Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Варгас Льоса

Разговор в «Соборе»

«Чтобы стать истинным романистом, надо исследовать жизнь всего общества, ибо роман — это частная история народов». Оноре де Бальзак «Физиология брака»
Часть первая

I

Из дверей редакции Сантьяго глядит на проспект Такны, и во взгляде его нет любви: тонущие в тумане серенького дня машины, разнокалиберные блеклые фасады, каркасы неоновых реклам. Когда же это так испаскудилась его страна, его Перу? На проспекте Вильсона меж замерших перед светофором машин с криками мечутся мальчишки-газетчики, а он медленно шагает к Кольмене. Понурившись, сунув руки в карманы, идет он словно под конвоем прохожих — все в одну сторону, к площади Сан-Мартин. Он сам, Савалита, — вроде Перу, с ним тоже в какой-то момент случилась непоправимая пакость. В какой же это момент? — думает он. У дверей отеля «Крийон» к ногам его жмется, лижет ему башмаки бездомная собака. Пошла вон, может, и ты бешеная? И с Перу, думает он, и с Карлитосом, и со всеми. Выхода нет, думает он. На автобусной остановке — длинный хвост; он пересекает площадь и видит за столиком бара «Села» — здорово, старина! — Норвина — присаживайся, старина, — плотно облапившего высокий стакан, подставившего ногу чистильщику ботинок, — выпей со мной. Норвин вроде бы еще не пьян, и Сантьяго садится, показывает чистильщику, чтоб занялся и его башмаками. Сейчас, сеньор, сделаем в лучшем виде, сеньор, в лучшем виде, как зеркало будут.

— Сто лет не виделись, — говорит Норвин. — Ну что, передовицы-то легче писать? Доволен? Не жалеешь, что бросил хронику?

— Возни меньше, — пожимает он плечами — а не в тот ли день и час случилось это, когда его вызвал главный редактор — и заказывает пива похолодней — и предложил ему место Оргамбиде, ведь он учился в университете и справится с редакционными статьями. А, Савалита? Не тогда ли, Савалита? Тогда, тогда, думает он. — Прихожу пораньше, получаю тему, зажимаю нос, и часа через два-три — все, гуляй!

— Ни за что на свете не согласился бы передовые мастерить, — говорит Норвин. — Информации нет, а в нашем деле — информация — это все, понимаешь, Савалита? Я-то, наверно, так и сдохну на уголовной хронике. Да, кстати: правда, что Карлитос умер?

— Да нет, он пока еще в клинике, скоро выпишут, — говорит Сантьяго. — Клянется, что на этот раз завяжет намертво.

— А правда, что он уже чертей ловил? — говорит Норвин. Норвин смеется, а Сантьяго закрывает глаза: корпуса квартала Чоррильос — бетонные кубы с зарешеченными окнами, растрескавшиеся норы, в которых копошится замшелое отребье, заживо гниющее старичье в шлепанцах на узловатых венозных ногах. А между корпусами мечется человечек, и от истошных его воплей содрогается маслянистая рассветная полумгла, и еще яростней гонятся за ним скорпионы, тарантулы, муравьи. Что ж, думает он, тоже утешение, белая горячка лучше медленной смерти. Ничего, Карлитос, каждый отбивается от Перу чем и как может.

— В один прекрасный день и я допьюсь до зеленых чертей. — Норвин с любопытством рассматривает свой стакан, усмехается. — Ведь непьющих репортеров не бывает, Савалита. Надо же в чем-то черпать вдохновение.

Чистильщик закончил с ним и теперь, посвистывая, наводит глянец на башмаки Сантьяго.

— Ну, как дела в «Ультима Ора», что слышно у этих бандитов? Обижаются на тебя, Савалита, зазнался, говорят, никогда теперь не зайдешь, не то что раньше. У тебя же, Савалита, времени теперь вагон. Чем же ты занят? Или еще где-нибудь подрабатываешь?

— Книжки читаю, сплю после обеда, — говорит Сантьяго. — Может, все-таки восстановлюсь на юридическом, получу диплом.

— Ну, брат! — Норвин явно огорчен. — Хронику бросил, теперь еще и диплом хочешь получить? Передовицы — это уж все, край. С дипломом можешь ставить крест на журналистике. Буржуем становишься, как я вижу.

— Мне уже тридцать, — говорит Сантьяго. — Поздно буржуем становиться.

— Всего тридцать? — задумывается Норвин. — Мне тридцать шесть, а по виду я тебе в отцы гожусь. Ничто так не измочаливает человека, как уголовная хроника.

Над столиками — мутноглазые мужские лица, протянутые к пепельницам и стаканам руки. Ну и сброд, прав был Карлитос. Что со мной сегодня? — думает он. Чистильщик взмахами щеток отгоняет двух собак: вывалив языки, они бродят между столами.

— Долго еще «Кроника» будет с бешенством бороться? — говорит Норвин. — Осточертело. Сегодня опять — целая полоса.

— Моя работа, — говорит Сантьяго. — Да ну, лучше уж про бешенство, чем про Кубу с Вьетнамом. Ладно. Очереди нет, пойду на автобус.

— Пошли пообедаем, я угощаю, — говорит Норвин. — Забудь ты жену хоть ненадолго, Савалита. Тряхнем стариной, вспомним золотые времена.

Огненное жаркое, ледяное пиво, «Уголок Кахамаркино» на Бахо-эль-Пуэнте, ленивая вода Римака, текущего мимо бледно-зеленых, будто слизью покрытых скал, кафе «Гаити», вечеринка у Мильтона, коктейль и душ у Норвина и полуночный апофеоз — поход в бордель, где, спасибо Бесеррите, им отпустят со скидкой, а потом — тяжелый сон, а наутро — головная боль, чувство вины, гудящее похмельной тоской тело. Не тогда ли это было, не в золотые ли времена? Очень может быть.

— Ана приготовила сегодня на обед чупе [1] с креветками, этим я пожертвовать не могу, — говорит Сантьяго. — В другой раз, старина.

— Ага, боишься, боишься жену, — говорит Норвин. — У-у, Савалита, до чего ж ты испаскудился.

Вот это верно, да только дело тут не в жене. Норвин расплачивается с официантом и чистильщиком, жмет Сантьяго руку. Он возвращается на остановку, лезет в автобус «шевроле», где гремит радио. «Инка-Кола» утолит жажду, а потом вальс, реки и ручьи, сработавшийся голос Хесуса Васкеса. В центре — еще пробки, но на проспектах Республики и Арекипа машин мало, автобус может набрать скорость, и снова вальс, столь любимый жительницами нашей столицы… Почему у нас что ни вальс, то такая мерзость? Он думает: что со мной сегодня? Склонил голову, подбородок уперт в грудь, глаза полузакрыты, словно он созерцает свой живот. Черт бы тебя взял, Савалита, стоит только сесть, как под пиджаком — словно арбуз. Когда он в первый раз выпил пива? Пятнадцать лет назад? Двадцать? Уже месяц не виделся с мамой, с Тете. Кто бы мог подумать, что Попейе станет преуспевающим архитектором, а ты, Савалита, будешь сочинять передовицы. Он думает: скоро придется на тачке брюхо возить. Надо ходить в турецкие бани, надо играть в теннис, согнать вес, растрясти жирок, будешь стройным, как в пятнадцать. Встряхнуться, победить лень, воспарить. Он думает: спорт — единственный выход. Миновали парк Мирафлорес, Кебраду, Малекон, вот здесь, на углу Бенавидеса, пожалуйста. Он вылезает и, сунув руки в карманы, понуро бредет к Порте, да что со мной сегодня такое? Небо по-прежнему затянуто тучами, день все так же пасмурен и сер, комариной лапкой, паутинной лаской пробегает по коже мельчайшая изморось. Нет, что-то еще более беглое, мимолетное, неприятное. В этой стране даже дождь сволочной какой-то, нет чтоб хлынуло как из ведра. Что сегодня в «Колине», в «Монтекарло», в «Марсано»? Он пообедает, потом прочтет через пень-колоду главу «Контрапункта»[2], мозги его отуманятся, и он с книгой Хаксли в руках погрузится в вязкий послеобеденный сон, — это если крутят детектив вроде «Рифифи» или вестерн вроде «Рио-Гранде». Но Ана наверняка уже высмотрела в газетке какую-нибудь мелодраму. Да что со мной сегодня целый день? Он думает: если бы цензура запретила мексиканские картины, мы бы с Аной реже ссорились. Ну, выпью вермута, а потом? Потом пройдемся по набережной Малекона, покурим под бетонными зонтиками парка Некочеа, слыша, как ревет в темноте море, вернемся, взявшись за руки, домой, что-то часто мы стали спорить, милая, часто ссоримся, милая, а потом, одолевая зевоту, — еще страничку Хаксли. Обе комнаты — в чаду и вони горелого масла, хочешь кушать, милый? А утром — трель будильника, холодный душ, автобус, потом в толпе конторских служащих пешком до Кольмены, голос главного: «Что предпочитаешь, Савалита: забастовку банковских служащих, кризис рыбодобычи или Израиль?» Может быть, стоит поднапрячься немножко и все-таки получить диплом. Дать задний ход, думает он. Он видит обшарпанные оранжевые стены, красные крыши, слуховые оконца, забранные черными прутьями. Дверь в квартиру открыта, но почему-то навстречу не вылетает простодушная, игривая и забавная собачка Батуке. Что ж ты, милая, пошла к китайцу в лавку, а двери настежь? Нет, он ошибся, Ана дома, встрепанная, глаза красные, заплаканные. Что стряслось? — Батуке увели.

— Вырвали поводок прямо из рук, — рыдает Ана. — Какие-то гадкие негры. Вырвали и бросили в фургон. Его украли, украли!

Он целует ее в висок — успокойся, успокойся, — гладит по щеке — как это случилось? да не плачь, глупенькая, — взяв за плечо, ведет в комнату.

