Марио Варгас Льоса
Письма молодому романисту
I
Притча о солитере
Дорогой друг!
Ваше письмо глубоко меня тронуло, потому что в нем я вдруг узнал самого себя, каким был лет в четырнадцать-пятнадцать, когда жил в серой Лиме, где правил диктатор Одриа. Я пылко мечтал когда-нибудь стать писателем и страдал, плохо понимая, что для этого надо сделать, с чего начать, как превратить склонность, которую ощущал в себе и которая упрямо подталкивала меня к сочинению историй, в произведения – и чтобы они покорили читателей, как меня самого покоряли истории, сочиненные авторами, уже успевшими занять места в моем личном пантеоне: Фолкнером, Хемингуэем, Мальро, Дос Пассосом, Камю, Сартром.
Мне не раз приходила в голову мысль отправить кому-нибудь из них письмо (тогда все они были еще живы) и попросить совета: как стать писателем? Но я так и не решился – мне помешала робость, а может, пессимизм, отбивавший охоту действовать. Зачем писать, если заранее знаешь, что ни один из них не удостоит тебя ответом? – что, собственно, обычно и губит молодые таланты в тех странах, где для большинства литература почти ничего не значит и влачит жалкое существование на обочине общественной жизни, превратившись в занятие едва ли не подпольное.
А вот Вам не знаком подобный парализующий страх, коль скоро Вы мне написали. И это хорошее начало, если Вы действительно думаете взяться за такое рискованное дело и ожидаете от него – уверен, что ожидаете, хотя в Вашем письме нет об этом ни слова, – столько всего чудесного. Я бы только посоветовал Вам не строить лишних иллюзий, то есть не особенно рассчитывать на успех. Поймите меня правильно, Вы вполне можете его добиться! Почему бы и нет! Но будьте готовы и к другому повороту событий. Ведь каждый, кто, проявив настойчивость, начинает писать и печататься, весьма скоро обнаруживает, что премии, читательское признание, тиражи, авторитет в обществе подчиняются каким-то особым, совершенно произвольным законам и часто с поразительным и непонятным упрямством обходят стороной именно тех, кто больше других всего этого заслуживает, и дождем падают на наименее достойных. Иначе говоря, если успех служит для Вас главным стимулом, то надо быть готовым к тому, что мечты не всегда сбываются, да и вообще не стоит путать литературу с мишурным блеском славы и материальными благами, которые некоторым писателям (считанным единицам) творчество действительно приносит. Это разные вещи.
Пожалуй, главный критерий тут такой: для человека, наделенного литературным талантом, именно возможность реализовать себя является высшей наградой, куда более желанной, чем все то, что он мог бы получить, добившись успеха. Я совершенно уверен в одном – хотя многие другие аспекты литературного таланта остаются для меня тайной за семью печатями, – в том, что писатель душой чувствует: да, выбранный им род занятий – лучший изо всех, какие он успел перепробовать прежде или мог бы узнать в будущем, потому что писать для него – лучший изо всех доступных ему образов жизни, независимо от того, какие социальные, политические или материальные выгоды он получит благодаря творчеству.
Правда, талант представляется мне здесь непременным условием, и если его нет, вряд ли стоит продолжать разговор на волнующую Вас тему – как стать писателем. Талант – это, конечно же, нечто мистическое, туманное и крайне индивидуальное. Что не исключает попытки объяснить его рационально, отбросив мифы, тешащие тщеславие и порой почти религиозные, – ими окружали талант романтики: они видели в писателе избранника божьего, существо, на которое пал указующий перст высших сил и которому предначертано запечатлеть божественное слово, дабы в свете этого слова человеческий дух возвысился – тогда ему будет даровано слияние с Красотой (с большой буквы, разумеется) и он обретет бессмертие.
Сегодня уже никто не рискнет рассуждать в подобных терминах о литературном или художественном таланте, и хотя толкование, предложенное нашей эпохой, не столь возвышенно и не так тесно связано с представлением о судьбе, оно не менее расплывчато, ведь речь идет о некоей смутного происхождения склонности – она заставляет человека, будь то женщина или мужчина, всю свою жизнь без остатка посвятить делу, к которому он однажды почувствовал призвание, можно даже сказать, что-то заставило его к нему обратиться, и он вдруг осознал, что только так – например, сочиняя истории – ему дано реализовать себя, исполнить некое предначертание, использовать лучшее, чем он наделен от природы, обрести уверенность в том, что жизнь не растрачивается понапрасну.
Вряд ли человек уже в миг зачатия наделяется готовой судьбой, я не верю, что волей случая – либо волей капризного божества – еще не рожденным существам отмеривается столько-то таланта или столько-то бездарности, склонность или отвращение к какому-то делу. Но теперь я не верю и в то, во что поверил в далекой молодости – под влиянием волюнтаризма французских экзистенциалистов, прежде всего Сартра, – будто призвание – это тоже выбор, свободное исполнение личной воли, чем и определяется будущее каждой конкретной личности. И хотя я не верю, что талант есть нечто, дарованное судьбой, закрепленное в генах будущего писателя, хотя я считаю, что дисциплина и упорство иногда способны вылепить гения, я в конце концов пришел к твердому убеждению: литературное призвание ни в коем случае нельзя сводить только лишь к свободному выбору. Выбор, безусловно, играет свою роль, но только на втором этапе, а сперва должна проявиться личная – врожденная либо сформированная в детстве или ранней юности – склонность, вот ее-то сознательный выбор и призван укрепить – укрепить, но вовсе не создать заново.
У меня есть подозрение, если я не ошибаюсь (хотя скорее, конечно, ошибаюсь), что когда тот или иной человек очень и очень рано – в детстве или на заре юности – проявляет склонность к придумыванию людей, событий, ситуаций, целых миров, отличных от мира, в котором он живет, эту тягу можно толковать как первый признак так называемого литературного таланта. Само собой разумеется, подобную попытку убежать из реального мира и от настоящей жизни, уносясь на крыльях воображения в заоблачные дали, отделяет от писательства пропасть, которую большинству смертных не одолеть. Только единицам удается стать писателями и творить новые миры с помощью слов – это те, кто к своей изначальной склонности добавил усилие воли. Его-то Сартр и назвал выбором. Иначе говоря, в некий миг человек принял решение стать писателем. Выбрал себя в этом качестве. Или выбрал себе эту судьбу. Организовал свою жизнь таким образом, чтобы преображать в письменное слово склонность, которая прежде выливалась в придумывание – на скрытой от нас территории мозга – новой жизни и новых миров. Да, именно такой миг Вы теперь и переживаете: трудный и насыщенный эмоциями период, когда надо решить, готовы Вы или нет не только изобретать новую реальность, но еще и материализовать ее на бумаге. Если Вы решите, что готовы, это, конечно, будет серьезнейшим шагом, но сам по себе он ничего Вам не гарантирует. Хотя твердое решение стать писателем, посвятить всю свою жизнь исполнению задуманного – это тоже способ, и единственно возможный, начать быть писателем.
Откуда же берется ранняя тяга к выдумыванию людей и историй? На мой взгляд, ответ тут один: это форма бунтарства. Уверен: если кто-то целиком поглощен выдумыванием иной жизни, отличной от той, какой в действительности живет, он подспудно выражает свое неприятие окружающего – реального – мира и свое желание заменить его мирами, сотворенными в воображении и мечтах. Зачем, скажите, тратить время на нечто призрачное и мимолетное вроде миров-миражей человеку, который в душе доволен реальной реальностью и своей жизнью?
Что ж, человек, выразивший бунт против реальности через сотворение другой жизни и других людей, делает это конечно же по тысяче разных причин. И причины эти могут быть как альтруистическими, так и подлыми, как благородными, так и низменными, как сложными, так и весьма примитивными. Характер изначальных претензий к реальной реальности – а они, по моему убеждению, всегда лежат в основе желания сочинять и записывать истории – не имеет ровно никакого значения. Важно только то, насколько радикален сам протест и способен ли он подкреплять энтузиазм, обрекающий человека на подобный образ жизни – донкихотское сражение с ветряными мельницами, – суть которого сводится к иллюзорной замене конкретного и объективного мира и живой жизни на эфемерный и призрачный мир вымысла.
При этом такая задача, оставаясь химерой, выполняется субъективно, в образной, а не исторической форме, но химера тем не менее имеет вполне ощутимое влияние на реальный мир, то есть на людей из плоти и крови.
Подобное соперничество с реальностью – а это и является тайной сутью литературы и литературного призвания – помогает дать единственное в своем роде свидетельство о той или иной эпохе. Жизнь, описанная с помощью вымыслов – особенно талантливых вымыслов, – никогда не будет той жизнью, в которой на самом деле жили их авторы, а также те, кто их прочитал и оценил, нет, это жизнь целиком и полностью придуманная – ее пришлось создавать искусственно именно потому, что прожить на самом деле было никак нельзя, вот писатель и решил прожить ее хотя бы так – условно и сугубо индивидуально. Художественный вымысел – это ложь, под которой таится глубокая истина; это жизнь, которой никогда не было, но о которой люди в любую эпоху мечтают и поэтому вынуждены ее выдумать. Это не портрет Истории, а скорее ее маска – или изнанка, – то, чего не было, но что именно в силу своей невозможности должно быть сотворено воображением из слов и удовлетворить запросы, которые действительная жизнь удовлетворить не в силах, заполнить пустоты, которые люди обнаруживают вокруг и пытаются населить призраками, выдуманными призраками.
Такое бунтарство, конечно же, весьма условно. Многие сочинители историй даже не подозревают его в себе, и, пожалуй, угадай они, насколько взрывоопасна по своей природе их охота к сочинительству, к фантазиям, они бы изумились и испугались, потому что в обычной жизни отнюдь не считают себя тайными сокрушителями основ окружающего мира. С другой стороны, бунтарство их носит не слишком угрожающий характер – да и какой вред может причинить реальной жизни противопоставление ей призрачных, выдуманных миров? Чем грозит ей подобное соперничество? На первый взгляд ничем. Ведь речь идет об игре, не правда ли? А игры обычно безопасны, если только не стремятся вырваться за границы отмеренного им пространства и смешаться с реальной жизнью. Так вот, когда кто-нибудь – скажем, Дон Кихот или госпожа Бовари – упрямо не желает видеть разницы между вымыслом и жизнью, всеми силами пытаясь сделать жизнь такой, какой она бывает лишь в литературе, развязка, как правило, получается трагической. Расплата тут – глубочайшее разочарование.
Тем не менее литературная игра не так уж невинна. Литература – продукт внутренней неудовлетворенности жизнью как она есть, но и художественный вымысел, в свою очередь, будит тревогу и неудовлетворенность. Тот, кто, читая книгу, проживает великое произведение – например, только что мною упомянутые романы Сервантеса и Флобера, – тот, возвращаясь к реальной жизни, гораздо острее воспринимает ее скудость и пороки, ведь из великих вымыслов он узнал, что реальный мир, живая жизнь во много раз зауряднее жизни, придуманной писателями. И такое недовольство реальным миром, разбуженное хорошей литературой, может в определенных обстоятельствах перерасти в бунт против существующих властей, институций или верований.
Вот почему испанская инквизиция с огромным недоверием относилась к романам и подвергала их строжайшей цензуре; мало того, она пошла на крайний шаг – запретила их во всех американских колониях на целых триста лет. Почему? Потому что эти нелепые выдумки якобы могли отвлечь индейцев от Бога, а одна из главных забот в любом теократическом обществе – не допустить ничего подобного. И не только инквизиция, но и любые правительства и режимы, стремящиеся контролировать жизнь своих граждан, демонстрируют то же недоверие к литературе, подвергают ее надзору и укрощают с помощью цензуры. Надо сказать, и те и другие правы: при всей своей кажущейся безобидности это занятие, то есть придумывание историй, есть способ проявить свободу и взбунтоваться против тех, кто вознамерится свободу уничтожить, будь то миряне или священнослужители. Вот почему диктатура в любой ее форме – фашизм, коммунизм, исламский фундаментализм, африканские или латиноамериканские военные режимы – всегда пыталась взять под контроль литературу, надев на нее смирительную рубашку цензуры.
Однако все эти общие рассуждения отвлекли нас от Вашего конкретного случая. Пора возвратиться к Вам. Вы ощутили в душе некую склонность, а затем, проявив характер и волю, решили посвятить себя литературе. И что же дальше?
Ваше решение сделать литературу своей судьбой должно вылиться в готовность преданно ей служить и стать по сути ее рабом. Чтобы нагляднее пояснить свою мысль, скажу, что Вы в какой-то степени уподобились известным дамам XIX века, которые до такой степени боялись растолстеть и мечтали сохранить изящную фигуру, что заставляли себя проглотить солитера. Случалось ли Вам когда-нибудь видеть человека, у которого внутри сидит этот ужасный паразит? Я видел и могу Вас заверить, что те дамы достойны называться героинями, мученицами красоты. В начале шестидесятых годов у меня в Париже был замечательный друг – молодой испанец Хосе Мария, художник и киношник. И он страдал этим заболеванием. Дело в том, что, попав в организм, солитер словно бы с ним соединяется, питается за его счет, растет и крепнет, и невероятно трудно изгнать его из тела, которое он поработил и где ему очень привольно живется. Хосе Мария худел, хотя ему приходилось непрерывно есть и пить (прежде всего молоко), чтобы ублажить паразита, поселившегося у него во внутренностях, иначе муки больного становились нестерпимыми. Но все, что он ел и пил, не шло бедняге на пользу и не доставляло никакого удовольствия. Однажды мы беседовали в маленьком бистро на Монпарнасе, и Хосе Мария поразил меня своим признанием: «Мы с тобой часто проводим время вместе. Ходим в кино, на выставки, бродим по книжным лавкам, часами спорим о политике, литературе, кино, общих друзьях. Ты все это делаешь ради собственного удовольствия, а вот я нет. Я – ради него, солитера. Во всяком случае, у меня такое ощущение, будто теперь я живу не для себя, я для того, кто засел у меня внутри и чьим рабом я стал».
С тех пор мне нравится сравнивать жизнь писателя с жизнью моего друга Хосе Марии. Литература – не времяпрепровождение, не спорт, не изящная игра, которой дарят часы досуга. Это занятие требует полной, исключительной и исключающей всё прочее отдачи, главенства, на которое ничто другое не должно посягать, это добровольно избранное служение, превращающее избравших его (счастливых мучеников) в рабов. Литературой надо заниматься постоянно, она заполняет собой всю жизнь, а вовсе не только те часы, когда человек сидит и пишет; она подчиняет себе все прочие дела, потому что литературный труд пожирает саму жизнь писателя, подобно огромному солитеру, поселившемуся в человеческом теле. Флобер говорил: «Литература – это образ жизни». Иными словами, тот, кто выбрал столь прекрасное и всевластное призвание, тот не пишет, чтобы жить, а живет, чтобы писать.
Но, как оказалось, мысль сравнить писательское призвание с солитером не оригинальна. Я только что узнал об этом, читая Томаса Вулфа (учителя Фолкнера, автора двух мощных романов – «О времени и о реке» и «Взгляни на дом свой, Ангел»), который описал свои отношения с писательством так, словно внутри у него поселился червь: «...сон умер – благодетельное, темное и сладостное забвение детского сна. Червь проник в мое сердце, червь лежал там, свернувшись кольцами и питаясь соками моего мозга, моего духа и моей памяти, – я понял, что меня сжигает огонь моей собственной души, что меня истощает мой собственный голод, что я пойман на крючок собственного яростного и неутолимого желания, которое поглотило мою жизнь на годы вперед. Иначе говоря, я понял, что какая-то одна клеточка моего мозга, сердца или памяти будет отныне гореть вечно – ночью, днем, сплю я или бодрствую; червь насытится, свет загорится, и никакое лекарство – хлеб или вода, дружба, путешествия, спорт, женщина – не исцелит меня, и до тех пор, пока смерть не набросит на меня покров непроницаемой и окончательной тьмы, от моей болезни мне не уйти.
Я понял наконец, что стал писателем, понял, что значит избрать дорогу писательства»
[1].
Думаю, только тот, кто отдает себя литературе, как отдают себя религии, твердо решив посвятить ей все время, всю энергию, все силы, только тот способен стать настоящим писателем и создать произведение, которое его прославит. И еще одна загадочная вещь – называется она «талант». Гением не рождаются – по крайней мере среди прозаиков такого не встретишь, хотя у поэтов или музыкантов подобное бывает – в раннем возрасте и как бы вдруг (классические примеры – Рембо и Моцарт), – нет, на это нужны долгие годы дисциплины и упорного труда. Не бывает скороспелых романистов. Все великие, все замечательные романисты сперва были писателями-подмастерьями, и талант их мало-помалу развивался благодаря упорству и вере в собственное призвание. Так что начинающему автору должен внушить надежду пример писателей, которые, в отличие от Рембо, ставшего гениальным поэтом уже в ранней юности, по кирпичику строили свой талант.
Если эта тема, тема вызревания литературного таланта, Вас интересует, рекомендую Вам обширную переписку Флобера, особенно его послания к любовнице – Луизе Коле, написанные с 1850 по 1854 год. Именно в эти годы он работал над «Госпожой Бовари», первым своим шедевром. Мне самому эта переписка немало помогла, когда я только начал заниматься сочинительством. Хотя Флобер был пессимистом и письма его полны проклятий в адрес человечества, любовь его к литературе не знала границ. Поэтому он отнесся к избранной миссии как крестоносец, с фанатичным рвением отдавал ей дни и ночи, и требовательность его к себе была безмерна. Поэтому и сумел превзойти себя, положенные ему изначально пределы (они очень заметны в первых его текстах, грешивших риторичностью и рабской подражательностью по отношению к модным тогда романтикам) и написать такие романы, как «Госпожа Бовари» и «Воспитание чувств», – а их, пожалуй, можно считать первыми романами Нового времени.
