Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Вергас Льоса

Война конца света

Часть первая

I

Этот человек был высок ростом и так худ, что, казалось, всегда стоит боком. Кожа туго обтягивала высокие скулы, на смуглом лице ярко горели глаза. Он носил пастушеские сандалии и какой-то балахон лилового цвета, напоминавший одеяния миссионеров, что время от времени наведывались в сертаны[1] окрестить младенцев и обвенчать погрязшие в незаконном сожительстве пары. Никто не знал, сколько ему лет, кто он и откуда родом, но в его неизменном спокойствии, в его простоте, в его невозмутимой серьезности таилась какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему людей еще до того, как он начинал свои наставления.

Приходил срок – и вот, с ног до головы покрытый пылью, он появлялся в городке, поселке или деревне: всегда неожиданно, всегда пешком. На вечерней или на утренней заре возникала посреди улицы его высокая фигура: он шагал широко, словно боялся опоздать, обгоняя позвякивавших колокольцами коз, обходя возившихся в пыли собак и ребятишек, которые уступали ему дорогу и с любопытством смотрели вслед, шагал, не отвечая на приветствия женщин – они уже знали его, кланялись и спешили навстречу с кувшинами козьего молока, лепешками и фасолью. Но он не ел и не пил до тех пор, пока, подойдя к церкви, не убеждался, что и в этом селении краска на ее стенах облупилась, фасад выщерблен, пол рассохся, алтарь изъеден червями, а в ограде зияют дыры. В такие минуты на лице его появлялось страдальческое выражение, как у того, кто потерял из-за засухи все свое добро, похоронил детей, зарыл околевшую скотину и теперь, бросив родной дом и отеческие могилы, бежит, бежит, а куда – и сам не знает. Иногда он плакал, и казалось, что черное пламя в его глазах разгорается жарче, рассыпает вокруг искры. Потом он начинал молиться, но не так, как все: распластывался на голой земле, на камнях, на траве, обратившись лицом к алтарю или к тому месту, где когда-то стоял или должен был стоять алтарь, и молился час и другой, молча или вслух, а стоявшие вокруг смотрели на него с почтительным удивлением. Он читал «Верую», «Отче наш», «Богородице», читал и другие молитвы – люди прежде их не слышали, но постепенно запоминали, потому что повторялось это на протяжении многих дней, месяцев, лет. «Где священник? – спрашивал он. – Почему покинул пастырь паству свою?» И отсутствие падре печалило его так же сильно, как и запустение господней обители.

Лишь испросив прощения у Христа за причиненный его дому ущерб, принимал он еду и питье, но и в голодный год, когда подношения были совсем скудными, брал только малую их часть. Порой он соглашался переночевать под крышей, но никогда не ложился в гамак, на топчан или на матрас, а устраивался на полу без подушки и одеяла, подкладывал под угольно-черную косматую голову кулак и засыпал на несколько часов. Спал он мало: ложился последним, а когда самые прилежные пастухи гнали стадо, уже чинил кровлю или стены церкви.

Свои наставления он давал по вечерам, после того как мужчины возвращались с полей, а женщины, уложив детей, управлялись по хозяйству, и происходило это на каменистом и голом пустыре, куда сходятся улицы поселка. Такие пустыри, будь на них скамейки, сквер или сад, могли бы называться площадью, но здесь, в сертанах, не было ни того, ни другого, ни третьего – где вообще никогда не было, а где не стало после засухи или оттого, что не проявлялось должной заботы. Свои наставления он давал в тот час, когда небо севера Бразилии еще не потемнело, не покрылось звездами, когда между белыми, серыми или синеватыми облаками пламенеет, словно фейерверк на всю вселенную, закат, когда жгут костры, чтобы отогнать москитов и приготовить ужин, когда спадает удушливый зной и налетает легкий ветерок, от которого у человека поднимается дух и появляются силы противостоять болезни, голоду и другим бедствиям.

Он говорил о простом и важном, говорил ни на кого не глядя, и казалось, что его глаза с покрасневшими от солнца белками, пронизывая толпу мужчин, стариков, детей, видят то, что сокрыто от взгляда. Он говорил, и его понимали, ибо смысл его речей был издавна, хотя и смутно, памятен слушавшим, впитан с молоком матери. Он говорил о насущном, о неизбежном, о том, что касалось и волновало всех, – о конце света и о Страшном суде, час которого может настать раньше, чем жители перекроют крышу церкви. Каково будет господу нашему увидеть небрежение, в котором содержится дом его? Что скажет он о пастырях недостойных, которые, вместо того чтобы прийти на помощь неимущему, опустошают его карманы, требуя мзды за совершение таинства? Почему они взимают плату за божье слово? Разве не обязаны они нести его людям бескорыстно? Чем оправдаются перед отцом всего сущего нерадивые священнослужители, предающиеся плотскому греху, попирающие обет целомудрия? Неужто в силах они выдумать в свое оправдание такую ложь, которая обманула бы всевышнего? А ведь он видит сокрытое в душе человеческой так же ясно, как охотник-свежий след ягуара… Он говорил о смерти, которая приведет чистого душой к счастью и вечному ликованию. Разве люди подобны зверям? – спрашивал он. Если нет, то им подобает переступить этот порог, одевшись в свое лучшее, платье, чтобы почтить того, кто встретит их. Он говорил о небесах и о преисподней– обиталище Сатаны, где грешнику уготованы жаровни и гремучие змеи. Он говорил о том, что в безобидных на первый взгляд новшествах проявляется бесовский умысел.

Пастухи и пеоны, взволнованные, испуганные, пораженные, слушали его в молчании; и так же ловили его слова рабы и свободные с сахарных заводов на побережье, дети, их матери и отцы. Его серьезность, его уверенный глуховатый голос, его убежденность завораживали, и лишь изредка кто-нибудь осмеливался прервать его, прося разрешить сомнение. Доживет ли мир до начала нового столетия? Наступит ли 1900 год? Он отвечал, не глядя на спросившего, и его спокойная уверенность вселяла еще большую тревогу. Загадочны и темны были его слова. В 1900 году погаснет солнце и дождем прольются звезды, но этому будут предшествовать еще многие необыкновенные события. Он замолкал, и тогда становилось слышно, как в тишине постреливает горящий хворост и трещат попавшие в огонь насекомые, а стоявшие вокруг люди, затаив дыхание, напряженно вслушивались, запоминали его слова, чтобы постичь будущее. В 1896 году тысячи голов скота ринутся на сертаны с побережья, и море станет сушей, а суша – морем. В 1897 году пустыня порастет травой, пастухи и стада перемешаются, сольются: будет одно стадо, один пастух. В 1898 году увеличатся шляпы, уменьшатся головы, а в 1899 вода в реках покраснеет и новая планета появится.над землей.

Нужно быть к этому готовым. Нужно починить церковь, привести в порядок кладбище – самое главное место после божьего храма, преддверие ада и рая. Нужно отдать оставшееся время спасению души. Что толку заботиться о юбках, платьях и башмаках, о всех этих шелковых и шерстяных роскошествах, которых никогда не носил господь наш?

Все его наставления были практичны и исполнимы, но когда этот человек уходил, люди шептались: он святой, он чудотворец, он, как Моисей, видел в пустыне неопалимую купину, однажды ему было открыто имя господа, недоступное устам, непостижное разуму человеческому. Люди делали так, как он учил. Прежде чем пала Империя и установилась Республика, он побывал во множестве поселков, деревень и городов: в Тукано, Соуре, Ампаро и Помбале; месяц за месяцем, год за годом поднимались из развалин церкви в Бон-Консельо, Жеремоабо, Массакаре и Иньямбупе; на кладбищах в Монте-Санто, Энтре-Риос, Абадии и Бар-ракане появились новые ограды, а в Итапикуру похороны стали торжественным и скорбным празднеством. Месяц за месяцем, год за годом собирались по вечерам жители Алагоиньяса, Уауа, Жакобины, Итабайны, Кампоса, Жеру, Риашана, Лагарто, Симон-Диаса, чтобы получить совет, выслушать наставление. Советы шли на пользу, наставления были во благо, и вот сначала тут, а потом здесь, а под конец по всему Северо-Востоку человека по имени Антонио Висенте, по фамилии Мендес Масиэл стали называть Антонио Наставник.

От посетителей, которые приходят в газету «Жорнал де Нотисиас» – эти слова, выведенные готическим шрифтом, красуются над входом, – редакторов и сотрудников отделяет деревянный решетчатый барьер. Газетчиков всего четверо или пятеро: один просматривает приколотые к стене бумаги, двое других, сняв пиджаки, но оставшись в накрахмаленных воротничках и при галстуках, оживленно разговаривают, сидя под календарем, на котором можно прочесть: «2 октября 1896 года, понедельник», а нескладный близорукий юноша в очках с толстыми стеклами что-то пишет за конторкой гусиным пером, не обращая на окружающих никакого внимания. В глубине комнаты, за стеклянной дверью помещается кабинет главного редактора. У окошка с надписью «Прием платных объявлений» стоит очередь: какая-то дама только что протянула конторщику с зеленым козырьком над глазами листок бумаги, и теперь он, помусолив указательный палец, подсчитывает количество слов в ее объявлении: «Очистительные Джиффони // излечивают гонорею, геморрой, люэс и все болезни мочеполовой сферы // Обращаться к сеньоре А. де Карвальо // ул. Первого марта, 8». Дама расплачивается, получает сдачу и отходит от окошечка, уступая место следующему. Это человек в поношенном темном сюртуке и фетровой шляпе. Вьющиеся рыжеватые волосы закрывают уши. Он выше среднего роста, широк в плечах, плотен, коренаст, крепок. Конторщик водит пальцем по строчкам его объявления, подсчитывая слова, но внезапно морщит лоб, подносит бумагу к самому носу, словно не веря своим глазам. Потом недоуменно смотрит на посетителя, однако тот невозмутим и неподвижен как статуя. Конторщик растерянно моргает и жестом просит подождать, после чего шаркающей походкой пересекает комнату – листок бумаги трепещет в его руке, – стучит костяшками пальцев в стеклянную дверь кабинета и исчезает за ней. Через минуту он появляется на пороге и молча приглашает посетителя войти, а сам снова принимается за работу.

Человек в темном сюртуке, гремя каблуками, как подковами, проходит в кабинет. У входа в этот закуток, заваленный рукописями, газетами, плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии– могущество нации!», – его встречает редактор, который смотрит на гостя с веселым любопытством, точно перед ним оказался диковинный заморский зверь. Больше в кабинете никого нет. Редактор молод, у него энергичное смуглое лицо, он одет в серый костюм, на ногах высокие сапоги.

– Эпаминондас Гонсалвес, к вашим услугам, – представляется он. – Прошу вас.

Посетитель слегка кланяется и подносит пальцы к шляпе, однако не снимает ее и не произносит ни слова в ответ.

– Вы хотите, чтобы мы это напечатали? – спрашивает редактор, помахивая листком.

Посетитель кивает. У него рыжеватая бородка, светлые проницательные глаза, твердая складка плотно сжатых губ, а раздутые ноздри, кажется, вдыхают больше воздуха, чем это необходимо.

– Хочу, если это будет стоить не дороже нескольких монет, – отвечает он, не сразу подбирая португальские слова. – Больше у меня нет.

Эпаминондас Гонсалвес не знает, рассердиться ему или расхохотаться. Посетитель, по-прежнему не садясь, глядит на него с очень серьезным видом. Редактор подносит листок к глазам.

«Все, кому дорога справедливость, приглашаются 4 октября в шесть вечера на площадь Либердаде, где состоится манифестация в поддержку борцов за идею в Канудосе и во всем мире», – медленно читает он.

– Позвольте узнать, кто же устраивает эту манифестацию?

– Я, – отвечает посетитель. – Если «Жорнал де Нотисиас» пожелает поддержать меня, wonderful[2].

– А вам известно, что творят эти люди в Канудосе? – редактор бьет кулаком по крышке письменного стола. – Они захватывают чужие земли и живут в свальном грехе, как животные!

– И то, и другое достойно восхищения, – пожимает плечами посетитель, – именно поэтому я и решился потратить деньги…

Редактор на мгновение умолкает, а потом, откашлявшись, говорит:

– Кто вы, сударь?

Без бравады, без надменности, без тени выспренности человек в темном сюртуке рекомендуется так:

– Я – борец за свободу. Вы напечатаете мое объявление?

– Ни в коем случае! – отвечает уже овладевший собой редактор. – Власти штата Баия ждут только предлога, чтобы закрыть мою газету. На словах они все поголовно признали Республику, но на деле остались монархистами. «Жорнал де Нотисиас» – единственная подлинно республиканская газета в нашем штате, думаю, что вам это известно.

Посетитель пренебрежительно машет рукой и цедит сквозь зубы:

– Так я и знал.

– Не советую вам нести ваше объявление в «Диарио де Баия», – редактор протягивает ему листок. – Она принадлежит барону де Каньябраве, владельцу Канудоса. Вы можете угодить в тюрьму.

Не сказав на прощанье ни слова, посетитель поворачивается и идет к выходу, пряча бумажку в карман. Ни на кого не глядя, никому не кланяясь, звонко стуча каблуками, он проходит через приемную; газетчики и те, кто ждет своей очереди дать объявление, искоса смотрят ему вслед, провожают взглядами его мрачную фигуру, пламенеющие на свету кудрявые волосы. Подслеповатый юноша, мимо которого он проходит, встает, берет со своей конторки лист желтой бумаги и идет к двери редакторского кабинета. Эпаминондас Гонсалвес тоже глядит вслед незнакомцу.

– «По распоряжению губернатора Баии его превосходительства Луиса Вианы сегодня из Салвадора отправлена рота девятого пехотного батальона под командованием лейтенанта Пиреса Феррейры, которому приказано очистить Канудос от захвативших его бандитов и арестовать их главаря, себастьяниста Антонио Наставника», – читает репортер, не переступая порога. – На первую полосу?

– Да нет, пустите под извещениями о смерти и заупокойных мессах, – отвечает редактор. Кивнув в сторону улицы, где растворился силуэт человека в темном сюртуке, он спрашивает: – Знаете, кто этот субъект?

– Галилео Галль, – говорит подслеповатый репортер, – шотландец. Бродит по Баии, просит у всех встречных разрешения ощупать их черепа.

Он родился в Помбале. Отцом его был местный сапожник, а матерью-увечная крестьянка, которой, однако, ее уродство не помешало произвести на свет троих его старших братьев и младшую сестру, сумевшую выжить во время засухи. Его нарекли Антонио, и если бы наш мир подчинялся законам логики, мальчик не должен был остаться в живых, ибо в ту пору, когда он только начинал ползать, разразилось страшное бедствие, опустошившее весь край, уничтожившее посевы, людей и скот. Спасаясь от засухи, все население Помбала бежало на побережье, но сапожник Тибурсио да Мота, за полвека ни разу не удалявшийся дальше чем на лигу[3] из родных мест, где все носили сшитые его руками башмаки, заявил, что никуда не пойдет. Он и в самом деле никуда не пошел, и примеру его последовало еще десятка два односельчан. Все прочие, в том числе и здешние монахи – обитель Святого Лазаря находилась неподалеку, – покинули край.

Когда же через год беженцы из Помбала, обрадованные вестями о том, что низины вновь наполнились водой и, стало быть, можно начинать сев, потянулись к дому, Тибурсио да Мота вместе со своей сожительницей и тремя старшими сыновьями уже лежал в земле. Они съели все, что было съедобного, потом все, что не сожгла засуха, и, наконец, все, что могли разжевать. Викарий дон Казимиро, похоронивший семью сапожника, утверждал, что умерла она не от голода, а по собственной дурости: ели кожу для подметок, пили воду из озерца Буэй, которая кишела насекомыми и всякой заразой, так что даже скотина ею брезгала. Дон Казимиро подобрал Антонио и его сестру – они выжили, хоть и питались воздухом и редкими доброхотными даяниями, – а когда Помбал вновь ожил, отдал их на воспитание.

Девочку взяла ее крестная, служившая в поместье барона де Каньябравы, а пятилетнего Антонио усыновил сапожник по прозвищу Кривой – глаз ему когда-то выбили в драке, – который учился ремеслу у Тибурсио и теперь унаследовал его клиентуру. Кривой был человек крутого нрава и к тому же горький пьяница; он часто встречал рассвет на мостовой, распространяя Вокруг перегар кашасы[4]. Он был холост и держал Антонио в черном теле: мальчик мыл, чистил, подметал, прибирал, подносил гвозди, ножницы, дратву, кожу и спал на куче тряпья, рядом со столиком, за которым работал Кривой, если не отправлялся пьянствовать с дружками.

Сирота был малорослым и слабеньким – кожа да кости да печальные глаза, сердобольные женщины Помбала, жалеючи его, подкармливали, давали кое-какую одежонку, уже не годившуюся их собственным сыновьям, и однажды добрый десяток этих женщин, крепко сдружившихся во время бесчисленных крестин, свадеб, бдений и причастий, явились в мастерскую Кривого и потребовали, чтобы он позволил Антонио читать катехизис и готовиться к первому причастию. Они пригрозили ему божьей карой, и сапожник скрепя сердце стал отпускать мальчика по вечерам в миссию, где тот начал постигать азы вероучения.

Это событие ознаменовало поворот в жизни Антонио, которого с той поры стали называть «блаженненьким». Он покидал монастырь очищенным от всяческой скверны, ничего не замечая вокруг. Кривой рассказывал, что по ночам он стоит в темноте на коленях, оплакивая страдания Христа – причем так самозабвенно, что нужно было крепко встряхнуть его, чтобы привести в чувство и вернуть к действительности. Сапожник слышал, как Антонио во сне с жаром говорит о предательстве Иуды, о покаянии Магдалины, а однажды в подражание святому Франциску дал обет вечного целомудрия, который должен был войти в силу, когда Антонио исполнится одиннадцать.

Он нашел, наконец, дело, которому решил посвятить всю свою жизнь. Он покорно и неукоснительно выполнял все, что приказывал ему Кривой, но глаза его были полузакрыты, а губы шевелились, так что все понимали: подметая пол, бегая к кожевнику или помогая приколотить подметку, он молится. Приемного отца его поведение раздражало и пугало. В своем углу Антонио устроил алтарь, повесил там литографии, подаренные ему в миссии, поставил собственноручно сколоченное и выкрашенное распятие, укрепил свечу. Вставая поутру и ложась вечером спать, он опускался перед алтарем на колени, стискивал ладони и молился с мученическим выражением на лице. Каждую свободную минуту – а выдавались такие минуты редко – он проводил за молитвой; не бегал на конюшню, не скакал на неоседланных лошадях, не охотился на голубей, не ходил смотреть, как холостят быков, – словом, все забавы мальчишек его возраста были ему чужды.

Получив причастие, он стал служкой у дона Казимиро, а после его смерти-у монахов, хотя путь до миссии и обратно составлял целую лигу. Во время процессий он кадил ладаном и помогал украшать алтари, воздвигнутые в тех местах, где останавливались на отдых Пречистая Дева и господь.