— Я звонила в «Кронику», но тебя уже не было. — Губы у Аны дрожат, лицо искажено. — Какие-то негры с каторжными мордами. Он был на поводке, как полагается. Поводок у меня вырвали, а Батуке схватили и бросили в фургон.

— Подожди, вот пообедаю и схожу за ним, — снова целует ее Сантьяго. — Я знаю, куда везут отловленных собак. Ничего с Батуке не случится, не плачь.

— Он так сучил лапами, вилял хвостом, — Ана краешком передника вытирает глаза, вздыхает, — словно все понимал, бедненький. Бедная моя собачка.

— Говоришь, прямо из рук вырвали? Вот сволочи. Ладно, я им устрою.

Он снимает со стула пиджак, делает шаг к двери, но Ана удерживает его: сначала поешь, перекуси на скорую руку. Голос ее нежен, на щеках ямочки, глаза грустные, бледная.

— Наверно, остыло, — улыбается она дрожащими губами. — Я тут обо всем забыла, прости, милый. Бедненький Батукито.

Обед проходит в молчании, стол придвинут к окну, а окно выходит в патио: земля кирпичного цвета, как теннисные корты в Террасасе, извивается посыпанная гравием дорожка, вокруг кусты герани. Чупе и вправду холодное, по краю тарелки — каемка застывшего жира, креветки точно жестяные. Она пошла к китайцу на Сан-Мартин уксусу купить, и вдруг рядом затормозил грузовик, оттуда выскочили двое негров, рожи совершенно бандитские, ну просто беглые каторжники, один оттолкнул ее в сторону, второй вырвал из руки поводок, а когда она пришла в себя, их уже и след простыл. Бедный, бедный песик. Сантьяго встает: эти негодяи за все ответят. Ана снова плачет: даже он понял, что его хотят убить.

— Ничего с ним не будет. — Он целует Ану в щеку, ощутив на мгновение воспаленную от слез, солоноватую кожу. — Скоро приведу, вот увидишь.

Рысцой к аптеке на углу Порты и Сан-Мартин, просит разрешения позвонить и набирает номер «Кроники». Трубку снял Солорсано, судебный репортер: ты совсем сбрендил, Савалита, откуда я знаю, где живодерня?!

— У вас собачку увели? — Аптекарь с готовностью вытягивает шею. — Это не очень далеко, на Пуэнте-дель-Эхерсито. У моего крестника так погибла чау-чау, такая была славная псина.

Рысцой к Ларко, в автобус, прикидывая, сколько стоит такси от проспекта Колумба до Пуэнте-дель-Эхерсито. В бумажнике сто восемьдесят солей. К воскресенью опять будем на мели, зря все-таки Ана ушла из клиники, кончать надо с этими кино каждый вечер, бедный Батуке, больше ни единого слова про бешенство не напишу. Вылезает, на площади Болоньези ловит такси, но шофер не знает, где живодерня. Мороженщик с площади Дос-де-Майо объясняет: все время прямо, на набережной увидите вывеску «Муниципальный отдел по отлову бродячих животных», это она и есть. Здоровенный пустырь за кирпичным забором мерзкого вида и цвета дерьма — цвета Лимы, думает Сантьяго, цвета Перу, — а на пустыре — несколько хибарок, которые в отдалении сливаются воедино, превращаясь в лабиринт циновок, кровель, цинка. Тихий, сдавленный скулеж. У ворот — будочка с табличкой «Администрация». Лысый человек в очках, без пиджака, дремлет за письменным столом, заваленным бумагами, и Сантьяго с ходу стучит по этому столу кулаком: у меня украли собаку, у жены прямо из рук поводок вырвали, — лысый вздрагивает от неожиданности, — это безобразие, эту подлость я терпеть не намерен!…

— Вы не кричите, — говорит лысый, протирая изумленные глаза, кривя рот, — и выбирайте выражения, не дома.

— Если с моей собакой что-нибудь случилось, я этого дела так не оставлю. — Сантьяго снова лупит кулаком по столу, достает журналистскую карточку. — А сволочи, которые напали на мою жену, сильно поплатятся за свою наглость!

— Да успокойтесь вы. — Лысый, зевая, рассматривает карточку, досада у него на лице сменяется выражением кроткой тоски. — Вы говорите, часа два назад забрали вашу собачку? Ну, так она еще жива, только привезли. Зачем же принимать все так близко к сердцу, а еще журналист. — Голос у него вялый и сонный, как взгляд, горький, как складка у губ: тоже уделан жизнью. — У нас платят с головы, вот наши иногда и чрезмерно усердствуют, что с ними поделаешь, кушать всем надо. — Сквозь стены просачиваются звуки глухих ударов, визг и вой. Лысый, криво и принужденно улыбаясь, покорно встает на ноги, выходит из кабинета, что-то бормоча. Они пересекают пустырь, останавливаются перед воняющим мочой бараком. Там два ряда клеток, битком набитых собаками: они трутся друг о друга, подскакивают на месте, обнюхивают проволоку, ворочаются и ворчат. Сантьяго останавливается перед каждой клеткой, вглядывается в мешанину морд, спин, напряженно отставленных или виляющих хвостов — нет, здесь моей нет, и здесь тоже. Лысый, с потерянным видом, тащится следом.

— Вот, можете сами убедиться, нам негде их держать, — вдруг взрывается он. — А ваша газета нам житья не дает. Муниципалитет выделяет крохи, крутись как знаешь.

— Дьявол, — говорит Сантьяго, — и здесь нет.

— Найдется, — вздыхает лысый. — Еще четыре барака.

Они снова на пустыре. Изрытая земля, жухлая трава, кал, зловонные лужи. Во втором бараке одна из клеток ходуном ходит, проволочная сетка дрожит: за ней барахтается, выныривает и вновь тонет что-то похожее на клубок белой шерсти. Ну-ка, ну-ка. Краешек морды, кончик хвоста, красные слезящиеся глаза… Батукито. На нем еще ошейник, и поводок не отстегнули — да что же это за безобразие, какое право они имели! — но лысый успокаивает Сантьяго: не шумите, сейчас его вытащат. Он медленно удаляется и вскоре приводит приземистого самбо[3] в голубом комбинезоне: Панкрас, достань-ка вот того, беленького. Он открывает дверцу клетки, отшвыривает других собак, хватает дрожащего Батуке за холку, передает его Сантьяго, но тот тут же отпускает его, шарахается назад, отряхиваясь.

— Это всегда так, — смеется самбо. — Обязательно обделаются: они этим подтверждают, до чего рады выйти на волю.

Сантьяго опускается на колени, чешет Батуке за ухом, а тот лижет ему руку, дрожит, шатается как пьяный и только на пустыре начинает играть, кидать лапами землю и носиться вокруг хозяина.

— Пойдемте-ка, я вам покажу, в каких условиях мы работаем. — Лысый с кислой улыбкой берет Сантьяго под руку. — Напишите про это в газете, попросите, чтоб муниципалитет увеличил нам смету.

Вонючие полуразвалившиеся бараки, мусор, свинцово-серое небо, пропитанный влагой воздух. В пяти шагах от них кто-то с неразличимым лицом пытается запихнуть в рогожный мешок дворняжку, а та отчаянно бьется и лает — неожиданно для такой крохи зычно и свирепо. Помоги ему, Панкрас. Приземистый мулат подбегает, растягивает горловину мешка, а его товарищ запихивает в него собачонку. Мешок тотчас завязывают, опускают наземь, а Батуке вдруг начинает скулить, рваться с поводка — да что с тобой? — испуганно глядит, хрипловато лает. А у людей в руках уже появились палки, и под счет «раз-два» они колотят по мешку, а мешок подпрыгивает, дергается из стороны в сторону, словно в сумасшедшей пляске, и отчаянный вой несется на него, «раз-два» в такт ударам хрипят мужчины. Ошеломленный Сантьяго закрывает глаза.

— Перу — это же каменный век. — Кисло-сладкая улыбка всплывает на лице лысого. — Посмотрите, можно в таких условиях работать?

Мешок замолк и застыл, и люди, ударив еще по разу, бросают палки, утирают взмокшие лбы.

— Раньше мы их убивали, как Господь заповедал, по-человечески, — жалуется лысый, — а теперь денег нет. Вот напишите-ка об этом, раз вы журналист.

— А знаете, сколько мы тут получаем? — размахивает руками Панкрас и поворачивается к товарищу. — Расскажи ему, он в газете служит, пусть продернет наши власти.

Тот повыше, помоложе своего напарника. Он выступает вперед, и Сантьяго видит его лицо. Да быть не может! Сантьяго выпускает поводок, Батуке с лаем набрасывается на него. Быть не может!

— Один соль с головы, — говорит он. — А ведь потом еще надо везти дохлятину на свалку, ее там сожгут. Один соль за все про все.

Не может быть, это не он, все цветные похожи один на другого. А почему бы и не он, думает Сантьяго. Самбо нагибается, взваливает мешок на плечо — он! он! — несет его на край пустыря, швыряет на груду других окровавленных мешков, возвращается, покачиваясь на длинных ногах, утирая лицо рукавом. Он! он! Панкрас толкает товарища локтем в бок: ступай, поешь, притомился.

— Это тут они плачутся, а как выедут на ловлю — куда там! — ворчит лысый. — Короли! Зачем сегодня утром схватили собаку этого сеньора, скоты? Она была на поводке и с хозяйкой.