И еще одну книгу я рискнул бы Вам порекомендовать в связи с темой этого письма. Речь идет о совсем ином авторе, американце Уильяме Берроузе. Я имею в виду его роман «Джанки». Берроуз совершенно не интересен мне как романист: его экспериментальные психоделические истории всегда нагоняли на меня ужасную скуку. Кажется, ни одну из них я так и не дочитал до конца. Но первая его книга – «Джанки» – автобиографическая, документальная, где он рассказывает, как стал наркоманом и как зависимость от наркотиков – свободный выбор в сочетании с тем, что, несомненно, можно считать еще и природной склонностью, – превратила его в счастливого раба, добровольного раба собственного порока; это достоверное и точное описание того, чем, на мой взгляд, является литературное творчество, – описание полной зависимости писателя от его ремесла, а также того, как оно, ремесло, кормится за счет пишущего в каждый миг его жизни.
Но, друг мой, письмо это превзошло размеры, положенные для этого жанра – эпистолярного, – чье главное достоинство должно состоять именно в краткости, так что я прощаюсь с Вами.
И обнимаю Вас.
II
Катоблепас
Дорогой друг!
Огромное количество работы, свалившейся на меня за последние дни, помешало мне ответить Вам тотчас же, и тем не менее все это время я не переставал размышлять о Вашем письме. И причиной тому не только Ваш энтузиазм, который я разделяю, тоже веря, что для защиты от всякого рода невзгод не придумано ничего лучше литературы, но и потому, что заданные Вами вопросы: «Откуда берутся истории, рассказанные в романах?» и «Как авторы романов придумывают темы для своих книг?» меня самого до сих пор продолжают волновать, как и в начале литературного пути, хотя теперь на моем счету немало книг.
Ответ у меня есть, но не надо воспринимать мои рассуждения слишком буквально, иначе суть их извратится – и они прозвучат фальшиво. Корень любой истории – жизненный опыт человека, ее сочиняющего, то есть жизненный опыт и есть источник, питающий вымысел. Но это отнюдь не означает, будто роман непременно в скрытой форме является биографией автора, ведь в любом художественном произведении, и даже в плодах самой необузданной фантазии, можно отыскать отправную точку, сокровенное зернышко, неразрывно связанное с совокупным опытом человека, их сотворившего. Рискну заявить, что данное правило не знает исключений и потому в литературном царстве не существует химически чистого вымысла. Любой вымысел – это архитектурное сооружение, возведенное фантазией на фундаменте из фактов, персонажей, обстоятельств, которые засели в памяти автора и дали толчок его творческому воображению, а оно из семечка вырастило целый мир, столь богатый и многообразный, что порой бывает почти невозможно (а порой и без «почти») узнать в нем автобиографический материал, послуживший ему первоосновой и проводником – в некоторой степени – тайной связи между вымыслом в чистом виде и его антиподом – реальной реальностью.
В одном своем очень давнем, еще юношеском, выступлении я попытался представить этот механизм как что-то вроде стриптиза наоборот. Создание романа можно сравнить с работой профессиональной стриптизерши, которая на глазах у публики снимает с себя одежду и демонстрирует обнаженное тело. Романист все это проделывает в обратном порядке. Трудясь над романом, он словно облачается в новые и новые одежды, скрывая под многоцветными плотными покровами, созданными его же воображением, свою изначальную наготу. Этот процесс настолько сложен и тонок, что временами и сам автор не способен вычленить в конечном продукте – буйно разросшемся доказательстве его способности выдумывать людей и миры – те затаившиеся в памяти образы, которые были рождены жизнью и запустили механизм фантазии, укрепили волю автора и помогли ему состряпать всю эту историю.
Теперь поговорим о романных темах. На мой взгляд, писатель находит пищу для них в себе самом, словно катоблепас – мифическое животное, явившееся святому Антонию (у Флобера в «Искушении святого Антония») и позднее воссозданное Борхесом в его «Учебнике фантастической зоологии». Катоблепас – невероятное существо, пожирающее себя, начиная с лап. Писатель – не столь буквально, конечно, – но тоже вгрызается в собственный опыт, отыскивая материал для придумывания историй. И не только для того, чтобы воссоздать людей, отдельные события или пейзажи, основываясь на материале, услужливо поставляемом памятью. Нет, он находит в себе еще и горючее для воли, без которой невозможно довести до конца весь процесс – долгий и тяжкий процесс выстраивания романа.
Рискну пойти чуть дальше в своих рассуждениях о романных темах. Автор не выбирает темы – это они его выбирают. Он пишет о тех или иных вещах, потому что те или иные вещи пришли ему в голову. В выборе темы свобода писателя весьма относительна, а возможно, ее и вовсе не бывает. Вернее, в любом случае она куда уже, чем в выборе литературной формы, где, как мне кажется, писательская свобода – то есть ответственность – абсолютна. Мое мнение таково: жизнь – прошу прощения, я и сам понимаю, что слово звучит слишком громко, – навязывает писателю темы: определенный жизненный опыт оставил в сознании и подсознании свои зарубки, и позднее пережитое начинает преследовать его, и он хочет от него избавиться, для чего преображает в разного рода выдуманные истории. Вряд ли стоит приводить примеры того, каким именно образом темы, порожденные жизненным опытом, навязывают себя писателю, – свидетельством тому любые воспоминания: вот эта история, этот персонаж, эта ситуация, эта интрига не отпускали меня, я был одержим ими, словно зов шел из самых глубин моей души, и мне пришлось описать все это, чтобы заставить голос замолчать. Конечно, первым приходит на ум имя Пруста. Вот настоящий писатель-катоблепас, согласны? Кто в большей степени и с наилучшими результатами поедал себя, роясь в завалах собственной памяти со скрупулезностью археолога, чем создатель «В поисках утраченного времени» – монументального художественного воспроизведения жизненного пути автора, его семьи, окружающих пейзажей, друзей, отношений, вкусов – независимо от того, можно или нет говорить о них вслух, – удовольствий и разочарований, но в то же время – таинственных и тончайших движений человеческой души в ее неустанном стремлении накопить, рассортировать, похоронить и вновь откопать, связать воедино и вновь разделить, отшлифовать либо исказить образы, которые остаются в памяти от минувших лет. Биографы (например, Пейнтер) сумели составить дотошные инвентарные списки реальных событий и персонажей, скрытых в прустовской романной саге за пышным вымыслом, и убедительно показали нам, каким образом это волшебное произведение строилось из материалов, почерпнутых автором в жизни. Хотя на самом-то деле все эти инвентарные описи автобиографических деталей, откопанных исследователями, показывают нечто иное: творческая мощь Пруста, который, пользуясь подобным самоанализом и ныряя в собственное прошлое, сумел преобразить достаточно обычные события своей жизни в великолепный ковер, в ослепительное по совершенству изображение человеческой натуры, увиденной автором с субъективных позиций сознания, раздвоившегося специально для того, чтобы наблюдать за самим собой в потоке жизни.
И это подводит нас к не менее важному, чем предыдущий, выводу. Хотя отправной точкой для вымысла является жизненный опыт писателя, реальная жизнь никогда не будет и не может быть пунктом назначения. Расстояние между ними огромное, порой даже космическое, потому что в промежуточном процессе – когда тема облекается в слова и получает особый повествовательный порядок – автобиографический материал претерпевает изменения, обогащается (а порой и обедняется), смешиваясь с другими материалами – либо подаренными памятью, либо вымышленными и обработанными. В этом процессе тема обретает структуру, если, конечно, роман – настоящее произведение искусства, за счет чего вымысел достигает полной автономности – именно ее и должен имитировать художественный текст, чтобы дальше уже жить независимой жизнью. (Те тексты, которым не удается эмансипироваться от автора, имеют ценность лишь в качестве биографических документов и относятся, разумеется, к разряду творческих неудач.) Художественный процесс состоит в преображении материала, поставляемого автору памятью, в объективный мир, сотканный из слов, то есть в роман. А форма – это то, что позволяет превратить вымысел в нечто конкретное, и здесь, если мое понимание литературного творчества верно (в чем я, повторюсь, не уверен), романист пользуется полной свободой, а значит, несет полную ответственность за результат. Возможно, из всего вышесказанного Вы сделали вывод, что писатель, творя вымыслы, не несет ответственности за свои темы (их ему навязывает жизнь), но ответственен за то, что потом с ними делает, преображая в литературу, и потому только он один в конечном итоге отвечает за удачи и провалы своих сочинений – то есть, по сути, за то, талантлив он или нет. Да, правильно, именно так я и думаю.
Почему при бесконечном множестве фактов, составляющих жизнь писателя, одни – таких совсем мало – оказываются невероятно полезными для творческого воображения, а другие – их во много-много раз больше – проходят рядами перед его умственным взором, не пробуждая вдохновения? Точного ответа я дать не могу. Правда, у меня есть догадка. Видимо, персонажи, забавные истории, ситуации и конфликты, нужные писателю, чтобы заставить его выдумывать истории, относятся как раз к числу тех, что пребывают в разладе с реальной жизнью, с миром, какой он есть, – а это, если вспомнить мое предыдущее письмо, и является основой тяги к писательству, скрытой пружиной, толкающей человека бросить вызов реальному миру, совершив символический акт – заменив его вымыслом.
Из бесчисленных примеров, которые можно привести для иллюстрации этой мысли, я склонен выбрать не самого крупного – правда, невероятно плодовитого – писателя XVIII века: француза Ретифа де ла Бретонна. И выбираю я его не за талант – довольно скромный, – а за то, что он дает очень четкий образец бунта против реального мира, когда автор стремится выразить свой протест, замещая в книгах реальную действительность совсем другой, которую он строит по образу и подобию той, что нарисовала его мятежная душа.
Среди множества романов, написанных Ретифом де ла Бретонном, самым известным стал автобиографический роман «Господин Никола». Франция XVIII века, как сельская, так и городская, запечатлена дотошным социологом, придирчивым коллекционером человеческих типов, обычаев, повседневных занятий, ремесел, праздников, предрассудков, нарядов, верований, так что его сочинения стали истинным сокровищем для исследователей, будь то историки или антропологи, этнографы или социологи – все они щедро черпали из этого источника, сотворенного неуемным Ретифом. Однако, попав в его романы, социальная и историческая реальность, хоть и подробнейшим образом описанная, вместе с тем претерпела радикальное изменение, и поэтому о ней следует говорить как о вымысле. В обширном и богатом мире, очень похожем на реальный, который его породил, мужчины влюбляются в женщин не за красоту лица, тонкость талии, изящество, изысканность, душевную чистоту, нет, главным образом их привлекает красота женских ножек или элегантность туфелек. Ретиф де ла Бретонн был фетишистом, из-за чего в реальной жизни слыл среди современников эксцентриком, был исключением из правила, то есть, можно сказать, «диссидентом» по отношению к реальности. И такое «диссидентство», ставшее мощнейшим двигателем его творчества, открывается нам в вымыслах, где жизнь подправлена или перекроена по образу и подобию личности самого Ретифа. Во вновь созданном Ретифом мире привычно и нормально считать, что главный атрибут женской красоты, самый вожделенный объект наслаждения для мужчин – для всех мужчин, – нежные ножки и, соответственно, то, что их украшает, – чулки и башмачки. Мало у кого из писателей так отчетливо прослеживается процесс преображения мира, из которого вымысел черпает материал в соответствии с особенностями личности автора – его желаниями, склонностями, мечтаниями, фрустрациями, обидами и так далее, – как у названного мною французского писателя, коснувшегося в своих книгах очень многих тем.
Но нечто подобное, хотя и не столь намеренно и очевидно, делают все, кто сочиняет истории. В жизни каждого есть что-нибудь вроде фетишизма Ретифа, что-нибудь, заставляющее пылко мечтать о мирах, отличных от нашего, в котором нам довелось жить, – альтруистический идеал справедливости, эгоистичное стремление удовлетворить самые потаенные мазохистские или садистские желания, вполне человеческое и понятное желание пережить какое-нибудь приключение, великую любовь и так далее, – о мирах, которые хочется сотворить из слов и в которых – обычно в зашифрованном виде – запечатлены как конфликты автора с реальным миром, так и иная реальность, на которую его порочная или благородная натура хотела бы заменить доставшуюся нам действительность.
Пожалуй, наступил подходящий момент, чтобы поговорить о весьма коварном качестве, якобы свойственном литературе: о достоверности или правдивости. Что значит быть правдивым писателем? Никто не станет спорить с тем, что художественный вымысел по определению есть обман – это реальность, которая таковой не является, это только имитация реальности, и что любой роман – ложь, выдающая себя за правду, творение, чья убедительность зависит исключительно от того, насколько удачно писатель использует набор приемов, подобных тем, что используют фокусники в цирке. Так имеем ли мы право вести речь о достоверности применительно к роману, коль скоро в этом жанре даже самое достоверное – все равно обман, подлог, мираж? Да, это право мы имеем, но вопрос надо ставить иначе: правдивым можно назвать писателя, который, послушно и чутко исполняя веления жизни, пишет на одни темы и избегает других – если те не родились непосредственно из его собственного опыта и не вторгаются в его сознание, словно без них ему никак не обойтись. Иначе говоря, правдивость романиста заключается в том, чтобы примириться с собственными демонами и служить им по мере сил.
Если автор пишет не о том, что будоражит его изнутри, а холодно и расчетливо выбирает темы или сюжеты, полагая, будто с их помощью вернее добьется успеха, такой автор не может быть правдивым, да и вообще это, как правило, плохой писатель (хотя порой и такие добиваются почетных мест в списках бестселлеров, где, как Вы отлично знаете, полно никудышных романов). На мой взгляд, трудно стать творцом – преобразователем реальности, когда тебя не вдохновляют и не подпитывают из глубины твоей собственной души призраки (демоны), превратившие нас, романистов, в бунтарей, которые перестраивают жизнь в вымыслы. Думаю, если не противиться давлению и писать, отталкиваясь от того, что нас преследует и вдохновляет, что срослось с нами, что вкраплено в нашу жизнь, хотя порой непонятно почему, – тогда пишется «лучше», убедительнее и мощнее и есть все необходимое, чтобы ступить на манящий, но и невероятно тяжелый, усеянный разочарованиями и муками путь – начать сочинять роман.
Писатели, которые бегут от собственных демонов и принуждают себя браться за те или иные темы, потому что полагают, будто их личные темы недостаточно оригинальны и привлекательны, такие писатели чудовищно заблуждаются. В литературе ни одна тема сама по себе не бывает ни хороша, ни плоха. Любая тема может быть и хорошей, и плохой, что, повторюсь, зависит не от темы, а исключительно от того, во что тема превращается, когда благодаря форме материализуется в роман, то есть от стиля и повествовательной структуры. Именно форма, которую обрела тема, делает историю оригинальной или банальной, глубокой или поверхностной, сложной или простой; форма придает истории и персонажам энергию, многозначность и правдивость, и она же делает героев безжизненными и карикатурными марионетками. Это еще одно из немногих правил в литературе, которое, на мой взгляд, не терпит исключений: темы сами по себе ничего в романе не предопределяют, они будут хорошими или плохими, захватывающими или скучными в зависимости от того, как поступит с ними писатель, превращая их в реальность, созданную из слов, где слова выстроены в определенном порядке.
Думается, друг мой, на этом мы можем прервать наш разговор.
Обнимаю Вас.
III
Сила убеждения
Дорогой друг!
Вы совершенно правы! Мои предыдущие письма с их расплывчатыми рассуждениями о литературном таланте и об источниках, откуда автор черпает темы, как и мои зоологические аллегории – солитер и катоблепас, – грешат абстрактностью и отличаются одним весьма неудобным свойством – конечные выводы невозможно ни проверить, ни доказать, ни опровергнуть. Так что настало время перейти к вещам, не столь субъективным и теснее связанным со спецификой литературы.
Поговорим о форме, которая, как это ни парадоксально звучит, – самое конкретное, что есть в романе, ведь именно за счет формы он обретает плоть, осязаемую сущность. Но прежде чем пуститься в плавание по водам, приманчивым для тех, кто, как Вы или я, любит заниматься этим ремеслом – давать плоть романам, мне хотелось бы еще раз повторить одну вещь; Вам она и так отлично известна, а вот для многих читателей не столь очевидна: разделение между сутью и формой (или, если угодно, между темой, стилем и повествовательной структурой) – искусственно, оно допустимо лишь при анализе и в целях доходчивости, но его не может быть в реальности, ведь то, о чем рассказывает роман, никак нельзя отделить от того, как это рассказывается. Именно от способа – от как – зависит, получится роман правдивым или надуманным, слезливым или забавным, комическим или драматическим. Разумеется, можно сказать, что в «Моби Дике» рассказана история морского волка, одержимого мыслью о белом ките, которого он преследует по всем морям, по всему белому свету; можно сказать, что в «Дон Кихоте» повествуется о приключениях и злоключениях полубезумного идальго, который пытается на просторах Ла-Манчи повторить подвиги героев рыцарских романов. Но разве кто-нибудь из читавших две эти книги узнает в нашем пересказе романных «тем» бесконечно богатые и удивительные миры, созданные Мелвиллом и Сервантесом? Естественно, для исследования механизмов, дающих вымыслу жизнь, допустимо разделить тему и форму романа, непременно подчеркнув, что на самом-то деле подобного разделения не бывает, по крайней мере в хороших романах – а вот в плохих да, оно случается, потому они и плохие, – а в хороших романах то, о чем рассказывается, и способ ведения рассказа составляют нерушимое целое. Хороши же такие романы потому, что благодаря удачной форме они обрели неотразимую силу убеждения.