Блаженненький был столь же набожен, сколь и добросердечен. Жители Помбала уже привыкли к тому, что он служит поводырем слепому Адельсро; он часто провожал старика на конюшни полковника Феррейры, где тот ходил за лошадьми, пока не потерял зрение и вследствие этого – природное жизнелюбие. Он вел его под руку через поле, шевеля палкой кусты, чтобы уберечься от змей, и терпеливо выслушивал его рассказы. Антонио добывал еду и одежду для прокаженного Симеона, который жил как дикий зверь с тех пор, как ему запретили появляться в Помбале. Раз в неделю Блаженненький приносил ему узелок, где лежали выпрошенные Христа ради куски хлеба, вяленое мясо, зерно, и можно было видеть, как он приближается к пещере в скале, где устроил старик свое логовище, и прокаженный-босой, обросший, в буром рубище– поджидает его.

Блаженненький впервые увидел Наставника в четырнадцать лет, а за несколько недель до этого ему пришлось пережить тяжкое разочарование. Падре Мораэс окатил его ушатом ледяной воды, когда сообщил мальчику, что он-незаконнорожденный и потому не может стать священником. Падре утешал его, говоря, что служить господу можно и без посвящения в сан, и обещал узнать, нельзя ли вступить в братство капуцинов послушником. В ту ночь Блаженненький рыдал так горько и неутешно, что Кривой, разъярившись, отколотил его, чего уже давно не случалось. Через несколько дней, когда полуденное солнце раскалило неподвижный воздух Помбала, на главной улице городка появился высокий худой человек в лиловом балахоне, черноволосый, с пламенным взором, а за ним следом – еще пятеро людей, одетых по-нищенски, но со счастливыми лицами. Этот человек направился к старой церкви под черепичной крышей; после смерти дона Казимиро церковь содержалась в таком небрежении, что птицы свили свои гнезда в нишах. Блаженненький вместе со всеми жителями Помбала видел, как странник простерся на земле и начал молиться, а вечером он рассказывал о путях к спасению души, укорял безжалостных, бранил немилосердных и пророчествовал.

Ту ночь Блаженненький провел на площади, рядом со странниками, растянувшимися на голой земле вокруг своего учителя, а утром он уже работал вместе с ними, укрепляя расшатавшиеся спинки и ножки церковных скамеек, спрямляя покоробившийся пол, ограждая грудами камней территорию кладбища– раньше через него ходили все кому вздумается. Так было и на следующий день, и все то время, что странники провели в Помбале. Каждую ночь он устраивался у ног святого и самозабвенно внимал истине, которую изрекали его уста.

Но когда в предпоследний вечер Блаженненький спросил, нельзя ли сопровождать его в странствиях по свету, удивительные глаза Наставника – пылающие и одновременно ледяные-ответили: «Нельзя», а уста через мгновение подтвердили запрет. Скорчившись у ног Наставника, Блаженненький горько заплакал. Стояла темная ночь. Городок спал, и, прижавшись друг к другу, спали на площади оборванные странники. Костры уже погасли, но ярко блистали звезды; звенели цикады. Наставник дал ему выплакаться, разрешил прикоснуться губами к краю своего одеяния; юноша повторил свою просьбу, говоря, что хочет служить господу, но Наставник остался непреклонен. Блаженненький обхватил его ноги, стал целовать покрытые мозолями ступни. Когда Наставник увидел, что отчаяние Блаженненького достигло предела, он поднял его голову, заставил взглянуть себе в глаза, а потом торжественно спросил, так ли сильна в нем любовь к господу, чтобы стерпеть во имя этой любви любую муку? Блаженненький кивнул несколько раз подряд. Тогда Наставник распахнул свой балахон, и в свете рождающейся зари юноша увидел проволоку, обмотанную вокруг поясницы, впившуюся в тело. «Теперь ее носить будешь ты», – сказал Наставник. Он своими руками надел эту проволоку на Блаженненького, туго закрутил ее концы.

Когда же спустя семь месяцев Наставник и его спутники – кое-кто исчез, их место заняли новые люди, среди которых был и огромный полуголый негр, но убожество одежд и сиявшее на лицах счастье осталось прежним, – вздымая пыль, снова пришли в Помбал, Блаженненький все еще носил проволоку: она прочертила на его коже глубокие красные борозды, покрывшиеся темной коркой. Он не снимал ее ни на один день и лишь время от времени туже затягивал. Падре Мораэс пытался внушить ему, что добровольное мученичество угодно господу лишь в разумных пределах, а Блаженненький подвергает себя опасности за эти пределы выйти, чрезмерное же страдание совершается по дьявольскому наущению, ибо упоение страданием уже тешит дьявола.

Но Антонио остался глух к его уговорам. В тот день, когда Наставник вновь появился в Помбале, Блаженненький находился в лавчонке кабокло[5] Умберто Салустиано: сердце замерло у него в груди, он почувствовал, что ему нечем дышать, увидев в метре от себя окруженного учениками и горожанами Наставника, который, как и в прошлый раз, направился прямо к церкви. Юноша в волнении последовал за ним, смешавшись с шумной толпой, и на почтительном расстоянии от Наставника принялся молиться. Ночью, при свете костров, не смея приблизиться, он слушал его пророчества. Площадь была заполнена народом; весь городок внимал словам Наставника.

Под утро, после того как была окончена молитва, спеты псалмы, разошлись по домам жители, поверявшие Наставнику свои горести, вопрошавшие о том, что готовит им грядущее, приносившие ему больных детей, чтобы он испросил у господа исцеления для них, и ученики, согревая друг друга за неимением одеял теплом своих тел, заснули. Блаженненький благоговейно, словно причащаясь святых тайн, направился, перешагивая через спящих, к Наставнику. Тот сидел, закутавшись в свой балахон, подперев ладонью всклокоченную голову. В неверном свете догоравших костров Блаженненький увидел, что глаза учителя открылись – он заметил юношу. Много раз с тех пор он рассказывал людям, как прочел в ту минуту радость в глазах Наставника. Блаженненький безмолвно расстегнул рубаху и показал ему опоясывавшую тело проволоку. Наставник несколько мгновений смотрел на нее немигающим взглядом, а потом склонил голову, и мимолетная улыбка тронула его губы. Как говорил потом Блаженненький, он понял, что состоялось его посвящение. Наставник указал ему место рядом с собой, – казалось, что этот клочок не занятой спящими земли оставлен был для юноши. Он скорчился у ног учителя, понимая без слов: Наставник счел, что он достоин вместе с ним странствовать по свету и бороться с Сатаной. Бессонные сторожевые псы и те жители Помбала, что привыкли подниматься спозаранку, слышали на рассвете, как плачет Блаженненький. Но они не знали, что плачет он от счастья.

На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.

Он родился в середине века, в маленьком городке на Юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, по и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.

Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.

Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.

Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.

Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.

В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.

Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому-так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы– не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.

II

В засуху 1877 года, когда многомесячный голод и непрекращающиеся эпидемии уничтожили половину всех жителей и всей скотины в крае, Антонио Наставник странствовал уже не один. Его сопровождали, а верней сказать, за ним следовали (он едва замечал этот живой шлейф, тащившийся за ним по пятам) мужчины и женщины: кто проникся его наставлениями, кто пустился в дорогу из любопытства или повинуясь стадному чувству, но так или иначе они бросили свое добро и пошли за Наставником. Одни отставали и поворачивали назад; другие были с ним неразлучно. Стояла засуха; над полями, усеянными скелетами павшей от бескормицы скотины, кружили стервятники; странников встречали наполовину вымершие деревни, но Наставник не сворачивал со своего пути.

1877 год был страшен не только отсутствием дождей и пересохшими реками, не тем, что по дорогам в поисках воды и пищи шли нескончаемые толпы беженцев, увозивших на тележках, уносивших на плечах свой жалкий скарб. Самым страшным в этом страшном году были шайки разбойников и полчища змей– те и другие свирепствовали в сертанах. Случалось и раньше, что бандиты врывались на фазенды[6], угоняли скот, обменивались выстрелами со сторожами, опустошали дальние деревни и поспешно убирались прочь, не дожидаясь встречи с летучими полицейскими отрядами. Но теперь, во время великого голода, бандитские шайки множились, как евангельские хлебы и рыбы.» Грабители были ненасытны и крови не боялись: они налетали на уже донельзя разоренные засухой деревни, отнимая у жителей последние крохи, убивая тех, кто осмеливался защищать свое добро.

Однако Наставника бандиты ни разу не обидели ни словом, ни поступком. Их пути часто пересекались – под свинцовым небом, на безлюдных дорогах, среди кактусов и камней или в цепких зарослях колючего кустарника, где не было уже ни одной зеленой веточки, где дерево становилось хрупким и ломалось от одного прикосновения, странники встречали иногда десять или двадцать разбойников, вооруженных всем, что может разить, пронзать, колоть, рубить, резать. Узкоплечий человек в лиловом одеянии бегло, безразлично и спокойно обводил их холодным взглядом пристальных глаз, а потом снова брался за свое дело: молился, или размышлял, или шел дальше, или проповедовал. Его спутники бледнели при виде бандитов и жались к Наставнику, как цыплята к наседке. Взять с них было нечего, и бандиты пропускали странников беспрепятственно; случалось порой, что они узнавали Наставника, слава о котором долетала и до самых глухих мест, и тогда останавливали шествие. Если Наставник молился, они покорно ждали, пока он сам не удостоит их взглядом, но молитвы его не прерывали. Он говорил с ними, и его глуховатый голос, как всегда, проникал в самую душу. Он говорил о том, что они могли понять; он произносил истины, в которые они могли поверить. Он говорил, что эта засуха возвещает пришествие Антихриста и новые, еще более тяжкие беды, за которыми последует воскресение из мертвых и Страшный суд; что люди, желающие спасти свою душу, должны готовиться к грядущим битвам-час их настанет, когда легионы бесов и сам Сатана, пришедший на землю набирать свое воинство, лесным пожаром обрушатся на сертаны. Бандиты задумывались над его словами, как задумывались скотоводы, пастухи, пеоны, свободные и рабы. Бывало, что они раскаивались в своих преступлениях, обращали помыслы к добру и следовали за Наставником – так случилось с Меченым, с огромным Педраном, с кровожадным Жоаном Сатаной.

Не трогали Наставника и гремучие змеи, в чудовищном количестве расплодившиеся в гибнущих от засухи полях. Длинные, бесшумно скользящие, извивающиеся твари с треугольными головами выползали из своих нор, спасаясь от засухи, и убивали попадавшихся им на пути детей, телят и коз. Они средь бела дня появлялись на улицах, и было их столько, что хищные акуаны не могли с ними справиться: в это безумное время случалось, что змеи нападали на акуанов, словно мстя за те дни, когда птицы взмывали в небеса, унося в клюве их сородичей. Жители сертанов не расставались с палками и мачете, убивая подчас до сотни змей. Но Наставник по-прежнему спал на голой земле-там, где застигала его ими. Как-то он услышал разговоры своих спутников о змеях и сказал им, что так уже было однажды: когда сыны Израилевы выходили из земли египетской, они утомились от трудного пути и возроптали. Тогда господь покарал их, наслав полчища змей. Моисей вознес молитву, прося смилостивиться, и господь повелел ему сделать медного змия-довольно было взглянуть на него, чтобы исцелиться от укуса. «Не сделать ли то же и нам?»-спрашивали его. Нет, чудо не может быть явлено дважды, но вседержитель не разгневается на них, если они будут носить с собой образ Христа, сохраняющий и спасающий от беды. С тех пор женщина из Монте-Санто по имени Мария Куадрадо не расставалась с ковчежцем, где хранился лик Спасителя, написанный одним юношей из Помбала-юношу этого за жалостливость и добросердечие называли Блаженненьким. Должно быть, господь смилостивился: змеи никого не тронули.

Обошли Наставника стороной и эпидемии, которые непременно являлись следом за засухой и обрушивались на тех, кто не умер с голоду. Женщины, едва забеременев, скидывали, у детей выпадали зубы и волосы; взрослые страдали от кровавого поноса, истекали слюной, покрывались струпьями и язвами, скреблись как шелудивые псы, не находя себе места. Но Наставник невредимо и бестрепетно вел людей по объятой мором стране, словно опытный кормчий, который сквозь бушующие воды стремит бег своего корабля к тихой гавани.

Но где же окончится это беспримерное плаванье? Никто не осмеливался спросить, а сам Наставник едва ли мог ответить. Теперь он был окружен несколькими десятками людей, которые бросили все и заботились лишь о душе. Все то время, что продолжалась засуха, Наставник со своими сподвижниками без устали предавал земле тех, кто погиб от голода, мора и тягот перехода, – их тела, обглоданные зверями и-как знать? – людьми, грудами лежали по обочинам дорог. Странники сколачивали гробы и рыли могилы для 35 своих братьев и сестер. За Наставником шли люди разных рас, уроженцы разных мест: и объездчики скота с полковничьих фазенд; и кабокло – их кожа отливала красным, их далекие пращуры не знали одежды и съедали сердца побежденных врагов; и мамелюки[7], которые были когда-то десятниками, оружейниками, кузнецами, сапожниками, плотниками; и мулаты; и полудикие негры с побережья, сбежавшие от деревянной кобылы, от колодок, от вымоченных в соленой воде плетей и других мучительств, изобретенных на сахарных заводах для устрашения рабов. Были женщины-старые и молодые, здоровые и едва волочившие ноги; это их сердца первыми откликались на слова Наставника, когда тот, остановившись на ночлег, принимался говорить о грехе, о коварстве Сатаны, о милосердии Пречистой Девы. Это они зашивали его лиловое одеяние-за неимением игл – шипами репейника, а вместо ниток-пальмовым волокном; это они умудрялись сшить ему новую одежду взамен той, что разрывал колючий кустарник; это они чинили его сандалии; это они едва не дрались за право обладать реликвиями-клочками его балахона; это они каждый вечер, когда мужчины разводили костры, варили рис, маис или сладкий маниок, готовили тыквенную кашу, чтобы странники могли подкрепиться. Впрочем, о еде спутники Наставника почти не заботились: все привыкли недоедать и довольствоваться малым-ногда им приносили курицу, мешок маисовой муки или свежий сыр; а если случалось заночевать в усадьбе и потом по собственному почину, не прося денег, вычистить, вымыть, подмести службы, фазендейро присылал им парного молока, овощей, а то и козленка.

Наставник столько раз пересекал сертаны из края в край, столько раз появлялся и исчезал, что теперь его знали все. Знали его и священники – немногочисленные, затерянные в огромном пространстве сертанов. Их было гораздо меньше, чем требовалось для того, чтобы действовали все церкви Северо-Запада: в некоторых деревнях мессу служили только в день храмового праздника. Они относились к Наставнику по-разному: одни, как, например, настоятели приходов Тукано и Кумбе, покровительствовали ему и разрешали обращаться к верующим с амвона; другие, как викарии из Энтре-Риос или Итапикуру, – напротив, чинили всяческие утеснения. Иные ценили то, что он делал для церквей и кладбищ, знали, как велика его власть над душами прихожан, и, боясь их недовольства, нехотя позволяли Наставнику после мессы читать литанию и пророчествовать-но только в притворе храма, а не у алтаря.

Когда Наставнику и его «кающимся» стало известно, что в 1888 году в дальних больших городах, названия которых звучали для них на чужеземный лад – Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро, Салвадор, – решено было отменить рабство? Узнали ли они, как возмутил императорский указ владельцев сахарных плантаций и заводов, внезапно лишавшихся рабочей силы? Прошло несколько месяцев, прежде чем это известие, обрастая по пути вздорными подробностями, дошло до окраин империи и местные власти распорядились объявить об указе на городских площадях и вывесить его на дверях муниципалитетов.

Вероятно, еще только через год Наставник и его последонатели узнали, что страна, гражданами которой они являются, о том и не подозревая, – отныне не монархия, а республика; но они даже не догадывались, что что событие ни в малейшей степени не обрадовало тex, кто раньше стоял у власти, тех, кто владел тысячами рабов (а ныне остался лишь с плантациями сахарного тростника и стадами скота), а также чиновников и интеллигенцию – все они расценили эту перемену как последний удар по уже пошатнувшемуся могуществу Баии, которая в продолжение двухсот лет была важнейшим политическим и экономическим центром Бразилии, столицей страны, теперь же оказалась на положении бедной родственницы, с тоской наблюдающей, как уплывают на юг и деньги, и рабочие руки, и богатство, и власть, и слава-все, что раньше принадлежало Баии. Знал ли об этом Наставник? Да если бы и знал, ничего бы не понял, а если бы и понял, не придал бы никакого значения, ибо занимало его совсем другое. Что изменилось для них, если не считать нескольких официальных наименований? Разве стала иной растрескавшаяся от зноя земля, милосерднее свинцовое небо? Разве не продолжают в их крае оплакивать погибших, залечивать раны, латать дыры, хотя после засухи минуло уже несколько лет? Разве не безразлично измученному бедствиями Северо-Востоку, что в столице вместо императора теперь президент? Не так ли, как раньше, бьется крестьянин на бесплодной, безводной земле, чтобы вырастить маис, картофель, маниоку, чтобы не дать подохнуть с голоду своим курам, козам, свиньям? Разве перевелись в деревнях безземельные, а на больших дорогах-разбойники? Разве нашли себе пристанище нищие и бездомные– живая память об ужасах 1877 года? Разве о другом стэлрх мечтать и слагать сказки люди? Разве не рушатся, несмотря на все усилия Наставника, стены церквей?

Нет, конечно, провозглашение Республики принесло некоторые перемены, но все они были во зло и в насмешку: отделили церковь от государства, дали свободу вероисповедания, поручили кладбища попечению и надзору муниципальных властей, тогда как раньше ими занимался церковный приход. Викарии были сбиты с толку этими новшествами, которые смиренно приняло высшее духовенство, и не знали, как теперь быть. Знал Антонио Наставник. Он заявил, что все эти реформы-святотатство и верующий с ним примириться не может. Узнав об установлении гражданского брака – словно недостаточно освященного господом таинства! – он во всеуслышание сказал то, о чем шептались прихожане: все это происки протестантов и масонов, равно как и другие, весьма странные и подозрительные дела вроде всеобщей переписи населения и введения десятичной метрической системы. Наставник объяснял ошеломленным сертанцам, которые просили растолковать им смысл происходящего: власти хотят знать, у кого какого цвета кожа, чтобы снова было рабство, а невольники-негры вернулись к своим хозяевам; про веру спрашивают затем, чтобы легче отыскать католиков, когда их начнут гнать и терзать. Медленно, тихим голосом он убеждал крестьян не отвечать на такие вопросы, воспрепятствовать тому, чтобы метр и сантиметр пришли на смену пяди и локтю.

В 1893 году, войдя поутру в селение Натуба, Антонио Наставник и его спутники услышали какой-то шум, похожий на гул растревоженного осиного гнезда, – это жители собрались на площади у церкви, чтобы прочесть или послушать, как читают указы, наклеенные на столбах. Речь шла о налогах-налоги собирала Республика. «А что это такое?»-спрашивали многие. «Налоги – то же, что десятина», – отвечали им люди сведущие. Если вылупилось пятьдесят цыплят, пяток неси в миссию, если собрал урожай в десять арроб[8], одну отдай туда же; вот и с налогами так будет: часть того, что ты вырастил, получил или приобрел, отдашь Республике; каждый обязан будет сообщать в муниципалитет, которому дано теперь самоуправление, сколько и чего у него имеется, а там подсчитают сумму налога; сборщики же взыщут в пользу Республики то, что было утаено или объявлено ниже истинной стоимости.