Самбо всплескивает руками — это он! — они вообще утром не ездили, они тут были, кончали отловленных, верьте слову, дон! Он, думает Сантьяго. И голос, и лицо, и фигура, только старше кажется лет на тридцать. Та же плутовская рожа, приплюснутый нос, курчавые волосы. Только раньше не было под глазами лиловатых мешков, морщин на шее, зеленовато-желтого налета на лошадиных зубищах. Зубы у него были белые-белые, думает Сантьяго. Как изменился, как постарел. Тощий, грязный, старый, но медленная, с развальцем походка все та же, и ноги, тонкие и по-паучьи длинные, — те же. Руки покрылись узловатой корой мозолей, в углах губ запеклась слюна. Они уже вернулись в контору, Батуке жмется к ногам Сантьяго. Не узнал меня, думает он. Не стану говорить, ничего не скажу. Да и как он мог тебя узнать, Савалита? Сколько тебе тогда было? Шестнадцать? Восемнадцать? А сейчас уже четвертый десяток пошел. Лысый, заложив копирку, убористо выводит на листе бумаги округлые буковки. Самбо, привалившись к притолоке, облизывает губы.

— Вот тут вот распишитесь, друг мой. Серьезно, помогите нам, пусть ваша «Кроника» напишет, чтобы нам увеличили смету. — Он взглядывает на самбо. — Чего ж ты не идешь обедать?

— Нельзя ли малость вперед? — Он шагает к столу и непринужденно объясняет: — Поиздержался.

— Пять солей, — зевает лысый. — Больше не могу.

Самбо, не взглянув, прячет бумажку в карман, и они выходят вместо с Сантьяго. Поток грузовиков, автобусов и машин льется по Пуэнте-дель-Эхерсито. Как он воспримет, если?.. Гроздья домишек на Фрай-Мартин-де-Поррес — может, убежит? — тонут в тумане, вырисовываются смутно, как во сне. Сантьяго ловит его взгляд и пытается улыбнуться.

— Если бы вы прикончили мою собаку, я б, наверно, вас всех тут поубивал.

Нет, Савалита, он тебя не узнает. Слушает внимательно, но взгляд почтительно-отстраненный, туманный взгляд. И постарел, и одичал. Тоже вытрепан на славу.

— Сегодня утром, говорите, подобрали этого мохнатенького? — Неожиданная искорка вспыхивает у него в глазах. — Значит, это работа Сеспедеса, ему все равно, кого хватать. Он и в сад может залезть, и поводок обрезать, на что хотите пойдет, лишь бы урвать свое.

Они стоят у лестницы, ведущей на проспект Альфонса Угарте; Батуке катается по земле, лает в свинцовое небо.

— Амбросио? — Сантьяго улыбается сначала неуверенно, потом все шире. — Ты — Амбросио?

Нет, он не убегает, ничего не произносит в ответ. Тупо и уныло смотрит на Сантьяго, и вдруг какое-то безумное выражение мелькает в его глазах.

— Ты забыл меня? — улыбается Сантьяго неуверенно, потом все шире. — Я — Сантьяго, сын дона Фермина.

Руки его взлетают — ниньо[4] Сантьяго, это вы? — и замирают, словно Амбросио не знает — обнять или задушить — сын дона Фермина? Голос охрип от волнения или от неожиданности, глаза моргают как от слепящего света. Ну, конечно, старина, это я, не узнал? А вот Сантьяго его сразу узнал. Руки вновь приходят в движение — ах, чтоб меня! — рассекают воздух — боже ты мой милостивый, ну совсем взрослый стали! — хлопают Сантьяго по плечам и по спине, а глаза наконец смеются: до чего ж я рад, ниньо!

— Глазам своим не верю — совсем взрослый мужчина! — Он ощупывает Сантьяго, всматривается в него, улыбается ему. — И верю и не верю! Теперь-то, конечно, признал, как не признать? Похожи очень на отца, ну, и на матушку, на сеньору Соилу, тоже. А как барышня Тете? — Руки мелькают — от волнения или от испуга? — А сеньор Чиспас? — и снова шарят по спине и плечам Сантьяго, и взгляд становится нежным, припоминающим, и он очень старается, чтобы голос звучал естественно. — Вот ведь как бывает! Вот где довелось встретиться! А сколько лет прошло, так их!

— От этих передряг в горле пересохло, — говорит Сантьяго. — Пойдем выпьем чего-нибудь. Есть тут поблизости где посидеть?

— Есть, — говорит Амбросио, — есть забегаловка, мы там обедаем, «Собор» называется, но, боюсь, вам не понравится: больно убогая.

— Если пиво холодное, понравится, — говорит Сантьяго. — Пойдем, Амбросио.

Вот ведь как: уже пиво пьете, смеется Амбросио, показывая зеленовато-желтые зубы, как время летит, чтоб его. Они поднимаются по лестнице. За складами, тянущимися вдоль первого квартала проспекта Альфонса Угарте — белые автомастерские «Форда», а от поворота налево громоздятся выцветшие, посеревшие от неумолимой грязи пакгаузы Центральной железнодорожной станции. Там, внутри, под цинковой крышей теснится за колченогими столиками горластая и прожорливая орава посетителей. Двое китайцев из-за стойки зорко всматриваются в медные лица, в разбойничьи острые черты тех, кто жует и глотает; паренек в драном фартуке разносит тарелки дымящегося супа, бутылки, блюда с рисом. Разноцветная радиола надрывается о любви, поцелуе и ласке, а в глубине, за пеленой табачного дыма, пропитанного запахами еды и винными парами, за стеной шума и гама, за танцующими в воздухе роями мух видно окошечко, а в нем — камни, лачуги, полоска реки, свинцовое небо, и ширококостная женщина, оплывая потом, шурует котелками и кастрюлями у разбрасывающей искры плиты. Свободный столик — у самой радиолы, на изрезанной ножами столешнице можно различить пробитое стрелой сердце, можно прочесть женское имя — Сатурнина.

— Я уже пообедал, заказывай себе, — говорит Сантьяго.

— Два «кристаля» похолодней, — сложив руки рупором, кричит Амбросио. — Порцию рыбного супа, хлеб и менестру[5] с рисом.

Не надо было с ним идти, Савалита, не надо было заговаривать, ты ж не совсем еще спятил. Опять начнется этот кошмар, думает он. И виноват будешь ты, Савалита. Бедный отец, бедный старик.

— Тут шоферы собираются, работяги с окрестных заводиков. — Амбросио словно извиняется. — Приходят даже с проспекта Аргентины: кормят здесь сносно, а главное — дешево.

Паренек приносит пиво, Сантьяго наполняет стаканы — за ваше здоровье, ниньо, за твое, Амбросио! — и какой-то сильный нераспознанный запах ослабляет волю, кружит голову, тащит наружу воспоминания.

— Что же это за работенку ты себе отыскал, Амбросио? Давно ты на живодерне?

— Месяц. И то, спасибо бешенству, мест-то нет. Да уж, работенка аховая, на износ. Только когда на ловлю едешь, можно дух перевести.

Здесь пахнет потом, луком и едким перцем, мочой и плотно слежавшимися отбросами, и знакомая музыка, пробившись сквозь гул голосов, рычание моторов и вой автомобильных гудков, становится неузнаваемой, вязко забивает уши. Бродят между столами, облепляют стойку, толпятся у входа остроскулые, опаленные солнцем люди, и глаза у них не то сонные, не то посоловевшие. Сантьяго достает сигареты, Амбросио закуривает, а докурив, швыряет чинарик на пол, растирает его подошвой. Он шумно хлебает суп, жует рыбу, обсасывает кости до блеска, а сам слушает, или отвечает, или спрашивает, и отламывает кусочки хлеба, большими глотками пьет пиво и вытирает пот со лба: да, ниньо, время летит — не угонишься. Чего я тут сижу, думает Сантьяго. Надо уходить, думает Сантьяго и требует еще пива. Наливает пиво, обхватывает пальцами свой стакан и, говоря, вспоминая, грезя наяву, думая, не сводит глаз с шапки пены, где словно на распяленных в приступе рвоты пастей извергаются, вздуваются и опадают в желтой жидкости, уже согревшейся от тепла его ладоней, красные пузыри. Он пьет, отрыгивает, тянется за сигаретой, наклоняется погладить Батуке: все позади, собачка, наплевать и забыть. Он говорит, и говорит Амбросио, нижние веки его набрякли и посинели, ноздри раздуты, как будто он бегом бежал и запыхался, он сплевывает после каждого глотка, провожает тоскующим взглядом мух, он слушает, улыбаясь, хмурясь, смущаясь, а в глазах у него по временам мелькают то гнев, то страх, а то вдруг исчезает всякое выражение. Иногда он кашляет. Курчавые волосы уже кое-где поседели; поверх комбинезона на нем пиджак, бывший когда-то голубым, имевший когда-то пуговицы, высокий воротник наглухо застегнутой рубашки удавкой впивается в шею. Сантьяго глядит на его огромные башмаки — грязные, корявые, стоптанные, уделанные временем. Голос его звучит с неуверенной запинкой, иногда совсем пресекается, становится предупредительно молящим, потом снова крепнет — сокрушенный, или тревожный, или почтительный, но это всегда — голос побежденного: какие там тридцать лет?! Амбросио постарел на все сорок, а может, и на сто. Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы[6], которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.

— Хорошо, хоть денег хватило. Вам правда получше?

— Голова тяжелая, но я не пьян, на меня пиво не действует. От мыслей голова идет кругом.

— Четыре часа просидели, я уж и не знаю, что буду врать в собачнике. Могут ведь и вон выкинуть, как вы в толк не возьмете? Но все равно спасибо. Спасибо за пиво, за обед, за разговор. Может, и я вам чем-нибудь пригожусь, ниньо.

Они стоят на тротуаре, паренек в фартуке запер деревянную дверь, загораживавший вход грузовик уже уехал, туман окутывает фасады, а в стальном свете дня мчит через Пуэнте-дель-Эхерсито ровный давящий поток машин, грузовиков, автобусов. Поблизости — никого, прохожие — где-то в отдалении, фигурки без лиц скользят в клубящемся тумане. Сейчас простимся, думает Сантьяго, и все, больше ты его не увидишь. А я его и не видел, думает Сантьяго, я с ним не говорил, приму душ, лягу спать и не вспомню даже.