Если бы Вам, до того как Вы прочли «Превращение», кто-нибудь сообщил, что Речь там идет о скромном служащем, который превращается в мерзкое насекомое, Вы бы, скорее всего, сказали, зевнув, что ни за что на свете не станете читать подобную чушь. Но Вы читаете историю, с волшебным мастерством написанную Кафкой, и слепо «верите» в ужасные приключения Грегора Замзы: то есть отождествляете себя с ним, страдаете вместе с ним и чувствуете, как Вас душат та же тоска, то же отчаяние, которые губят несчастного героя, хотя после его смерти восстанавливается обычная жизнь, и ход ее лишь на время был нарушен фантастическими событиями. Вы поверили в историю Грегора Замзы потому, что Кафке удалось найти особую манеру – особые слова, умолчания, признания, детали, последовательность изложения событий и структуру повествования, – которая подчиняет себе читателя и сокрушает любые сомнения в правдивости истории.
Чтобы сделать роман убедительным, надо, рассказывая историю, максимально использовать реальные события и факты, подспудно составляющие суть фабулы и стержень образа героев, и создать у читателя иллюзию независимости текста от реального мира, в котором он, читатель, находится. Роман тем убедительней, чем кажется нам автономней и самостоятельней, когда все, там происходящее, дает ощущение полного и безотказного подчинения внутренним механизмам произведения, а не видится чем-то случайным и сотворенным по чужой указке. Если роман создает у нас впечатление самодостаточности, независимости от реальной реальности, словно в нем самом есть все необходимое для существования, значит, это произведение достигло высшей степени убедительности. Значит, роман подчинил себе читателей и заставил их поверить в рассказанное, хотя хорошие – великие – романы не столько рассказывают нам истории, сколько заставляют прожить их, принять в них участие.
Вы, разумеется, знакомы со знаменитой теорией Бертольта Брехта – теорией остранения. По его мнению, для того чтобы эпические и дидактические пьесы, которые он писал, достигали нужной цели, необходимо в сценических постановках использовать технику – это касается как движений актеров, манеры произносить текст, так и декораций, – которая разрушала бы «иллюзию» и постоянно напоминала зрителю, что происходящее на сцене – отнюдь не сама жизнь, а театр, спектакль, обман; и тем не менее из всего этого зритель должен извлечь некие уроки – они помогут совершить поступки, способные изменить жизнь. Не знаю, как вы относитесь к Брехту. Я считаю его великим писателем, и хотя театру Брехта часто шло во вред чрезмерное увлечение идеологией и пропагандой, это замечательный театр, и он, к счастью, гораздо более убедителен, чем брехтовская теория остранения.
Роман в своем стремлении к убедительности преследует прямо противоположную цель: сократить расстояние, разделяющее вымысел и реальность, и даже уничтожить границу между ними, заставив читателя переживать ложь и выдумку так, словно это самая что ни на есть истинная и вечная правда, а в вымысле видеть самое что ни на есть исчерпывающее и верное описание действительности. Великие романы – это по сути грандиозный обман: они хотят убедить нас в том, что мир таков, каким они его рисуют, словно художественный вымысел – вовсе не реальность, разрушенная до основания и вновь созданная ради утоления жажды богоборчества (перевоссоздания действительности), активизирующей талант писателя (знает он о том или нет). Только плохие романы пользуются остранением, с помощью которого Брехт пытался внушить зрителям уроки политической философии, заключенные в его пьесах. Плохой роман, лишенный убедительности или обладающий ею в очень малой степени, никогда не заставит нас поверить в правдивость рассказанных там вымыслов – вымысел мы воспринимаем именно как «вымысел», как Хитрый ход, самоцельное изобретение, лишенное собственной жизни; оно двигается тяжело и неуклюже, как куклы в убогом кукольном театре, когда все нити, за которые дергает кукловод, хорошо видны и не дают забыть о том, что перед нами лишь карикатуры на живых людей, вот почему кукольные подвиги и страдания вряд ли нас тронут... Да и сами куклы вряд ли что-то чувствуют, будучи пустышками, покорными всевластному хозяину.
Естественно, автономность художественного вымысла – не реальный факт, а тоже вымысел. Иначе говоря, художественный вымысел независим лишь фигурально, поэтому я все время старался говорить об «иллюзии независимости», «иллюзии, будто он самостоятелен и отделен от реального мира». Некто пишет романы. И то, что они рождаются не сами по себе, как раз и свидетельствует об их зависимости, о том, что любой роман пуповиной связан с окружающим миром. Хотя романы – часть действительности не только потому, что у них непременно есть автор; если бы романы в своих вымыслах не касались мира, в котором живут читатели, для читателей они оставались бы чем-то далеким и чуждым, артефактом, несопоставимым с людским опытом; они никогда никого не убедили бы, не увлекли, не донесли свою правду, не заставили пережить рассказанные истории так, словно читатели испытали все это на собственной шкуре.
Здесь коренится любопытнейшая черта литературы – ее двойственность: литература стремится к независимости и одновременно смиряется с тем, что рабское подчинение действительности неизбежно; она стремится с помощью сложных технических приемов имитировать автономность и самодостаточность, которые так же иллюзорны, как оперные мелодии, отделенные от инструментов и голоса певцов.
Форма творит подобные чудеса, когда она эффективна. Речь, как и в случае с темой и формой, идет о нерушимом Целом, о двух элементах, из которых состоит форма, в равной степени важных; они существуют слитно, но тем не менее в процессе анализа могут быть разграничены: я имею в виду стиль и композицию. Первый подразумевает слова, или то, с помощью чего рассказывается история; вторая – организацию материала, то, что можно сравнить, если позволить себе сильное упрощение, с несущими опорами всей романной конструкции: это рассказчик, пространство и время.
Чтобы не слишком растягивать письмо, отложу до следующего раза некоторые мысли о стиле, о словах, с помощью которых рассказывается история, и о роли, которую играет стиль с точки зрения убедительности – того, от чего, собственно, и зависит жизнь (или смерть) романа.
Обнимаю Вас.
IV
Стиль
Дорогой друг!
Стиль – главная, но не единственная составляющая романной формы. Романы сотканы из слов, поэтому от того, каким образом писатель выбирает и выстраивает слова, зависит многое, в том числе будут ли его истории убедительны. Так вот, романный язык неотделим от содержания, от темы, воплощенной в словах, и единственный способ определить, удалось писателю реализовать замысел или нет, это проверить, способен ли вымысел жить обособленно, независимо от творца и реальной реальности и видит ли в нем читатель самобытную реальность.
Иначе говоря, манеру письма можно считать эффективной или никуда не годной, удачной или губительной в зависимости от того, как она работает на авторский замысел. Пожалуй, прежде чем начать перечисление определений и характеристик стиля, надо отказаться от понятия правильности. Не имеет никакого значения, правилен стиль или нет, важно, чтобы он функционировал, выполнял свою задачу – вдохнул иллюзию жизни, или правды, в рассказываемые истории. Можно назвать авторов, которые писали или пишут, следуя всем правилам, грамматическим и стилистическим канонам своей эпохи, – это Сервантес, Стендаль, Диккенс, Гарсиа Маркес, но есть, и другие, не менее великие – они ломают каноны, совершая всякого рода преступления против грамматики, а стиль их грешит постоянными отступлениями от нормы, неправильностями – с академической, конечно, точки зрения, – что не помешало им быть хорошими, и даже великолепными, романистами, – это Бальзак, Джойс, Пио Бароха, Селин, Кортасар, Лесама Лима. Отличным прозаиком был, например, Асорин, но скучнейшим романистом, и он, кстати, сказал в одном из своих эссе о Мадриде: «Литератор пишет прозу, правильную прозу, традиционную, но эта проза ничего не стоит, если в нее не вкраплены блестки юмора, удачные выдумки, ирония, злость или сарказм»
[2]. Верное замечание: сама по себе стилистическая правильность отнюдь не гарантирует художественной удачи.
Итак, от чего же зависит эффективность романного письма? От двух вещей: от внутренней целостности и безусловной обязательности, или неизбежности, стиля. История, рассказанная в романе, может быть бессвязной, но вот язык, который дает ей жизнь, должен быть связным, чтобы бессвязность истории выглядела по-настоящему естественной, подлинной и живой. Хорошим примером здесь послужит монолог Молли Блум, завершающий «Улисса» Джойса, – хаотичный поток воспоминаний, впечатлений, размышлений, ощущений, чья заражающая сила коренится во внешне бессвязном и спотыкающемся языке, где под неуклюжестью и беспорядочностью верхнего слоя таится точнейшая спайка всех частей, то есть структура, подчиненная оригинальной модели – или системе – норм и принципов, от которой монолог ни на шаг не отступает. Можно ли назвать это точным описанием потока сознания? Нет. Это литературное изобретение, дающее столь мощный эффект убедительности, что нам кажется, будто писатель воссоздает блуждание мыслей Молли, хотя на самом деле он все просто выдумывает.
Хулио Кортасар в последние годы жизни любил похвастаться, что «пишет все хуже и хуже». Что он имел в виду? То, что, стремясь точнее воплотить замысел своих романов или рассказов, он чувствовал потребность находить такие выразительные средства, которые с каждым разом все меньше подчинялись канонам; он раскрепощал язык и старался привить ему необычные ритмы, модели, словарь, всякого рода неправильности – чтобы в результате стиль максимально правдиво представлял персонажей и события, которые автор выдумывал. На самом деле, стараясь писать плохо, Кортасар писал очень хорошо. Из-под его пера выходила ясная и текучая проза, которой удавалось чудесно притворяться разговорной речью, – она с изумительной раскованностью заимствовала и использовала разговорные выражения, необычные словечки, обороты и, разумеется, аргентинизмы – но также галлицизмы, а еще Кортасар сам изобретал слова и выражения, и делал это так талантливо, демонстрируя столь тонкий слух, что они не только не выпадали из контекста, а, наоборот, обогащали его и выполняли роль тех самых пряностей, которых требовал от хорошего романиста Асорин.
Но правдоподобие истории (ее убедительность) зависит не только от целостности стиля. Не менее важную роль играет повествовательная техника – и без внутренней согласованности всех частей роман либо вообще не может называться романом, либо являет собой вещь ничтожную.
Стиль может быть неприятным, но тем не менее – благодаря целостности – действенным. Отличный тому пример – Луи Фердинанд Селин. Не знаю, как вам, а мне его рубленые и заикающиеся фразы, пересыпанные многоточиями, завихряющиеся дикими воплями и жаргонными словечками, – мне они действуют на нервы. И тем не менее у меня нет ни малейших сомнений в том, что «Путешествие на край ночи», а также «Смерть в кредит» (хотя и с некоторыми оговорками) – романы потрясающе убедительные, их тошнотворная мерзость и экстравагантность нас гипнотизируют, сметая все эстетические или этические возражения, которые мы могли бы по здравом размышлении против них выдвинуть.
Нечто похожее я испытываю, читая Алехо Карпентьера – безусловно, одного из величайших испаноязычных романистов, чья проза – за исключением романов (знаю, что такое разделение незаконно, но я иду на это, желая яснее донести до Вас свою мысль), так вот, его проза, за исключением романов, – образец того стиля, который я решительно не приемлю. Мне совершенно не нравятся его строгая приверженность определенным нормам, академичность и книжная высокопарность – я невольно представляю себе, как автор выстраивает текст, то и дело придирчиво роясь в словарях, – не нравятся пыльная страсть к архаизмам и приемы, вдохновлявшие еще барочных писателей XVII века. И тем не менее проза Карпентьера – когда он рассказывает историю Ти Ноэля и Анри Кристофа в «Царстве земном» – это безусловный шедевр. Я читал, а потом трижды перечитывал роман, он затягивает и не отпускает, поэтому все мои претензии и возражения сами собой отпадают, роман побеждает меня, заставляя слепо поверить во все, что там рассказывается. Как удается добиться подобного результата писателю, чей стиль отличается чопорностью и выспренностью? Благодаря строгой и нерушимой цельности и чувству меры, под влияние которых мы невольно подпадаем, а также благодаря тому, что автор умеет заставить читателей поверить: только так, только с помощью таких слов, фраз, в таком ритме можно рассказать эту историю.
Добавим, что если объяснить понятие «цельность стиля» не так уж и трудно, то гораздо сложнее растолковать, что такое обязательность – или неизбежность, – без которой романному языку не достичь убедительности. Пожалуй, ради доходчивости мне придется пойти в своих рассуждениях от противного – начать со стиля, который заведомо обрекает писателя, желающего рассказать историю, на неудачу, потому что держит читателя на расстоянии от этой самой истории, то есть не дает ему избавиться от сознания, будто он читает нечто, ему постороннее, не проживает событий, не участвует в них вместе с героями. Неудача очевидна, когда читатель ощущает пропасть, которую автору не удалось уничтожить, пропасть между тем, что он рассказывает, и словами, с помощью которых выстраивается рассказ. Такое расхождение между языком, которым рассказывается история, и самой историей исключает всякую убедительность. Читатель не верит в то, что ему рассказывают, потому что неуклюжесть и неубедительность стиля мешают забыть, что между словами и описанными событиями сохраняется неодолимый провал, щель – через нее наружу просачиваются искусственность и субъективность, на которых покоится вымысел и которые лишь в талантливых книгах остаются потайными и незримыми.
Подобный стиль губит произведения, потому что мы не чувствуем его неизбежности; наоборот, во время чтения нас преследует мысль, что, расскажи автор ту же историю другими словами, в другой манере, она бы только выиграла (в художественном смысле это означает, что она стала бы более убедительной или правдивой). У нас никогда не возникает подобной досады на разлад между историей и словами, с помощью которых она рассказана, при чтении рассказов Борхеса, романов Фолкнера или историй Исак Динесен. Стиль этих авторов, совершенно не похожих друг на друга, убеждает нас, потому что у них персонажи, события и слова образуют нерушимое целое, и нам даже в голову не приходит, что все это можно как-то разъединить. Именно такое идеальное единство «сути» и «формы» я имею в виду, когда говорю о свойстве художественного произведения, названном мною неизбежностью.
У великих писателей особенно очевидна неизбежность языка, если сравнить его с вымученным и фальшивым языком эпигонов. Борхес – один из самых оригинальных испаноязычных прозаиков, возможно, самый великий из всех, кого породил наш язык в XX веке. Поэтому он и оказывал на многих авторов сильное – и уж позвольте мне произнести это вслух – роковое влияние. Стиль Борхеса нельзя спутать ни с каким другим, и он обладает потрясающей функциональностью – именно за счет этого обретает жизненную силу и убедительность мир борхесовских идей и причудливых фантазий, который отличают утонченный интеллектуализм и абстрактность и в котором философские системы, теологические рассуждения, литературные мифы и символы, а также сама работа мысли, как и всемирная история, увиденная с сугубо литературной точки зрения, являются всего лишь сырьем для вымысла. Борхесовский стиль соответствует темам и образует с ними прочный сплав, поэтому читатель с первых же фраз чувствует, что рассказы и эссе Борхеса – последние, кстати, не менее изобретательны и самобытны, чем собственно художественные тексты, – можно рассказать только так, только таким умным, ироничным, математически точным и выверенным языком – когда слов ровно столько, сколько нужно, – с холодной элегантностью и аристократической дерзостью, когда ум и знания стоят выше чувств и эмоций. Автор играет эрудицией, жонглирует техникой, отказывается от любого проявления сентиментальности, исключает телесность и чувственность (или лишь намеком показывает, что от него они стоят очень и очень далеко, на его взгляд, это второстепенные составляющие человеческой жизни) и очеловечивает все это за счет тонкой иронии, свежего ветерка, который придает легкость сложным рассуждениям, блужданиям по интеллектуальным лабиринтам, а также барочным конструкциям, чаще всего положенным в основу его историй. Колорит и изысканность борхесовского стиля многим обязаны потрясающе смелым и эксцентричным эпитетам («Никто не видел, как он высадился на берег среди единодушной ночи»), необузданным и совершенно неожиданным метафорам и сравнениям, которые не только шлифуют мысль или подчеркивают какую-либо физическую или психологическую черту героя, но порой и сами по себе творят нужную Борхесу атмосферу. Так вот, именно потому, что только такой стиль неизбежен для Борхеса, ему невозможно подражать. Когда последователи и поклонники Борхеса заимствуют его художественную манеру, его сокрушительную язвительность и шутки, в чужих руках они начинают скрежетать и фальшивить, их можно сравнить с плохо сделанными париками, которые никто и никогда не примет за натуральные волосы и которые буквально кричат о своем неестественном происхождении, выставляя на посмешище несчастного, чью голову украшают. Хорхе Луис Борхес – великий художник, поэтому так жалко выглядят «маленькие борхесы», его подражатели, ведь их прозе не хватает именно естественности; и в результате то, что у Борхеса было оригинально, убедительно, прекрасно и потрясающе, у них превращается в нечто уродливое, натужное и неискреннее. (Искренность и неискренность – в литературе это не этические, а эстетические категории.)