Звериная настороженность, здравый смысл и вековой опыт подсказывали, что, пожалуй, грядет бедствие похуже засухи, а сборщики налогов будут прожорливей стервятников, опасней бандитов. Недоумевающие, удивленные, рассерженные люди напирали и толкались, гневно кричали, и голоса их сливались в единый грозный гул, поднимавшийся к небесам. Этот гул и услышал Антонио Наставник, входивший в городок. Его заметили и обступили со всех сторон, не давая пройти к церкви Непорочного Зачатия (церковь эту он уже несколько раз чинил и красил), рассказывая о новостях. Он, как всегда, сосредоточенно смотрел куда-то сквозь толпу и, казалось, не слышал того, о чем ему с жаром толковали.

Но нет: в следующее мгновение глаза его вспыхнули ярче, и он прошел, пробежал через раздавшуюся в обе стороны толпу к вывешенным на щитах эдиктам, даже не удостоив их взглядом, сорвал листки и бросил наземь; лицо его было искажено гневом, который тут же охватил всех. Потом дрожащим голосом он попросил сжечь эти богомерзкие письмена. И когда на глазах у ошеломленных муниципальных чиновников это было исполнено и народ отпраздновал свою победу, пуская шутихи и ракеты, когда дымом растаяли указы и страх перед ними, Наставник, прежде чем начать молитву, открыл жителям этого богом забытого захолустья великую истину: Антихрист уже пришел в мир; его имя – Республика.

– Да, господин уполномоченный, мы услышали громкие звуки пастушьих свирелей, – повторяет лейтенант Пирес Феррейра, снова, в который уже раз удивляясь тому, что пришлось пережить, а потом припомнить и рассказать. – Это было ночью, вернее, на рассвете.

Полевой лазарет помещается в дощатом бараке, крытом пальмовыми листьями, чтобы-защитить раненых от солнечных лучей. Он стоит на окраине Жоазейро: выбеленные известью, выкрашенные яркими красками домики тянутся вдоль берега полноводной реки Сан-Франсиско; сквозь щели в стене видны пыльные кроны деревьев, давших название городку.

– Переход в Уауа-это уже у самого Канудоса– занял у нас двенадцать дней. Все шло гладко, но мои люди валились с ног от усталости, и я приказал остановиться на дневку. Через несколько часов нас разбудили звуки этих свирелей.

В бараке на подвесных койках лежат шестнадцать раненых – перевязанные, с проступающими сквозь бинты кровавыми пятнами головы, руки, ноги, полуголые тела, разодранные мундиры. Только что приехавший врач в белом халате в сопровождении санитара, который несет за ним походную аптечку, обходит барак. Пышущий здоровьем, цветущий холеный врач выглядит особенно странно среди угрюмых, измученных, взмокших от пота солдат. В глубине барака чей-то тревожный голос зовет священника:

– Вы не расставили часовых, лейтенант? Вас захватили врасплох?

– Было четверо часовых, господин уполномоченный! – лейтенант вскидывает четыре растопыренных пальца. – Нас не захватили врасплох! Как только послышались звуки свирелей, рота была поднята в ружье. – Он добавляет, понизив голос: – Но мы не видели противника. К нам приближалось шествие…

За лазаретом, на берегу реки, по которой плывут тяжело нагруженные лодки, виднеется маленький лагерь, где расположились остатки роты: солдаты лежат в тени, под деревьями, винтовки составлены в козлы по четыре, разбиты палатки. Мимо с криком пролетает стая попугаев.

– Шествие богомольцев? – раздается гнусавый, недоверчивый голос.

Лейтенант переводит взгляд на того, кто задал этот вопрос, и кивает.

– Они шли из Канудоса, – говорит он, обращаясь к уполномоченному, – их было человек пятьсот-шестьсот, а может быть, и тысяча.

Уполномоченный недоуменно разводит руками, его помощник с сомнением покачивает головой. Оба, как видно, люди городские. Они только сегодня утром приехали из Салвадора и еще не пришли в себя от вагонной тряски и грохота колес; им жарко и неудобно в широких пиджаках и мешковатых брюках, в выпачканных грязью башмаках; им тошно от вида и запаха крови, от близкого соседства смерти и от того, что надо расследовать причины провала экспедиции. Беседуя с Пиресом Феррейрой, они переходят от койки к койке, и унылый уполномоченный время от времени наклоняется над ранеными, ободряюще похлопывает их. Он сам только задает вопросы, но его помощник то и дело записывает что-то, так же как и их спутник: это у него гнусавый от простуды голос, и он часто чихает.

– Пятьсот? Тысяча? – ядовито переспрашивает уполномоченный. – Я располагаю письмом барона де Каньябравы, лейтенант. Там сказано, что людей, захвативших Канудос, не больше двухсот человек, в том числе женщины и дети. У нас нет оснований не верить барону-он владелец Канудоса.

– Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…

Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.

Лейтенант поворачивается к уполномоченному:

– В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот-около тысячи.

– Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:

– Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…

Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.

– И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо,, мирно, настоящие богомольцы на страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.

– Что же они выкрикивали? – дерзко прерывает его тот же простуженный голос.

– «Долой Республику!», «Смерть Антихристу!» – Лейтенант Пирес Феррейра снова поворачивается к уполномоченному. – Себя мне упрекнуть не в чем. Мои люди дрались как львы. Бой длился больше четырех часов. Я приказал отходить лишь после того, как кончились патроны. Вам ведь известно, сколько у нас хлопот с этими манлихерами?… Благодаря организованности и дисциплине мы добрались до Жоазейро всего за десять дней.

– Отступали вы, как я погляжу, проворней, чем наступали, – бурчит уполномоченный.

– Идите сюда! Смотрите! – зовет их врач из другого угла барака.

Трое штатских и лейтенант направляются к нему. Из-под белого халата выглядывает темно-синий военный мундир. Доктор разбинтовал сморщившегося от боли солдата – меднокожее скуластое лицо выдает потомка индейцев-и теперь с интересом рассматривает его живот. Повыше паха зияет в запекшейся крови гноящаяся рана величиной с кулак.

– Разрывная пуля! – радостно восклицает врач, присыпая воспаленную кожу белым порошком. – Она взрывается в теле как шрапнель, крошит ткани и делает вот такую дыру! Подобное я видел только в английских руководствах по военно-полевой хирургии. Откуда у этих голодранцев такое современное оружие? Его нет даже в нашей армии!

– Видите, господин уполномоченный! – торжествует лейтенант Пирес Феррейра. – Они вооружены до зубов! У них ружья, карабины, винтовки… Я уж не говорю о мачете, тесаках, дубинах! Где нам с ними тягаться – наши манлихеры, я ведь докладывал…

Но его прерывает крик того, кто несвязно бормотал об исповеди и святых дарах, а сейчас вопит о господней хоругви, о свирелях, о священных изображениях. Этот человек не ранен; он привязан к столбу; мундир на нем цел-не то что у лейтенанта. Когда врач и все остальные подходят к нему, он умоляюще произносит, глядя на них полными слез глазами:

– Я хочу исповедаться! Покаяться в грехах!

– Это ведь врач, прикомандированный к вашей роте? Его зовут Антонио Алвес де Сантос? Почему он привязан?

– Он пытался покончить с собой, – бормочет в ответ лейтенант. – Хотел застрелиться, я едва успел толкнуть его под локоть. После боя в Уауа он не в себе, не знали, что с ним делать, вот и пришлось связать. Мало того, что проку от него никакого, так еще попробуйте отступать с такой обузой!

– Господа, отойдите, – говорит врач. – Оставьте нас одних, я его успокою.

Лейтенант и чиновники покорно делают несколько шагов в сторону, и тут снова слышится гнусавый, надоедливый голос человека, который и раньше прерывал объяснения Феррейры:

– Велики ли потери, лейтенант?

– В роте шестнадцать ранено, десять убито, – отвечает лейтенант, едва сдерживая раздражение, – противник потерял не меньше ста человек. Эти цифры содержатся в моем рапорте.

– Я не из комиссии, я корреспондент баиянской газеты «Жорнал де Нотисиас».

Этот близорукий юноша в очках с толстыми стеклами заметно отличается от чиновников и от военного врача, хотя приехал вместе с ними. На нем куцые брючки, грязновато-белая куртка, на голове фуражка-все это выглядит нелепо и плохо сидит на его нескладной фигуре. В руках у него несколько листов бумаги, наколотых на дощечку, пишет он не карандашом, а гусиным пером, обмакивая его в чернильницу, прикрепленную к рукаву. Затыкается она бутылочной пробкой. Одним словом, перед лейтенантом Феррейрой стоит настоящее пугало.

– Я, господин лейтенант, проделал шестьсот километров лишь затем, чтобы задать вам эти вопросы, – говорит он. И снова чихает.

Жоан Большой родился у моря, на плантации сахарного тростника Реконкаво, принадлежавшей знаменитому лошаднику дону Адалберто де Гумусио. Он гордился тем, что у него самые горячие жеребцы, самые тонконогие кобылы во всей Баии и что выведена эта порода без помощи английских производителей – по собственной методе и под личным неусыпным наблюдением. Не меньше, чем лошадьми, дон Адалберто (хоть и не говорил об этом открыто, чтобы не вызывать нареканий со стороны церкви и самого барона де Каньябравы) гордился и тем, что сумел достичь такого же успеха со своими рабами. Он выбирал самых стройных и статных негритянок и случал их с невольниками, которых по цвету кожи и чертам лица считал чистокровными представителями своей расы. Отобранных лучше кормили, давали им работу полегче, делали всяческие поблажки, для того чтобы они время от времени могли зачинать себе подобных. Капеллан, монахи из миссии и все церковные власти обвиняли дона Адалберто в том, что он тасует негров как колоду карт и «вынуждает их жить в свальном грехе», однако он и не подумал прекратить свою деятельность, вызывавшую столь горячее порицание, а всего лишь стал держать ее в тайне.

Результатом одного из подобных опытов, проведенных этим неутомимым селекционером, и стал Жоан Большой. Опыт, надо сказать, удался на славу: у ребенка были живые смышленые глазки, а когда он смеялся, сверкающие зубы, казалось, бросали отблеск на его круглое иссиня-черное лицо. Мальчик рос крепким, ловким, проворным, и его мать – красавица, рожавшая каждые девять месяцев, – предсказывала, что он далеко пойдет. Она не ошиблась. Дон Гумусио приметил его в ту пору, когда он только начинал ползать, привязался к нему и забрал из сензала[9] в господский дом – огромное сооружение прямоугольной формы под четырехскатной крышей, с колоннами в тосканском стиле, деревянными башенками, с которых плантации сахарного тростника открывались как на ладони, с часовней, с подвалом, где тростник обрабатывали и где стоял перегонный куб, с аллеей царственных пальм, – предполагая, что мальчик будет слугой у его сыновей, а когда подрастет – дворецким или кучером. Дон Гумусио не хотел, чтобы он до времени стал калекой, как другие дети, с самого нежного возраста отданные на плантации.

А больше всех полюбила Жоана незамужняя сестра дона Гумусио, жившая в его доме, – сеньорита Аделинья Изабел. Она была мала ростом, хрупка, изящна, и ее наморщенный носик, казалось, постоянно принюхивается к каким-то неприятным запахам, которые так щедро источает наш мир. Целыми днями она вязала кошельки и сетки для волос, плела кружева для скатертей, покрывал и рубашек или готовила разнообразные сласти – к этому у нее было настоящее призвание, хотя сама она не отщипывала даже кусочка от тех пирожных с кремом, миндальных тортов, меренг в шоколаде, марципанов и прочих лакомств, которыми наслаждались ее племянницы, невестка и брат. Сеньорита Аделинья пленилась негритенком с того дня, когда он взобрался на огромную бадью для дождевой воды. Увидев, что мальчуган, едва научившийся ходить, оказался на двухметровой высоте, она испугалась и велела ему немедленно слезть, но Жоан продолжал карабкаться по лесенке. Сеньорита кликнула слугу – Жоан, однако, уже перевалился через бортик и упал в бадью, полную до краев. Когда его вытащили, он успел порядком наглотаться воды, а его глаза стали от страха совсем круглыми. Аделинья раздела его, растерла и держала на руках, покуда он не уснул.

После этого она поставила у себя в комнате кровать, служившую раньше одной из ее племянниц, и Жоан поселился с нею, словно доверенная горничная или любимая левретка. С той поры он был в доме на особом положении: Аделинья наряжала его в ярко-голубые, алые или золотистые костюмчики, сшитые собственными руками, и каждый вечер он сопровождал сеньориту, когда она поднималась на холм посмотреть, как пламенеют под закатным солнцем островки, шла в гости или обходила бараки невольников, раздавая милостыню.

По воскресеньям он носил за нею в церковь ее скамеечку. Аделинья научила мальчика держать на вытянутых руках мотки шерсти, менять катушки, подбирать цвета, вдевать нитку в иголку; кроме того, он помогал ей на кухне. Они вместе отмеряли время, необходимое для приготовления того или иного блюда, вслух, как предписывают кулинарные рецепты, читая столько-то раз «Верую» или «Отче наш». Она готовила Жоана к первому причастию, причастилась в тот день сама, а потом в честь этого события сварила великолепный шоколад.

Но хотя Жоан Большой рос в стенах, оклеенных красивыми обоями, ходил по комнатам, обставленным мебелью черного дерева с дамасскими инкрустациями, шелковыми диванами и поставцами с хрусталем, и был неразлучен с хрупкой старой девой, всецело занятой чисто женскими делами, он не стал ни кротким, ни ручным, ни изнеженным, как случается с невольниками, взятыми в господский дом. С самого детства он отличался необычайной силой и был таким рослым, что казался на несколько лет старше своего ровесника Жоана Малого, сына кухарки. Его жестокий и необузданный нрав проявлялся и в детских забавах, так что сеньорита Аделинья не раз горестно вздыхала: «Нет, не сделать мне из него порядочного человека!… Как волка ни корми…» Под любым предлогом норовил он удрать из дома, а однажды, когда они шли по плантации, сеньорита заметила, что он жадно разглядывает полуголых невольников, рубивших мачете тростник, и спросила его: «Уж не завидуешь ли ты им?» «Завидую», – отвечал Жоан. Через некоторое время дон Адалберто надел ему на руку траурную повязку и велел идти в поселок на похороны-умерла его мать. Жоан не был опечален этой утратой-ему лишь несколько раз довелось видеть мать, – но чувствовал он себя очень неловко и на отпевании, и по дороге на кладбище, когда окружавшие его рабы и рабыни-босые, в грубом холщовом платье, – не скрывая зависти или презрения, рассматривали его панталончики, его покупную, а не домотканую рубашку, его башмаки. Он никогда не ласкался к своей хозяйке, сеньорите Аделинье, чем дал семейству Гумусио повод считать его одним из тех бесчувственных и тупоумных выродков, всегда готовых укусить руку, которая их кормит. Тем не менее никто и помыслить не смел, что Жоан окажется способным совершить то, что он совершил.

Это случилось во время поездки сеньориты Аделиньи в монастырь Преображения, куда она отправлялась ежегодно. Жоан Малый правил каретой, запряженной парой лошадей, а Жоан Большой сидел рядом с ним на козлах. Дорога до монастыря занимала часов восемь, и они, как обычно, выехали из фазенды на рассвете, чтобы к обеду быть на месте. Однако через два дня из монастыря прискакал нарочный; монахи спрашивали, почему сеньорита Аделинья не прибыла к назначенному сроку? Дон Гумусио вызвал из Баии полицию; отправил на розыски своих слуг: в продолжение целого месяца они обшаривали всю округу, прочесывали ее во всех направлениях, расспрашивали всех встречных и поперечных. Дорогу от фазенды до монастыря обследовали пядь за пядью, но экипаж, лошади и седоки исчезли бесследно. Казалось, они, как в сказке, растаяли в воздухе.

Тайна раскрылась спустя несколько месяцев, когда попечитель сиротского дома в Салвадоре обнаружил на дверце кареты, купленной им у торговца из Верхнего города, закрашенный герб семейства Гумусио. Торговец признался, что приобрел карету в какой-то деревне, населенной кафузами[10], и понимал, что покупает краденое, однако представить не мог, что воры окажутся еще и убийцами. Сам барон де Каньябрава назначил большую награду за головы Жоана Большого и Жоана Малого, а дон Адалберто умолял, чтобы их взяли живьем. Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.

Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с нее платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.

Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днем они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше-только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу[11]. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.

Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Мальш отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.

Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.

Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии-волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь.



В Сан-Салвадоре-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос (впрочем, этот город называли просто Салвадор или Вайя) ближе всего Галилео Галль сошелся с контрабандистом и с врачом: они первыми познакомили его с краем, хотя ни тот, ни другой не разделяли его воззрений на Бразилию, которые он излагал в письмах в газету «Этенсель де ла Револьт». Писал он в ту пору довольно часто. В первом письме, посланном через неделю после кораблекрушения, речь шла о Ваий. Галль называл город «калейдоскопом, в котором человек, сведущий в истории, может одновременно увидеть все язвы, разъедавшие нашу цивилизацию на разных этапах ее развития». Он писал о рабстве, которое, хоть и было отменено императорским указом, продолжало существовать де-факто, ибо многим невольникам, чтобы не умереть с голоду, пришлось наняться к своим прежним хозяевам. Те брали-за ничтожную плату-лишь самых крепких и умелых, и потому «улицы Баии полны больными, увечными и стариками, которые нищенствуют или воруют, и множеством проституток, делающих этот город подобным Александрии и Алжиру, двум самым отвратительным портам на свете».

Второе письмо, отправленное два месяца спустя, рассказывало о «бесстыдном союзе мракобесия и угнетения» и описывало, как по воскресеньям знатные и могущественные фамилии Баии пышным и величественным шествием движутся в церковь Непорочного Зачатия к мессе; сопровождающие их слуги несут за ними скамеечки, свечи, молитвенники, держат над головами дам зонтики, чтобы солнце не причинило ущерба их белоснежным щечкам; «эти дамы, – писал Галль, – подобно английским чиновникам в колониях, считают белизну кожи неотъемлемым и непременным условием красоты». Но далее френолог объяснял своим лионским товарищам, что «вопреки предрассудкам потомки португальцев, индейцев и африканцев смешали свою кровь и сумели создать удивительную общность метисов всех оттенков и цветов кожи-мулатов, мамелюков, кафузов, кабокло, курибока[12]». «Все это представляет большой интерес для исследователя», – добавлял Галль. Многообразие человеческих типов – среди них были и европейцы, по тем или иным причинам прибитые к этому берегу, – придавало Баии вид пестрой и разноязыкой столицы мира, ставшей родиной для всех, кто там оказался.