— Отошли, ниньо? Может, проводить?

— Это тебе, а не мне надо отходить, — не шевеля губами, говорит он. — Все четыре часа тебе было ох как скверно.

— Да ну что вы, я знаете какой крепкий на это дело, — говорит Амбросио и, выждав секунду, смеется. Он так и застывает с полуоткрытым ртом, схватившись за подбородок, словно окаменел. Неподвижно стоит в шаге от Сантьяго, воротник пиджака поднят, а Батуке навострил уши, ощерился, поглядывает то на Сантьяго, то на Амбросио и беспокойно, настороженно, испуганно скребет задними лапами землю. В «Соборе» грохочут стульями — наверно, собрались мыть пол.

— Ты отлично понимаешь, о чем я, — говорит Сантьяго. — Хватит придуриваться.

Он не хочет, не может тебя понять, Савалита, он по-прежнему неподвижен, и глаза его все так же упрямо незрячи и налиты вязкой жестокой тьмой.

— Может, все-таки проводить? — бормочет Амбросио, опуская глаза, понизив голос. — Или такси найти?

— В нашей газете есть место вахтера. — Сантьяго тоже говорит тише. — Это полегче, чем на живодерне. Я поговорю с кем надо, тебя возьмут без документов. Там тебе будет гораздо лучше. Только, пожалуйста, не валяй дурака.

— Хорошо, хорошо. — А тревога в глазах все сильней, и голос, кажется, вот-вот сорвется. — Только я не понимаю, какая муха вас укусила, с чего вы так на меня.

— Я отдам тебе свое месячное жалованье. — И голос у Сантьяго пресекается, но он не плачет: стоит, напряженно выпрямившись, широко раскрыв глаза. — Три с половиной тысячи. За эти-то деньги ты сможешь, правда?

Он замолкает, опускает голову, и тотчас, словно наступившая тишина отключила безупречный механизм, Амбросио отшатывается, вжимает голову в плечи, прикрывает руками корпус, словно готовясь нанести или принять удар. Батуке рычит.

— Да что вам — пиво в голову ударило? — хрипло, с трудом выговаривает он. — Что с вами творится? Чего вам надо-то?

— Мне надо, чтоб ты перестал придуриваться. — Сантьяго закрывает глаза, глубоко вздыхает. — Чтоб рассказал мне начистоту про Музу, про моего отца. Это он тебе приказал? Теперь это уже не важно, но я хочу знать. Это он приказал? Отец?

Опять пресекается его голос, и Амбросио отступает еще на шаг, и Сантьяго видит, как он съеживается, как расширяются от страха или от ярости его глаза…

Амбросио машет кулаком — не то угрожает, не то прощается.

— Я лучше пойду, чтоб вам не пожалеть о том, чего вы тут наговорили, — жалобно хрипит он. — Не надо мне вашей газеты, и благодеяний не надо, и денег я не возьму. Не заслужили вы такого отца, вот и весь сказ. Шли бы вы знаете куда.

— Ладно, ладно, не заводись, — говорит Сантьяго. — Подойди поближе.

У ног его слышится короткое рычание: Батуке смотрит туда же, куда и он, — темная фигурка удаляется, проходит мимо пакгаузов и складов, освещается огромными окнами фордовских автомастерских, исчезает на лесенке Пуэнте-дель-Эхерсито.

— Ладно, ладно, — всхлипывает Сантьяго. Наклонившись, он треплет собаку по настороженной мордочке — хвост напряжен и отставлен. — Пойдем и мы, Батукито.

Он выпрямляется, рыдающе вздыхает, платком вытирает глаза и так стоит несколько мгновений, прислонившись к дверям «Собора», и лицо его мокро от слез и от измороси. Батуке жмется к ногам, лижет башмаки, тихо поскуливает, задрав к нему морду. Сунув руки в карманы, он медленно идет к площади Дос-де-Майо, и Батуке семенит рядом. У подножия памятника сгрудились люди, а вокруг — кучи окурков, скорлупы, шелухи, какого-то бумажного мусора; на углу пассажиры штурмуют автобусы, и те исчезают в клубах пыли за углом; полицейский ругается с бродячим торговцем, лица у обоих полны угрюмой ненависти, и голоса звучат сдавленно, оттого что горло перехвачено бесплодной злобой. Сантьяго огибает площадь и на углу Кольмены останавливает такси: ваша собачка мне сиденье не испачкает? Не испачкает, не беспокойся, жми в Мирафлорес, на улицу Порта. Он влезает, устраивает Батуке у себя на коленях, боже ты мой, ну и брюхо у меня. Надо играть в теннис, плавать, качать штангу или накачиваться, как Карлитос, оглушать себя чем-нибудь. Он смыкает веки, откидывает голову на спинку, рука его перебирает собачьи уши, гладит хребет, холодный нос, подрагивающий живот. Ты спасся от живодерни, Батукито, а тебя, Савалита, кто будет спасать, никто, завтра навещу Карлитоса в больнице, снесу ему какую-нибудь книжку, только не Хаксли. Такси мчится по улицам, из слепой тьмы долетают голоса, рев моторов, свистки. Жалко, что не пошел обедать с Норвином. Амбросио собак убивает дубиной, а ты, Савалита, — передовицами, думает он. Он лучше, чем ты, и заплатил дороже, и отделали его сильней. Бедный папа, думает он. Таксист сбрасывает скорость, и он открывает глаза: перед лобовым стеклом косо пролетает бурлящая потоками машин, подмаргивающая огнями реклам серебряная улица Диагональ. Туман выбелил парковые деревья, колокольня тает в полумраке, подрагивают кроны, вот здесь тормозни, будь добр. Он расплачивается, а Батуке начинает лаять. Он открывает дверцу, и собачка пулей летит по улице. Он поправляет пиджак и галстук, слышит крик Аны, представляет, какое у нее сейчас лицо. Он входит во двор, почти во всех окнах свет, Ана тискает Батуке в объятиях, где же ты пропадал столько времени, милый, я от страха чуть с ума не сошла.

— Пойдем, а то эта зверюга перебудит весь квартал. — Он касается губами ее щеки. — Заткнись, Батуке.

Он запирается в ванной, моет лицо и руки, слыша, как Ана приговаривает над Батуке, играя с ним, — видишь, песик, в какую переделку ты попал, слава богу, все обошлось, — и радостное повизгиванье собаки. Он выходит, Ана сидит с Батуке на руках. Он садится рядом, целует ее в висок.

— Ты выпил? — Она берет его за лацкан пиджака, смотрит с шутливым отвращением. — От тебя пахнет пивом, милый. Не отпирайся, говори: пил?

— Встретил одного старого знакомого, мы с ним сто лет не виделись, ну, и завернули, посидели. Никак не мог от него отвязаться.

— Ты накачиваешься пивом со своими дружками, а я тут места себе не нахожу, — доносится ее жалобный, ласковый, нежный голос. — И не мог позвонить хотя бы?

— Да неоткуда было звонить, милая, мы сидели в жуткой забегаловке, там нет телефона. — Сантьяго зевает, потягивается, улыбается. — И неудобно все время беспокоить эту полоумную немку. Мне очень скверно, голова прямо разламывается.

— Так тебе и надо за то, что заставил меня так переживать, я весь день как на иголках. — И она гладит Сантьяго по лбу, глядит на него с улыбкой и треплет за ухо, тихо приговаривая: — Так тебе и надо, будешь знать, как меня мучить. — Он целует ее. — Я задерну занавески, поспишь немного?

— Да, хорошо бы. — Он встает и грузно валится на кровать, а Ана с Батуке носятся вокруг друг за другом, играют. — Плохо, что я еще и все деньги потратил. Не знаю, как мы дотянем до понедельника.

— Ничего, как-нибудь дотянем. Китаец с Сан-Мартина мне верит в долг, есть у нас такой замечательный китаец.

— Плохо, что мы остались без кино. Сегодня идет что-нибудь стоящее?

— В «Колине» что-то такое с Марлоном Брандо[7]. — Голос Аны отдаляется, звучит словно из-под воды. — Детектив, ты такие любишь. Хочешь, одолжим денег у немки?

Она не сердится, Савалита, она все тебе простила, раз ты привел Батуке. Сейчас она счастлива, думает он.

— Займу у нее денег, мы пойдем в кино, только ты дай мне честное слово, что не будешь пить пиво со своими дружками, не предупредив меня. — Смех Аны все дальше и дальше.

Обещаю, думает он. Угол шторы прилег неплотно, и с кровати Сантьяго виден клочок темнеющего неба. Можно догадаться, что там, на улице, над домом, над районом Мирафлорес[8], над городом Лима висит проклятый, всегдашний, пропитанный влагой туман.