В этой связи стоит вспомнить и другого великого прозаика, пишущего на испанском языке, – Габриэля Гарсиа Маркеса. В отличие от борхесовского, стиль Маркеса не строг, а избыточен, в нем нет интеллектуализма, зато много чувственности и игры на ощущениях; чистота и правильность делают его ветвью классического древа, но он не высокопарен и не архаичен, он охотно использует народный язык, неологизмы и иностранные слова, его отличают богатая музыкальность и концептуальная прозрачность, он избегает усложненности и умственных загадок. Живое тепло, вкусовые ощущения, музыка, тонкие переплетения душевных настроений и телесных желаний выражены у Маркеса естественно, без ужимок, его фантазия дышит легко и вольно, плавно перетекая в события невероятные. Когда мы читаем «Сто лет одиночества» или «Любовь во время чумы», нас не отпускает уверенность, что только рассказанные именно этими словами, именно в этой манере, в этом ритме истории становятся правдоподобными, поражают воображение, потрясают – а иначе они утратили бы все свое очарование, ведь истории – не более чем слова, которыми они рассказаны.
На самом деле слова и есть истории, рассказанные с их помощью. И когда кто-то берется подражать стилю Маркеса, получается нечто ужасное, карикатурное. После Борхеса Гарсиа Маркес – самый «подражаемый» испаноязычный писатель, и хотя некоторые из его учеников добились успеха – то есть у них появилось много читателей, – их произведения, каким бы прилежным ни был последователь, не способны жить собственной жизнью, и сразу замечаешь, насколько они ходульны и фальшивы. Литература – чистый артефакт, но великая литература умеет это скрывать, а посредственная выпячивает.
Кажется, я уже сказал Вам все, что знаю про стиль, но Вы в своем письме настойчиво просили у меня практических советов, поэтому вот Вам совет: раз нельзя стать хорошим прозаиком, не выработав естественного и действенного стиля – а ведь Вы хотите стать прозаиком, – ищите и находите свой стиль. Как можно больше читайте, потому что нельзя выработать богатый, раскрепощенный язык, не читая хорошие книги, очень много хороших книг. И постарайтесь – по возможности, конечно, ведь это не так просто – не подражать писателям, которые Вам особенно нравятся и которые научили Вас любить литературу. Подражайте им во всем остальном – в самоотверженности, дисциплине, подражайте, если угодно, их причудам, позаимствуйте их принципы, если они Вас устраивают и Вам близки. Но избегайте механически повторять найденные ими образы и приемы, ведь, если Вам не удастся выковать собственный стиль, который будет максимально соответствовать тому, что Вы хотите рассказать, Ваши истории вряд ли получатся убедительными, а только это поможет им наполниться живой силой.
Искать и обрести собственный стиль – в этом нет ничего невозможного. Прочтите первый и последний романы Фолкнера. Вы сразу заметите, что за время, отделяющее весьма посредственных «Москитов» от замечательных «Флагов в пыли», первой версии «Сарториса», писатель сумел найти свой стиль, похожий на лабиринт, и свой строгий и торжественный язык, в котором есть что-то религиозное, мифологическое и эпическое, вдыхающее жизнь в сагу Йокнапатофы. Флобер тоже искал и нашел свой стиль – за то время, что отделяет первый вариант «Искушения святого Антония», написанный в нервной, порывистой, романтически-лирической манере, от «Госпожи Бовари», где стилистическое буйство удалось укротить, а всякая эмоциональная и лирическая чрезмерность была безжалостно искоренена – «ради иллюзии правды», чего автор, безусловно, и добился, как никто другой, – на это ушло пять лет нечеловеческого труда, да, именно столько потратил Флобер на создание своего первого шедевра. Возможно, вам известно, что у Флобера была своя теория стиля – теория mot juste
[3]. Точным словом он считал такое – единственное – слово, которое может абсолютно верно передать мысль. Обязанность писателя – найти такое слово. Знаете, как Флобер узнавал, верное ли слово отыскал? Он сам для себя произносил его вслух: слово было точным, если хорошо звучало. Идеальное сращение формы и сути – слова и мысли – порождало музыкальную гармонию. Поэтому Флобер каждую свою фразу испытывал на «lа gueulade» (крик, или ор). Обычно свежий кусок он громко прочитывал в маленькой липовой аллее, которая сохранилась до сих пор рядом с домиком в Круассе – «allée des gueulades» («аллее криков»). Там он в полный голос читал законченный фрагмент, и собственный слух подсказывал ему, удалось ли задуманное или надо продолжать поиски слов и фраз, пока не будет достигнуто художественное совершенство, которого он добивался с фанатичным упорством.
Помните строки Рубена Дарио: «Форма, которой не находит мой стиль»? Довольно долго эта фраза приводила меня в недоумение: разве стиль и форма – не одно и то же? Как можно искать форму, если она у тебя уже есть? Теперь я убедился: да, такое возможно, потому что, как я писал Вам в одном из предыдущих писем, стиль – лишь один из элементов литературной формы. Второй, не менее важный, – техника, потому что только слов недостаточно, чтобы рассказать хорошую историю. Но я, кажется, слишком затянул свое письмо, и разумнее было бы отложить разговор на эту тему до следующего раза.
Обнимаю Вас.
V
Рассказчик. Пространство
Дорогой друг!
Я рад, что Вы навели меня на разговор о структуре романа, о том каркасе, который должен представлять собой гармоничное и живое целое, чтобы на нем держалось произведение, ведь только тогда оно будет восхищать нас, заражать великой силой достоверности и казаться автономным, то есть независимым и самодостаточным. Но, как мы с Вами видели, подобный эффект – чистая иллюзия. Романы лишь ловко внушают нам нужное впечатление – главным образом благодаря магическим свойствам стиля и искусности автора. Мы уже поговорили о повествовательном стиле. Теперь пришла очередь побеседовать об организации материала, из которого составлен роман, о той технике, которой пользуется писатель, чтобы его вымыслы никого не оставили равнодушным.
Множество проблем или задач, которые предстоит решить каждому, кто берется писать истории, я бы объединил в четыре большие группы, расположив в следующем порядке:
а) рассказчик,
б) пространство,
в) время,
г) уровень реальности.
Иначе говоря, речь пойдет о том, кто рассказывает историю, и о трех точках зрения, или перспективах, без которых не может существовать ни один роман и которые крепко срощены; от их выбора и способа применения зависит – не меньше, чем от стиля, – какое воздействие окажет текст на читателя: тронет, удивит, потрясет, восхитит или, наоборот, навеет скуку.
Сегодня мне хотелось бы поговорить о рассказчике, самом важном персонаже любого (без исключений) романа, потому что именно с ним в той или иной мере связаны и все остальные герои. Но в первую очередь я считаю совершенно необходимым разобраться с одним весьма распространенным заблуждением: часто повествователя, рассказывающего историю, отождествляют с автором, который ее пишет. Это недопустимая ошибка, хотя порой ее совершают и сами романисты, когда берутся вести рассказ от первого лица и выбирают собственную биографию в качестве главной линии. Надо как следует уяснить себе: рассказчик – или повествователь – это лицо, сотворенное из слов, а не из плоти и крови, в отличие от писателя; рассказчик существует лишь как элемент романа, где он рассказывает историю, и только пока он ее рассказывает (границы произведения можно считать и границами бытия повествователя), в то время как жизнь автора, само собой разумеется, несравненно богаче и многообразнее, ведь она началась задолго до того, как он взялся за перо, и будет продолжаться после завершения работы, и даже когда книга пишется, жизнь его обычно не сводится целиком и полностью к работе над ней.
Повествователь – это всегда персонаж придуманный, часть художественного вымысла наравне с прочими героями, которых сам же он и «рассказывает», но гораздо более важный, чем они, потому что от того, как он ведет себя и каким образом выполняет свою функцию – выпячивает собственную персону или таится, мчится вперед на всех парах или, наоборот, тянет резину, выражается определенно или уклончиво, бойко щебечет или скупится на слова, держится развязно или сухо, – от всего этого в немалой степени зависит, какими получатся остальные персонажи: правдивыми или ходульными. Поведение и позиция повествователя – главное для внутренней целостности истории, а целостность, в свою очередь, – то главное, без чего роману не стать достоверным.
Итак, первая задача, которую должен решить автор: «Кто будет рассказывать историю?» На первый взгляд возможностей здесь уйма, но в сущности они сводятся к трем вариантам: это, во-первых, повествователь-персонаж, во-вторых, повествователь всезнающий и вездесущий, не имеющий отношения к самой истории, и, в-третьих, двуликий повествователь, о котором трудно сказать, ведет он рассказ изнутри романного мира или извне. Два первых типа принадлежат к более древней традиции; последний же появился сравнительно недавно – это изобретение современного романа.
Чтобы понять, какой тип рассказчика выбрал автор, достаточно определить, от какого грамматического лица ведется повествование: от третьего (он), первого (я) или второго (ты). Грамматическое лицо, от которого ведется рассказ, указывает, какую позицию занимает повествователь по отношению к пространству романного события. Если от первого (от я – или от мы, что бывает реже, но бывает – достаточно вспомнить «Цитадель» Антуана де Сент-Экзюпери или ряд эпизодов «Гроздьев гнева» Джона Стейнбека), то, значит, повествователь находится внутри романного пространства и смешивается с другими героями. Если он говорит от третьего лица, то находится вне пространства истории, и тогда это, как случается во многих классических романах, всезнающий повествователь, своего рода всемогущий Бог-отец, ибо от его взора не скрыто ничто – ни великое, ни бесконечно малое – в том мире, о котором он рассказывает; он знает все, но сам к этому миру не принадлежит, он нам его показывает, держась в стороне или словно бы глядя на землю с высоты птичьего полета.
А в какую часть пространства помещен рассказчик, повествующий от второго лица (ты), как происходит, скажем, во «Времяпрепровождении» Мишеля Бютора, «Ауре» Карлоса Фуэнтеса, «Хуане Безземельном» Хуана Гойтисоло, «Пяти часах с Марио» Мигеля Делибеса или во многих главах «Галиндеса» Мануэля Васкеса Монтальбана? Заранее определить его позицию трудно, да и вообще, с этим самым вторым лицом проблем бывает побольше. Ведь за «ты» может скрываться и «он» – всезнающий рассказчик, не принадлежащий к описываемому миру; тогда «ты» отдает приказы, повелевает, его абсолютной воле подчинены описанные события, и возможности этого псевдобога безграничны. Но не исключен и другой вариант, когда такой повествователь – это сознание, которое раздваивается и обращается к себе самому, используя «ты» как хитрую уловку, и тогда возникает слегка шизофренический рассказчик-персонаж, втянутый в действие, но скрывающий от читателя (а порой и от себя самого) свое истинное лицо, для чего он и прибегает к приему раздвоения. В романах, рассказанных повествователем, который говорит от второго лица, нельзя наверняка определить его позицию, остается только догадываться о ней по каким-то неявным признакам – и в каждом случае они будут разными.
Назовем пространственной точкой зрения те взаимоотношения, которые в любом романе связывают место в пространстве, закрепленное за рассказчиком, и пространство романных событий, и будем считать, что она определяется по грамматическому лицу, от которого ведется повествование. Вариантов здесь три:
а) рассказчик-персонаж ведет речь от первого лица; при такой точке зрения пространство рассказчика и описываемое пространство едины;
б) всезнающий рассказчик говорит от третьего лица и занимает особое место, вне пространства, где развиваются романные события;
в) двуликий рассказчик: он скрывается за личным местоимением второго лица (ты), и это может быть голос всезнающего и всемогущего рассказчика, находящегося за пределами описываемого пространства, когда по его воле и прихоти происходят все романные события; или голос рассказчика-персонажа, участника действия, если робость, хитрость, шизофрения или просто каприз приводят его к раздвоенности: он говорит, обращаясь к самому себе, но одновременно – и к читателю.
Не исключаю, что представленные в виде схемы варианты пространственных точек зрения покажутся вам очень простыми, ведь тип пространственной перспективы легко определить с первого взгляда – по начальным фразам романа. Да, так оно и есть, если мы ограничимся абстрактными обобщениями; но стоит коснуться конкретного случая, как выяснится, что в рамках нашей схемы умещается множество вариантов и каждый автор, выбрав для рассказа своей истории определенную пространственную точку зрения, располагает широкими возможностями для нововведений и нюансировок, то есть ничто не ограничивает его право на оригинальность и свободу.
Помните, как начинается «Дон Кихот»? Разумеется помните, ведь это один из самых знаменитых зачинов во всей Истории романного жанра: «В некоем селе Ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать...»
[4] Если воспользоваться нашей классификацией, сразу напрашивается вывод: рассказчик говорит от первого лица, он говорит «я», следовательно, перед нами повествователь-персонаж, и помещен он в пространство истории. Между тем весьма скоро мы обнаружим, что, хотя рассказчик время от времени и высовывается на поверхность (как в первой фразе), обращаясь к нам от первого лица (от своего собственного «я»), перед нами, безусловно, всезнающий рассказчик, или типичный рассказчик-демиург, который, оставаясь в тени, ведет повествование о том, что происходит, – то есть «он». Да, рассказывает именно «он», кроме считаных случаев, когда повествователь, как и в самом начале, преображается в «я» и показывается на глаза читателю, и это «я» носит подчеркнуто демонстративный характер, это отвлекающий маневр (внезапное включение повествователя в историю, в которой он не участвует, воспринимается как непонятно зачем устроенный спектакль, уводящий внимание читателя от того, что в сей момент происходит с главными героями). Такие перемещения – или скачки – пространственной точки зрения (от «я» к «он», от вездесущего рассказчика к рассказчику-персонажу и обратно) меняют перспективу, дистанцию по отношению к истории, и могут быть как безусловно выигрышными, так и неудачными. Если они не оправданны, если изменение пространственной точки зрения имеет целью лишь продемонстрировать всеволие повествователя, тогда они попросту вносят в текст разлад, ослабляя убедительность и достоверность истории, и рушат иллюзию подлинности.
Из всего вышесказанного мы можем сделать вывод об изменчивости статуса рассказчика: благодаря его перемещениям или скачкам от одного грамматического лица к другому – меняется и позиция, с которой видится ход событий.
Давайте рассмотрим несколько интересных случаев подобных пространственных скачков. Вы ведь помните начало «Моби Дика», одного из самых замечательных романов в мировой литературе: «Зовите меня Измаил». Невероятное начало, правда? Всего три слова – и Мелвилл разбудил щекочущее любопытство: кто же он такой, этот загадочный рассказчик-герой, о котором ничего не известно, коль скоро даже он сам вроде бы толком не знает, как его зовут. Пространственная точка зрения указана очень точно. Измаил говорит от первого лица – значит, он один из персонажей этой истории, но не самый главный, самый главный – одержимый капитан Ахав, а может, и его враг, вечно неуловимый и вечно находящийся где-то поблизости белый кит, которого капитан преследует по всем морям. Да, но рассказчик – прямой свидетель и участник почти всех описанных приключений (или узнаёт о них от других и пересказывает читателю). Автор строго выдерживает такую перспективу на протяжении всего романа – вплоть до финального эпизода. До тех пор пространственная точка зрения безупречно логична: Измаил рассказывает только то, что знает, то есть то, что может знать из личного опыта персонаж, участвующий в событиях, и такая последовательность усиливает убедительную силу романа. Но в финале, как вы наверняка помните, случается ужасное побоище, и морское чудовище сводит счеты с капитаном Ахавом, а заодно и со всеми матросами, бывшими на борту «Пекода». Правдоподобие и внутренняя логика требовали, чтобы Измаил утонул вместе с товарищами. Но ведь погибший не может рассказывать ничего, никакой истории! Чтобы избежать такой нелепицы и не превращать «Моби Дика» в фантастический роман, где повествователь обращается к нам из загробного мира, Мелвилл устраивает так, что Измаил чудом спасается, о чем мы узнаём из послесловия. Но это Послесловие «написано» уже не самим Измаилом, а вездесущим рассказчиком, исключенным из романных событий. На последних страницах «Моби Дика» происходит скачок, резкое изменение пространственной перспективы – от рассказчика-персонажа, помещенного в пространство истории, к всемогущему рассказчику, который находится за его пределами, в пространстве гораздо более широком, чем первое (ведь из него он может созерцать и описывать события, составляющие сюжет романа).
Надо ли теперь говорить о том, о чем Вы и так уже успели догадаться: подобные перемещения рассказчика не редкость. Скорее можно считать обычным делом, когда роман рассказывается (хотя мы не всегда это сразу замечаем) не одним, а двумя или даже несколькими рассказчиками, которые сменяют друг друга, словно в эстафетном беге.
Самый яркий из пришедших мне в голову примеров подобной смены рассказчика – а значит, и пространственной точки зрения – это «Когда я умирала». В романе Фолкнера семейство Бандренов едет по легендарным южным землям, чтобы похоронить мать, Адди Бандрен, которая пожелала, чтобы ее кости покоились в городе, где она родилась. Описание путешествия имеет библейские и эпические черты. Под нещадным солнцем Deep South
[5] тело Адди начинает разлагаться, но ее родные упорно продолжают путь – с фанатичным упрямством, нередко свойственным героям Фолкнера. А помните, как рассказана эта история, вернее, кто ее рассказывает? Рассказчиков много – это все члены семейства Бандренов попеременно (и не только они). История пропущена сквозь сознание каждого из них, так что перспектива оказывается блуждающей и переменчивой. В каждом случае рассказчик – персонаж, участвующий в событиях, включенный в историю. То есть в этом смысле пространственная точка зрения, в сущности, остается однотипной – правда, то и дело меняется личность рассказчика; иначе говоря, скачки здесь не такие, как в «Моби Дике» или «Дон Кихоте», когда рассказчик находится то в одном пространстве, то в другом; нет, здесь он не нарушает изначально очерченных ему границ, но роль рассказчика переходит от персонажа к персонажу.