Именно среди европейцев Галилео Галль, который едва мог связать два слова по-португальски, и завел свое первое знакомство. Сначала он жил в «H6tel des Etrangers», но его новый приятель Ян ван Рихстед предоставил в его распоряжение койку и письменный стол в мансарде того дома, где помещалась книжная лавка «Катилина» и обретался он сам. Он же раздобыл для Галля учеников, которых тот должен был обучать английскому и французскому и тем зарабатывать себе на пропитание. Ван Рихстед был по происхождению голландец, хоть и родился в Олинде; с четырнадцати лет он курсировал между Европой, Африкой и Америкой, тайно провозя какао, шелка, пряности, табак, спиртные напитки и оружие, причем ухитрился ни разу не попасть за решетку. Состояния он себе не сколотил по вине своих партнеров-торговцев, арматоров и шкиперов, бессовестно обкрадывавших его. Галль был убежден, что преступники всех рангов – от настоящих бандитов до мелких жуликов – вместе с ним борются против их общего врага, имя которому Государство, и пусть неосознанно, но подрывают фундамент частной собственности. Это убеждение помогло ему сблизиться с бывшим авантюристом-ван Рихстед тогда уже отошел от дел. Он был холост и жил с девушкой, которую подобрал в Марселе и которая была моложе его на тридцать лет. У нее были арабские глаза, а в жилах ее текла кровь не то египтян, не то марокканцев. Из Марселя он привез ее в Баию, снял и обставил ей квартирку в Верхнем городе, потратив немалые деньги, чтобы облагодетельствовать свою возлюбленную, но по возвращении из очередного путешествия обнаружил, что птичка упорхнула из гнездышка, продав перед этим все, что было можно продать, и прихватив с собою ларчик, где ван Рихстед хранил кое-какое золотишко и немножко брильянтов. Он сам посвятил Галля во все подробности этой истории, прогуливаясь с ним по пристани, поглядывая на бухту и рыбачьи баркасы, переходя с английского на французский и португальский, и френологу понравилось, что он не придавал происшедшему особого значения. Ян жил теперь на ренту, которой, по его словам, должно было хватить ему до самой смерти, если, конечно, та не слишком замешкается.

Голландец был человек невежественный, но любознательный: он с интересом выслушивал рассуждения Галля о свободе и о строении черепа, предопределяющем поведение человека, хотя и позволял себе не соглашаться, когда тот заявлял, что любовь и брак в их теперешнем понимании суть пережитки прошлого и причина всех несчастий. Пятое письмо Галля повествовало о суеверии баиянцев и описывало церковь Спасителя Бонфинского, куда молящиеся приносили деревянные или стеклянные руки, ноги, головы, груди, глаза – прося исцелить недуг или благодаря за свершенное чудо. Шестое письмо было посвящено установлению в Бразилии республиканского строя, которое для баиянской аристократии означало лишь замену одних названий другими. Седьмое отдавало дань уважения четырем мулатам-портным Лукасу Дантасу, Луису Гонзаге де Вирженсу, Жоану де Деусу и Мануэлу Фаустино, которые сто лет назад, вдохновленные идеями Великой французской революции, устроили заговор, имевший своей целью свержение монархии и установление равных прав для белых, негров и мулатов. Ян ван Рихстед повел Галля на ту площадь, где заговорщики были повешены, а тела их четвертованы, и с удивлением увидел, как шотландец возложил к месту их казни цветы.

В книжной лавке «Катилина» Галилео Галль познакомился однажды с престарелым доктором Жозе Баутистой де Са Оливейрой, автором заинтересовавшей его книги «Сравнительная краниометрия представителей различных рас и социальных слоев с точки зрения эволюционной теории и судебной медицины». Старик, некогда побывавший в Италии и познакомившийся там с Чезаре Ломброзо, к последователям которого он себя причислял, был счастлив уже оттого, что у его книги, напечатанной на собственные деньги и считавшейся у его коллег просто курьезом, нашелся читатель. Обширные медицинские познания Галля поразили его, и, хотя взгляды шотландца ставили его в тупик, а иногда и возмущали, доктор Оливейра часами вел с ним беседы, жарко споря об умственной неполноценности преступников, о наследственности и о системе университетского образования, которую Галль всячески поносил за то, что она разграничила труд умственный и физический и больше виновата в социальном неравенстве, чем аристократия или плутократия. Доктор Оливейра принимал Галля в своем врачебном кабинете и иногда доверял ему сделать кровопускание или приготовить очистительное.

Доктор и контрабандист часто навещали Галля, прониклись к нему уважением, но ни тот, ни другой толком не понимали, что представлял собой этот рыжеватый человек в сильно поношенном черном сюртуке: вопреки своим взглядам он проводил жизнь в праздности– спал за полдень, изредка давал уроки, без устали бродил по городу, читал и писал у себя в мансарде. Иногда, никого не предупредив, он на целые недели исчезал куда-то, а по возвращении оказывалось, что Галль путешествовал по стране, ночуя где попало и останавливаясь где заблагорассудится. Он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о планах на будущее, и, поскольку от этих вопросов он предпочитал отделываться недомолвками, Оливейра и ван Рихстед решили принимать его таким, каков он есть или каким хочет казаться: одиноким, загадочным, сумасбродным оригиналом, который опасен на словах и вполне безобиден на деле.

Через два года Галилео Галль уже свободно изъяснялся по-португальски и послал в редакцию лионской газеты изрядное число писем. Восьмое описывало телесные наказания, которым подвергали слуг на улицах города и во дворах господских домов, а девятое– орудия пытки, применявшиеся во времена рабства: кобылу, колодки, цепи и «инфантес» – завинчивающиеся кольца, дробившие большой палец. В десятом Галль излагал свои впечатления от Пелоуриньо-лобного места Баии, где и сейчас еще преступивших закон (шотландец называл их «братьями») наказывали плетью из сыромятной кожи, эти плети, именуемые «треска», свободно продавались в лавках.

Он исходил весь Салвадор вдоль и поперек, и его можно было принять за человека, плененного этим городом. Но Галилео Галль выискивал не красоты и не достопримечательности-он искал и находил несправедливость, не перестававшую волновать его. «Здесь, – писал он, – в отличие от Европы нет кварталов богачей и нет трущоб: в двух шагах от убогих лачуг стоят отделанные цветными изразцами дворцы владельцев сахарных заводов, и, несмотря на то что засуха кончилась полтора десятилетия назад, улицы переполнены тысячами беженцев из сертанов: состарившимися детьми и стариками, впавшими в детство, худыми как жердь женщинами; в этой толпе взгляд ученого может отыскать все виды болезней-от неопасных до смертельных: здесь желтая лихорадка, бери-бери, водянка, дизентерия, оспа». «Если революционер сомневается в необходимости великой революции, – писал далее Галль, – ему следует увидеть в Салвадоре то, что видел я, – и сомнения его исчезнут».

III

Когда через несколько недель в Салвадоре стало известно, что жители дальней деревушки под названием Натуба сожгли указы новоявленного республиканского правительства, губернатор штата решил послать туда отряд полицейских, чтобы арестовать зачинщиков. Тридцать стражников в сине-зеленых мундирах и в кепи с еще не снятыми императорскими кокардами отправились-сначала на поезде, а потом пешком-в долгий и трудный путь до этой деревушки, которая была для них всего лишь точкой на карте.

Наставника там уже не было. Взмокшие от пота полицейские допросили жителей, перед тем как двинуться на розыски злоумышленника-слухи о нем уже достигли побережья, его имя и прозвище можно было услыхать на улицах Баии. Сияющим утром «сине-зеленые» в сопровождении проводника выступили из Натубы и вскоре скрылись за цепью гор, окаймлявших дорогу на Кумбе.

Целую неделю шли они следом за Наставником по красноватому песку, колючим зарослям каатинги, где паслись стада голодных овец, щипавших скудную траву. Все видели Наставника – вот здесь он прошел, в этой церкви он молился в воскресенье, на этой площади давал наставления, у тех камней устроился на ночлег, – и наконец в семи лигах от Тукано, в селении Массете, состоявшем из нескольких десятков глинобитных домиков под черепичными крышами, полицейские обнаружили того, кого искали. Уже вечерело, женщины с кувшинами на голове шли за водой, и полицейские вздохнули с облегчением: преследование окончено. Наставник ночевал у Северино Вианы-клочок его земли, засеянной маисом, находился в километре от деревни. Полицейские, продираясь сквозь рощицу жоазейро, острые листья которых рвали на них мундиры, рысцой устремились туда. Сгущались сумерки; полицейские разглядели окруженный низким частоколом дом и возле него – плотную толпу, сгрудившуюся вокруг человека, за которым они так долго гонялись. Никто не убежал, никто не вскрикнул, увидев их мундиры и ружья.

Сколько их было там – сто, сто пятьдесят, двести? Женщин было столько же, сколько мужчин, и, судя по одежде, толпа состояла из самых бедных бедняков. На лицах у всех читалась неколебимая решимость – так рассказывали потом своим женам, своим подружкам, своим любовницам те полицейские, которым суждено было вернуться в Баию. На самом же деле они не успели ни разглядеть их лиц, ни определить главаря, потому что едва сержант потребовал выдачи человека, именующего себя Наставником, как вся толпа ринулась на них с бешенством отчаяния, ибо у полицейских были ружья, а у нападавших – только палки, камни, серпы, ножи, и лишь двое-трое держали в руках допотопные дробовики. Однако нападение было так внезапно и стремительно, что в мгновение ока полицейских окружили, рассеяли, изранили, обратили в бегство, причем эти люди выкрикивали «Республиканцы!» столь неистово, словно это было бог знает каким оскорблением. Полицейские все же дали залп по толпе, и несколько человек свалилось-кто с раздробленным плечом, кто с разбитой головой, – но пули не умерили их воинственности, и полицейские бросились наутек. Разгром был полный и ошеломляющий. Потом они говорили, что среди нападавших были не только безумцы и остервенелые фанатики, но и хорошо известные своими злодеяниями преступники-покрытый шрамами Меченый и Жоан Сатана. Трое полицейских погибли и стали добычей грифов, еще один испустил дух в Массете; пропало восемь ружей. Мятежники не преследовали разгромленный отряд; они предали земле тела пятерых убитых, перевязали раненых, а потом, опустившись на колени рядом с Наставником, вознесли хвалу господу. До поздней ночи с участка Северино Вианы, где похоронили мертвецов, доносились рыдания и молитвы за упокой их душ.

Когда же на станции Серринья выгрузился второй отряд баиянской полиции, вдвое превосходивший первый численностью и лучше вооруженный, стражники очень скоро заметили, как изменилось к ним отношение местных жителей. Разумеется, и раньше, когда они гонялись по сертанам за какой-нибудь шайкой, их встречали без особенного радушия, но никогда еще так не старались показать им, что они здесь-незваные гости. В лавках неизменно не оказывалось ни крошки съестного, какие бы деньги ни предлагали; никто из жителей Серриньи не польстился на большую награду и не согласился стать проводником; никто на этот раз не сообщил им, где скрывается Наставник. Отряд прошел от Ольос-д\'Агуа до Педры-Алты, от Тракупы до Тиририки, оттуда – в Тукано, из Тукано – в Караибу и в Понтал, потом вернулся в Серринью, но те пастухи, пеоны, ремесленники, женщины, которых они встречали на дорогах и пытались расспрашивать, пожимали в ответ плечами, отделывались невразумительным мычанием, глядели непонимающе, так что полицейским под конец стало казаться, что они гоняются за призраком: мятежники здесь не появлялись, никакого человека в лиловом одеянии никто не видел, о том, что в Натубе сожгли правительственные указы, все как будто позабыли, и про схватку в Массете тоже никто не помнил. Полицейские, вернувшись несолоно хлебавши в столицу штата, доложили, что эта толпа фанатиков, подобно всем другим, время от времени собиравшимся вокруг того или иного проповедника, несомненно, уже рассеялась, а мятежники, напуганные тем, что натворили, разбежались в разные стороны, предварительно прикончив своего главаря. Так уже бывало в этих краях-и не раз.

Однако они ошибались. Все было совсем не так и лишь внешне напоминало то, что было раньше. Мятежники не рассеялись, а теснее сплотились вокруг своего предводителя, которого они после победы в Массете, казавшейся им небесным знамением, не только не убили, но стали боготворить. Наутро после боя Наставник, всю ночь не смыкавший глаз и молившийся над могилами убитых, разбудил своих приверженцев. Они заметили, что он очень опечален. Наставник сказал им, что этот бой предвещает новые и еще большие кровопролития, и попросил их разойтись по домам, ибо в противном случае все они окажутся в тюрьме или погибнут злой смертью, как пятеро их братьев, которые сейчас, без сомнения, уже предстоят господу. Никто не шевельнулся. Тогда Наставник обвел взглядом эти сто-или сто пятьдесят, или двести-человек, еще охваченных возбуждением после одержанной накануне победы, и на этот раз всем показалось, что Наставник не только смотрит, но и видит. «Что ж, тогда возблагодарим господа нашего, – мягко произнес он, – ибо господь избрал нас для примера остальным».

Они повиновались, потрясенные не столько словами Наставника, сколько тем, как растроганно и ласково звучит его голос, обычно суровый и бесстрастный. Они последовали за ним, едва поспевая, потому что журавлиные ноги Наставника не знали усталости. Он вел их дорогами, по которым никогда не ходили караваны тяжело нагруженных мулов, и по тропинкам, на которые не забредали даже разбойники, а потом не стало и тропинок-перед ними простиралась каменистая, поросшая кактусами пустыня. Но Наставник, однажды выбрав себе путь, уже не сворачивал с него. Когда после первого перехода они остановились на ночлег и помолились богу, Наставник стал рассказывать им о войне, о том, что государства грызутся из-за добычи, как гиены над падалью, и скорбно заключил: теперь Бразилия, сделавшись республикой, будет поступать не лучше, чем еретические страны. Спутники внимали ему: Сатана торжествует, и потому им пришло время остановиться, пустить корни, воздвигнуть Храм, который при конце света будет тем же, чем Ноев ковчег– при его начале.

Но где же будут пущены корни и возведен Храм? Они пересекли каатингу, перевалили через горные гряды, перешли вброд реки-их путь начинался на рассвете, а кончался с закатом, – и наконец перед ними оказались горы и обмелевшая река Васса-Баррис. Наставник протянул руку, и все увидели вдалеке россыпь лачуг, в которых жили когда-то пеоны, и полуразрушенный господский дом, который занимал фазендейро в те времена, когда здесь было имение. «Мы обоснуемся там!» – сказал Наставник. И тогда многие вспомнили его ночные пророчества последних лет: перед концом избранные богом спасутся на месте высоком и защищенном, куда не осмелится войти нечистый. Тот, кто доберется, окажется в безопасности, словно на месте вечного упокоения… Так вот, значит, она – земля обетованная?!

Измученные, счастливые путники двинулись следом за своим поводырем и пришли в Канудос. К ним навстречу вышли семьи братьев Виланова, владельцев местной лавки, и все остальные жители этого селения.

Солнце припекает сертаны, блестит в зеленовато-черной воде Итапикуру, отражается от домиков Кейма-даса, вытянувшихся на кремнистых откосах вдоль правого берега реки. Плавно вздымаясь и опускаясь, долина, лишь кое-где защищенная от зноя редкими деревьями, уходит к юго-востоку, в сторону Риашо-да-Онсы. Всадник в широкополой шляпе, в высоких сапогах, в темном сюртуке неторопливо едет к серо-свинцовым зарослям кустарника, и так же медленно движутся за ним и за его мулом их тени; позади остались сверкающие в лучах крыши Кеймадаса. Слева, на холме, в нескольких сотнях шагов виднеется хижина. Всадник тяжело дышит, утирает со лба пот, проводит языком по пересохшим губам; и выбившиеся из-под шляпы волосы, и рыжеватая бородка, и вся одежда-в густой пыли. У зарослей он натягивает поводья, его светлые глаза кого-то жадно высматривают и наконец замечают склонившегося над силками человека в кожаной шляпе и рубашке из сурового полотна-на ногах у него сандалии, у пояса-мачете. Галилео Галль спешивается и идет к нему, ведя мула в поводу.

– Руфино! – окликает он. – Ты проводник Руфино из Кеймадаса?

Тот медленно оборачивается, словно давно знал о появлении всадника, и прикладывает палец к губам: «Шш-шш». Он окидывает незнакомца недоуменным взглядом черных глаз-должно быть, его удивили странный выговор этого человека и его траурный наряд. Руфино-он совсем еще молод, гибок, у него скуластое безбородое, темное от загара лицо-достает мачете, снова склоняется над ловушкой, замаскированной листьями, и вытягивает сетку, в которой бьется комок черных перьев. Это маленький гриф – он не может взлететь: одна лапа запуталась в сети. На лице парня появляется разочарование. Поддев кончиком тесака узел, он освобождает птицу, а потом смотрит, как она, часто взмахивая крыльями, исчезает в синем небе.

– Однажды попался вот такой ягуар, – бормочет он. – Так долго просидел в темноте, что почти ослеп.

Галилео Галль кивает. Руфино поднимается на ноги и подходит к нему. Теперь, когда пришло время поговорить, чужестранец, похоже, колеблется.

– Я был у тебя дома, – говорит он, чтобы выиграть время. – Жена сказала, где тебя найти.

Мул роет землю задними ногами, и Руфино, открыв ему рот, взглядом знатока осматривает зубы, а сам тем временем размышляет вслух:

– Начальник станции в Жакобине знает, сколько я хочу получить. А раз я сказал – кончено. Спросите кого хотите… Это дело такое, что можно и без головы остаться.

Галль молчит, и тогда он снова оглядывает незнакомца.

– Разве вы не с железной дороги? – спрашивает он раздельно, чтобы чужестранцу было легче понять.

Галилео Галль сбивает шляпу на затылок и, вздернув подбородок, показывает на далекие пустынные холмы:

– Мне надо попасть в Канудос. – Он на миг замолкает, а потом, поморгав, словно для того, чтобы скрыть волнение, говорит:-Я знаю, ты там часто бывал.

Руфино очень серьезен. Теперь в его глазах недоверие, которое он и не думает скрывать.

– Я бывал в Канудосе, когда там разводили скотину, – осторожно произносит он. – А раз барон де Каньябрава уехал, и мне там делать нечего.

– Но дорога-то осталась прежней?

Теперь они стоят вплотную друг к другу, и повисшее между ними молчание так напряженно, что даже мул не выдерживает: мотает головой и пятится.

– Вас послал барон? – спрашивает Руфино, успокаивающе похлопывая животное по шее.

Галилео Галль качает головой, и проводник больше не допытывается. Он заставляет мула задрать ногу и внимательно рассматривает копыто.

– В Канудосе заваривается каша, – тихо говорит он. – Те, кто захватил имение барона, потом напали на солдат из Национальной гвардии. Есть убитые…

– Ты что, боишься, тебя тоже убьют? – улыбается в ответ Галль. – Разве ты солдат?

Руфино нашел наконец то, что искал: в копыто вонзился шип или острый камешек, толком не разглядеть– такие у парня большие огрубелые руки. Он удаляет занозу и отпускает ногу мула.

– Нет, я не боюсь, – отвечает он мягко и тоже улыбается, едва заметно. – В Канудос путь неблизкий.

– Я заплачу по справедливости. – Галилео Галль дышит прерывисто и жарко; он снимает шляпу и встряхивает рыжими кудрями. – В путь тронемся через неделю или дней через десять. Так, пожалуй, будет безопасней…

Руфино смотрит на него молча и спокойно.

– После того, что стряслось в Уауа, – добавляет Галль и облизывает сухие губы. – Никто не должен знать, что мы снаряжаемся в Канудос.

Руфино показывает на отдельно стоящий на холмике глинобитный домик, залитый солнцем.

– Пойдемте. Там переговорим.

Они направляются к дому; Галль ведет мула под уздцы. Галль и Руфино одного роста, но шотландец плотнее и крепче, он идет упругим уверенным шагом, тогда как проводник словно парит над землей. Полдень. На небе появляются белые облачка. Голос следопыта звучит все слабей:

– Кто вам сказал про меня? И зачем, простите за нескромность, понадобился вам Канудос?