II

Попейе Аревало все утро провел на пляже в Мирафлоресе. Смотри, глаза проглядишь, говорили ему девчонки, Тете сегодня не придет. И правда, в то утро Тете купаться не пришла. Обескураженный Попейе побрел домой и, когда поднимался по склону Кебралы, вдруг въяве увидел носик, и челку, и глазки, и взволновался до крайности: когда же, Тете, удостоюсь я твоего внимания? Когда он пришел домой, рыжеватые волосы еще не успели высохнуть, веснушчатое лицо горело от солнца. Сенатор уже поджидал его: иди-ка сюда, конопатый, есть разговор. Они заперлись в кабинете: не передумал? Твердо намерен стать архитектором? Нет, папа, не передумал. Вот только экзамены очень трудные, все рвутся туда, а принимают очень немногих. Но он от своего не отступится, из кожи вон вылезет, а поступит. Сенатор был доволен, что сын окончил коллеж без единой переэкзаменовки, стал к нему заметно ласковей и еще в январе начал выдавать ему на карманные расходы не пять солей, а десять. Но все равно Попейе не ожидал такого оборота: сенатор сказал, что раз уж так трудно поступить на архитектурный, то лучше в этом году не рисковать, позаниматься как следует на подготовительных курсах, чтоб на следующий год пройти наверняка. Как ты на это смотришь, конопатый? Замечательная мысль, папа, и даже глаза у него заблестели и лицо вспыхнуло еще сильней. Он будет сидеть над учебниками день и ночь, заниматься как зверь и на будущий год точно поступит. Попейе боялся этого каторжного лета — ни на пляж, ни в кино, ни на вечеринку, корпи над математикой, физикой и химией, а потом окажется, что все жертвы были напрасны, он не поступит, а каникулы пошли псу под хвост. А теперь ясно, как на американской цветной кинопленке, увидел он пляж Мирафлореса, волны Эррадуры, бухту Анкона, залы «Монтекарло», «Леуро» и «Колины» и дансинги, где он с Тете будет отплясывать болеро. Доволен, спросил сенатор, а он в ответ: ну еще бы! Как славно все складывается, думал он, пока они шли в столовую, а сенатор ему сказал: ну вот кончится лето, возьмешься за ум, обещаешь мне, конопатый? И Попейе пообещал. За обедом сенатор все подшучивал над ним: ну что, дочка Савалы еще не снизошла до тебя, конопатый? А Попейе, заливаясь краской, отвечал: немножко снизошла, папа. Мал еще такими глупостями заниматься, сказала мать, рановато начинаешь. Вот еще, отвечал сенатор, он уже взрослый, а Тете и вправду хорошенькая на загляденье. Только не позволяй, чтобы она тобой командовала, конопатый, а то, знаешь, женщины любят, чтоб их просили-умоляли, чего мне стоило добиться благосклонности твоей мамаши, а мамаша тут же закатилась от смеха. Тут зазвонил телефон, и дворецкий доложил: это вас, ниньо, ваш друг Сантьяго. Слышь, конопатый, надо срочно повидаться. В три в «Крим-Рика», пойдет? Ровно в три, конопатый. Смотри, он тебе веснушки-то ототрет, если не оставишь его сестрицу в покое, улыбнулся сенатор, а Попейе подумал, что отец сегодня необычайно хорошо настроен. Да ну что вы, мы ж с ним закадычные, но мать поморщилась и сказала: этот мальчик, что называется, с приветом. Тебе не кажется? Попейе взял ложечку мороженого — это кто вам сказал? — и еще кусочек меренги — лучше было бы мне уговорить Сантьяго, чтоб пришел сюда, пластинки бы послушали, и Тете позови, хилячок, просто посидим, поговорим. Кто сказал? Сама Соила и сказала, когда мы в пятницу, как всегда, играли в бридж. Она сказала, что в последнее время их Сантьяго совсем от рук отбился, они с Фермином просто не знают, что с ним делать, ссорится с Тете и с Чиспасом, не слушается, дерзит. Чего им еще от него надо, возмутился Попейе, он и так первый ученик.

— В Католический университет не желает, — сказала сеньора Соила. — Только в Сан-Маркос[9]. Так и заявил Фермину, прямо огорошил.

— Не вмешивайся, Соила, я сам его приведу в чувство, — сказал дон Фермин. — Это возраст такой козлиный, с ними надо обращаться умеючи. Скандалами тут только напортишь.

— Ему бы подзатыльник хороший, а не увещевания, быстро бы опомнился, — сказала сеньора Соила. — Ты сам ничего не смыслишь в воспитании.

— Вышла замуж за того мальчика, который приходил к нам, — говорит Сантьяго. — Попейе Аревало. Конопатый Аревало.

— Он, понимаете, расходится с отцом во взглядах, — сказал Попейе.

— Это какие же взгляды у такого сопляка? — рассмеялся сенатор.

— Сначала выучись, получи диплом, стань адвокатом, тогда можешь лезть в политику, — сказал дон Фермин.

— Его бесит, что дон Фермин помог Одрии свалить Бустаманте[10], — сказал Попейе. — Он против военных.

— Так он бустамантист? — сказал сенатор. — А Фермин, значит, считает его надеждой семьи? Зря. Видно, бог ума не дал, если восхищается слюнтяями вроде Бустаманте.

— Он, может быть, и слюнтяй, но достойный, порядочный человек и умел быть тактичным, — сказала мать. — А ваш Одрия — грубый солдафон. И чоло[11].

— Не забудь, ты разговариваешь с тем, кто представляет в сенате партию Одрии, — засмеялся сенатор. — Так что умерь-ка пыл.

— Он говорит, что будет поступать в университет Сан-Маркос потому, что не любит церковников и собирается быть ближе к народу, — сказал Попейе. — Но все дело-то в том, что ему лишь бы наперекор предкам. Скажут ему: поступай в Сан-Маркос — тут же отнесет документы в Католический.

— Соила совершенно права: в Сан-Маркосе он оборвет все связи, — сказала мать Попейе. — На хорошую дорогу можно выйти только с дипломом Католического.

— Ну, положим, и там полно индейцев, — сказал Попейе.

— Фермин, якшаясь с Кайо Бермудесом, загребает такие деньжищи, что его сыну можно не беспокоиться о связях, — сказал сенатор. — Ну, ладно, конопатый, отправляйся.

Попейе встал из-за стола, почистил зубы, причесался и вышел. Уже четверть третьего, давно надо было идти. Сантьяго, ты мне друг? Ну так помоги, замолви за меня словечко перед Тете. Жмурясь от ослепительного солнца, он поднялся по Ларко, остановился перед витриной «Каса Нельсон»: с ума сойти, вот эти бы замшевые мокасины, эти коричневые брючки, эту желтую сорочку. Он первым пришел в «Крим-Рика», уселся за столик, чтобы видеть весь проспект, заказал молочно-ванильный коктейль. Если не удастся уговорить Сантьяго послушать пластинки, пойдут к кому-нибудь в гости или к Теленку, перекинутся в картишки. Тут и вошел Сантьяго — лицо опрокинутое, глаза лихорадочно блестят: знаешь, конопатый, мои предки выперли вон Амалию. В «Банко де Кредито» кончился обеденный перерыв, и Попейе из окна кафе было видно, как открывшиеся двери заглотнули шумную толпу, ожидавшую на тротуаре. Палило солнце, проносились битком набитые «экспрессы», на углу мужчины и женщины пререкались, кому первому садиться в автобус. Почему ж они так долго терпели ее у себя в доме, хилячок? Сантьяго в ответ пожал плечами: они его, видно, совсем за дурака считают, думают, он не понимает, что расчет ей дали из-за той ночи. Сейчас он казался еще более щуплым: на лице — скорбь, темные волосы падают на лоб. Подошел официант, и Сантьяго показал на стакан Попейе: — Ванильный? — Ванильный. — Ну, чего уж так убиваться, стал утешать его Попейе, устроится куда-нибудь, найдет службу, горничные всюду нужны. Сантьяго окрысился: Амалия — вот такая баба, чего только она не наслушалась от меня, от Тете и Чиспаса, сколько раз мы на ней зло срывали, и никогда родителям не настучала. Попейе покрутил соломинкой коктейль: как же сделать, чтоб ты пригласил меня к себе, шурин ты мой? Отхлебнул пену.

— Твоя мамаша жаловалась на тебя моей насчет Сан-Маркоса, — сказал он.

— Да пусть хоть Господу Богу жалуется, — сказал Сантьяго.

— Ну, а если им так поперек горла Сан-Маркос воткнулся, подай документы в Католический, — сказал Попейе. — Чего ты уперся? Или там спрашивают строже?

— Им наплевать, где как спрашивают, — сказал Сантьяго. — Сан-Маркос их не устраивает потому, что туда принимают простонародье и все занимаются политикой.

— Что-то тебя не туда заносит, — сказал Попейе. — Ссоришься с родителями, прешь против течения да еще и принимаешь все близко к сердцу. Не усложняй себе жизнь, послушай моего совета.

— Шел бы ты со своими советами, — сказал Сантьяго.

— Умней всех хочешь быть? — сказал Попейе. — Котелок у тебя варит, конечно, но это ж не значит, что все остальные — полные кретины. Ты вчера вечером так обошелся с Коко, что я б на его месте не стерпел.

— Да неужели же мне всерьез растолковывать этому пономарю, почему я не хочу ходить к мессе? — сказал Сантьяго.

— Ах, ты теперь еще и атеист? — сказал Попейе.

— Никакой я не атеист, — сказал Сантьяго. — Если меня воротит от попов, это еще не значит, что я не верю в Бога.

— А дома-то как к этому относятся? — сказал Попейе. — Тете, к примеру, что говорит?

— Эта история с горничной меня прямо пришибла, — сказал Сантьяго.

— Да выбрось ты это из головы, не сходи с ума, — сказал Попейе. — А, кстати, почему Тете сегодня на пляж не пришла?

— Она с девчонками пошла в Регатас, — сказал Сантьяго.

— Рыженький такой, с веснушками? — говорит Амбросио. — Сынок сенатора Эмилио Аревало? Как же, как же. Так она за него, значит, вышла?

— Терпеть не могу ни рыжих, ни конопатых, — скривила губы Тете. — А он и то и другое вместе. Фу, гадость какая.

— И ведь самая-то гнусь в том, что ее из-за меня рассчитали, — сказал Сантьяго.

— Не столько из-за тебя, сколько из-за Чиспаса, — утешил его Попейе. — Ты ж ведь и не знал, что такое приворотное зелье.

Брата Сантьяго теперь звали просто Чиспасом, а в те времена, когда он баловался штангой в Террасас, — Чиспасом-Тарзаном. В военно-морском училище пробыл лишь несколько месяцев, потом его оттуда вышибли (по его словам, за то, что дал по морде одному мичману), и он слонялся без дела, пил, играл в карты, задирался со всеми встречными. Захаживал и в «Овало-де-Сан-Фернандо», грозно обращался к Сантьяго, показывая на Попейе, Тоньо, Коко и Лало: ну-ка ты, академик, с кем из них хочешь померяться силами? Однако с тех пор, как его устроили в контору дона Фермина, притих и взялся за ум.