В случае, когда такие перемены оправданны – то есть усиливают внутреннее напряжение и расширяют духовный простор романа, придают ему большую жизненность, – они, надо подчеркнуть, незаметны для читателей, с любопытством следящих за ходом действия. Но если нужного эффекта достичь не удается, итог бывает плачевным: технические приемы бросаются в глаза и потому кажутся вымученными и случайными – их хочется сравнить со смирительной рубашкой, лишающей героев возможности вести себя естественно и правдоподобно. Конечно же ничего такого не скажешь ни о «Дон Кихоте», ни о «Моби Дике»!
И разумеется, в чудесной «Госпоже Бовари» – а это одна из вершин романного жанра – мы также обнаружим интереснейший пространственный скачок. Помните начало? «Когда мы готовили уроки, к нам вошел директор, ведя за собой одетого по-домашнему «новичка» и служителя, тащившего огромную парту»
[6]. Кто рассказчик? Кто скрывается за этим «мы»? Этого нам никогда не узнать. Совершенно очевидно, что перед нами рассказчик-персонаж, который помещен в пространство рассказываемой истории, он – прямой свидетель событий и рассказывает о них от первого лица множественного числа. За местоимением «мы» может скрываться и коллективный герой – допустим, все ученики класса, в который приводят юного Бовари. (Если Вы позволите рядом с гигантом, каким является Флобер, упомянуть пигмея, то я отважусь поведать, что и сам когда-то написал повесть «Щенки», где есть коллективный рассказчик-персонаж – группа друзей героя, Пичулиты Куэльяра.) Но эту роль вполне мог сыграть и обычный ученик, который говорит «мы» из-за свойственных ему скромности, робости или застенчивости. Так вот, подобная точка зрения сохраняется лишь на протяжении нескольких страниц, и всего два-три раза мы слышим голос, рассказывающий от первого лица эту историю – историю, за развитием которой он сам же и наблюдает. Но в некий миг – трудно определить, в какой именно, ведь за резким маневром кроется невероятное техническое мастерство – голос перестает принадлежать рассказчику-персонажу, теперь речь ведет вездесущий демиург, посторонний событиям и обосновавшийся в другом пространстве; он, кстати, уже не употребляет местоимение «мы», нет, он говорит от третьего лица. Иными словами, точка зрения меняется: сперва говорил персонаж, а потом его сменил всемогущий и незримый бог-творец – он все знает, все видит и обо всем рассказывает, не показываясь нам на глаза и ни словом не упоминая о себе самом. Эта новая позиция будет строго сохраняться до конца романа.
Флобер, в письмах развивший целую теорию романного жанра, был убежденным сторонником незримости рассказчика, потому что полагал, будто иллюзия автономности или самодостаточности произведения – о чем мы недавно с Вами рассуждали – возникает, лишь когда читатель забывает, что история, которую он читает, кем-то рассказывается, и когда ему чудится, будто она самозарождается прямо на его глазах и что это неотъемлемое и естественное свойство самого романа. Чтобы сделать невидимым вездесущего рассказчика, Флобер создал и до совершенства отшлифовал ряд приемов, первый из которых – нейтральность и остраненность повествовательного тона. Рассказчик должен только рассказывать – и никогда не выносить суждений о событиях. Если он станет их комментировать, толковать, вмешиваться в историю, подавая знаки своего присутствия, по природе своей отличные от романной реальности, – все это пагубно скажется на иллюзии самородности вымысла, выпятит его зависимый характер – зависимый от чего-то или кого-то, стороннего этой истории. Теория Флобера об «объективности» рассказчика – ценой которой является его невидимость – долгое время широко использовалась романистами Нового времени (многими совершенно бессознательно), поэтому не будет преувеличением назвать Флобера писателем, положившим начало современному роману, потому что именно Флобер установил техническую границу между современным романом и романтическим периодом.
Разумеется, я вовсе не собираюсь утверждать, будто классические или романтические романы – в силу того, что рассказчик там не совсем уж незаметен, а порой даже слишком заметен, – должны казаться нам ущербными, несовершенными, неубедительными. Ничего подобного. Просто, когда мы читаем романы Диккенса, Виктора Гюго, Вольтера, Даниэля Дефо или Теккерея, нам, читателям, надо настроиться соответствующим образом, приготовиться к иному зрелищу, отличному от того, к которому приучил нас современный роман.
И разница в первую очередь связана с позицией вездесущего рассказчика. В современном романе он обычно бывает невидим или, по крайней мере, ведет себя очень сдержанно, а в более ранних романах его присутствие всячески подчеркивается и порой становится настолько явным, что создается впечатление, будто он рассказывает нам исключительно о себе самом и даже использует повествование как повод для безудержного и наглого эксгибиционизма.
А разве не происходит нечто подобное и в величайшем романе XIX века «Отверженные»? Речь идет об одном из самых масштабных произведений в прозе, созданных в великий век романа, и рассказанная там история замешена на всех значительных социальных, культурных и политических событиях и экспериментах той эпохи, которым Виктор Гюго был свидетелем на протяжении почти тридцати лет – столько заняла у него работа над книгой (он не раз возвращался к рукописи после долгих перерывов). Не будет преувеличением сказать, что «Отверженные» – превосходный и грандиозный спектакль, где самовлюбленный рассказчик выставляет себя напоказ, он вездесущ и всезнающ, хотя находится вне мира романа, то есть во внешнем пространстве, отличном от того, где протекают, сталкиваются и расходятся жизни Жана Вальжана, монсеньора Бьенвеню, Гавроша, Козетты – всей этой пестрейшей человеческой фауны. По сути, рассказчик иногда активнее участвует в действии, чем сами персонажи: он наделен очень сильным и независимым характером, несокрушимой манией величия и желает постоянно себя демонстрировать – по ходу рассказа он нередко прерывает историю, иногда резко перескакивает из третьего лица в первое, дабы изложить свое мнение о происходящем, порассуждать о философии, истории, морали, религии, дать оценку персонажам – кого-то заклеймить и вынести не подлежащий обжалованию приговор, кого-то превознести до небес за гражданские и нравственные добродетели. Такой рассказчик-демиург (а здесь этот эпитет подходит как нельзя лучше) не только не дает нам забыть о себе – а значит, и о зависимом характере романного мира, – но еще и навязывает читателю свои взгляды и теории, фобии и симпатии – без утайки, без малейших колебаний, крепко уверенный в собственной правоте и непогрешимости своей позиции и убеждений – да и вообще всего, что он говорит и делает. Такое вмешательство рассказчика в действие у другого романиста, не столь умелого и мощного, как Виктор Гюго, напрочь разрушило бы достоверность и убедительность книги. Такое вмешательство всезнающего рассказчика в действие могло бы привести к тому, что стилистическая критика называет «сломом системы», к бессвязности и несообразности, способным убить иллюзию, а историю лишить в глазах читателя правдоподобия. Но у Гюго ничего подобного не происходит. Почему? Потому что современный читатель очень быстро свыкается с описанным выше приемом и воспринимает его как неотъемлемую часть повествовательной системы, основу которой на самом деле составляют две истории, тесно между собой переплетенные и неотделимые одна от другой: та, что начинается с кражи Жаном Вальжаном канделябров в доме монсеньора Бьенвеню и завершается через сорок лет, когда бывший каторжник, искупивший вину многочисленными жертвами, страданиями и всей своей героической жизнью, переступает порог вечности с теми же канделябрами в руках; и вторая – история рассказчика, чьи риторические пируэты, восклицания, суждения, размышления, парадоксы и проповеди образуют интеллектуальный контекст, философско-морально-идеологический фон повествования.
Думаю, в подражание неукротимому и своевольному рассказчику из «Отверженных», мы могли бы на этом месте прерваться и подвести итог сказанному – о рассказчике, о пространственной точке зрения и романном пространстве. На мой взгляд, отступление будет здесь весьма кстати, ведь если что-то останется непонятным, то и дальнейшие рассуждения – в ответ на Ваше заинтересованное внимание, Ваши комментарии и вопросы (уж коли я завел разговор на столь волнующую меня тему, как романная форма, вряд ли кому удастся меня обуздать) – покажутся Вам туманными и неудобоваримыми.
Чтобы записать на бумаге некую историю, любой романист придумывает рассказчика – это либо alter ego автора, либо всемогущий и вездесущий демиург, то есть воплощение вымысла как такового, потому что и сам он, подобно другим персонажам, которых рассказывает, создан из слов и живет ради романа и благодаря роману. Этот персонаж, то есть рассказчик, может находиться внутри истории либо вне ее, хотя порой его позиция кажется нам неопределенной, – главное, от какого лица ведется повествование (от первого, третьего или второго). Выбор лица имеет важнейшее значение, ведь в зависимости от положения повествователя относительно романных событий будут меняться дистанция и степень его осведомленности. Очевидно, что повествователь-персонаж не может знать – а значит, описать, рассказать – больше, чем доступно ему по логике правдоподобия, в то время как вездесущему и всезнающему демиургу известно все и он легко попадает в любое место описываемого мира. Выбрать тот или иной тип повествователя значит выбрать соответствующие правила игры, которым повествователь обязан подчиняться и которые, даже если их не соблюдать, все равно окажут воздействие на роман – но в последнем случае уже разрушительное, а подчас и убийственное с точки зрения романной убедительности и достоверности. И от того, как именно выполняются правила, диктуемые избранной пространственной точкой зрения, зависит, насколько убедительным и достоверным покажется нам роман, насколько он будет проникнут той «правдой», которую несут в себе великие обманы – то есть хорошие романы.
Чрезвычайно важно подчеркнуть следующее: автор, создавая рассказчика, пользуется полной свободой. Что это значит? Различие между тремя типами рассказчика – то есть разные отношения между отведенным им местом в пространстве и романными событиями – ни в коей мере не подразумевает, что пространственной позицией исчерпываются их свойства и определяется личность. Ни в коем случае! Мы уже видели на ряде примеров, насколько непохожими бывают повествователи-демиурги (вспомним романы Флобера или Виктора Гюго). Что уж говорить о рассказчиках-персонажах, чьи характеры могут варьироваться до бесконечности – точно так же, как и у обычных героев художественного произведения.
Но есть еще одна вещь, о которой, пожалуй, мне следовало бы упомянуть в самом начале нашего разговора, чего я решил не делать в угоду стройности объяснения, хотя, уверен, то, что я теперь имею в виду, Вы и сами либо знали, либо обнаружили, читая мое письмо, потому что это становится очевидным из приведенных выше примеров. Дело вот в чем: только в редких, почти исключительных случаях роман имеет одного рассказчика. Обычно их несколько, рассказчики сменяют друг друга, чтобы рассказать нам историю с разных точек зрения, хотя в иных случаях и с единой пространственной позиции (подобного рассказчика-персонажа мы встретим в таких книгах, как «Селестина» или «Когда я умирала», похожих на драматическое либретто) либо перепрыгивая с одной позиции на другую, как у Сервантеса, Флобера или Мелвилла.
Рассуждая о пространственной точке зрения и о скачках, которые совершают в романах рассказчики, стоит продвинуться и чуть дальше. Если вглядеться повнимательнее, побеспристрастнее, вооружившись лупой (хотя, разумеется, это ужасный и абсолютно негодный способ читать романы), то мы обнаружим: на самом деле мало сказать, что такие пространственные скачки порой встречаются, как мне удалось это показать на разных примерах, они – общее явление, охватывающее целые литературные эпохи. Перемещения, кстати, часто бывают внезапными и кратковременными, когда достаточно всего нескольких слов, чтобы совершить хитроумный и незаметный скачок. Например, в любом диалоге, лишенном ремарок, происходят пространственные скачки – и смена повествователя. Да, в романе, где беседуют Педро с Марией и где повествование до сего момента вел всезнающий рассказчик, исключенный из событий, вдруг происходит такой обмен репликами:
– Я люблю тебя, Мария.
– И я люблю тебя, Педро.
На миг признания в любви всезнающий рассказчик истории (ведущий речь от третьего лица) преобразился в повествователя-персонажа, вовлеченного в историю (Педро и Мария), а затем – уже внутри этой пространственной позиции – происходит обмен ролями между двумя героями (Педро и Марией), потом повествование опять попадает в руки рассказчика-демиурга. Естественно, такие скачки в пространстве произошли только из-за того, что короткий диалог не был снабжен ремарками («Я люблю тебя, Мария», – сказал Педро, «И я люблю тебя, Педро», – ответила Мария), ведь тогда рассказ, как и прежде, велся бы от лица вездесущего повествователя.
Возможно, Вам покажутся ничтожными и не имеющими серьезного значения подобные мгновенные сдвиги, столь быстрые, что читатель их даже не замечает. И Вы будете неправы. На самом деле в формальном плане мелочей не бывает, именно от мелких деталей в их совокупности зависит степень совершенства или ущербности художественной фактуры. В любом случае нельзя не признать следующее: безграничная свобода, которой пользуется автор, творя повествователя и наделяя его определенными свойствами (а также пряча его, демонстрируя, приближая, удаляя и преображая в разных рассказчиков, или делая многоликим в рамках одной пространственной позиции, или заставляя совершать прыжки с места на место), подчинена не случайному и беспричинному капризу, а очевидной цели – придать убедительную силу истории, рассказанной в романе. Перемены точки зрения могут обогатить историю, сделать более напряженной, или более изысканной, или более загадочной, или более двусмысленной, многозначной, многогранной, а могут искалечить ее или даже погубить, если вместо того, чтобы пробудить ростки жизни – иллюзию жизни, – технические приемы, в данном случае самоценные, в силу своей нелепости и необоснованности привносят в текст искусственную сложность или путаницу, разрушают правдоподобие.
Обнимаю Вас – и до скорой встречи.
VI
Время
Дорогой друг!
Я рад, что мои размышления о романной структуре указали Вам тропинки, по которым можно проникнуть вглубь художественного текста, как спелеологи проникают в тайну пещеры. Теперь, после краткого знакомства с рассказчиком и его местоположением (что, прибегнув к ненавистному мне научному языку, я назвал пространственной точкой зрения), хотелось бы поговорить о времени, ведь это не менее важный аспект романной формы, и от него в не меньшей степени зависит убедительность вымысла.
Но прежде совершенно необходимо разобраться с некоторыми предрассудками, древними и очень живучими, – без этого невозможно понять, что такое роман и каким бывает роман.
Я имею в виду наивное уподобление реального времени (которое мы, не опасаясь плеоназма, называем хронологическим и в котором все мы живем – и читатели, и авторы романов) времени произведения, то есть времени – или его течению, – по самой сути своей отличному от реального, вернее, в такой же степени выдуманному, как рассказчик и герои, ему подчиненные. Временную перспективу, так же как и пространственную, мы найдем в любом романе, и она в огромной мере является плодом творческой фантазии автора, даже если сам он часто того не осознает. Подобно повествователю и пространству, время романного действия – тоже вымысел, один из приемов, позволяющих, автору освободить – или обособить – свое творение от реального мира и обеспечить тексту автономию (мнимую), от которой, повторю, и зависит степень художественной убедительности.
Хотя тема времени, которая так завораживала многих философов и писателей (среди прочих и Борхеса, посвятившего ей много фантазий), породила гору теорий, совершенно разных и порой несовместимых, мы сейчас должны условиться и принять по крайней мере одно простое разделение: есть время хронологическое и время психологическое. Первое существует объективно, независимо от нашей субъективной воли, оно определяется движением светил и взаимоположением планет; это время грызет нас с момента рождения до самой смерти и вычерчивает роковую дугу нашей жизни – равно как и жизни всего сущего. Но есть также психологическое время – мы воспринимаем его в тесной связи с тем, что делаем или сделали, и оно совершенно иначе воздействует на наши эмоции. Это время бежит очень быстро, когда мы чем-то наслаждаемся или переживаем напряженные и волнующие события, которые нас завораживают, захватывают или забавляют. И наоборот, растягивается и кажется нескончаемым – секунды, минуты, часы, – когда мы ожидаем чего-то, что может случиться, а может и нет, или страдаем, и наше положение или обстоятельства (одиночество, неопределенность, страшные невзгоды) заставляют остро ощущать ход времени, которое именно потому, что мы хотим его ускорить, словно бы заклинивается, тянется еле-еле, а иногда даже вроде бы и останавливается.
Рискну предположить, что названное правило не знает исключений (а таких правил, добавлю, в мире художественного вымысла совсем немного): да, романное время построено на основе психологического, а не хронологического, это субъективное время, но мастерство писателя (хорошего писателя) придает ему видимость объективности, в результате чего роман обосабливается от реального мира (что следует считать непременным условием для всякого вымысла, если он стремится обрести независимое существование).