В тот день, когда она появилась на дороге в Кижинге, опять не было дождя. Рассветало. На плечах она несла деревянный крест. Ей было двадцать лет, но на долю ей выпало столько всякого, что она казалась старухой. У нее было широкое лицо, распухшие, отечные ноги, бесформенное тело.

Ее звали Мария Куадрадо; путь от Салвадора до Монте-Санто она проделала пешком. Три месяца и один день несла она крест, ночуя где придется – на придорожных валунах, в каатинге среди ощетинившихся иглами кактусов, на пустырях, где бешено завывал ветер, на единственной грязной улочке какой-нибудь деревушки, где росли три пальмы и был вырыт зловонный водоем-просто яма, наполненная протухшей водой, куда на ночь, спасаясь от нетопырей и летучих мышей, забиралась скотина. Лишь изредка какой-нибудь пастух, поглядев на странницу с благоговением, приглашал ее переночевать под крышей. Она ела кусочки рападуры[13], которую давали ей сердобольные люди, срывала с деревьев дикие незрелые плоды, если становилось совсем невмоготу и начинались рези. Когда она вышла из Баии и началось ее паломничество к сьерре Пикараса, откуда оставалось еще два километра в гору до церкви Святого Креста-Мария Куадрадо во искупление грехов дала обет принести туда крест, молясь у всех часовен, поставленных в память тех мест, где останавливался господь по пути на Голгофу, – на ней были две юбки, синяя холщовая блуза и башмаки на веревочной подошве; волосы ее были заплетены в две косы и перехвачены лентой. Но одежду она по дороге отдала нищим, а башмаки у нее украли в Палмейра-дос-Индиос, так что, когда на рассвете перед нею возник Монте-Санто, Мария была боса, а наготу ее прикрывал мешок с отверстиями для рук. Косы ее были неумело и неровно острижены, а темя выбрито – паломница походила на сумасшедшую из салвадорского дома скорби. Она выбрила себе голову после того, как ее изнасиловали в четвертый раз.

Да, на этом пути ее насиловали четырежды: сначала альгвасил, потом скотовод-вакейро, потом двое охотников за оленями, потом козопас, который укрыл ее от ненастья в своей пещере. Когда насильники сшибали ее наземь и наваливались на нее всей тяжестью, содрогаясь как в пляске святого Витта, она не чувствовала ничего, кроме омерзения, стойко переносила испытание, посланное ей богом, и молила его лишь о том, чтобы не зачать. Но этот пастушок, который, сбив ее с ног и овладев ею, стал шептать какие-то нежные и ласковые слова, вызвал у нее жалость, и тогда, карая себя за слабодушие, она выбрила себе темя, превратившись в нелепое и уродливое чудище, каких показывают на ярмарках бродячие цирки.

Подойдя наконец к склону горы, за которым открывалась цель, стоившая стольких мук и трудов, – выложенный белыми и серыми камнями Крестный путь, извивавшийся между остроконечными крышами часовен и тянувшийся до самого Лобного места, куда на святой неделе направлялись толпы богомольцев из всех уголков Баии, – а внизу, у подножия горы увидав окруженную домиками площадь Монте-Санто с двумя раскидистыми тамариндами, дававшими прохладу и тень, Мария Куадрадо ничком упала на землю и поцеловала ее. Вот оно-в свежей, еще не потускневшей от зноя зелени, где пасутся стада коз, то благословенное место, название которого не давало ей отчаяться, помогало перенести и усталость, и голод, и холод, и жару, и бесчестье. Мария припала губами к дереву собственноручно сколоченного креста, невнятно и горячо возблагодарила господа за то, что позволил ей выполнить обет, и, снова взвалив крест на плечо, устремилась в Монте-Санто, точно почуявшее близость родного хлева животное.

Она вошла в городок в тот час, когда жители уже проснулись, и ее появление не осталось незамеченным– из окна в окно, от двери к двери, от дома к дому разнеслась весть о невиданной паломнице. С сочувствием и веселым любопытством смотрели люди на эту грязную, уродливую, измученную, громоздко-угловатую фигуру, и когда Мария по улице Сантос-Пассос дошла до оврага, где сжигали мусор, где в отбросах копошились свиньи, где брал начало Крестный путь, за нею уже валила целая толпа. Опустившись на колени, Мария стала взбираться по склону, а следом шли бросившие своих мулов погонщики, портные и сапожники, пекари, орава мальчишек, десяток богомолок, прервавших с наступлением утра новену[14]. Люди, поначалу разглядывавшие Марию словно диковинного зверя, увидели, что она мучительно ползет в гору на коленях, таща за собой крест, который весил столько же, сколько она сама, отвергая помощь, останавливаясь для молитвы у каждой из двадцати четырех часовен, целуя со слезами на глазах ноги святых, стоявших в нишах, увидели, что она пядь за пядью преодолевает путь, не съев и кусочка хлеба, не выпив глотка воды, – и к вечеру стали относиться к ней с благоговением, как к настоящей святой. Мария добралась до вершины, до этого отделенного от всего мира уголка, где всегда было прохладно и между синеватых валунов росли орхидеи, и, прежде чем рухнуть наземь без чувств, еще нашла в себе силы возблагодарить бога за его милость.

Многие жители Монте-Санто – их в поговорку вошедшее гостеприимство не поколебали даже ежегодные нашествия богомольцев – звали Марию к себе. Но та поселилась в пещерке на середине Крестного пути, служившей до тех пор прибежищем птиц и мышей. Она была так низка, что в ней нельзя было выпрямиться; стены и свод источали сырость и были покрыты мхом, а от песка под ногами першило в горле. По мнению местных жителей, долго прожить в этом склепе было невозможно, но воля, которая три месяца помогала Марии Куадрадо нести на плече крест, позволила ей прожить там все то время, что она оставалась в Монте-Санто.

Пещера стала местом поклонения; к ней, как и к Лобному месту, потянулись шествия паломников. Прошло время, и Мария расписала ее стены, использовав сок растений, растертые в пыль осколки камней и кровь жучков (портные давно уже научились окрашивать ею ткань); на голубом фоне, означавшем небесную твердь, она изобразила символы страстей господних: гвозди, пробившие его ладони и ступни, крест, который он нес на Голгофу и на котором был распят, терновый венец, язвивший его чело, хитон, надетый им перед казнью, копье, которым центурион пронзил его грудь; молоток, которым были приколочены гвозди к кресту; губку, пропитанную уксусом, которую поднесли к его устам; а также кости, в которые играли у подножия креста палачи; кошелек, в котором лежали сребреники, полученные Иудой за предательство. Кроме того, Мария изобразила звезду, приведшую в Вифлеем троих волхвов и пастухов, и сердце Христово, пронзенное мечом. Она соорудила алтарь и шкафчик, чтобы молящиеся могли ставить туда свечи и вешать подношения. Спала она на рогоже.

Ее набожность и милосердие привлекли к ней сердца обитателей Монте-Санто-им казалось, что Мария Куадрадо живет у них всю жизнь. Дети звали ее матушкой, а цепные псы не лаяли, когда она входила в дом или корраль. Жизнь ее была посвящена служению богу и людям: она проводила долгие часы у постели больных, меняя мокрые полотенца у них на лбу и молясь о скорейшем выздоровлении. Она помогала повитухам принимать роды и присматривала за детьми, если тех было не с кем оставить. Опекала беспомощных стариков, бралась за самую черную работу. Девицы на выданье прибегали к ней за советом насчет избранника, а парни просили похлопотать перед непреклонными родителями невесты, чтобы те дали согласие на свадьбу. Она примиряла рассорившихся, и те женщины, которых мужья хотели отколотить за леность или убить за измену, спасались у нее в пещере, зная, что ни один мужчина Монте-Санто не осмелится поднять на них руку, если Мария Куадрадо пообещала свою защиту. Питалась она тем, что ей приносили, и ела так мало, что большая часть этих доброхотных даяний оставалась нетронутой и доставалась беднякам. Им же она отдавала подаренную одежду, а сама в дождь и в сушь ходила в том самом рубище из мешковины, в котором появилась когда-то в Монте-Санто.

Ее отношения с монахами из миссии в Массакаре, приходившими в Монте-Санто служить мессу в церкви Святого сердца Христова, не были особенно теплыми. Монахи зорко следили за тем, чтобы люди верили так, как предписывает церковь, памятуя о происшедшем на Священных камнях в селении Флорес штата Пернам-буко: еретик Жоан Феррейра со своими присными залил эти камни кровью десятков людей и своей собственной, ибо надеялся, что эти жертвы снимут заклятие с короля Себастьяна и воскресят его, а он оживит убитых и введет их во врата рая. Миссионерам казалось, что Мария Куадрадо недалеко от него ушла. А она, хоть и опускалась перед монахами на колени, хоть и целовала у них руку, прося благословения, держаться от них старалась подальше: никогда не возникало у нее с этими длиннобородыми, в широченных, как колокол, сутанах людьми, которые вели мало кому понятные речи, тех дружеских, сердечных, почти родственных отношений, какие были со всеми жителями Монте-Санто.

Миссионеры в своих проповедях предостерегали прихожан: бойтесь волков в овечьей шкуре, проникающих в корраль, чтобы пожрать доверчивое стадо. Имелись в виду лжепророки, которые слетались в Монте-Санто как мухи на мед. В звериных шкурах, наподобие Иоанна Крестителя, или в самодельных сутанах появлялись они на улицах городка, поднимались на Лобное место и обращались с пламенными, но невразумительными речами к жителям, а те радовались даровому представлению не меньше, чем приходу бродячих музыкантов или цирку уродов, среди которых особенно славились гигант Педрин, Бородатая женщина и Человек-без-костей. Однако Мария и близко не подходила к толпе, облеплявшей этих оборванных проповедников.

Вот почему все были несказанно удивлены, когда она появилась на кладбище, где возводили ограду несколько доброхотов, пристыженных речами смуглого длинноволосого человека в лиловом одеянии, который в то утро появился в Монте-Санто вместе со своими спутниками – среди них прыгало на четвереньках какое-то странное существо-и стал упрекать горожан за то, что они ленятся хотя бы огородить место вечного упокоения своих близких. Разве усопшие, что сподобились узреть лик господа, говорил он, не заслуживают почитания? Мария Куадрадо молча приблизилась к тем, кто укладывал камни в ряд, окружая могилы с высохшими от зноя крестами, и принялась помогать. Она проработала так до захода солнца, а потом вместе с другими жителями Монте-Санто, собравшимися на церковной площади под тамариндами, стала слушать смуглого незнакомца. Хотя он говорил о боге и утверждал, что для спасения души нужно покончить с собственной волей-отравой, которая внушает человеку нелепую уверенность в том, что он сам – бог, стоящий выше всех остальных богов, – и заменить ее волей святого духа: только тогда человек станет Усердным Муравьем, его слова были всем ясны и понятны. Его проповедь, проникнутая глубокой мыслью и верой, напоминала дружескую беседу после какого-нибудь семейного праздника, когда соседи выходят на улицу поговорить и подышать освежающей вечерней прохладой. Мария Куадрадо слушала Наставника в оцепенении, не сводя с него глаз, не спрашивая ни о чем. Когда совсем стемнело и странника стали приглашать на ночлег, она-тут все с удивлением обернулись к ней-робко позвала его в свою пещеру. Не раздумывая, исхудалый, узкоплечий человек пошел за нею следом вверх по склону горы.

Пока Наставник давал наставления и работал в Монте-Санто-мыл и заново красил все часовни, обносил двойным рядом камней Крестный путь, – он ночевал в пещере Марии. Одни утверждали, что оба всю ночь не спят, а сидят рядышком у разноцветного маленького алтаря, говорят о душе и вере, а другие– что Наставник засыпает на рогоже, а Мария Куадрадо стережет его сон. Так или иначе, она не отходила от него ни на минуту: днем таскала камни наравне и рядом с ним, а ночью, широко раскрыв глаза, слушала его. Но когда однажды утром Наставник покинул Монте-Санто и следом за ним вместе с остальными его спутниками ушла Мария Куадрадо, весь Монте-Санто загудел от изумления.

В Баии, в Верхнем городе, стоит на одной из площадей каменное здание старинной постройки, обнесенное, словно тюрьма, толстой желтой стеной. Вы, должно быть, уже догадались, что это цитадель мракобесия– монастырь Богоматери скорбящей, обитель капуцинов, известных строгостью своего устава и миссионерским рвением. Зачем-спросите вы-завел я речь об этом одиозном для всякого свободомыслящего человека месте? Дело в том, что два дня назад я посетил его и пробыл там несколько часов.

Нет, я побывал там вовсе не с познавательной целью, хотя многие наши единомышленники считают визиты в казармы, монастыри, префектуры совершенно обязательными: люди побарывают глубоко укоренившийся страх перед этими бастионами угнетения и суеверия и убеждаются, что они совсем не так уж несокрушимы и неприступны, как может показаться (помните ли вы, что барселонские заговорщики собирались захватить женские монастыри и насилием вернуть монахиням их женское естество, от которого те отреклись перед пострижением?), – я отправился в обитель капуцинов, чтобы побеседовать с неким братом Жоаном Евангелистом, чье в высшей степени любопытное сообщение мне довелось прочесть.

У доктора Жозе Баутисты де Са Оливейры-я уже писал о нем и о его книге, посвященной краниометрии, – есть один пациент, вхожий к барону де Канья-браве, самому могущественному человеку в здешнем крае. Пациент этот, адвокат по профессии, ожидая, пока подействует приготовленное доктором снадобье, рассказал, что сотня безумцев захватила одно из поместий барона и объявила эту землю общим достоянием. От имени своего клиента адвокат-его зовут Лелис Пьедадес-подал в суд для того, чтобы право собственности, которое барон, без сомнения, собирается решительно отстаивать, было восстановлено, а фазенда возвращена законному владельцу. Революционеру всегда отрадно узнать, что бедняки завладели имуществом феодала, даже если они религиозные фанатики-так сказал мне адвокат Лелис Пьедадес, одновременно пытаясь избавиться от уже погубленного фармакопеей солитера. Я навострил уши, услышав вслед за тем, что они отвергают гражданский брак, признавая лишь то, что адвокат называет свальным грехом, а всякий человек, достигший определенной стадии социального развития, – свободной любовью. «Теперь, когда имеются доказательства царящего там разврата, правительство будет просто обязано принять меры». Доказательством же служит отчет, который он добыл благодаря своим связям с церковью, пользующейся его услугами. Архиепископ Баиянский, обеспокоенный слухами о ереси, послал в Канудос брата Жоана Евангелиста, тот увидел, что там происходит, и вернулся в Салвадор вне себя от страха и отвращения.

Теми же чувствами был проникнут его отчет, и совершенно очевидно, что капуцину нелегко далось это путешествие. А человек свободных взглядов, продравшись сквозь дебри его праведного гнева, испытает подлинное волнение. Мятежников Канудоса, восставших, помимо прочего, и против государственного института, обуздывающего желания и чувства, ведет заложенный в каждом человеке инстинкт свободы, который общество неустанно размалывает жерновами семьи, школы, церкви, государства. Под предлогом неповиновения закону о гражданском браке, учрежденному сразу после падения монархии, мужчины и женщины Канудоса стали соединяться или расставаться, руководствуясь лишь своим желанием и не заботясь об отцовстве зачатых детей, ибо их вождь и вдохновитель, которого они называют Наставником, учит, что все дети-законные уже потому, что родились на свет. Не слышится ли вам в этих словах что-то знакомое? Не воплощаются ли в Канудосе главные идеи революции?

Восставшие утверждают свободную любовь, свободный выбор отца своего ребенка, стирают позорную грань между детьми законными и незаконнорожденными, уверены в том, что человек не наследует ни благородства, ни бесчестья. Теперь вы понимаете, почему, поборов естественное отвращение, я отправился в гости к капуцинам?

Свидание устроил мне вышеупомянутый стряпчий барона де Каньябравы, который полагал, что я уже много лет интересуюсь извращениями религиозного чувства и суевериями (это не так уж далеко от истины), и состоялось оно в обширной трапезной монастыря, расписанной по стенам изображениями мучеников и угодников и окруженной небольшой галереей, где стоит чан с водой. Время от времени к нему приходили с ведрами монахи в коричневых сутанах, подпоясанных белой веревкой. Мой собеседник ответил мне на все вопросы и был довольно словоохотлив, когда выяснилось, что мы можем говорить на его родном языке– по-итальянски. Это южанин, еще не старый, приземистый и пухлый, с густой бородой. По широкому лбу я определил в нем человека, склонного к мечтательности и фантазиям, а по запавшим вискам и плоскому, стесанному затылку-натуру ограниченную, упорную, мелочную. В продолжение нашего разговора стало понятно, что он полон ненависти к обитателям Канудоса-из-за того, что не сумел выполнить приказ епископа и натерпелся страху, проведя несколько дней среди «еретиков», но, если даже принять в расчет злобные преувеличения, его свидетельство впечатляет.

Того, что я услышал, хватило бы на много номеров нашей газеты, суть же подтвердила мои догадки: захватившие Канудос необразованные, неопытные, влачащие жалкое существование люди, повинуясь инстинкту и воображению, решились на те самые действия, которые мы, европейские революционеры, считаем необходимыми для установления на земле справедливости. Судите сами: брат Жоан Евангелист провел в Канудосе неделю вместе с двумя другими священнослужителями– баиянским капуцином и настоятелем соседнего с Канудосом прихода, неким доном Жоакином, о котором – замечу в скобках – он отзывается крайне неодобрительно, обвиняя его в пристрастии к вину, в отсутствии благочестия и в симпатиях к мятежникам. После утомительного восемнадцатидневного пути они прибыли на место – и немедля заметили «проявления непочтительности и разброда», ибо ни один проводник не согласился довести их до Канудоса, а в трех лигах от бывшей усадьбы барона де Каньябравы их остановила группа вооруженных винтовками и мачете людей, оказавших им весьма недружелюбный прием и пропустивших монахов лишь после вмешательства дона Жоакина, которого эти люди знали. В самом Канудосе жители грязны, истощены так, что походят на скелеты, ютятся в глинобитных, крытых соломой лачугах, но все вооружены до зубов, «чтобы защитить Наставника, которого власти уже собирались однажды погубить». Взволнованные речи капуцина, вспоминавшего, какое впечатление произвело на него это множество оружия, до сих пор звучат у меня в ушах: «Они не расстаются со своими карабинами, пистолетами, ножами ни за едой, ни во время молитвы и носят оружие с таким видом, словно в любую минуту готовы ринуться в бой». (Мне не удалось убедить монаха в том, что, захватив земли барона де Каньябравы, войну они уже начали.) Брат Жоан доказывал мне, что среди них изрядное число закоренелых бандитов, и сам Жоан Сатана, известный своими злодеяниями и жестокостью разбойник, ныне привел в Канудос всю свою шайку и стал правой рукой Наставника. Монах-по его словам-спросил: «Если вы считаете себя христианами, то почему принимаете здесь отпетых душегубов?» «Для того, чтобы они исправились, – был ответ. – Они грабили или убивали от нужды и нищеты, а здесь почувствовали себя равноправными членами человеческой семьи, благодарны за это и готовы на что угодно, лишь бы искупить свою вину. Если мы оттолкнем их, они вернутся к своему преступному ремеслу. Мы милосердны, как учил Христос». Вдумайтесь в эти слова, друзья мои, ведь это изложение философии свободы: вам ли не знать, что бандит-это стихийный бунтовщик, это невежественный революционер! Вспомните, как в грозные дни Коммуны многие наши братья, считавшиеся преступниками, выйдя из тюрем, куда упрятали их буржуа, сражались в первых рядах плечом к плечу с трудящимися, показывая пример героизма и благородства!