— Да знал я, только никогда не видел сам, — сказал Сантьяго. — Ты правда думаешь, что все бабы от этого зелья шалеют?

— Я думаю, что Чиспас наврал, — понизил голос Попейе. — Оно лишает рассудка женщин?

— Да. А может и жизни лишить, если не соразмерить, — сказал Амбросио. — Я в такие дела не суюсь, ниньо Чиспас. Не дай бог, дойдет до вашего папеньки, мне влетит по первое число.

— Неужели одной ложечки довольно, чтобы любая бросилась тебе на шею? — прошептал Попейе. — Брехня, по-моему.

— Надо будет проверить, — сказал Сантьяго. — Хотя бы для того, чтобы узнать, брехня это или нет.

Он не договорил, охваченный приступом нервного смеха. И Попейе засмеялся. Войдя в раж, возбужденные, они толкали друг друга локтями — не на ком проверять — вот в чем вся штука-то, — и столик зашатался, и заплескался в стаканах коктейль. Интересно, что говорил ей Чиспас, когда угощал этим снадобьем? Чиспас и Сантьяго вечно жили как кошка с собакой: то Чиспас устраивал хилячку какую-нибудь пакость, то Сантьяго вытворял над старшим братом какую-нибудь каверзу. Боюсь, он тебя разыграл. Нет, конопатый: Чиспас, поднабравшись однажды после крупного выигрыша на бегах, вломился к нему в комнату, чего никогда еще не было, и стал говорить, что, мол, пора тебе бабу и как, мол, тебе не стыдно — такой дылда, а еще этой сласти не пробовал, и даже дал закурить. Ну, нечего ломаться, сказал Чиспас, девчонка у тебя имеется? Сантьяго соврал, что да, имеется, а Чиспас озабоченно ему сказал: пора, хилячок, пора терять невинность.

— Я же тебя просил свести меня в бордель, — сказал Сантьяго.

— Ага, тебя засекут, а старик меня убьет, — сказал Чиспас. — Это во-первых. А во-вторых, мужчинам стыдно платить денежки за любовь. Ты вот уверен, что всю премудрость превзошел, нос задираешь, а в этом деле ты дурак дураком.

— Ничего я не задираю, — сказал Сантьяго, — на меня нападают, вот я и защищаюсь. Ну, Чиспас, своди меня.

— А почему ты тогда вечно устраиваешь перепалки со стариком? — сказал Чиспас. — Все делаешь ему наперекор, а он огорчается.

— Я просто не люблю, когда он защищает Одрию и военных, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас!

— А почему это ты против военных? — сказал Чиспас. — И что тебе, черт побери, за дело до Одрии? Чем он тебе не потрафил?

— Они силой захватили власть, — сказал Сантьяго. — Одрия полстраны пересажал.

— Сажает он только апристов и коммунистов, — сказал Чиспас. — И еще пусть спасибо скажут, я бы их всех к стенке поставил. При Бустаманте в стране царил хаос, порядочному человеку работать спокойно не давали.

— Ну, значит, ты — не порядочный, — сказал Сантьяго. — При Бустаманте ты груши околачивал.

— Сейчас схлопочешь, — сказал Чиспас.

— У нас с тобой просто разные взгляды на вещи, — сказал Сантьяго. — Ну, Чиспас, своди меня.

— Нет, в бордель не поведу, — сказал Чиспас. — А бабенку обработать помогу.

— А в аптеках-то это зелье продают? — спросил Попейе.

— Нет. Этим торгуют из-под полы, — сказал Сантьяго. — Продажа запрещена.

— Подмешай чуточку в «кока-колу», подсыпь в «хот-дог», — сказал Чиспас, — и жди, когда подействует. А вот когда ее начнет разбирать, не теряйся, тут уж все от тебя зависит.

— А с какого возраста можно его давать, Чиспас? — спросил Сантьяго.

— Ну, ты ж не такой кретин, чтоб десятилетней подсыпать, — засмеялся Чиспас. — В четырнадцать можно, только немного. Если сам не оплошаешь, все будет в лучшем виде.

— Слушай, неужели это правда? — спросил Попейе. — Может, он тебе дал щепотку соли или сахарного песку?

— Я взял на кончик языка, — сказал Сантьяго. — Ничем не пахнет, а по вкусу кисленькое такое.

Народу на улице прибавилось, люди лезли в переполненные автобусы. Никакой очереди не соблюдалось, просто стояла толпа, взлетали в воздух руки, но сине-белые «экспрессы» даже не останавливались. Внезапно в гуще толпы мелькнули две одинаковых фигурки, два темных «конских хвоста» — сестры-двойняшки Вальерриестра. Попейе отодвинул штору, помахал им, но они то ли не заметили его, то ли не узнали. Они притопывали от нетерпения, их глянцевито свежие личики то и дело поворачивались к уличным часам на стене банка: знаешь, хилячок, они явно опаздывают на дневной сеанс. Каждый раз, когда подкатывал микроавтобус, они бросались вперед с самым решительным видом, и каждый раз их оттирали.

— Одни идут, ей-богу, — сказал Попейе. — Пошли с ними.

— Ты же без Тете жить не можешь, — сказал Сантьяго. — Причем же тут двойняшки?

— Да, я без Тете жить не могу, — сказал Попейе. — Если бы ты вместо кино позвал меня к себе слушать музыку, я бы не думая согласился.

Сантьяго вяло мотнул головой: он раздобыл немного денег и отнесет их Амалии, она живет тут неподалеку, в Суркильо. Попейе вытаращился на него: Амалия? — и захохотал: ты ей отдашь свои карманные, потому что ее выгнали? Это не карманные, — Сантьяго разорвал соломинку надвое, — я вытащил двадцать пять солей из копилки. — Попейе покрутил пальцем у виска: точно, рехнулся. — Ее рассчитали из-за меня, я ей подарю пять фунтов, что ж тут плохого? — Да, может, ты в нее влюбился? — Не сходи с ума, пять фунтов — это ж черт знает сколько, мы можем двойняшек пригласить в кино. — Но в эту самую минуту сестры вскочили наконец в зеленый «моррис». — Эх, опоздали. Сантьяго закурил.

— Я не верю, что Чиспас подсыпал зелье своей невесте, все он наврал, а ты и уши развесил, — сказал Попейе. — Вот ты, скажем, мог бы так поступить?

— Невесте — нет, — сказал Сантьяго, — а дешевке какой-нибудь — запросто.

— Ну, так что ж ты с этим порошочком будешь делать? — зашептал Попейе. — Неужели выбросишь?

— Да я, конопатый, хотел было выбросить, — Сантьяго тоже понизил голос, покраснел, — а потом передумал, — он стал запинаться, — и тут пришла мне в голову одна мысль. Понимаешь, просто, чтобы проверить, как оно действует.

— Идиотство чистой воды, — сказал Попейе. — На пять фунтов не знаю что можно сделать. Ну, смотри, дело хозяйское.

— Пошли вместе, — сказал Сантьяго, — это тут поблизости, в Суркильо.

— Ладно, но потом к тебе, пластинки слушать, — сказал Попейе, — и Тете позовешь.

— До чего же ты, скотина, корыстный, — сказал Сантьяго.

— А если твои предки узнают? — сказал Попейе. — Или Чиспас?

— Родители уехали в Анкон[12], до понедельника не вернутся, — сказал Сантьяго. — А Чиспас за городом, в имении у своего приятеля.

— А если ей плохо станет? — спросил Попейе. — Если она у нас в обморок брякнется?

— Да мы немножко, — сказал Сантьяго. — Не трусь, конопатый.

Искорка вспыхнула в глазах Попейе: помнишь, мы в Анконе подглядывали, как Амалия купалась? С чердака? Столкнувшись головами, они прильнули к слуховому оконцу, замерли, а внизу — затушеванный силуэт, черный купальник — хороша штучка ваша горничная. Пара, сидевшая за соседним столиком, поднялась; Амбросио показывает на женщину: эта девица целый день сидит в «Соборе», клиентов караулит. Парочка вышла на Ларко, свернула за угол, на улицу Шелл. На остановке никого больше не было. «Экспрессы» и микроавтобусы ехали полупустые. Они подозвали официанта, расплатились, поровну разделив счет, — а откуда ты знаешь, Амбросио? — Да ведь «Собор» — не только бар-ресторан, — там, за кухней есть комнатенка, ее сдают по два соля в час. — Они шли по Ларко, разглядывая встречных женщин, девчонок, выходивших из магазинов, мамаш, которые везли коляски с орущими детьми. В парке Попейе купил «Ультима Ора», вслух прочел сплетни, проглядел спортивную хронику. На проспекте Рикардо Пальмы смяли газету и выбросили, и прошли вперед, а она осталась лежать далеко позади на углу, в квартале Суркильо.

— Здорово будет, если Амалия разозлится и выставит нас по шеям, — сказал Сантьяго.

— Да ты что? — воскликнул Попейе. — За пять фунтов можешь рассчитывать на королевский прием.

Они оказались возле кинотеатра «Мирафлорес», перед скоплением палаток, павильончиков, лотков: торговали цветами, фруктами, керамической посудой, доносились выстрелы, бешеный стук копыт, боевой индейский клич, восторженный ребячий вой. Они остановились у афиши: «Смерть в Аризоне», ковбойский боевик.

— Чего-то мне не по себе, — сказал Сантьяго. — Ночь не спал, наверно, поэтому.

— Вовсе не поэтому, а просто кишка у тебя тонка, — ответил Попейе. — Меня уговариваешь, что ничего не случится, «не трусь, конопатый», а как дошло до дела, — боишься. Пошли лучше в кино.