Пожалуй, тут будет уместно пояснить мою мысль на примере. Вы читали великолепный рассказ Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей»? Дело происходит во время Гражданской войны. Состоятельного плантатора-южанина Пэйтона Фаркера, попытавшегося уничтожить железнодорожный мост, вот-вот казнят на том же самом мосту. Рассказ начинается с того, что бедняге на шею накидывают веревку, а вокруг стоят солдаты федеральной армии. Капитан дает сигнал, но тут веревка обрывается, и смертник падает в реку. Он вплавь добирается до противоположного берега – целым и невредимым, хотя по нему стреляют и с моста, и с берега. Всезнающий повествователь ведет рассказ так, что его позиция весьма напоминает поток сознания Пэйтона Фаркера, которого вскоре мы видим бегущим в сторону леса. За это время в памяти героя проносятся эпизоды из прошлой жизни. Наконец он выбирается на дорогу, которая приведет его к дому, где героя ждет любимая жена и где, как он уверен, жизнь его будет вне опасности. Рассказ держит нас в напряжении – мы сопереживаем герою. Дом совсем рядом, он уже виден, беглец успевает войти в калитку и поймать взглядом силуэт жены. Но в миг, когда он кидается к ней, раскрыв объятия, петля на его шее затягивается – та самая веревка, которую накинули в начале рассказа, то есть всего пару секунд назад. Остальные события вместились в кратчайший отрезок времени – это была лишь мгновенная вспышка фантазии, которую повествование растянуло, сотворив ответвление, самостоятельное, созданное из слов и отличное от реального времени (ему соответствовала едва ли не секунда объективного времени в действии рассказа). Разве этот пример не показывает, каким образом художественный вымысел строит собственное время, опираясь на время психологическое?
Еще одна вариация на ту же тему – знаменитый рассказ Борхеса «Тайное чудо», где в момент казни чешского писателя и поэта Яромира Хладика Бог дарит ему год жизни, чтобы тот завершил – мысленно – драму в стихах «Враги», которую всю жизнь мечтал написать. И целый год, за который Хладик успевает-таки закончить вожделенное произведение, протекает между приказом «Пли!», отданным командиром отряда, и тем мгновением, когда пули прошивают тело несчастного, – то есть всего за долю секунды, за бесконечно малый отрезок времени. Каждый художественный текст (и в первую очередь текст талантливый) располагает своим временем, своей временной системой, подходящей исключительно для него и отличной от реального времени, в котором живем мы, читатели.
Попробуем уточнить особые свойства романного времени. Первым шагом, как и в разговоре о пространстве, будет ответ на вопрос, какова в данном конкретном романе временная точка зрения, которую ни в коем случае не следует путать с пространственной, хотя обе они бывают теснейшим образом связаны.
И раз уж нельзя обойтись без определений (уверен, Вас они раздражают не меньше, чем меня, потому что непредсказуемый мир литературы плохо им поддается), рискну предложить следующее: временная точка зрения – это отношение, установленное в каждом романе между временем рассказчика и временем событий или истории, которая там рассказывается. Как и в случае пространственной позиции, писатель располагает всего тремя возможностями (хотя каждый раз вариантов перед ним открывается сколько угодно), и они во многом зависят от глагольного времени, которым пользуется повествователь:
а) время рассказчика и время истории совпадают, то есть едины. В таком случае рассказчик пользуется настоящим глагольным временем;
б) рассказчик рассказывает из прошлого о событиях, которые происходят в настоящем или произойдут в будущем;
в) рассказчик находится в настоящем или будущем и рассказывает о событиях, случившихся в прошлом (близком или далеком).
Хотя подобное членение, сформулированное к тому же весьма условно, может показаться несколько запутанным, на практике оно затруднений не вызывает и каждому по силам – достаточно лишь определить, в какое глагольное время помещает себя повествователь.
В качестве примера я взял бы не роман, а рассказ – возможно, самый короткий (и один из самых лучших) в мире – «Динозавр» гватемальца Аугусто Монтерросо. Он состоит всего из одной фразы:
«Когда он проснулся, динозавр все еще был там».
(«Cuando despertó, el dinosaurio todavía estaba allí».)[7]
Великолепный рассказ, правда? Несокрушимую убедительность он получает за счет лаконизма, емкости смысла, колоритности, тайных чар и чистоты фактуры. Не станем давать волю рвущимся у нас буквально из души вариантам толкования – или прочтения – этого прозаического шедевра и сосредоточимся на использованной в нем временной точке зрения. Какое глагольное время выбрал автор для описания события? Простое прошедшее (pretérito indefinido): «проснулся» («despertó»). Значит, рассказчик из будущего рассказывает об уже случившемся факте. Когда? Какое это из прошедших времен – законченное или связанное с моментом речи (pretérito perfecto), то есть с будущим, в котором находится рассказчик? Законченное. Между простым законченным прошедшим и временем, предшествующим моменту говорения, – неодолимая пропасть, временное зияние, накрепко запертая дверь, исключающая любую связь или причинно-следственные отношения. А это – определяющая характеристика глагольного времени, употребленного рассказчиком: завершение действия в прошлом (pretérito indefinido), законченном, отрезанном от времени, в котором он сам находится. Итак, действие «Динозавра» происходит в прошлом, отрезанном от времени рассказчика; иначе говоря, по нашей классификации это случай «в», в рамках которого выбран такой вариант:
– будущее время (рассказчика),
– законченное прошедшее (события).
А какое глагольное время мог бы использовать рассказчик, чтобы действие непосредственно предшествовало позиции повествователя? Вот такое (да простит мне Аугусто Монтерросо манипуляции с его прекрасным текстом):
«Он проснулся, а динозавр все еще находится здесь».
(«Cuando ha despertado, el dinosaurio todavía está ahí».)
Ближайшее прошедшее (это время предпочитал Асорин, и, скажем по ходу дела, в нем рассказаны почти все его романы) имеет то преимущество, что описанные события, происходя в прошлом, растягиваются вплоть до настоящего, и создается впечатление, будто эти события произошли только что – чуть ли не одновременно с рассказом о них. Это очень близкое прошлое, оно не так радикально отделено от рассказчика, как в первом случае: рассказчик и история находятся близко друг от друга во времени – настолько близко, что едва ли не соприкасаются, в отличие от того, другого расстояния, почти неодолимого, между временем pretérito indefinido, которое запускает в автономное будущее мир рассказчика, мир, никак не связанный с прошлым, где случилось событие.
Кажется, благодаря этому примеру мы разобрались с одной из возможных временных позиций (в двух ее вариантах): рассказчик находится в будущем и рассказывает о том, что произошло в абсолютном прошлом или в прошлом, связанном с настоящим (случай «в»).
Теперь, опять же воспользовавшись «Динозавром», перейдем к первому случаю («а»), самому простому и очевидному из трех: когда время рассказчика совпадает со временем события. Такая временная перспектива требует, чтобы рассказчик пользовался настоящим временем изъявительного наклонения:
«Он просыпается, а динозавр все еще здесь».
(«Despierta у el dinosaurio todavía está allí».)
Рассказчик и описанное событие находятся в одном и том же времени. История происходит по мере того, как рассказчик нам ее рассказывает. Такие временные отношения коренным образом отличны от рассмотренных выше, когда мы видели два разных времени и когда рассказчик, благодаря своему положению в более позднем времени по отношению к событию, обретал целостный временной взгляд на предмет описания. В случае «а» знание или перспектива, которыми владеет рассказчик, гораздо уже и способны охватить событие лишь по мере того, как оно происходит, иначе говоря, по мере того, как о нем рассказывается. Когда же время рассказчика и время событий совпадают, благодаря настоящему времени изъявительного наклонения (с этим мы сталкиваемся в романах Сэмюэла Беккета или Роб-Грийе) события максимально сближаются с процессом рассказа; если же рассказ ведется в pretérito indefinido, они максимально разведены, а когда используется pretérito perfecto, оказываются в ближайшем соседстве.
Теперь обратимся к случаю «б», наименее распространенному и при этом самому сложному: повествователь, находясь в прошлом, рассказывает о событиях, которые тогда еще не произошли и которым еще только предстоит случиться – в ближайшем или отдаленном будущем. Вот возможные варианты такой временной точки зрения:
а) «Ты проснешься, а динозавр все еще будет там».
(«Despertarás у el dinosaurio todavía estará allí».)
б) «Когда ты проснешься, динозавр все еще будет там».
(«Cuando despiertes, el dinosaurio todavía estará allí».)
в) «Ты уже проснешься, а динозавр все еще будет там».
(«Cuando hayas despertado, el dinosaurio todavía estará allí».)
В каждом случае (имеются и другие возможные варианты) появляется свой едва уловимый оттенок, устанавливается чуть отличная от прочих дистанция между временем рассказчика и временем события, хотя есть и общий для всех знаменатель: повествователь говорит о вещах, еще не случившихся, они случатся, когда он завершит рассказ, и в силу этого событие видится окруженным дымкой неопределенности: нет абсолютной уверенности в том, что оно случится, как в тех вариантах, когда рассказчик, находясь в настоящем или будущем, рассказывает о свершившемся или происходящем параллельно рассказу. Рассказчик, находящийся в прошлом и рассказывающий о событиях, еще не случившихся, окрашивает повествование в тона условности и сомнения, но, кроме того, откровенно демонстрирует свои возможности, свое всевластие над миром вымысла, ведь, используя будущее глагольное время в разных его формах, он превращает собственные слова в цепочку императивов, повелений – дабы то, о чем он рассказывает, свершилось. Когда история излагается с такой временной позиции, роль повествователя обретает абсолютное, главенствующее значение. И писатель, прибегая к подобному приему, должен четко это сознавать, иначе неизбежные здесь неопределенность и демонстрация всевластия автора помешают рассказать нечто, что, лишь рассказанное тем, а не иным образом, прозвучит убедительно.
После того как мы описали все три возможные временные позиции с допустимыми вариантами и выяснили, что в этом вопросе проще всего ориентироваться по глагольным временам, которыми пользуется рассказчик и с помощью которых описаны события, пришла пора добавить следующее: очень и очень редко в произведении используется лишь какая-нибудь одна временная точка зрения. Обычно бывает так: существует некая доминирующая позиция, но повествователь совершает скачки из одного времени в другое, и такие перемещения (смена глагольных времен) оказываются тем действеннее, чем менее они заметны для читателя. Эффект достигается за счет целостности и спаянности временной системы (смена времени рассказчика и/или времени событий должна подчиняться определенной модели) и обоснованности скачков – чтобы они не выглядели случайными, рассчитанными лишь на внешнее впечатление, и только при таком условии скачки будут обеспечивать максимальную смысловую нагрузку и персонажам, и всей истории (напряжение, многозначность, выпуклость).
Не вдаваясь в технические подробности, можно сказать – и особенно это касается современных романов, – что история растекается во времени так же, как в пространстве; романное время – это нечто, способное растягиваться, замедляться, застывать или начинать головокружительную гонку. История движется во времени произведения, словно по земной поверхности, снует туда-сюда, огромными прыжками несется вперед или топчется на месте, пропускает большие хронологические периоды, потом возвращается назад, чтобы наверстать упущенное, восстановить утраченное, потом из прошлого опять перелетает в будущее, а из будущего – в прошлое, пользуясь свободой, которой лишены в реальной жизни мы, существа из плоти и крови. Иными словами, художественное время – такой же вымысел, как и рассказчик.
Рассмотрим некоторые примеры оригинальных построений (вернее, внешне наиболее оригинальных, потому что неоригинальными они не бывают) романного времени. Вместо того чтобы двигаться вперед от прошлого к настоящему и от настоящего к будущему, Алехо Карпентьер в рассказе «Возвращение к зерну» проделывает обратный путь: в начале истории герой Дон Марсиаль, маркиз де Капельяниас – умирающий старик, потом мы видим его в зрелые годы, потом – в юности, в детстве и, наконец, – в бессознательном мире чистых ощущений («осязаемом и чувственном»), когда герой еще не родился и был всего лишь зародышем в материнском чреве. Нет, история не рассказывается в обратном порядке; просто в этом вымышленном мире время идет вспять. А уж коли мы заговорили о пренатальном периоде, то никак нельзя обойти молчанием знаменитейший роман «Жизнь и мнения Тристама Шенди, джентльмена» Лоренса Стерна, где первые страницы – несколько десятков страниц – рассказывают биографию героя-повествователя, начавшуюся до его рождения, с ироническими комментариями по поводу непростой истории зачатия, внутриутробного развития и появления на свет. Изгибы, петли, снование вперед-назад все это делает временную структуру «Тристама Шенди» любопытнейшим и экстравагантным творением.
Однако нередко в романе бывает не одно, а сразу два и более времени (или временных систем). Например, в самом знаменитом романе Гюнтера Грасса «Жестяной барабан» время течет нормально для всех, кроме главного героя, знаменитого Оскара Мацерата (чей голос способен разбивать стекла), – он решил перестать расти, прервать хронологический порядок, покончить со временем. И ему это удается, он не растет и живет в некоем подобии вечности, а вокруг простирается мир, послушный роковому закону старения, слепо подчиненный богу Хроносу. Этот мир стареет, гибнет и обновляется. Все и вся, кроме главного героя.
Тема избавления от времени и его пагубного воздействия (ужасного, как свидетельствует литература) весьма часто привлекает романистов. Она, например, присутствует в не слишком удачной книге Симоны де Бовуар «Все люди смертны». А Хулио Кортасар проделал технический фокус – и в самом известном своем романе взорвал ко всем чертям неумолимый закон – закон смертности всего сущего. Читатель «Игры в классики», следуя инструкциям, данным повествователем в «Таблице для руководства», никогда не закончит читать роман, потому что в финале две последние главы смешиваются – и получается какофония, так что теоретически (но не практически, само собой разумеется) послушный и дисциплинированный читатель должен провести остаток дней своих, читая и перечитывая эти главы, блуждая по лабиринту времени без всякой надежды из него выбраться.
Борхес любил цитировать роман Герберта Уэллса (автора, как и он сам, зачарованного этой темой) «Машина времени», где некий человек совершает путешествие в будущее и возвращается оттуда с розой в руке, словно это трофей, добытый в опасной экспедиции. И эта неправильная, еще не рожденная роза завладела воображением Борхеса, став своего рода парадигмой фантастического предмета.
Еще один случай параллельных времен – рассказ Адольфо Бьой Касареса «Небесная ловушка». Там авиатор пропадает вместе со своим самолетом, а потом вдруг возвращается и рассказывает невероятную историю, которой никто не верит: якобы он приземлился в другом времени, потому что в фантастическом мире, где все они обитают, есть не одно время, а несколько разных параллельных времен, таинственным образом сосуществующих, – в каждом свои вещи и люди, свои ритмы, – и все эти времена жестко разделены, за исключением невероятных случаев – вроде аварии, которую потерпел пилот и которая позволила нам узнать, что мир по структуре своей напоминает пирамиду со сменяющими друг друга этажами, никак между собой не соединенными.
Противоположность подобным временным мирам – повествование, где время уплотнено до такой степени, что само его течение практически замирает, останавливается: ведь как мы помним, бесконечный роман Джойса «Улисс» описывает всего лишь двадцать четыре часа из жизни Леопольда Блума.
Но письмо мое слишком затянулось, и, дойдя до этого места, я почти физически чувствую Ваше нетерпение: Вам хочется прервать меня, задав вопрос, который буквально рвется у Вас с уст: «Но ведь во всем, что вы уже успели сказать о временной точке зрения, отчетливо просматривается смешение разных понятий: время как тема или сюжетный элемент (таковы примеры из Алехо Карпентьера и Бьой Касареса) и время как форма, как повествовательная конструкция, внутри которой раскручивается история (вечное время «Игры в классики»). Вы совершенно правы! Извинить меня (разумеется, условно) может только одно: такое смешение я допустил нарочно. Зачем? Дело в том, что, на мой взгляд, именно этот элемент художественного произведения – временная точка зрения – лучше всего показывает, насколько нераздельны в романе «форма» и «содержание», которые я здесь злонамеренно разделил, чтобы попробовать изучить их тайную анатомию.
В любом романе, повторяю, время – формальный элемент: события протекают таким образом, что это даже сравнивать нельзя с их хронологическим поведением в реальной жизни, хотя придуманное автором течение истории, отношение между временем рассказчика и временем описываемых событий целиком и полностью подчинено истории, которая рассказывается с использованием выбранной автором временной перспективы. И наоборот: романная история в не меньшей степени зависит от временной позиции. На самом деле, поверни хоть так, хоть эдак, смысл будет один: стоит забыть теорию, в которую мы теперь погрузились, и обратиться к конкретному роману, как сразу будет понятна их нераздельность. Мы поймем, что не бывает «формы» (пространственной, временной, связанной с тем или иным уровнем реальности), которую можно было бы отделить от истории, потому что последняя обретает плоть и жизнь (или ей не удается их обрести) благодаря словам, которыми ее рассказывают.