Примечательно, что люди из Канудоса называют себя «жагунсо», что значит «восставший». Монах, со своими миссионерскими целями исходивший всю Бразилию, не узнавал этих босоногих женщин и мужчин, когда-то таких скромных и почтительных с посланниками церкви и бога. «Они совершенно преобразились! В них какое-то беспокойство, возбуждение: они вопят, они неистовствуют, они изрыгают немыслимую хулу на существующий строй, нравственность и веру. Пусть тот, кто хочет спастись, идет в Канудос, ибо весь остальной мир уже в руках Антихриста!» А знаете ли вы, что они понимают под словом «Антихрист»? Республику! Да, друзья, Республику! Они обвиняют ее во всех бедах-по большей части абстрактных, – но и вполне определенно ставят ей в вину голод и новые налоги. Брат Жоан Евангелист из Монте-Марсиано не верил своим ушам. Я склонен думать, что он, его орден и вся церковь в целом не слишком радуются новому государственному устройству Бразилии, поскольку, как я уже писал вам, Республика, где правят масоны, будет добиваться ослабления церкви. Но следует ли из этого, что она означает пришествие Антихриста?! Монах пытался напугать или возмутить меня и не замечал, что его слова звучат для меня музыкой: «Это политико-религиозная секта, которая отказывается повиноваться законам конституционного правительства, это государство в государстве: они не слушаются властей, не подчиняются законам, не признают денег!» Из-за своей ограниченности монах был не способен понять: безошибочный инстинкт повел наших братьев из Канудоса на борьбу против власти-извечного врага свободы. А что такое эта власть, угнетающая их, лишающая их права пользоваться землей, права пользоваться плодами цивилизации и культуры, лишающая их равенства, как не Республика?! И вот они восстали и взялись за оружие, доказывая тем самым, что для тех, кто хочет сбросить оковы угнетения, есть только одно средство – насилие.

Но это не все: приготовьтесь услышать нечто еще более ошеломляющее. Брат Жоан Евангелист заявляет, что в Канудосе царит хаос не только в отношениях между мужчинами и женщинами, но и в отношениях к собственности: все принадлежит всем. Наставник убедил своих сподвижников в том, что-имеющий уши да слышит! – считать своим какое-либо движимое или недвижимое имущество есть великий грех. Дома, пашни, скот принадлежат всем вместе и никому в отдельности. Наставник внушил им, что чем больше человек имеет, тем меньше у него шансов на спасение в день Страшного суда. Мне кажется, он проводит в жизнь наши идеи, но, учитывая культурный уровень своих неразвитых и забитых сподвижников, по тактическим соображениям придает этим идеям религиозную окраску. Не замечательно ли, что где-то в глубине Бразилии горсть повстанцев образует общество, в котором нет ни брака, ни денег, где частная собственность заменена общим достоянием?

Вот какие мысли не давали мне покоя, в то время как брат Жоан Евангелист рассказывал, что в течение недели, произнося в Канудосе проповеди, неизменно встречаемые враждебным молчанием, убедился в том, что его считают протестантом и масоном, поскольку он просил восставших разойтись по домам. Когда же он призвал их признать Республику и подчиниться ей, толпа пришла в такое негодование, что он был вынужден поспешно оставить Канудос, то есть попросту бежать оттуда. По вине одного безумца, который заставляет людей целыми днями работать на постройке храма, церковь потеряла там власть над душами. Мне не было жаль монаха, но зато я ощутил радость и почувствовал симпатию к этим людям, благодаря которым в бразильском захолустье возрождается из пепла Идея, которую тираны считали потопленной в крови подавленных революций. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

IV

К тому времени, когда Лелис Пьедадес, адвокат барона де Каньябравы, подал в салвадорский суд жалобу на злоумышленников, захвативших принадлежащее барону имение в местечке Канудос, Антонио Наставник находился там уже три месяца. По сертанам разнеслась весть, что в деревушке, окруженной со всех сторон скалистыми горами, объявился праведник, который вот уже четверть века странствует по свету. Весть эту разнесли скотоводы, им случалось останавливаться на отдых и ночлег у истоков реки Вассы-Баррис. Вслед за тем с юга, с севера, с запада, с востока группами и поодиночке потекли в Канудос любопытные, хворые и увечные, раскаявшиеся грешники, бродяги и беглецы, предчувствуя или надеясь, что они обретут в Канудосе прощение, прибежище, исцеление, счастье.

На следующее же утро после прихода в Канудос Наставник начал возводить Храм Господа Христа– каменный, с двумя высокими колокольнями. Наставник определил ему место – напротив старой церкви святого Антония. «Пусть поднимут руки богатые, – говорил он, сидя у костра на площади будущего города, – я поднимаю руку! Я-сын божий, ибо он даровал мне бессмертную душу, которая на небесах достойна будет истинного богатства. Я поднимаю руку, ибо господь заставил меня терпеть нужду на этом свете, чтобы я стал богатым на том. Пусть поднимут руки богатые!» В пронизанном искрами полумраке поднялся лес рук в драных, обтрепанных рукавах холщовых рубах, кожаных пастушьих курток. Перед наставлениями и после них люди молились и устраивали шествия между недостроенными лачугами, топчанами, покрытыми тряпьем, на которых ночевали, и спящие сертаны слышали, как они славят Пречистую Деву и господа Христа, как проклинают дьявола и Антихриста. Одним из первых пришел в Канудос мастер огненной потехи из Миранделы – его звали Антонио Огневик, – и с той поры во время шествий в Канудосе стали устраивать фейерверки, пускать ракеты и шутихи.

Работами руководил Наставник, а помогал ему сведущий в строительном деле человек, вместе с которым он приводил в должный вид многочисленные часовни и от фундамента до купола выстроил церковь в Кризопо-лисе: Наставник говорил, кому тесать камень, кому просеивать песок, кому сколачивать леса. Под вечер, после скудного ужина, состоявшего из ломтя черствого хлеба, какого-нибудь плода, горсти фасоли и глотка воды – если в тот день не постились, – Наставник встречал новоприбывших: приветливо принимал странников, приказывал старожилам разместить и устроить их, а когда затихали «Верую», «Отче наш» и «Богородице», начинал звучать его выразительный голос, суливший гостям, что здесь их ждет суровое воздержание, тяготы и лишения, но и чудеса, рядом с которыми померкнут легенды бродячих певцов. Конец близок: Канудос виден с Алто-да-Фавелы, и Республика будет слать все новых и новых людей с ружьями, чтобы схватить его и не дать ему говорить с народом о его нуждах, но, сколько бы ни пролилось крови, Псу Сатане не удастся вонзить клыки в плоть Христову. Придет потоп, а следом-землетрясение. Случится затмение солнца, и землю окутает такая непроглядная тьма, что людям придется передвигаться ощупью, вслепую, а вдали грянет великая битва, и тысячи тысяч умрут от страха. Но потом тьма рассеется, наступит прозрачное утро, мужчины и женщины увидят на склонах окружающих Канудос гор воинство короля Себастьяна. Великий король победит легионы бесов, одолеет Сатану и очистит землю для пришествия господа. Люди увидят дона Себастьяна в светозарных доспехах, с мечом в руке, увидят, как на его милостивом и юном лице появится улыбка, когда он, исполнив завещанный ему богом долг, верхом на своем украшенном золотом и самоцветными каменьями коне поедет назад, и рать его снова погрузится на дно морское.

Кожевники и пеоны, знахари и бродячие торговцы, прачки, нищенки, повитухи, которые появились в Канудосе после многих дней и ночей пути, которые принесли с собой свой жалкий скарб, погрузив его на тачки или навьючив на ослов, теперь сидели во тьме, прижавшись друг к другу, слушали, верили, плакали.

Они молились и распевали псалмы так же неистово и благочестиво, как и их предшественники, а те, кто не знал слов, торопились заучивать молитву, гимн, истину. Антонио Виланова, торговец из Канудоса, отличался особенным рвением: по ночам он уходил далеко за реку или в поля, и там Блаженненький терпеливо объяснял ему господни заповеди и заветы, которые он потом растолковывал своему брату Онорио, своей жене Антонии, своей невестке Асунсьон, своему сыну и племяннику.

Еды у обитателей Канудоса было в достатке: хватало и зерна, и овощей, и мяса. В тот год Васса-Баррис не пересохла, и можно было засеять поля. Еду приносили новоприбывшие, а из окрестных деревень то и дело присылали битую птицу, кроликов, свиные туши, козлятину, хлеб. Наставник поручил Антонио Виланове заняться хранением припасов и по справедливости делить их между слабыми, немощными и больными. Жизнь в Канудосе, хотя и не сразу, вошла в свою колею, и Наставнику не пришлось прилагать к этому особых стараний: порядок этой жизни становился всем ясен из его проповедей. Блаженненькому было поручено наставлять новичков и принимать их пожертвования– все что угодно, кроме денег. Тот, кто приносил республиканские рейсы[15], отправлялся в сопровождении тяжелых на руку Меченого или Жоана Аббата в Кумбе или в Жоазейро и там тратил их на нужды строящегося храма-на покупку дерева ценных пород, распятий, статуй святых, лопат, кирок, отвесов и прочего. Мать Мария Куадрадо откладывала в сундучок кольца, серьги, заколки, ожерелья, гребни, старинные монеты, незамысловатые украшения из кости и рога: когда падре Жоакин приезжал из Кумбе или откуда-нибудь еще служить мессу, причащать, крестить и венчать, этот сундучок приносили в церковь святого Антония, и сокровища сверкали всем напоказ. Двое беглых преступников-Жоан Большой и Педрон, славившиеся своей силой, вместе с выделенными им в помощь людьми стаскивали со всей округи камни для постройки храма. Катарина, жена Жоана Аббата, и Алешандринья, женщина из Кумбе, умевшая, по слухам, творить чудеса, готовили рабочим еду. Не все ладилось, не все шло гладко. Находились и такие, кто, пренебрегая запретом Наставника, пил кашасу, курил, играл в карты и кости, а когда жителей в Канудосе прибавилось, стали иногда случаться и кражи, и бабьи свары, и даже поножовщина. Но происходило это реже, чем где бы то ни было в Бразилии, и в отдалении от того деятельного, дружного, хлопотливого, аскетически-сурового ядра, которое составлял Наставник и его ученики.

Он не запрещал женщинам наряжаться и прихорашиваться, но без устали повторял, что тот, кто уделяет телу слишком много забот, оставляет в небрежении душу; что красивая наружность может скрывать отвратительную и грязную сущность, а в пример приводил Люцифера; и вскоре женщины, старые и молодые, спороли яркие ленты и вышивки, удлинили подолы до самых щиколоток, закрыли шею до подбородка, выпустили вытачки так, что платья их стали похожи на одеяния монахинь. Украшения пошли на пожертвования, следом исчезли и заколки для волос, и ленты, а распущенные волосы спрятались под платками. Случались иногда недоразумения с «Магдалинами»: эти падшие создания добирались до Канудоса ценою больших жертв и, вымаливая себе прощение, целовали ноги Наставнику, однако находили весьма недружелюбный прием у беспощадных и нетерпимых женщин, которые в доказательство полного раскаяния заставляли их носить в волосах вместо гребня колючую шипастую ветку.

По большей же части жизнь текла спокойно, и в Канудосе царил дух взаимной приязни и добрососедства. Много хлопот доставляли начеканенные республиканским правительством деньги: если кого-нибудь уличали в том, что он расплачивался ими или брал их в уплату, люди Наставника отнимали у провинившегося все достояние и изгоняли его. Принимались в уплату только монеты с профилем императора Педро или его дочери принцессы Изабеллы, но их становилось все меньше, и потому стали процветать натуральный обмен и отработка. Меняли плитки тростникового сахара на веревочные сандалии-альпаргаты, расплачивались курами за целебные травы, отдавали черепицу за полотно, фасоль-за пилу или топор, гамак-за тесак, а за работу в поле, в хлеву, в доме расплачивались работой. Никто не жалел времени и сил, трудясь во славу божию. Кроме храма строили еще и бараки, которые потом назвали «домами спасения»-там получали кров, еду и уход больные, престарелые и сироты. Сначала они были на попечении Марии Куадрадо, но, когда появилось Святилище-крытая соломой глинобитная мазанка о двух комнатках, где Наставник мог хотя бы на несколько часов укрыться от осаждавших его паломников, Мария всецело занялась этим домиком, вверив дома спасения заботам Антонии и Асунсьон.

Виланова. Возникали, правда, споры о том, кому владеть орошаемыми землями в пойме Вассы-Баррис, которые самочинно заняли старожилы Канудоса, но торговец Антонио Виланова сумел сгладить эти разногласия: по поручению Наставника он роздал вновь прибывшим участки земли и отвел место для корралей-в Канудос то и дело пригоняли скотину в дар. Он же разбирал имущественные тяжбы. Впрочем, они были редки: люди приходили в Канудос не затем, чтобы разбогатеть, и вела их не корысть. Возникшую там общину не слишком занимали земные дела и помыслы: люди молились, торжественно погребали умерших, тщательно соблюдали пост, устраивали процессии, строили Храм Господа Христа. Люди слушали наставления, которые начинались вечером и затягивались иногда до глубокой ночи. Когда Антонио Наставник говорил, все замирало в Канудосе.



Палящее солнце стоит в зените. Стены Кеймадаса оклеены плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии-могущество нации!», пестрят именем ее лидера Эпаминондаса Гонсалвеса. Но Галилео Галль не обращает внимания на шум манифестации, врывающийся в окно его комнаты в пансионе Богоматери Благодатной, – он думает о противоречивых свойствах характера проводника Руфино. «В высшей степени странное сочетание», – бормочет он про себя. Понятно, что человек, который всю жизнь только тем и занимается, что пересекает из конца в конец этот необъятный край, сопровождая путешественников, охотников, караваны, доставляя письма, разыскивая отбившихся от стада овец и коз, должен обладать и сосредоточенностью и целеустремленностью. Но вот откуда у этого трезвого, земного, здравомыслящего прагматика взялась вера в чудесное? Откуда у него неотъемлемое свойство характера мечтательного, натуры артистической-способность опьяняться вымыслом, фантазией?

И все же выпуклости и впадины его черепа ясно указывают, что сосредоточенный, целенаправленный Руфино верит в сверхъестественное, – Галль, ощупав голову проводника, тут же понял это. «Нелепое, несовместимое сочетание, – бормочет он, – ведь нельзя же быть разом и застенчиво-стыдливым и наглым, прижимистым и расточительным?!»

Галль умывается, склонившись над лоханью. Стены комнаты испещрены размашистыми каракулями– автографами прежних постояльцев, вырезанными из журналов фотографиями оперных певцов; в углу висит треснувшее зеркало. По щелястому полу снуют рыжие тараканы, на потолке замерла, словно окаменев, маленькая ящерица. Всей мебели в комнате – голый топчан. В забранное решеткой окно проникает с улицы праздничный шум: слышны усиленные громкоговорителями голоса, грохочущий звон литавр, буханье барабана, гомон ребятишек, запускающих бумажного змея. Кто-то произносит речь, перемежая выпады против Баиянской независимой партии, губернатора Луиса Вианы и барона де Каньябравы со здравицами в честь Прогрессивной республиканской партии и Эпаминондаса Гонсалвеса.

Галилео Галль, по-прежнему не обращая на все это никакого внимания, продолжает умываться, а потом вытирает лицо рубашкой, растягивается на топчане, закинув руки за голову-подушки ему не дали, – смотрит на тараканов, на ящерицу. Он думает: «Одолела скука-поможет наука». Он уже неделю в Кеймадасе и, хотя умеет ждать, стал томиться: потому и попросил у Руфино разрешения исследовать его череп. Недоверчивый проводник сначала отказывался, а когда Галль все же уговорил его, замер и весь напрягся, готовый в любую секунду вскочить на ноги. Они видятся ежедневно и объясняются без труда, и Галль, чтобы как-то убить время, стал присматриваться к своему будущему спутнику, вести наблюдения: «Для него небо, земля, деревья-открытая книга; его представления о мире просты и неизменны; его суровый нравственный кодекс, его мораль воспитаны не книгами, потому что он неграмотен, и не религией, потому что он не кажется мне очень богобоязненным, – это итог многолетнего общения с природой и людьми». Пальцы, ощупывавшие череп Руфино, подтвердили наблюдения Галля. Но как быть с его верой в чудо и готовностью к нему? За эту неделю Галль не нашел в поведении проводника никаких проявлений этой черты характера и постоянно-обсуждал ли он с Руфино предстоящее путешествие в Канудос, пил ли прохладительное на станции или бродил по берегу Итапикуру– размышлял об этом. А вот в Журеме, жене Руфино, это пагубное свойство-стремление выйти за пределы опыта, насладиться вымыслом и небывальщиной– совершенно очевидно. И хотя Журема робела и стеснялась в присутствии Галля, ему все же удалось услышать от нее историю о деревянной статуе святого Антония, стоящей у главного алтаря городской церкви. «Много-много лет назад нашли ее в пещере, отнесли во храм. На следующий день смотрят-ее нет, опять в пещере. Ну, опять принесли, привязали к алтарю, а она опять вернулась на старое место, и продолжалось это до тех пор, пока не пришли к нам четверо отцов-капуцинов и сам епископ: они освятили церковь именем святого Антония и в честь его нарекли наш город Сан-Антонио-дас-Кеймадас. Только после этого святой остался и стоит теперь у алтаря».

Когда Галль спросил, верит ли Руфино в эту историю, тот пожал плечами и скептически усмехнулся. А Журема верит. Галлю очень хотелось ощупать и ее череп, но он даже и не заводил об этом разговора: был уверен, что сама мысль о том, что чужестранец прикоснется к голове его жены, была бы для Руфино нестерпима. Да, Руфино человек подозрительный и недоверчивый. С большим трудом Галль уговорил его двинуться в Канудос. Он торговался, набивал цену, придумывал всякие увертки, тянул время и в конце концов согласился, но Галль замечает, что он не любит разговоров об Антонио Наставнике и его людях.