— Да ладно, все прошло, — сказал Сантьяго. — Подожди, посмотрю, предки отвалили уже или нет.

Машины не было, и они двинулись. Вошли через сад, миновали выложенный изразцовой плиткой фонтан: а если она уже спать легла? Значит, мы ее разбудим. Сантьяго отворил дверь, щелкнул выключатель, и из сумрака выступили картины, зеркала, ковры, столики с пепельницами, люстры. Попейе хотел было присесть, но Сантьяго не дал: пошли прямо ко мне. Патио, кабинет, лестница с железными перилами. На площадке Сантьяго оставил Попейе: иди ко мне, заведи какую-нибудь музыку, я ее сейчас приведу. Вымпелы — награда за прилежание, фотография Чиспаса, фотография Тете, снятая в день первого причастия, — какая хорошенькая, подумал Попейе, широкорылая ушастая свинка-копилка на шкафу. Попейе сел на кровать, включил радио в изголовье, вальс Фелипе Пингло — и сразу же шаги: все в порядке, конопатый. Она еще не спала, я сказал, чтобы принесла мне кока-колы, и оба засмеялись: тсс, идет, это она? Она остановилась на пороге, глядя на них удивленно и недоверчиво, потом молча шагнула от двери. На ней была розовая кофточка. Узнать нельзя, подумал Попейе, куда девалась та, в голубом передничке, которая с подносом или с метелочкой из перьев сновала по дому. Растрепанная — добрый вечер, — в мужских башмаках и заметно испугана, — привет, Амалия.

— Мама мне сказала, ты от нас уходишь, — сказал Сантьяго. — Очень жалко.

Амалия отделилась от притолоки, взглянула на Попейе — как поживаете, ниньо? — который приветливо улыбался ей с мостовой, и повернулась к Сантьяго: не по своей воле она уходит, сеньора Соила дала ей расчет. Да за что же, сеньора, а сеньора ей: так мне хочется, собирай свои вещи и чтоб духу твоего тут не было. Амалия говорила и приглаживала волосы, поправляла блузку. Видит бог, ниньо, она сама нипочем бы не ушла, она так просила-умоляла сеньору Соилу, чтоб оставила ее.

— Да поставь ты поднос, — сказал Сантьяго. — И не уходи, давай музыку послушаем.

Амалия, явно заинтересовавшись, поставила поднос со стаканами и бутылочками кока-колы перед портретом Чиспаса, замерла у шкафа. Белое форменное платье, туфли без каблуков, но ни передничка, ни заколки. Чего ты стоишь, садись, места много. Как это так «садись», она хихикнула, сеньора Соила не позволяет заходить в комнаты мальчиков, а то вы не знаете? Глупая, мамы нет, и голос Сантьяго вдруг изменился, стал напряженным, а они с Попейе ее не выдадут, пусть не боится. Амалия снова хихикнула: да, это он сейчас так говорит, а чуть что не так, мигом нажалуется, а сеньора Соила ей такую взбучку даст. Да честное слово, Сантьяго тебя не выдаст, сказал Попейе, садись, умолять тебя, что ли. Амалия взглянула на него, потом на Сантьяго, села на краешек кровати, лицо ее стало серьезным. Сантьяго поднялся, направился к столику с подносом. Не перестарался ли он, подумал Попейе и посмотрел на нее: нравится, как поют, — он кивнул на радио, — здорово, правда? Очень нравится, так красиво поют. Амалия сидела, неловко выпрямившись, положив руки на колени, полуприкрыв глаза, словно для того, чтобы лучше слышать музыку: это «Северные трубадуры», Амалия. Сантьяго разливал кока-колу по стаканам. Попейе беспокойно наблюдал за ним. А что Амалия умеет танцевать? Вальсы, болеро, гуараче? Амалия улыбнулась, потом чуть нахмурилась, потом снова улыбнулась: нет, ничего не умеет. Она уселась поудобней, подвинувшись на кровати, скрестила руки на груди. Движения ее были неловки, словно платье ей жало или кусало спину; тень ее на паркете лежала неподвижно.

— Вот, — сказал Сантьяго, — купи себе что-нибудь.

— Это мне? — Амалия смотрела на кредитки, не прикасаясь к ним. — Но ведь сеньора Соила мне все заплатила.

— Да при чем тут мама! — воскликнул Сантьяго. — Это я тебе дарю.

— Как же я могу принимать такие подарки, ведь это ж ваши деньги. — Она смущенно глядела на Сантьяго, на круглых щеках вспыхнули красные пятна.

— Бери, бери, — настаивал Сантьяго. — Ну, бери же, Амалия.

Он подал ей пример: отпил из своего стакана. Попейе открыл окно: сад, деревья, залитые светом уличного фонаря на углу, ртутно-блестящая, неподвижная поверхность воды, посверкивание изразцов, ох, хоть бы с ней ничего не случилось. Ну, ладно, ниньо, за ваше здоровье, и Амалия сделала большой глоток, перевела дыхание, отнеся от губ полупустой стакан: чудно, холодная такая. Попейе придвинулся к кровати.

— Хочешь, мы тебя научим танцевать? — спросил Сантьяго. — Когда заведешь жениха, будешь с ним ходить на все праздники смело.

— А у нее, наверно, уже есть жених, — сказал Попейе. — Ну, признавайся, Амалия, есть?

— Видишь, конопатый, она смеется, — взял ее за руку Сантьяго. — Конечно, есть жених, вот мы и раскрыли твой секрет.

— Есть, есть. — Попейе, опустившись рядом с нею на кровать, схватил Амалию за другую руку. — Смеешься, разбойница, значит, мы угадали.

Амалия, заходясь от смеха, пыталась высвободиться, но они держали ее крепко — какой еще жених? никого у меня нет, — пихала их локтями, Сантьяго обхватил ее за талию, Попейе положил руку ей на колено, но она тут же хлопнула его по ладони: нет уж, пожалуйста, без этого, рукам воли не давайте. Но Попейе не смутился и все твердил свое: разбойница, плутовка, конечно, она умеет танцевать, а им наврала, пусть признается. Ладно, уговорили. Она взяла кредитки, смяла их, сунула в карман кофточки. И не жалко ему, ведь теперь и в кино не на что будет сходить.

— Ничего, — сказал Попейе, — мы все скинемся ему на билет.

— Друга, значит, в беде не оставите. — И Амалия широко раскрыла глаза, словно вспоминая что-то. — Ну, заходите, только ненадолго, чем богаты, тем и рады.

Не дав им времени отказаться, вбежала в дом, а они — следом. Грязь и копоть, несколько стульев, картинки на стенах, две незастеленные кровати. Мы ненадолго, Амалия, у нас еще дела. Она кивнула, вытерла подолом юбки стол, стоявший посередине, на минутку, не больше. Лукавый огонек сверкнул в ее глазах: вы тут пока поговорите, а она сбегает кое за чем, сейчас вернется. Сантьяго и Попейе изумленно переглянулись: совсем другой человек, она словно слегка сбрендила. Смех ее звучал на весь дом, лицо было мокро от пота, а глаза полны слез, от движений ее дрожала и лязгала пружинами кровать. Теперь она тоже хлопала в такт музыке: умеет, умеет. Ее однажды пригласили в «Агуа-Дульсе», там играл настоящий оркестр, там она и танцевала. Ну, точно спятила, подумал Попейе. Он выключил радио, поставил пластинку, вернулся на кровать. Теперь я хочу посмотреть, как ты танцуешь, ишь как разошлась, разбойница, пойдем, но поднялся Сантьяго: она со мной будет танцевать. Сволочь, подумал Попейе, пользуется тем, что это его горничная, а вдруг Тете появится, и от этой мысли ноги стали ватными и захотелось сейчас же удрать. Амалия встала и вслепую, неуклюже двигалась по комнате, натыкаясь на стулья, что-то вполголоса напевая, крутясь на месте, пока не оказалась в объятиях Сантьяго. Попейе откинул голову на подушку, вытянул руку и погасил лампочку. Стало темно, только отблеск уличного фонаря чуть освещал фигуры танцующих. Попейе видел, как они колышутся в кругу, слышал пронзительный голос Амалии. Он сунул руку в карман, ну, теперь убедились, что я умею танцевать? Когда пластинка кончилась, Сантьяго снова уселся на кровать, а Амалия осталась у окна; она смеялась, повернувшись к ним спиной; ей-богу, Чиспас не наврал, посмотри, как ее разбирает. Она говорила без умолку, пела и смеялась, словно была в дым пьяна, и как будто не замечала их, даже ни разу не покосилась в их сторону, а Сантьяго вдруг забеспокоился: как бы она не вырубилась. Ничего, шепнул ему Попейе, голос у него был решительный и торопливый — она даст тебе, хилячок, — встревоженный и густой — а тебе, конопатый? И мне. Сейчас разденем, пощупаем, протянем. Амалия, перегнувшись через подоконник в сад, медленно покачивалась из стороны в сторону, что-то бормотала, и Попейе видел ее силуэт на фоне темного неба: ставь еще пластинку, ставь! Сантьяго поднялся, вступили скрипки, а за ними зазвучал голос Лео Марини, чистый бархат, подумал Попейе, и увидел, что Сантьяго идет на балкон. Две тени слились, сам втравил меня в это дело, а теперь мне смотреть, как они лижутся, погоди же, сволочь, я тебе это припомню. Тени замерли, горничная точно окаменела, притулившись к Сантьяго, он услышал его голос — тихий, сдавленный, словно слова выговаривались с трудом: ты не устала, может, приляжешь? — сейчас приведет ее сюда, сообразил он. Теперь они были перед ним, закрыв глаза, Амалия двигалась в танце как сомнамбула, а руки хилячка поднимались, опускались, исчезали у нее за спиной, и Попейе не мог различить их лиц, целуются, а его оставили с носом, сволочь Сантьяго, угощайтесь, молодые люди.