И все же рискнем еще немного углубиться в загадку романного времени и поговорим о том, что является неотъемлемым – что называется «врожденным» – свойством любого художественного вымысла. В любом произведении мы без труда укажем эпизоды, где время словно бы сгущается и явлено читателю потрясающе осязаемо – и так, что оно целиком поглощает его внимание; но есть и другие сцены, в них, наоборот, напряжение спадает и жизненная энергия текста как будто тает, и они начинают уплывать из поля нашего внимания, теряя способность удерживать его, – то есть из-за своей рутинности, предсказуемости они перестают нести нам новую информацию или безусловно важные добавления; часто это вялые рассуждения, призванные установить связи между персонажами и событиями, которые иначе остались бы разрозненными. Эпизоды первого типа мы можем назвать кратерами (живым временем с максимальной концентрацией животворной силы); второго – мертвым временем (или промежуточным). Тем не менее было бы несправедливо ставить автору в упрек наличие такого мертвого времени, то есть эпизодов, выполняющих функцию связок. Они тоже нужны, с их помощью достигается цельность, иллюзия того, что мир сотворяется прямо на наших глазах – мир, который населен существами, включенными в определенную социальную систему – ту, что изображена в романе. Поэзия – жанр, которому дозволена предельная напряженность, обнаженность, которому дозволено обходиться без шелухи пустословия. Роман – другое дело. Роман обладает протяженностью, он разворачивается во времени (во времени, которое сам и создает) и притворяется, будто перед нами всего лишь «история», будто цель его рассказать об одном или нескольких героях, действующих в определенном социальном контексте. Что требует от романа информативного материала – соединительной ткани, без которой невозможно обойтись, помимо кратера, или кратеров, то есть эпизодов, где сконцентрирована мощная энергия; именно они заставляют историю двигаться вперед, совершать огромные скачки (порой они меняют ее природу, переносят в будущее или возвращают в прошлое, выявляя в ней неожиданные глубинные слои или многозначность).
То, каким образом кратеры (или живое время) соотносятся со временем мертвым (или промежуточным), задает модель романного времени, хронологическую систему, которую имеют все без исключения написанные истории, – схематично это можно свести к трем типам временных точек зрения. Но спешу предупредить, что, даже если сказанное мной про время и продвинуло нас хоть сколько-нибудь вперед – к цели, к исследованию особенностей художественного вымысла, нам еще многое предстоит узнать. И по мере того, как мы будем касаться других аспектов романного ремесла, у нас будут появляться все новые и новые вопросы. Что ж, продолжим разматывать сей бесконечный клубок...
Как видите, Вам удалось разговорить меня, и теперь мне будет трудно остановиться.
Сердечный привет и до скорой встречи!
VII
Уровень реальности
Уважаемый друг!
Благодарю за быстрый отклик и за желание продолжить наш разговор, вернее, продолжить изучение романной анатомии. Не скрою, меня порадовало, что Вы приняли в общих чертах мои рассуждения и выводы касательно пространственной и временной точек зрения.
Опасаюсь, правда, что та точка зрения – или позиция, – которой мы займемся теперь, представляет собой куда более сложную проблему, и разобраться в ней будет нелегко. Потому что пришла пора ступить на почву менее устойчивую, нежели владения пространства и времени. Но довольно предисловий!
Начнем с самого простого – с общего определения. Итак, позиция, связанная с уровнем реальности, – это отношение уровня, или плана, реальности, в который помещен рассказчик, к уровню, или плану, реальности, в котором протекают рассказанные события. Здесь, как и в случаях с пространством и временем, уровни могут совпадать или нет, а от их взаимоположения зависит тип романа.
Думаю, Вы вправе возразить: «Если говорить о пространстве, то легко выделить три единственно возможных позиции – рассказчик внутри истории, вне ее или то там, то тут, то есть не совсем ясно где; нечто подобное происходит и со временем, но, разумеется, надо учитывать условность границ всякой хронологии: настоящее, прошедшее и будущее. А когда дело касается реальности, разве не вступаем мы в область бесконечных, необъятных возможностей?» Да, конечно. Технически реальность может делиться и делиться на бесчисленные планы, или уровни, и, следовательно, порождать в романной реальности бесчисленные варианты точек зрения. Но, дорогой друг, пусть прямо-таки головокружительное обилие возможностей не сбивает Вас с толку. К счастью, когда мы переходим от теории к практике (вот Вам два плана реальности, четко между собой различимые), мы тотчас убеждаемся, что на самом деле литература оперирует весьма ограниченным набором уровней реальности; и поэтому, не претендуя на всеохватный анализ, попробуем все же коснуться наиболее распространенных случаев их взаимоотношений (мне, кстати, тоже не нравится выражение «уровень реальности», но лучшего я не нашел).
Пожалуй, из всех известных нам уровней самыми контрастными и непримиримыми являются «реальный» мир и мир «фантастический». (Кавычками я воспользовался, чтобы подчеркнуть условность этих обозначений, без которых тем не менее мы не достигнем взаимопонимания, а я, наверное, вообще не сумею внятно объяснить свою мысль.) Уверен, что даже если Вам эти термины не слишком нравятся (мне, во всяком случае, они совсем не нравятся), Вы согласитесь называть «реальными» или «реалистическими» (в противоположность «фантастическим») любые узнаваемые лица, вещи или события – ведь именно узнаваемость делает их правдоподобными в рамках нашего собственного жизненного опыта. Понятие «фантастического», по той же логике, предполагает множество различных ступеней: магическое, чудесное мифологическое, сказочное и так далее.
Итак, условились. Теперь я должен сказать, что это лишь одна из возможных в романе форм отношений между противоположными либо равнозначными уровнями, то есть отношений между повествователем и объектом повествования. Для большей доходчивости воспользуемся конкретным примером – и этим примером опять будет кратчайший рассказ Аугусто Монтерросо «Динозавр»:
«Когда он проснулся, динозавр все еще был там».
Каково здесь соотношение уровней реальности? Надеюсь, Вы согласитесь с моим выводом: то, о чем рассказывается, помещено в план фантастического, потому что в реальном мире, в том мире, который знаком нам с Вами по опыту, немыслимо даже представить, чтобы доисторические животные, которые являются нам во сне – в кошмарном сне, – переходили в объективную реальность и мы, проснувшись, видели их материализованными прямо у своей кровати. Итак, очевидно: реальность описанного – это чистый вымысел или фантастика. А рассказчик (всезнающий и внеличностный), который ведет повествование? Разве он находится в той же реальности? Боюсь, что нет, ведь рассказчик, судя по всему, обретается в плане реальном, или реалистическом, то есть в плане противоположном и по сути своей несовместимом с описанным в рассказе. Но откуда мне это известно? Есть одна едва заметная, но безошибочная деталь – знак, поданный читателю, или, скажем, знак, который подает скупой на слова рассказчик, излагая свою короткую историю: я имею в виду его слова «все еще». В данном контексте они обозначают не только объективное временное обстоятельство, указывая на чудо (перемещение динозавра из сновидческой реальности в объективную). Это также способ привлечь внимание, выразить свое удивление, изумление перед лицом невероятного события. Это «все еще» таит в себе незримые восклицательные знаки, ненавязчиво заставляя нас поразиться чудесному явлению («Обратите внимание: динозавр все еще там, хотя понятно, что его там быть не должно, ведь в реальной реальности таких вещей не бывает, они возможны только в реальности фантастической»). Иначе говоря, рассказчик ведет свой рассказ из объективной реальности; в противном случае он бы не прибег к ловкому приему, вставив многосмысленное обстоятельство, чтобы привлечь наше внимание к перемещению динозавра из сна в явь, из воображаемого в материальное.
Таково соотношение уровней реальности в «Динозавре»: рассказчик, пребывая в реалистическом мире, описывает фантастическое событие. Думаю, вы легко вспомните и другие примеры подобного рода. Что происходит, скажем, в длинном рассказе – или коротком романе? – Генри Джеймса «Поворот винта»? Местом действия служит ужасный загородный дом, где обитают призраки – они являются несчастным детям и их гувернантке, чье свидетельство – нам оно передано устами уже другого рассказчика-персонажа – и составляет основу сюжета. Нет никаких сомнений, что описанные события – то есть тема, анекдот – в рассказе Джеймса помещены в фантастический план. А в какой реальности находится рассказчик? Тут дело усложняется, как это нередко бывает у Генри Джеймса, кудесника, в чьем распоряжении имеется богатейший набор приемов, с помощью которых он комбинирует точки зрения и манипулирует ими так, что его истории всегда видятся словно сквозь легкую дымку и потому допускают самые противоречивые толкования. Вспомним, что в истории не один, а два рассказчика (а может, и три, если добавить сюда незримого и всезнающего повествователя, который, пользуясь своей абсолютной невидимостью, неизменно опережает рассказчика-персонажа). Существует первый – или главный – рассказчик, безымянный; он услышал (и передает нам), как его друг Дуглас читает историю, написанную той самой гувернанткой, историю про призраков. Самый первый из рассказчиков помещен в бесспорно «реальный» – или «реалистический» – план, и он излагает фантастическую историю, которая его самого приводит в замешательство и поражает до глубины души – как и нас, читателей. Так вот, второй (второй степени, или «производный») рассказчик, вернее, рассказчица, то есть гувернантка, которая «видит» призрака, находится, конечно, в ином плане реальности, в фантастическом, ведь там, в отличие от мира, знакомого нам по собственному жизненному опыту, мертвые возвращаются на землю, в дома, где они когда-то обитали, и терзают новых жильцов. Итак, я готов утверждать следующее: о фантастических событиях рассказывают два повествователя, один из которых принадлежит реалистическому (или объективному) плану, а второй – гувернантка – фантастическому. Но стоит получше приглядеться, что называется, вооружившись лупой, к этой истории, как мы обнаружим вещь неожиданную. Дело в том, что гувернантка скорее всего не видела собственными глазами пресловутых призраков, она всего лишь уверовала, будто видела их, а то и вообще все придумала. Если такое толкование – его придерживается ряд критиков – верно (то есть если мы, читатели, согласимся признать его верным), оно сразу превращает «Поворот винта» в реалистическую историю, только вот рассказанную с позиций чистой субъективности – с позиций старой девы, страдающей истерией и неврозами и, несомненно, от рождения склонной «видеть» вещи, которых нет и не может быть в реальном мире. Критики, предлагающие именно так прочитать «Поворот винта», воспринимают рассказ в реалистическом ключе, ибо реальный мир вбирает в себя и субъективный уровень с его видениями, иллюзиями и призраками. Фантастичность рассказу придает не содержание, а изысканная и хитроумная манера повествования; события же описаны с точки зрения подчеркнуто субъективной – потому что это взгляд психически неуравновешенного существа, которое видит то, чего нет, и принимает за объективную реальность собственные страхи и фантазии.
Хорошо, вот еще два примера взаимоотношений между уровнями реальности в таком специфическом случае, когда существует связь между реальным и фантастическим – что-то вроде радикальной оппозиции, характерной для литературного течения, называемого нами фантастикой (при этом мы, повторяю, под одним термином объединяем довольно разные материи). Не сомневаюсь, что, если мы попытаемся проанализировать в подобном ракурсе произведения самых выдающихся писателей-фантастов нашей эпохи (в кратчайший список я включил бы Борхеса, Кортасара, Кальвино, Рульфо, Пиэйра де Мандьярга, Кафку, Гарсиа Маркеса, Алехо Карпентьера), то убедимся, что отношения между двумя различными мирами – миром реального и миром ирреального, или фантастического, представленными соответственно рассказчиком и рассказанной историей, – богаты бесконечными оттенками и вариациями, и не будет преувеличением сказать, что оригинальность автора фантастических произведений зависит в первую очередь от того, как он решает эту проблему.
Что ж, противостояние (или совпадение) планов, о котором мы только что говорили, реального и ирреального, реалистического и фантастического – это основополагающая часть отношений разнородных миров. Но реальный (или реалистический) вымысел также включает в себя разные планы, даже если каждый из планов узнаваем читателями в границах их объективного жизненного опыта. Поэтому в распоряжении писателей-реалистов также имеется большой выбор приемов, связанных с перспективой уровня реальности.
Но и в рамках реалистического мира мы легко заметим четкую границу между объективным планом – его составляют вещи, события и люди, существующие сами по себе, сами в себе, – и субъективным, связанным с душой человека, – это эмоции, чувства, фантазии, мечтания и психологические мотивы, управляющие большинством наших поступков. Стоит только задуматься, и память немедленно подскажет Вам имена любимых писателей, которых Вы можете отнести (при всей условности принятой нами классификации) к стану «объективных», и не меньше – к стану «субъективных», в зависимости от того, к какой из двух сторон реальности тяготеют их романные миры. Готов биться об заклад, что к числу «объективных» Вы отнесете Хемингуэя, а к «субъективным» – Фолкнера. Правда? И среди последних по праву получит место Вирджиния Вулф, а среди первых – Грэм Грин... Да нет, не гневайтесь, я отлично помню, что мы договорились считать разделение писателей на «объективных» и «субъективных» чисто условным, к тому же внутри каждой из двух больших групп сразу выявляется масса вариантов. (Мы с Вами, разумеется, придерживаемся мнения, что в литературе значение имеют лишь индивидуальные случаи, а общие закономерности никогда не скажут нам того, что мы желали бы знать о неповторимой природе конкретного романа.)
Поэтому давайте обратимся к конкретным случаям. Вы читали «Ревность» Алена Роб-Грийе? Я не отношу книгу к шедеврам, но тем не менее роман очень интересен – пожалуй, самый лучший у этого писателя и даже один из лучших среди творений движения – недолговечного, – всколыхнувшего французскую литературу в шестидесятые годы. Я имею в виду «новый роман», в котором Роб-Грийе играл роль знаменосца и теоретика. В книге эссе «За новый роман» писатель объясняет, что ставит перед собой цель очистить романную прозу от всякого психологизма и, более того, от субъективности и внутреннего наполнения, чтобы сосредоточить внимание на внешней, физической поверхности овеществленного мира, чья несокрушимая реальность сводится к вещам – «жестким, упрямым, непосредственно явленным, несокрушимым». Что ж, опираясь на эту (не слишком убедительную) теорию, Роб-Грийе написал несколько – позволю себе быть откровенным – ужасно скучных книг и еще несколько текстов, представляющих несомненный интерес благодаря тому, что я назвал бы технической изобретательностью и мастерством. Например, «Ревность» («La Jalousie»). Само слово не отличается большой объективностью – вот вам парадокс! – потому что по-французски обозначает одновременно и «жалюзи» и «ревность», хотя в других языках подобная двусмысленность отсутствует. По-моему, роман является описанием холодного, объективного взгляда, принадлежащего анонимному и невидимому существу – вероятно, ревнивому мужу, шпионящему за женщиной, которую он подозревает в измене. Оригинальность романа (или действия, если говорить с иронией) заключена не в теме и не в сюжете – ибо в нем ничего не происходит, вернее, ничего достойного упоминания, а есть лишь ненасытный, недоверчивый, недреманный взгляд, преследующий женщину. И этот взгляд целиком и полностью принадлежит реальному плану. Перед нами реалистическая история (ведь в ней нет ничего, что мы не узнали бы в свете нашего жизненного опыта), рассказанная повествователем, удаленным из центра романного мира; но наблюдатель настолько близок к описанным событиям, что порой мы с трудом разделяем их голоса. Такой эффект достигается благодаря тому, что в романе очень строго выдержаны соотношения между уровнями реальности, главное здесь – ощущения, пристальный взгляд и глаза, которые наблюдают, фиксируют, не упуская даже малейших деталей, видят все, что делает та, за кем они следят, хотя и способны ухватить (и передать нам) лишь внешнюю, доступную физическим ощущениям картину физического мира, который оказывается всего лишь поверхностью реальности – или ее пластической формой – без намека на духовное, эмоциональное или психологическое содержание. Что ж, перед нами воистину оригинальная позиция. Изо всех планов, или уровней, свойственных реальности, выбран один-единственный – визуальный, в результате чего нам рассказана история, которая, именно благодаря этому приему, словно бы и протекает исключительно в плане неуязвимой объективности.
Нет никаких сомнений, что план, или уровень, реальности, в который помещает свои романы Роб-Грийе (и в первую очередь это «Ревность»), разительно отличается от того, который обычно выбирала Вирджиния Вулф, а ее нельзя не причислить к преобразователям современного романа. Вирджиния Вулф написала фантастический роман «Орландо» – откровенно фантастический, – где мы присутствуем при совершенно невероятном превращении мужчины в женщину, зато остальные ее романы допустимо назвать реалистическими, потому что чудес такого рода в них не найти. Но в них имеется другое «чудо» – изящество и тончайшая структура, с помощью которых автор воссоздает «реальность». Естественно, эффект достигается благодаря писательскому мастерству, изысканному стилю, призрачной легкости и в то же время мощнейшей силе внушения и воздействия на память. В каком плане реальности протекает, например, действие «Миссис Дэллоуэй», одного из самых оригинальных романов Вирджинии Вулф? В плане человеческих поступков и событий, как, скажем, у Хемингуэя? Нет, в плане внутреннем и субъективном, в плане чувств и эмоций, которые жизненный опыт закладывает в человеческую душу, в плане той неосязаемой, но вполне достоверной реальности, когда регистрируется то, что происходит вокруг, что мы видим и делаем, когда это вызывает радость или печаль, заставляет страдать или гневаться – и когда все оценивается. Такой уровень реальности выбирает Вулф для наблюдений за романными событиями – и это еще одно оригинальное изобретение великой писательницы, которой удалось благодаря стилю, а также чудесной перспективе, созданной для описания вымышленного мира, одухотворить всю реальность – лишить ее материальности, даровать ей душу. Иначе говоря, Вулф сделала нечто противоположное тому, что позднее совершил Роб-Грийе, который разработал повествовательную технику, направленную на овеществление реальности, чтобы описывать все, ей принадлежащее, – включая чувства и эмоции – так, словно это предметы.