Внимание Галля привлекает доносящийся с площади голос: «Добиваясь автономии и децентрализации, губернатор Виана, барон де Каньябрава и иже с ними хотят лишь одного: сохранить свои привилегии, не допустить, чтобы Баия развивалась наравне с другими штатами страны. Кто такие эти сторонники автономии? Тайные монархисты-дай им волю, они восстановили бы прогнившую империю и уничтожили республику! Но мы на страже! Прогрессивная республиканская партия во главе со своим вождем Эпаминондасом Гонсалвесом не допустит этого!» Это говорит кто-то другой, Галль разбирает почти каждое слово, улавливает мысль, не то что у предшествующего оратора, который лишь невнятно завывал. Подойти, что ли, к окну, посмотреть? Нет, не стоит: все идет своим чередом– зеваки бродят от одного лотка к другому, едят и пьют, слушают бродячих музыкантов, толпятся возле человека на ходулях, который предсказывает судьбу, и лишь время от времени поглядывают на дощатую трибуну, охраняемую вооруженными людьми, но ораторов не слушают. «В их безразличии есть мудрость, – думает Галилео Галль. – Зачем им знать, что Баиянская независимая партия, возглавляемая бароном де Каньябравой, выступает против централизации власти – за нее ратует Республиканская партия, борющаяся с федерализмом, который отстаивают соперники? Какое отношение имеет словоблудие буржуазных партий к этим обездоленным людям? Они радуются празднику, пропускают мимо ушей речи, гремящие с трибуны, – и правильно делают. Вчера в Кеймадасе замечалось какое-то возбуждение, но дело было вовсе не в манифестации, а в том, что все гадали: пришлет ли барон де Каньябрава своих молодцов и будет ли стрельба, как в прошлый раз? Уже полдень, но все тихо, значит, столкновения не будет. Автономисты, наверно, махнули рукой-республиканцы не нашли поддержки у местных жителей, а их собственные митинги, должно быть, как две капли воды похожи на сегодняшний. Нет, не на этих сборищах вершится судьба Баии, судьба Бразилии-она решается там, в Канудосе, и решают ее люди, даже не подозревающие о том, что они-то и есть подлинная политическая сила. Сколько же еще томиться здесь в ожидании?» Галль садится на топчан, шепчет «одолела скука-поможет наука», открывает валяющийся на полу саквояж, отодвигает в сторону рубашки и револьвер и, наконец, находит то, что искал, – записную книжку, в которую заносил свои впечатления о Кеймадасе, перелистывает ее страницы: «Кирпичные дома, черепичные крыши, неуклюжие, толстые колонны… Куда ни взглянешь-груды коры анжико, содранной при помощи молотка и ножа с деревьев. Потом ее бросят в заполненные речной водой чаны. Туда же положат невыделанные кожи-примерно на неделю: за этот срок они продубятся. Из коры анжико выделяется дубильное вещество. Потом кожи сушат под каким-нибудь навесом и дочиста отскабливают ножом. Это шкуры коров, баранов, коз, кроликов, оленей, лис и рысей. Кора анжико-пахучая, кроваво-красного цвета. В примитивных мастерских работают целыми семьями – отец, мать, дети и еще какие-нибудь родственники. Кожевенный промысел-главное богатство Кеймадаса». Галль засовывает книжку в карман. Кожевники были к нему доброжелательны, объясняли ему тонкости своего ремесла. Но почему, стоит только упомянуть Канудос, они тут же замолкают? Боятся разоткровенничаться с этим чужаком, который говорит на ломаном португальском? Ведь Галль знает, что Антонио Наставник и Канудос-основная тема всех разговоров в городке, но ему ни разу не удалось завести об этом беседу – ее не поддерживал никто, даже Руфино и Журема. Всюду-в мастерских, на станции, в пансионе, на городской площади – едва он произносил это имя, все замолкали, отделывались недомолвками, а на него устремляли недоверчивые взгляды. «Они благоразумны, – думает Галль, – они осторожны; они знают, что делают. Они мудры».

Он снова шарит в саквояже, достает свою единственную книгу-старую, зачитанную, в темном переплете, на котором едва можно разглядеть имя Пьера Жозефа Прудона. Но заглавие-«Systeme des contradictions»[16]– и место издания – Лион – видны отчетливо. Шум на улице не дает ему углубиться в чтение, к тому же им снова исподволь овладевает нетерпеливое ожидание. Сделав над собой усилие, сжав зубы, он принимается размышлять. У человека, которого нисколько не интересуют проблемы и идеи общего порядка, который живет затворником, превыше всего ставя свою обособленность, должны быть за ушами резко обозначенные, выпирающие парные кости. Есть ли они у Руфино? Быть может, готовность принять сверхъестественное у человека, который поведет его в Канудос, проявляется в своеобразном понимании чести, того, что можно назвать этической разновидностью воображения?

Чаще всего и охотней всего вспоминал он не мать, которая бросила его в младенчестве, увязавшись за сержантом Национальной гвардии, в погоне за бандитами проезжавшим со своим отрядом через Кустодию; не отца, которого никогда не знал; не дядю с теткой– Зе Фаустино и дону Анжелу, – которые взяли его к себе, вырастили и воспитали; не три десятка домов на немощеных улочках Кустодии, – самыми первыми, самыми светлыми и радостными были его воспоминания о бродячих певцах. Время от времени по пути в какое-нибудь имение или на праздник в честь местного святого они появлялись в деревне, чтобы повеселить гостей на свадьбе, и за рюмку кашасы, за ломоть копченого мяса с фарофой[17] рассказывали истории об Оливье, о принцессе Магалоне, о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции. Жоан слушал певцов, стараясь не пропустить ни звука, и губы его шевелились, повторяя за ними слова баллад. Потом, ночью, ему снились удивительные сны, в них звенели копья доблестных рыцарей, бившихся с полчищами язычников за гроб господень.

Но особенно запала ему в душу история о Роберте Дьяволе, сыне герцога Нормандского: совершив бесчисленные злодеяния, он раскаялся, стал ходить на четвереньках, лаять по-собачьи и ночевать в конуре, а когда милосердный господь даровал ему прощение, спас императора из рук сарацинов и женился на королеве Бразилии. По просьбе мальчика бродячие певцы снова и снова во всех подробностях живописали, как до своего обращения Роберт Дьявол перерезал глотки бесчисленным девицам и отшельникам, наслаждаясь их муками, а покинув стезю порока, бродил по свету, отыскивая родственников загубленных им людей, целовал им ноги и молил о самых лютых казнях. Жители Кустодии думали, что Жоан сам станет бродячим певцом и будет с гитарой за спиною кочевать с места на место, забавляя добрых людей пением и музыкой, доставляя по назначению письма и передавая весточки.

Его дядя, Зе Фаустино, снабжал всю округу тканями, зерном, водкой и вином, лемехами и сошниками, конфетами и всякой всячиной, а Жоан помогал ему управляться в лавке. Дядя постоянно был в разъездах-то отвозил припасы на фазенды, то отправлялся в город за товаром, – и в его отсутствие лавкой, домом и курятником занималась жена, дона Анжела, – детей у нее не было, и всю свою любовь она перенесла на племянника. Она много раз обещала Жоану, что когда-нибудь они вместе отправятся в Салвадор поклониться Спасителю Бонфинскому-литографии с его изображением висели у нее в изголовье.

Пуще засухи и мора боялись жители Кустодии двух напастей-разбойников-кангасейро и конных отрядов Национальной гвардии, – те и другие по очереди опустошали округу. В незапамятные времена кангасейро были мирными пеонами, которым их хозяева, полковники-фазендейро, роздали оружие, чтобы отвоевывать у соседей сопредельные земли, реки, пойменные луга и диктовать всей округе свою волю: теперь же эти люди никому не подчинялись, никого не слушались, промышляли грабежом, наводя страх на окрестные деревни. Для борьбы с ними и были созданы летучие кавалерийские отряды. И те, кто нарушал закон, и те, кто охранял его, жили за счет местных крестьян: пожирали их припасы, выпивали их водку, бесчестили их ЖСН и дочерей. Жоан еще несмышленышем накрепко запомнил: чуть только разнеслась весть о приближении бандитов или гвардейцев, нужно тащить бутылки, мешки и коробки с товаром в приготовленные Зе Фаустино тайники. Прошел слух, что лавочник с бандитами в доле: передает им сведения, извещает об опасности, словом, он их осведомитель. Зе Фаустино, услышав о такой клевете, пришел в ярость: что же, соседи не видели, как грабили его лавку, как уносили одежду и табак, не уплатив ни гроша? Жоан часто слышал жалобы дяди на эту напраслину, по злобе возведенную на него соседями. «Ох, втянут они меня в беду», – повторял он. Так и вышло.

В одно прекрасное утро в Кустодию прискакал отряд, состоявший из тридцати гвардейцев под командованием прапорщика Жералдо Маседо, молодого кабокло, о жестокости которого ходила нехорошая слава. Гвардейцы гонялись по сертанам за бандой Антонио Силвино, которая и близко не подходила к Кустодии. Однако прапорщик был убежден в обратном. Жералдо Маседо был высок ростом, крепок, чуть-чуть косоглаз и имел обыкновение облизывать золотую коронку на переднем зубе. Говорили, что он преследует бандитов с таким упорством потому, что кто-то из них обесчестил его невесту. Он лично расспрашивал жителей Кустодии, пока его люди обыскивали дома, а когда наступил вечер, вломился, не скрывая злорадного торжества, в лавку Зе Фаустино и велел ему немедленно указать, где скрывается Силвино. Прежде чем бакалейщик успел открыть рот для ответа, Маседо оплеухой сбил его с ног. «Мне все известно! На тебя донесли». Не помогли ни клятвы Фаустино, ни мольбы тетушки Анжелы: прапорщик заявил, что, если Зе Фаустино не сообщит, где пристанище главаря банды, утром его расстреляют за связь с разбойниками и за укрывательство. Бакалейщик, видя, что дело плохо, в конце концов согласился. На рассвете отряд выступил из Кустодии: впереди Зе Фаустино, за ним-тридцать всадников, уверенных, что захватят кангасейро врасплох. Однако Зе Фаустино каким-то образом удалось обмануть бдительность гвардейцев, улизнуть от них и спустя несколько часов вернуться домой, чтобы поскорее увезти из Кустодии жену и племянника-он не без оснований опасался, что ответ за него придется держать им. Маседо со своими людьми ворвался в дом, когда Зе Фаустино еще собирал пожитки. Если бы дона Анжела не вмешалась, он убил бы его одного, но она вмешалась-и разделила участь мужа. Связанного Жоана оглушили рукояткой пистолета, а очнувшись, он увидел два распростертых тела и скорбные лица собравшихся на бдение. Он отстранил хлопотавших над ним соседей, вытер кровь со лба и сказал, что когда-нибудь вернется и отомстит за гибель родных жителям Кустодии-они-то и есть истинные убийцы. И голос его уже был голосом взрослого мужчины, а не двенадцатилетнего мальчика.

Мысль с мщении поддерживала его те несколько недель, что бродил он вслепую по ощетинившейся кактусами каатинге. В небе над ним кружили стервятники-урубу, дожидаясь, пока он свалится наземь и станет их добычей. Стоял январь; ни капли дождя не проливалось на сертаны. Жоан собирал высохшие от зноя плоды, высасывал сок из пальм и даже съел дохлого броненосца. Наконец какой-то козопас нашел его у пересохшего устья реки-мальчик бредил, бессвязно толкуя о копьях, лошадях и Спасителе Бонфин-ском. Крынка молока и несколько кусочков рападуры привели его в чувство. Они вместе двинулись к горному склону, куда пастух гнал свое стадо, и однажды вечером наткнулись на шестерых людей, вид которых не оставлял никаких сомнений относительно их ремесла: на них были кожаные шапки, патронташи из рысьих шкур, украшенные стеклярусом сумки, широкоствольные карабины за плечами и длинные мачете у пояса. Когда Жоан на коленях стал умолять их взять ого с собой, главарь, курчавый кафуз с красным платком на шее, смеясь, спросил, почему мальчик хочет стать кангасейро. «Чтобы убивать гвардейцев», – был ответ.

Так началась для Жоана жизнь, которая в короткий срок сделала из него мужчину. «Злодея», – уточнили бы жители тех провинций, по которым он кочевал в течение двадцати лет. Сначала он прислуживал бандитам, стирал, готовил, пришивал пуговицы, вычесывал вшей, потом стал принимать участие в набегах и вскоре прославился: стрелял без промаха, отменно владел ножом, безошибочно читал следы, мог идти часами без отдыха, придумывал дерзкие планы налетов; потом сделался правой рукой главаря, а потом и сам возглавил шайку. Ему не было еще двадцати пяти лет, но власти штатов Баия, Пернамбуко, Пиауи и Сеара уже предлагали за него-живого или мертвого-награду большую, чем за голову любого кангасейро. Ему неизменно везло, и он выпутывался из переделок, в которых гибли или попадали в плен кангасейро из других банд; он бесстрашно бросался в самое пекло боя, но пули его не брали, словно он был заговорен, и потому вскоре пошли слухи, что он знается с нечистой силой. И в самом деле: другие разбойники обвешивались ладанками и амулетами, осеняли себя крестным знамением у каждой часовни, не реже, чем раз в год, прокрадывались в деревни, чтобы падре, отпустив им грехи, примирил их с богом, – а Жоан (сначала его звали Жоан Малыш, потом Жоан Быстрый, потом Жоан Тихий и под конец стали величать Жоаном Сатаной) нимало не заботился о спасении души и, казалось, вполне примирился с тем, что во искупление бесчисленных злодеяний ему за гробом уготованы все муки ада.

Жизнь кангасейро-мог бы сказать племянник Зе Фаустино и доны Анжелы-состоит из переходов, стычек и грабежа, причем больше всего переходов. Сколько сотен лиг прошли за эти годы крепкие, жилистые, неутомимые ноги Жоана, который мог без передышки идти по двадцать часов кряду? Он исходил сертаны вдоль и поперек, как свои пять пальцев узнав все расщелины и пропасти гор, все заросли каатинги, все броды и мели рек, все пещеры и гроты сьерры. Эти походы неведомо куда-разбойники шли гуськом, без дорог, постоянно стремясь оторваться от истинных или предполагаемых преследователей, – сливались для Жоана в одно бесконечное странствие, сопровождаемое время от времени грохотом выстрелов, посвистом пуль, воплями раненых, – странствие, которое неизменно приводило в ту или иную деревню, к тому или иному преступлению, поджидавшему их в конце пути.

Ему долгое время казалось, что он хочет только одного-вернуться в Кустодию и отомстить; и вот однажды, спустя много лет после смерти Зе Фаустино и доны Анжелы, лунной ночью в сопровождении десятка своих людей Жоан вошел в деревню, где родился и вырос. Так вот она-цель его кровавого пути? Многие семьи, спасаясь от засухи, бежали из Кустодии, но в некоторых домах еще оставались жители, и, хотя среди заспанных людей, которых бандиты выволокли на улицу, Жоан увидел и незнакомых, пощады не было никому. Кангасейро выпили все, что нашлось в Кустодии, мужчин заставили петь и играть на гитарах, а женщин, не разбирая, старухи это или девицы, повели танцевать. Время от времени то одну, то другую затаскивали в пустые дома и насиловали. Кончилось тем, что один из жителей от беспомощности и ужаса заплакал. В тот же миг Жоан с проворством мясника, добивающего на живодерне оглушенную скотину, перерезал ему горло. Кровь ударила струей. Это послужило сигналом: озверевшие, осатаневшие бандиты открыли огонь по толпе, устроив на улице Кустодии настоящую бойню. Жоан своими руками оскопил всех мужчин-он всегда карал так полицейских осведомителей, что способствовало его страшной славе. Перед тем как покинуть Кустодию, он приказал нацарапать на стене: «Долг за моего дядю и мою тетку получен сполна».

Был ли Жоан повинен во всех тех преступлениях, которые приписывала ему молва? Хватило ли тридцати лет его жизни и двух десятков его приспешников, чтобы совершить все эти бесчисленные налеты, погромы, поджоги, убийства, мучительства? Он славился еще и тем, что не в пример другим бандитам-Меченому, например, который чередовал кровопролития с щедрой благотворительностью, раздавая добычу нищим, заставляя фазендейро поделиться с арендаторами припасами, жертвуя немалые деньги на постройку часовни или на празднество в честь местного святого, – никогда не заботился о том, чтобы заслужить любовь на земле и прощение на небесах. Ни то, ни другое не имело для него значения.

Жоан был крепок и силен, высок ростом-выше, чем обыкновенно бывают жители сертанов, – с гладким, смуглым, скуластым лицом, большеглазый и широколобый. Он был неразговорчив, любил испытывать судьбу. У него были сообщники, были приспешники, но не было друзей. Еще была возлюбленная – из местечка Кишерамобин, она стирала белье в доме одного помещика, оказывавшего бандитам услуги. Круглолицую, тоненькую девушку с живыми глазами звали Леопольдина. Она сошлась с Жоаном, когда банда отсиживалась у фазендейро, а потом последовала за ним в сертаны, но Жоан не терпел присутствия женщин в банде и поселил Леопольдину в Аракати, время от времени навещая ее там. Они не были повенчаны, и потому, когда она убежала с судейским чиновником в Жеремоабо, люди думали, что Жоан проглотит это оскорбление: ведь его бросила не жена, а любовница. Но Жоан отомстил, и отомстил по своему всегдашнему обычаю: нагрянул в Кишерамобин, отрезал уши двум братьям Леопольдины, а ее тринадцатилетнюю сестру Марикинью увел с собой. Прошло время, и она появилась на улицах Жеремоабо-на щеках ее каленым железом были выжжены инициалы Жоана Сатаны. Она была беременна и несла в руках лист бумаги, извещавший, что отцом ее будущего ребенка готов признать себя каждый член банды.

Другие кангасейро мечтали скопить денег, купить землю где-нибудь подальше и безбедно доживать век под чужим именем. Жоан тратил все, что приходилось на его долю, и наперед не загадывал. После удачного налета на какую-нибудь лавку или фазенду Жоан расплачивался со своими тайными помощниками, снабжавшими его оружием, патронами и лекарствами, а остальное делил поровну между всеми бандитами. Его бескорыстие, ловкость, с которой он заманивал в ловушку полицейских, счастливо избегая их засад, его отвага, его умение поддерживать в банде порядок и дисциплину приходились кангасейро по душе, они были беззаветно преданы своему главарю и доверяли ему полностью. Жоан рисковал жизнью и нес все тяготы наравне со своими людьми, ни для кого не делая поблажек и послаблений: того, кто уснул в карауле, отстал или обворовал товарища, ждала порка; тому, кто отступил, когда было приказано держаться, выжигали на щеках буквы «Ж» и «С» или отрезали ухо – все это Жоан проделывал самолично, не выказывая ни гнева, ни злорадства. Он же оскоплял предателей.

Бандиты боялись его-и любили. Может быть, потому, что Жоан ни разу не оставил товарища на поле боя: раненых несли до какого-нибудь безопасного места, даже если гвардейцы гнались за шайкой по пятам. Лечил раненых Жоан, а в случае необходимости он добром или силой доставлял из города лекаря. Тела убитых он тоже приказывал унести и предать земле там, где они не могли бы стать добычей гвардейцев или хищных птиц. Бандиты знали об этом его обыкновении и гордились им не меньше, чем безошибочным чутьем своего главаря, умевшего и заманить противника, и неожиданно обрушиться на него с тыла, и хитроумным маневром вырваться из кольца. Слава его росла; его шайка постоянно пополнялась.

Этот молчаливый, задумчивый, столь отличный от всех человек внушал разбойникам почтение. Он оставался для них загадкой: ходил в кожаной шляпе и простых сандалиях, не разделял пристрастия бандитов к брильянтину и духам, на которые они, ворвавшись в лавку, набрасывались первым делом, не унизывал пальцы перстнями, не навешивал на грудь медальонов и был одет скромнее, чем новичок, только что попавший в банду. Его единственной слабостью были странствующие певцы, и он никогда не позволял обижать их: принимал этих людей с неизменным радушием, просил спеть, слушал внимательно и серьезно, не прерывая. Повстречав однажды бродячих циркачей, он посмотрел их представление и отпустил, щедро наградив.