— Я вам даже эти соломинки принесла, — сказала Амалия. — Вы ведь с ними привыкли?

— Зря ты, ей-богу, — сказал Сантьяго. — Нам уж скоро уходить.

Она протянула им кока-колу и соломинки, подтащила стул, уселась перед ними — успела причесаться, перехватить волосы ленточкой, застегнула блузку и кофточку — и стала смотреть, как они пьют. А сама даже не пригубила.

— Глупая, что ж ты на нас деньги тратишь? — сказал Попейе.

— Да это не мои, это мне ниньо Сантьяго принес, — засмеялась Амалия. — Надо ж вас угостить чем-нибудь?

Дверь на улицу осталась открыта, уже смеркалось, где-то в отдалении слышался время от времени звон трамвая. По тротуару шли люди, раздавались голоса и смех, кое-кто останавливался, заглядывал в дверь.

— На фабрике смена кончилась, — сказала Амалия. — Жалко, что лаборатория, куда меня дон Фермин устроил, так далеко: до проспекта Аргентины — на трамвае, а потом еще автобусом.

— Ты будешь работать в лаборатории? — спросил Сантьяго.

— Разве вам папа ваш не говорил? — сказала Амалия. — С понедельника начинаю.

Она как раз выходила тогда от них с чемоданом, а тут навстречу — дон Фермин: хочешь, говорит, устрою тебя в лабораторию, а она: ну конечно, дон Фермин, я куда угодно рада, а он тогда позвал сеньора Чиспаса, велел ему позвонить Каррильо и чтобы тот принял ее на службу. Вот тебе раз, подумал Попейе.

— Замечательно, — сказал Сантьяго. — В лаборатории тебе уж точно будет лучше.

Попейе вытащил свой «Честерфильд», протянул пачку Сантьяго, а потом, секунду поколебавшись, — Амалии.

— Нет, ниньо, спасибо, я не курю.

— Ты говорила, что и танцевать не умеешь, помнишь, тогда? — сказал Попейе. — Не куришь небось так же, как не танцуешь.

Он увидел, как она побледнела, услышал, как она, запинаясь, что-то стала бормотать, почувствовал, как заерзал на стуле Сантьяго: зря я это ляпнул, подумал он. Амалия опустила голову.

— Да я пошутил, — сказал он, и щеки его вспыхнули. — Чего ты застеснялась-то, глупенькая?

Кровь прихлынула к ее лицу, голос окреп: я и вспоминать-то не хочу об этом. Ей отродясь еще так скверно не бывало, наутро все было как в тумане, все в голове смешалось, руки ходуном ходили. Она вскинула голову, поглядела на них робко, завистливо, восхищенно: а у них от кока-колы никогда ничего не случалось? Попейе взглянул на Сантьяго, Сантьяго — на Попейе, и оба — на Амалию. Всю ночь ее рвало, в рот больше не возьмет эту гадость. Пиво пила — и ничего, лимонад — ничего, пепси — тоже ничего, а тут такое вот. Может, она испорченная была? Попейе прикусил язык, вытащил носовой платок, трубно высморкался. Нос заложило, а живот был прямо как барабан: пластинка кончилась, вот теперь пора, и он вырвал руку из кармана. Те двое по-прежнему колыхались в полумраке, да погодите, посидите минутку, и он услышал голос Амалии: так ведь музыка, ниньо, кончилась, и голос звучал как бы через силу — а зачем же ваш дружок свет погасил? ну, чего дурака-то валять? — и голос продолжал бессильно жаловаться, словно угасая от непреодолимой сонливости или отвращения — не хочу в темноте, в темноте мне не нравится. Танцующие стали бесформенным пятном, слитной тенью среди других теней этой комнаты. Он встает, спотыкаясь, приближается к ним — конопатый, выйди в сад — а он стукнулся обо что-то — сволочь! сам выйди, никуда не пойду, на кровать ее, на кровать, — пустите меня, ниньо. Голос Амалии почти срывается на крик — да что с вами?! — она в ярости, но теперь Попейе нащупал ее плечи — пустите меня, как бы не так, да как вы смеете, да как вам не стыдно?! — но глаза ее закрыты и дышит она часто, горячо, и вот наконец вместе с ними она на кровати. Есть! Она засмеялась — ой, щекотно, — но продолжала отбиваться руками и ногами, засмеялся тоскливо и Попейе: уйди ты отсюда, конопатый, дай мне. Чего это я пойду, сам иди, и Сантьяго отпихнул Попейе, а Попейе — Сантьяго, никуда на пойду, расстегнутая одежда и взлохмаченные волосы, мелькание рук и ног, сбитое одеяло. Вы меня задушите сейчас, мне дышать нечем: ах, ты смеешься, плутовка. Да отпустите меня, слышится задавленный ее вскрик, прерывистое звериное дыхание, и вдруг — тсс! и опять толчки и вскрики. Тсс, — зашипел Сантьяго, тсс, — это уже Попейе, — дверь! Это Тете! — подумал он и весь обмяк. Сантьяго подскочил к окну, а он не мог пошевелиться: Тете! Тете!

— Ну, Амалия, нам пора, — Сантьяго поставил бутылку на стол. — Спасибо за угощение.

— Вам спасибо, ниньо, — сказала Амалия. — Спасибо, что навестили, и за подарок спасибо.

— Ты приходи к нам как-нибудь, — сказал Сантьяго.

— Конечно приду, — сказал Амалия. — Кланяйтесь от меня барышне.

— Да выметайся же отсюда, чего ждешь? — сказал Сантьяго. — А ты, кретин, заправь рубашку, причешись.

Вспыхнул свет. Попейе, приглаживая волосы, заправляя рубашку в штаны, испуганно глядел на него: да выйди же из комнаты. Но Амалия по-прежнему неподвижно сидела на кровати, им пришлось силой поднять ее, и она, тупо глядя перед собой, наткнулась на тумбочку, пошатнулась. Живо, живо! Сантьяго натягивал сбившееся покрывало, Попейе выключил проигрыватель, да выйди же, идиотка! Она не трогалась с места, глядела на них непонимающе и удивленно, выскальзывала из рук, но тут открылась дверь, и они отпрянули: здравствуй, мамочка! Попейе увидел сеньору Соилу и попытался выдавить из себя улыбку — она была в брюках, а на голове темно-красный тюрбан — добрый вечер, сеньора, а сузившиеся улыбкой глаза сеньоры остановились на Сантьяго, потом на Амалии, и улыбка стала гаснуть, гаснуть, пока не исчезла вовсе: здравствуй, папа! Попейе увидел за плечом сеньоры Соилы полнощекое усатое смеющееся лицо в седоватых бакенах, лицо дона Фермина: привет, Сантьяго, твоей маме не понра… а, Попейе, здорово, и ты здесь? Дон Фермин в рубашке без воротничка, в летнем пиджаке, в легких мокасинах вступил в комнату, протянул руку Попейе: добрый вечер, дон Фермин.

— Ты, Амалия, почему не спишь? — спросила сеньора Соила. — Уже первый час.

— Мы страшно проголодались, я ее разбудил, чтобы принесла нам сандвичи, — сказал Сантьяго. — А вы же решили ночевать в Анконе?

— Твоя матушка забыла, что у нас завтра к обеду гости, — сказал дон Фермин. — Семь пятниц на неделе, как всегда.

Краем глаза Попейе видел Амалию: с подносом в руках, глядя в пол, она шла к дверям, слава богу, прямо и не шатаясь.

— Тете осталась у Вальярино, — сказал дон Фермин. — Вот и накрылся мой чудный план отдохнуть хотя бы этот уик-энд.

— Как, уже первый час? — сказал Попейе. — Убегаю, мы засиделись, я-то думал, всего часов десять.

— Ну, как поживает наш сенатор? — спросил дон Фермин. — Все в трудах? В клубе даже не показывается.

Она проводила их, вышла вместе с ними на улицу, а там Сантьяго похлопал ее по плечу, а Попейе сделал ручкой: пока, Амалия, и они двинулись к трамваю. В «Триумфе», где уже не протолкнуться было от пьяных и бильярдистов, купили сигарет.

— Пять фунтов псу под хвост, — сказал Попейе. — Выходит, это подарочек от чистого сердца, раз дон Фермин уже нашел ей хорошее место.

— Ничего, мне не жалко. Мы с ней по-свински тогда поступили, — сказал Сантьяго.

Они шагали вдоль трамвайных путей, спустились на проспект Рикардо Пальмы и, покуривая, шли под деревьями мимо припаркованных на тротуарах машин.

— Смешно было, правда, когда она спросила про кока-колу? — засмеялся Попейе. — Я чуть не описался со смеху. Что она, правда дура или так, вид делает?

— Я хочу тебя спросить, — говорит Сантьяго. — У меня очень несчастный вид?

— А я тебе вот что скажу, — сказал Попейе. — Она ведь неспроста сбегала за кока-колой, а? Это приманка была: думала, все будет как тогда.

— Грязные у тебя мысли, — сказал Сантьяго.

— Да что вы, ниньо! — говорит Амбросио. — Вовсе нет.

— Ну да, ну да, я спятил, а твоя Амалия — святая, — сказал Попейе. — Пойдем к тебе, пластинки слушать.

— Ты ради меня это сделал? — сказал дон Фермин. — Ради меня? Отвечай, негр, отвечай. Бедолага ты, дурень ты дурень.

— Клянусь вам, ниньо, клянусь, что нет, — смеется Амбросио. — Вы, наверно, шутите?

— Тете дома нет, — сказал Сантьяго. — Она в гостях.

— И все ты врешь, — сказал Попейе. — Ведь врешь, скажи? А ведь обещал. Врун несчастный.

— Это значит, Амбросио, что не всегда у несчастных вид несчастный, — говорит Сантьяго.