Бог весть, от кого узнал Жоан Сатана, что от пьянства гибнет больше народу, чем от пуль бандитов, а поножовщина по самым вздорным поводам уносит больше людей, чем засуха или эпидемия. Словно в подтверждение этого, в тот день, когда судьба свела его с капитаном Жералдо Маседо, вся шайка была вдребезги пьяна. Капитан, которого наградили прозвищем «Легавый», рыскал по сертанам с тех пор, как Жоан ограбил делегацию Баиянской независимой партии, направлявшуюся для переговоров в имение барона де Каньябравы. Жоан разогнал охрану и отнял у депутатов их лошадей, чемоданы, одежду и деньги. Барон лично написал Жералдо Маседо, предлагая за голову разбойника особое вознаграждение.

На рассвете-дело было в феврале-люди Жоана Сатаны вошли в деревню Розарио, состоявшую из полусотни домов. Они едва успели оправиться от кровавой стычки с соперничающей бандой Меченого и мечтали только об отдыхе. Жители согласились накормить их, и Жоан заплатил за еду, как, впрочем, и за карабины, револьверы, порох и пули, которыми его снабжали. Через два дня дочка одного из местных крестьян выходила замуж за скотовода-вакейро, и бандитов пригласили на свадьбу. Церковь была убрана цветами, жители надели праздничные наряды; в полдень из Кумбе приехал падре Жоакин, чтобы обвенчать новобрачных. При виде бандитов он так перепугался, что стал запинаться и путаться, чем немало насмешил всю шайку. Перед тем как совершить таинство, он причастил и исповедал половину Розарио, а также и нескольких бандитов, потом на свежем воздухе под деревьями отдал должное свадебному угощению, полюбовался фейерверком, выпил со своей паствой, но вдруг заторопился в обратный путь, не слушая уговоров, и был так настойчив, что Жоан заподозрил неладное. Приказав всем оставаться за столом, он сам обследовал местность – к Розарио с одной стороны примыкала сьерра, а с другой-гладкая голая равнина, – но не обнаружил ничего, что могло бы внушить опасение. Нахмурившись, он вернулся к праздничному столу. Его люди, перемешавшись с крестьянами, пили, пели, плясали.

Через полчаса падре Жоакин, не совладав с собой, дрожа и чуть не плача, признался Жоану, что отряд капитана Маседо уже поднялся на вершину сьерры и ждет только подхода подкреплений, чтобы начать атаку. Ему, Жоакину, было приказано любым способом отвлечь внимание бандитов. В ту же минуту со стороны равнины загремели первые выстрелы. Кангасейро оказались в кольце. Жоан успел крикнуть своим людям, что надо продержаться до наступления темноты, но бандиты так перепились, что даже не понимали, откуда идет стрельба. Они представляли собой прекрасную мишень ч падали один за другим под прицельным перекрестным огнем гвардейцев. Женщины, голося, метались по улицам. Когда стемнело, в живых оставалось только четверо кангасейро; у Жоана было раздроблено плечо, и он потерял сознание. Положив его на носилки, бандиты стали подниматься в горы. На их счастье, хлынул ливень, и им удалось вырваться из окружения и отсидеться в пещере. Через четыре дня они пришли в Тепидо, и тамошний лекарь, уняв начинавшуюся у Жоана горячку, занялся его раной. Прошло две недели, прежде чем он встал на ноги. Там, в Тепидо, они узнали, что капитан Маседо, отрубив головы у их убитых товарищей и сложив, словно солонину, в бочонок с солью, увез эти трофеи с собой.

Уцелевшие бандиты, не предаваясь долгим размышлениям о своей удаче и о злосчастной судьбе остальных, снова взялись за старое-прятались, сражались, грабили, кочевали с места на место, ежедневно играя со смертью, но у Жоана появилось странное чувство, которое он вряд ли сумел бы определить словами, – уверенность, что вот-вот случится то, чего он ждал с тех пор, как помнил себя.

За поворотом дороги на Канзансан показалась полуразрушенная часовня. Смуглый, очень высокий человек в лиловом одеянии говорил, а полсотни оборванных людей слушали. При виде кангасейро он не прервал своей речи и не взглянул в их сторону. Жоан слушал слова святого и чувствовал, как кружится голова, как пылает мозг. Святой говорил о великом грешнике, который, совершив самые неслыханные злодеяния, какие только есть на свете, раскаялся, уподобился псу смердящему, получил прощение господа и был взят на небеса. Окончив проповедь, человек в лиловом поглядел на пришельцев и, не колеблясь, направился к потупившемуся Жоану. «Как тебя зовут?» – спросил он. «Жоан Сатана», – пробормотал в ответ разбойник и услышал хрипловатый голос: «Тебе больше подойдет имя Жоана Апостола, спутника Христова».

Через три дня после того, как Галилео Галль отослал в редакцию «Этенсель де ла Револьт» свое письмо о свидании с капуцином Жоаном Евангелистом, в дверь его мансарды постучали. Не составляло труда понять, кто были эти люди, явившиеся к нему. Они попросили его предъявить документы, внимательно изучили протянутый им паспорт и поинтересовались, чем занимается в Салвадоре сеньор Галль. На следующий день шотландец получил уведомление о том, что ему, как «нежелательному иностранцу», надлежит покинуть пределы страны. Старый Ян ван Рихстед начал хлопотать об отмене высылки, а доктор Жозе Баутиста де Са Оливейра написал губернатору Луису Виане письмо, предлагая свое ручательство в благонадежности Галля, но все их усилия ни к чему, не привели, решение властей осталось неизменным, а шотландцу сообщили, что через неделю к берегам Европы отплывает корабль «Марсельеза», на котором ему будет предоставлен бесплатный проезд в третьем классе. Галль сказал друзьям, что изгнание, тюрьма и казнь– вечные спутники революционера и что он ест этот хлеб с детства. Он был уверен, что это дело рук английского, или французского, или испанского консула, но полициям этих трех стран не видать его как своих ушей, ибо он исчезнет с «Марсельезы» в первом же африканском порту или-в крайнем случае-в Лиссабоне. Он не был встревожен и воспринимал все как должное.

И Ян ван Рихстед, и доктор Оливейра помнили его восторженный рассказ о свидании с капуцином, но оба несказанно удивились, когда он сообщил им, что, поскольку из Бразилии его выгоняют, он намерен перед отъездом «сделать жест» по отношению к своим собратьям из Канудоса и устроить манифестацию в их поддержку. Он собирался объяснить баиянским вольнодумцам, что же происходит в Канудосе: «Там внезапно пробился росток революции-все люди передовых взглядов обязаны поддержать его». Как ни старались ван Рихстед с Оливейрой отговорить Галля от этого безумства, он все-таки попытался опубликовать в единственной оппозиционной газете «Жорнал де Нотисиас» свое обращение, и отказ редактора нисколько его не обескуражил. Он уже подумывал о том, как бы отпечатать и разбросать по улицам листовки, когда произошло нечто, заставившее его записать в дневнике: «Наконец-то! Я слишком долго вел тихую жизнь, и мой дух уже начал заплывать жирком!…»

Это случилось вечером, за сутки до его отъезда. В мансарду вошел ван Рихстед с дымящейся трубкой в зубах и сказал Галлю, что его спрашивают двое неизвестных. «Это капанги», – предупредил он. Галль уже знал, что так в Бразилии называют молодчиков, которых сильные мира сего используют для темных дел, и внешность тех, кто явился за ним, вполне соответствовала их профессии. Однако при них не было оружия и держались они вполне почтительно, сообщив, что некто желает видеть сеньора Галля. «Нельзя ли узнать, КТО именно?» – «Нельзя». Заинтересованный, Галль последовал за ними. Они дошли до кафедральной площади, пересекли Верхний город, потом Нижний, потом оказались на окраине. Когда во тьме растворились мощенные брусчаткой улицы-улица Советника Дантаса, улица Португалии, улица Принцесс, когда остались позади рынки святой Варвары и святого Иоанна и спутники Галля свернули на ведущую к Барре дорогу вдоль моря, шотландец спросил себя, не намерены ли власти заменить высылку ударом ножа под лопатку? Однако вскоре в убогой харчевне, освещенной единственной керосиновой лампой, перед ним предстал редактор газеты «Жорнал де Нотисиас» Эпаминондас Гонсалвес, который пожал ему руку и указал на стул. Он сразу взял быка за рога:

– Хотите остаться в Бразилии?

Галилео Галль посмотрел на него и ничего не ответил.

– Вас по-прежнему воодушевляют события в Канудосе? – спросил Гонсалвес.

В комнате, кроме них, никого не было. Снаружи доносилась беседа провожатых Галля и ровный, неумолчный шум прибоя. Лидер Прогрессивной республиканской партии серьезно и хмуро глядел на Галля, постукивая каблуком о каменный пол. На нем был тот же серый костюм, что и в день их первой встречи, но с лица исчезло выражение беззаботного лукавства. Глубокая морщина пересекала лоб Эпаминондаса, старя его юношеское лицо.

– Я не люблю таинственности, – сказал Галль. – Изложите дело.

– Я хочу знать, не согласитесь ли вы отвезти в Канудос оружие для восставших?

Галль помедлил с ответом. Взгляды их скрестились.

– Два дня назад вы не испытывали к ним ни малейшей симпатии, – медленно произнес он. – Вы утверждали, что не уважать чужую собственность и жить в свальном грехе могут лишь животные.

– Таково мнение Прогрессивной республиканской партии. Впрочем, я разделяю его…

– Но… – начал Галль, чуть склонив голову.

– …но враг моего врага-мой друг, – подхватил Эпаминондас Гонсалвес, и дробь, которую он выбивал каблуком, оборвалась. – Баия стала оплотом консерваторов-землевладельцев, все еще мечтающих о монархии, хотя нашей Республике пошел уже девятый год. Если для того, чтобы покончить с диктатурой барона де Каньябравы, нужно помочь бандитам и себастьянистам, я помогу им. Во что бы то ни стало я должен вырвать власть у автономистов, иначе будет поздно. Наш штат с каждым днем становится все беднее и все более отсталым. Если эти люди из Канудоса продержатся еще некоторое время, события примут такой размах, что губернатор Виана с ним не справится и рано или поздно потребуется вмешательство федеральных властей, а как только это произойдет, Баия перестанет быть вотчиной автономистов.

– И в ней воцарятся прогрессивные республиканцы, – пробормотал Галль.

– Царить мы не собираемся, мы демократы до мозга костей, – поправил его Эпаминондас. – Впрочем, вижу, вы меня поняли.

– Это-то я понял. Я не понимаю другого. Если Прогрессивная республиканская партия желает вооружить мятежников, то при чем тут я?

– Прогрессивная республиканская партия не хочет помогать смутьянам и вообще не может входить в какие бы то ни было сношения с теми, кто преступил закон, – отчеканил Гонсалвес.

– Ну, хорошо, пусть не партия, а досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес. Почему вы решили обратиться ко мне?

– Досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес не может помогать ни восставшим, ни тем, кто хоть как-то им сочувствует. Досточтимый депутат ведет неравный бой с весьма сильным противником, отстаивая демократические и республиканские идеалы, и не имеет права рисковать. – Он улыбнулся, и Галль заметил, как хищно оскалились при этом его белые зубы. – Позавчера вы приходили ко мне, и, не будь этого странного визита, подобный план никогда бы не пришел мне в голову. Вы подали мне счастливую мысль: «Если у него хватает безрассудства устроить митинг в поддержку мятежников, он не откажется отвезти им десяток-другой карабинов». – Он поджал губы, голос его стал суровым. – В подобных делах нужна полная откровенность. Вы – единственный человек, который в случае ареста или разоблачения не сможет бросить тень на меня и на моих единомышленников.

– Это значит, что, если меня схватят, на вас можно не рассчитывать?

– Именно так, – отчетливо произнес Гонсалвес. – Если вы отказываетесь-доброй ночи, мы друг друга не видели. Если согласны-давайте обговорим финансовую сторону вопроса.

Шотландец пошевелился, и деревянный диванчик ааскрипел.

– Финансовую? – переспросил он, поморгав.

– Речь идет об услуге, которую вы мне оказываете, – ответил Эпаминондас Гонсалвес. – Я хорошо заплачу, а кроме того, устрою так, что, когда дело будет сделано, вы исчезнете. Ну, а если вы предпочитаете действовать из высших побуждений, «ad попогет», так сказать, – дело ваше.

– Пойду пройдусь, – сказал Галль, – мне лучше думается в одиночестве. Я не задержу вас, – и поднялся.

Он вышел из харчевни и ощутил на лице влагу. Он подумал, что пошел дождь, но это были брызги волн. Капанги пропустили его, и Галль невольно ощутил острый и крепкий запах трубочного табака. Светила луна; на поверхности моря вздувалась и опадала пена, свежий солоноватый воздух проникал, казалось, в самую глубь легких. Галилео Галль зашагал по песку и редким камням к маленькому форту, уставившему в горизонт жерло своей пушки. «В Баии Республика так же немощна, как английский король во времена Роб Роя Мак-Грегора[18]», – подумал он. Верный своему обыкновению, он попытался рассмотреть проблему отвлеченно. Имеет ли революционер моральное право вступать в сговор с буржуазным политиканом? Да, имеет, если этот сговор поможет восставшим. А какая помощь может быть лучше оружия, доставленного вовремя и в должном количестве? Будет ли он полезен людям из Канудоса? Говоря без ложной скромности, он, человек, закаленный политической борьбой, посвятивший свою жизнь революции, может помочь им и в принятии верных решений, и в бою. Его опыт будет для них бесценным, если он, Галль, свяжет их с революционным движением во всем мире. Ну, а если ему суждено сложить там голову, не лучше ли такой конец, чем смерть от старости или болезни?

Галль вернулся в харчевнюж, не переступая порога, сказал Эпаминондасу Гонсалвесу:

– У меня хватит безрассудства выполнить вашу просьбу.

– Wonderful! – подражая ему, воскликнул тот и просиял.

V

Антонио Наставник так часто повторял в своих проповедях о приближении воинства Сатаны, которое схватит его, а Канудос предаст огню и мечу, что, когда несколько всадников, прибывших из Жоазейро, сообщили, что рота 9-го пехотного батальона заняла городок и готовится к маршу на Канудос, эта весть никого не застала врасплох.

Пророчества сбывались, слово становилось делом. Канудос заклокотал; мужчины и женщины, старики и молодежь стали готовиться к обороне: чистили винтовки, карабины, дробовики, кремневые, с дула заряжающиеся ружья, набивали патроны, точили ножи и кинжалы. Те, кому не хватило оружия, расхватали мачете, серпы, самодельные пики, пращи, охотничьи самострелы, колья, камни.

В ночь перед началом конца света весь Канудос собрался у Храма Господа Христа-у остова божьего дома с недостроенными колокольнями и торчащими как ребра стропилами, – чтобы послушать проповедь Наставника, и жар внимавших ему насыщал душный, как перед грозой, воздух. Антонио Наставник был погружен в себя больше, чем когда бы то ни было. Выслушав гонцов из Жоазейро, он не произнес ни слова, продолжал наблюдать за тем, как укладывают камень, утрамбовывают землю, носят песок и щебень, и был так занят своими думами, что никто не осмеливался прервать его размышления неосторожным вопросом. Но, готовясь к бою, люди чувствовали, что их изможденный вождь одобряет эти приготовления, и, смазывая самострелы, чистя ружья и карабины, суша порох, они знали, что вечером устами Наставника с ними говорить будет сам господь.

И вот, стоя под звездным небом, при полном безветрии, установившемся словно бы для того, чтобы ни одно слово не пропало впустую, он заговорил, и голос его был так безмятежно спокоен, что прогнал страх даже у самых робких. Он заговорил сначала не о войне-он стал рассказывать о грядущем, о том времени, когда исчезнут грех и страдание. Полчища Сатаны будут рассеяны и уничтожены, перед Страшным судом настанет царствие святого духа. Будет ли Канудос столицей этого царства? Если захочет того господь. Сгинут неправедные законы Республики, и священнослужители, отринув мирскую суету, вновь, как во времена первых христиан, станут ревностными преданными пастырями господнего стада. Прольются дожди на сертаны, и они зазеленеют; будет вдоволь скота и злаков, хлеба и мяса; исчезнет голод, и люди смогут хоронить своих усопших в обитых бархатом гробах. Но сначала надо одолеть рать Антихриста, надо сделать крест и хоругви с ликом Спасителя, чтобы враг понял, на чьей стороне крестная сила. Нужно биться с ним, как бились осаждавшие Иерусалим крестоносцы, – читать молитвы, петь псалмы, славить Пречистую Деву и господа. И так же, как победили крестоносцы язычников, так и они, бойцы во имя Христово, повергнут во прах нечестивую Республику.

В ту ночь никто в Канудосе не сомкнул глаз. Одни молились, другие чистили оружие. Все были настороже, а тем временем искусные руки сколачивали крест и шили хоругвь-то и другое было готово еще до рассвета. Крест был в три локтя длиной и два-шириной, на хоругвь пошло четыре сшитых вместе простыни, на которых Блаженненький изобразил белую голубку, раскинувшую крылья, а Леон из Натубы красивыми четкими буквами вывел слова краткой молитвы. В Канудосе осталось лишь несколько человек, отобранных Антонио Вилановой, чтобы строительство Храма не останавливалось (его возводили днем и ночью, отдыхая только по воскресеньям), – все же остальные, едва рассвело, выступили по направлению к Бенденго и Жоазейро, готовясь доказать силам зла, что у истины есть еще на свете защитники. Наставник не видел, как они уходили, – он молился за них в маленькой церкви святого Антония.

Им надо было пройти десять лиг до встречи с солдатами, и они шли, громко читая молитвы, распевая гимны, славя господа и Наставника. На привал остановились лишь однажды, преодолев гору Камбайо. По нужде выбегали из неровных рядов, делали свое дело, спрятавшись под куст, а потом догоняли шествие. Целый день и целую ночь шли они по пересохшей пологой равнине, и никто не жаловался на усталость, не просил отдыха. Было непохоже, что они идут навстречу врагу, – люди с удивлением узнавали, что эта толпа направляется в бой. Они напоминали скорее шествие богомольцев в день церковного праздника, многие и оделись как на праздник-во все новое. Они сжимали в руках оружие, выкрикивали угрозы и проклятья дьяволу и Республике, но и в эти минуты счастье, сиявшее на их лицах, сводило на нет ненависть, звучавшую в их словах. Открывали шествие бывший раб Жоан Большой и бывший разбойник: Педран – один нес хоругвь, другой-крест; а ними шли Мария Куадрадо и Алешандринья Koppeа, держа ковчежец с нарисованным на куске холста изображением Иисуса, а следом, вздымая тучи пыли, валила нестройная толпа. Многие сопровождали молитвы свистом своих тростниковых дудок, которым пастухи собирают стадо.

По пути, незаметно для самих себя, люди перестроились; каждый хотел оказаться рядом с односельчанином, давним знакомцем, приятелем, родственником: с приближением решающей минуты их властно потянуло к тем, кто уже был проверен крутыми обстоятельствами и на кого можно было положиться. Люди, которым уже приходилось проливать свою и чужую кровь, выдвинулись вперед, и при подходе к Уауа, когда в воздухе зажглись мириады светлячков, Жоан Апостол, Меченый, Трещотка, Жозе Венансио, братья Макамбира и еще несколько человек из числа беглых и разыскиваемых окружили крест и хоругвь, заняв место в первых рядах этой удивительной процессии, представлявшей собой нечто среднее между шествием богомольцев и войском, следующим походным порядком.

Они – хоть никто и словом не упоминал об этом– знали, что их преступный опыт пригодится в бою остальным.