Надеюсь, даже эти немногие примеры подвели Вас к тому же выводу, к какому в свое время пришел я сам, раздумывая над перспективой уровня реальности в романе. Да, именно здесь чаще всего коренится оригинальность писателя. Иначе говоря, в том, что он нашел (или, по крайней мере, выделил резче, чем другие) некий аспект или сферу человеческого опыта, жизни, литературой забытые, невостребованные или сознательно исключенные, – и такого рода доминирующая перспектива дала необычный, новаторский, доселе неведомый взгляд на жизнь. Не это ли совершили Пруст или Джойс? Для первого важно не то, что происходит в реальной жизни, для него важно, как именно память запечатлевает и воспроизводит пережитое, важен сам процесс – избирательность по отношению к прошлому, процесс, происходящий в человеческой голове. Трудно найти более субъективную реальность, чем та, где разворачиваются события и проживают свои жизни герои «В поисках утраченного времени». А что касается Джойса, то разве «Улисс» не оказался сокрушительным новаторством? Там реальность явилась нам «воспроизведенной» в самом движении человеческого сознания, которое фиксирует, сортирует, эмоционально или рационально оценивает, накапливает или вычеркивает то, с чем сталкивается. Такие писатели, отдавая предпочтение уровням, или планам реальности, которых до них не знали или которые едва учитывались, расширяют наш взгляд на человека и все с ним связанное. И не только в количественном смысле, но и в качественном. Благодаря таким авторам, как Вирджиния Вулф, или Джойс, или Кафка, или Пруст, безусловно обогатились и наш интеллект, и наша восприимчивость – теперь мы способны улавливать в бесконечной круговерти реальности те планы, или уровни – механизмы памяти, логику абсурда, поток сознания, тонкие нити чувств и ощущений, каких прежде не ведали либо имели о них поверхностное и стереотипное представление.
Все приведенные выше примеры показывают широчайший набор оттенков, которыми различаются между собой писатели-реалисты. Но надо ли говорить, что то же самое справедливо и по отношению к писателям фантастического направления? И тут мне хотелось бы упомянуть – хотя мое нынешнее письмо грозит чрезмерно растянуться – уровень реальности, господствующий в «Царстве земном» Алехо Карпентьера.
Если попытаться отнести роман к одному из двух литературных лагерей, на которые мы разделили литературу, – реалистическому или фантастическому, – то он, несомненно, попадет в последний, ведь в рассказанной там истории, переплетенной с историей гаитянина Анри Кристофа, строителя знаменитой Цитадели, происходят события невероятные, совершенно немыслимые в мире, который мы знаем по собственному жизненному опыту. Однако никто из прочитавших эту прекрасную книгу не стал бы безоговорочно присоединять ее к фантастическому направлению. Прежде всего потому, что фантастическое в романе не столь явно вынесено на первый план по сравнению с произведениями таких «фантастических» писателей, как Эдгар Аллан По, Роберт Луис Стивенсон («Странная история д-ра Джекиля и м-ра Хайда») или Хорхе Луис Борхес, где разрыв с реальностью обозначен со всей очевидностью. В «Царстве земном» необычные события не кажутся такими уж необычными, потому что сближены с общеизвестной исторической правдой, – книга на самом деле весьма точно воссоздает историю Гаити наряду с историями героев романа – а это окрашивает невероятные события в реалистические тона. За счет чего достигается подобный эффект? За счет того, что план фантастического, в который часто перемещается рассказанная в романе история, – это план мифа или легенды, а там преображение в «ирреальное» «реальных» исторических событий или персонажей происходит по логике веры или мифа, что в определенной степени объективно их узаконивает. Миф – это толкование конкретной реальности посредством определенных религиозных или философских установлений, поэтому в каждом мифе есть – всегда – наряду с сочиненными или фантастическими элементами некий объективный исторический контекст; основа мифа – коллективное субъективное, которое существует и стремится (и во многих случаях это удается) навязать себя реальности (так привносят фантастическую планету в реальный мир мудрецы-заговорщики из рассказа Борхеса «Тлён, Укбар, Орбис Терциус»). Замечательная техническая находка, использованная Алехо Карпентьером в «Царстве земном», – особая перспектива, заданная уровнем реальности. История часто перемещается в план мифа или легенды, что можно считать как первой ступенью фантастики, так и последней – реализма; рассказ ведет лишенный личностных характеристик повествователь; правда, он не целиком принадлежит тому же уровню, но очень к нему близок, подходит почти вплотную, поэтому дистанция, с которой он наблюдает события, настолько мала, что заставляет нас почти изнутри прожить мифы и легенды, составляющие ткань истории. Но вместе с тем дистанция существует и не дает забыть, что перед нами не объективная реальность, а реальность, «дереализованная» верой народа, который так и не отказался от магии, колдовства, иррациональных практик, хотя внешне вроде бы принял рационализм бывших колонизаторов.
Мы могли бы бесконечно заниматься выявлением оригинальных и необычных перспектив уровня реальности в литературе, но, думаю, приведенных примеров достаточно – и даже с избытком, – чтобы показать, насколько разными бывают отношения между уровнями реальности, в которые помещены романные события и рассказчик, и почему тип подобных отношений позволяет нам говорить – если мы одержимы манией классификаций и каталогизации, хотя, кажется, ни Вы, ни я этим не грешим, – о романах реалистических или фантастических, мифологических или религиозных, психологических или поэтических, приключенческих или исторических, сюрреалистических или экспериментальных и так далее, и так далее. (Придумывать термины – порок, который на самом деле не помогает решить ни одной проблемы.)
Важно не то, в какую строку таблицы или в какую клеточку схемы мы поместим анализируемый роман. Важно понять, что в любом романе имеется пространственная точка зрения, а также – временная, а также – перспектива, связанная с уровнем реальности, и хотя очень часто это не сразу заметно, все три изначально самостоятельны, различны между собой, но от того, каким образом они сочетаются и друг под друга подгоняются, зависит внутренняя сцепка романной конструкции – то есть степень его достоверности. Способность романа убедить нас в своей «правдивости», в своей «подлинности» и «искренности» совершенно не зависит от того, насколько романный мир похож на реальный, в котором мы, читатели, обитаем. Это исключительно внутреннее свойство самого романа, сотворенного из слов, с определенной организацией пространства, времени и уровней реальности. Если использованные в романе слова и конструкции удачны, сообразны истории, которую роман должен сделать убедительной в глазах читателя, – иначе говоря, если в тексте все точно пригнано, идеально сплавлены воедино тема, стиль и перечисленные точки зрения и если читатель, погружаясь в него, будет настолько захвачен и покорен, что не обратит ни малейшего внимания на то, как именно история рассказывается, – тогда у него останется впечатление, будто в романе и вовсе отсутствуют техника и форма, будто это сама жизнь являет себя через персонажей, пейзажи и события, и все это покажется ему воплощенной реальностью, прочитанной жизнью. Такой эффект – великая победа романной техники: она становится неприметной, и с ее помощью удается так ловко выстроить историю, дать ей колорит, драматизм, изящную остроту, красоту, убедительность, что уже ни один читатель не вспомнит о существовании каких-то там художественных приемов, покоренный чарами искусства, не вспомнит, что он читает, нет, ему покажется, будто он проживает книгу, которая хотя бы на краткий миг и хотя бы этому читателю сумела заменить собой жизнь.
Обнимаю Вас.
VIII
Перемещения и качественные скачки
Дорогой друг!
Вы правы, я в своих письмах, обсуждая с Вами три типа перспективы, существующие в любом романе, не раз использовал термин «перемещение», обозначая им особого рода изменения, которые претерпевает повествование, но я до сих пор не удосужился поподробнее объяснить суть этого весьма распространенного явления. Что ж, наконец-то пришла пора поговорить об одном из самых древних приемов, какими пользуются писатели, выстраивая свои истории.
«Перемещением» я называю любое изменение любой из упомянутых выше точек зрения. Иначе говоря, бывают перемещения пространственные, временные или с одного уровня реальности на другой – в зависимости от того, какую из трех систем затрагивают перемены: пространство, время или план реальности. В романе, особенно в романе XX века, часто бывает по нескольку рассказчиков; иногда это несколько рассказчиков-персонажей, как в «Когда я умирала» Фолкнера; иногда – один всезнающий повествователь, исключенный из истории, а также один или несколько рассказчиков-персонажей, как в «Улиссе» Джойса. Так вот, всякий раз, когда меняется пространственная перспектива – из-за перемены рассказчика (о чем мы узнаем по изменению грамматического лица с «он» на «я», с «я» на «он» и так далее), – можно говорить о пространственном скачке. В некоторых романах они случаются очень часто, в других – совсем редко, а насколько такие перемещения полезны – или, наоборот, вредны, – мы должны судить только по конечному результату, по тому, как они укрепляют убедительность истории. Если пространственные скачки эффективны, они создают многослойную, неоднородную перспективу – сферическую, если можно так выразиться, и целостную (благодаря чему возникает иллюзия независимости истории от реальной действительности, что, как мы уже говорили, является подспудной целью при создании любого художественного мира). В противном случае возникает путаница: читатель чувствует себя сбитым с толку внезапными и необоснованными переменами позиции, с которой ведется рассказ.
Временные скачки встречаются, пожалуй, реже пространственных. Рассказчик перемещается во времени истории, благодаря чему она на наших глазах разворачивается – в прошлом, настоящем или будущем, создавая тем самым иллюзию – если, разумеется, прием удачно применен – хронологической цельности, временной самостоятельности и самодостаточности. Есть писатели, одержимые темой времени, – и кое-кого из них мы уже упоминали, – что проявляется не только в романных сюжетах, но и в том, как выстраиваются хронологические системы и какими необычными и сложными они получаются. Вот один пример из тысячи. В свое время много шуму наделал роман английского писателя Дональда Майкла Томаса «Белый отель». В романе описываются чудовищные еврейские погромы, прокатившиеся по Украине, а сюжетным стержнем становятся откровения героини, певицы Лизы Эрдман на сеансах психоанализа у Зигмунда Фрейда. Во временном плане роман разделен на три части, соответствующие прошлому, настоящему и будущему относительно ужасных событий, которые следует считать кратером этой истории. Таким образом в книге временная перспектива меняется трижды, переходя из прошлого в настоящее и будущее. Так вот, последний скачок – в будущее – носит не только временной характер, меняется и уровень реальности. До сих пор история происходила в реалистическом плане, то есть историческом и объективном; но в финальной главе «Лагерь» возникает фантастическая реальность, действие перетекает в чисто воображаемый план, в царство духа, где обитают существа, лишенные материальности, это тени или призраки людей, ставших жертвами жестоких преступлений. И в данном случае временной скачок превращается также в скачок качественный, потому что меняется природа повествования. Действие стремительно переносится из реалистического мира в откровенно фантастический. Нечто подобное происходит и в «Степном волке» Германа Гессе, когда перед рассказчиком-персонажем появляются духи великих творцов прошлого.
Но больше всего возможностей для оригинальной и сложной организации материала открывают скачки из одного плана реальности в другой. Я, разумеется, отдаю должное и перемещениям в пространстве и времени, но там спектр вариантов, по понятным причинам, куда беднее. Хочу всего лишь подчеркнуть, что бесконечное число уровней, присущих реальности, сулит богатейшие возможности для перемещений, поэтому писатели всех времен умели использовать в своих интересах столь удобный и гибкий механизм.
Но, думаю, прежде чем углубиться в неисчерпаемую тему перемещений, было бы уместно дать следующее пояснение. Упомянутые нами перемещения, с одной стороны, различаются между собой тем, какие именно перспективы – пространственные, временные или уровня реальности – затрагивают, а с другой – тем, какой характер они носят: адъективный или субстантивный (случайный или основополагающий). Простое временное или пространственное изменение тоже, конечно, весьма важно, но оно не затрагивает самой сути истории, будь она реалистической или фантастической. Суть ее изменяют перемещения такого рода, как в упомянутом нами «Белом отеле» Томаса, потому что там повествование переносится из объективного плана (реалистического) в чисто фантастический. И перемещения, провоцирующие подобный онтологический взрыв – ибо они меняют саму природу повествовательной системы, – мы готовы назвать качественными скачками, позаимствовав термин из гегелевской диалектики, согласно которой количественные накопления вызывают «скачок качества» (так вода, если она безостановочно кипит, превращается в пар, а если слишком охлаждается, то в лед). Нечто подобное происходит с повествованием, когда там случается, скажем, радикальное изменение уровня реальности.
Выберем наиболее показательные примеры из богатого арсенала современной литературы. В двух романах, один из которых написан в Бразилии, а другой – в Англии и которые разделяет довольно большой временной промежуток, – я имею в виду «Большой сертан: тропы» Жоана Гимарайнса Розы и «Орландо» Вирджинии Вулф, – у главного героя внезапно меняется пол (и там и там мужчина становится женщиной), и это означает качественную перемену для всего повествования в целом, потому что повествование переносится из плана, до того казавшегося реалистическим, в план вымысла и даже фантастики. В обоих случаях перемещение – это кратер, центральное событие повествовательного корпуса, эпизод с максимальной концентрацией жизненного материала, и он заражает все вокруг неким свойством, которым прежде текст вроде бы не обладал. А разве не то же самое происходит в «Превращении» Кафки, где о чудесном событии, преображении бедного Грегора Замзы в ужасное насекомое, сообщается в первой же фразе рассказа, благодаря чему текст с самого начала переносится в фантастический план.
Это примеры перемещений внезапных и быстрых, событий мгновенных, и они, благодаря своему чудесному или необычному характеру, разрывают границы «реального» мира и добавляют ему новое измерение, вносят некий тайный и волшебный порядок, подчиненный не рациональным и физическим законам, но темным природным силам, и познать их (а в некоторых случаях и управлять ими) можно только с помощью богов, колдовства или магии. Зато в самых знаменитых романах Кафки «Замок» и «Процесс» перемещение происходит медленно, извилистыми путями, почти незаметно – как результат постепенного накопления или нагнетания определенных ситуаций, пока романный мир не освобождается, так сказать, от объективной реальности – то есть от «реализма», который он имитировал, – и не предстает в качестве другой реальности, с противоположным знаком. В «Замке» безымянный землемер, таинственный К., упорно пытается попасть в величественное сооружение, царящее над окрестными землями. Там обитает верховная власть, которой призван служить землемер. Сперва на пути у него вырастают пустячные препятствия, и читатель некоторое время не сомневается, что погружается в мир скрупулезного реализма, вроде бы отражающего реальный мир, вернее, его самые обыденные и рутинные черты. Но история катится вперед, и несчастный К. кажется нам все более беззащитным и зависимым от обстоятельств, которые, как мы начинаем понимать, не случайны и не являются лишь неизбежным следствием бюрократической волокиты. Нет, это результат действия тайных механизмов, контролирующих человеческие поступки и разрушающих людей, – такое ощущение возникает у нас наряду с горечью от бессилия героев романа, наряду с сознанием того, что уровень реальности в этой истории не равнозначен объективному и историческому уровню реальности, в которой находимся мы, читатели, нет, перед нами реальность иного рода, символическая или аллегорическая – или просто фантастическая, – выдуманная автором (хотя это, разумеется, не значит, что в силу своей фантастичности романная реальность перестает давать нам блестящие уроки постижения человеческой природы и окружающей действительности). Таким образом перемещение затрагивает здесь две системы или два уровня реальности, и оно происходит медленнее и мучительнее, чем в «Орландо» или «Большом сертане: тропы» .
То же самое мы видим в «Процессе», где безымянный К. попадает в жернова судебно-полицейской машины, которая поначалу представляется вполне «реалистической», хотя бюрократизм правосудия порождает параноидально абсурдные события. Но затем, в определенный миг, в результате накопления и нагнетания абсурда мы начинаем понимать, что на самом-то деле за бюрократическими кознями, лишающими героя свободы и постепенно разрушающими его личность, таится нечто куда более зловещее и бесчеловечное: губительная система, возможно, метафизического порядка, в путах которой человек утрачивает свободную волю и гражданские права; эта система манипулирует людьми, как кукольник марионетками; против этой системы невозможно бунтовать, она всевластна, незрима и коренится в самой природе человека. Такой уровень реальности – символический, метафизический или фантастический – в «Процессе», как и в «Замке», раскрывается постепенно, и трудно нащупать конкретную точку, когда происходит метаморфоза. А Вам не кажется, что нечто подобное мы видим и в «Моби Дике»? Бесконечная погоня по всему свету за белым китом, который уже в силу своей неуловимости обретает дьявольский ореол существа мифологического... Вам не кажется, что там тоже происходит сдвиг или качественный скачок, переводящий роман из разряда реалистического в разряд произведений чистого вымысла, то есть в план символического, аллегорического, метафизического – или просто-напросто фантастического?
Боюсь, у Вас уже голова пошла кругом от всех этих сдвигов, перемещений и качественных скачков и Вы тасуете сходные примеры из любимых книг... На самом деле этот прием писатели использовали – и весьма часто – во все времена и главным образом в романах фантастического склада. Вспомним несколько подобных перемещений, которые накрепко засели у нас в памяти, потому что мы читали такие романы с огромным удовольствием и наслаждением. Спорим, что я угадаю? Это Комала, правда? Ведь название ставшей теперь знаменитой мексиканской деревни сразу приходит на ум, когда мы начинаем говорить о качественных скачках. Пример очень удачный, и тем, кто читал «Педро Парамо» Хуана Рульфо, никогда не забыть, какое впечатление производило внезапное открытие: далеко не в самом начале романа ты вдруг понимаешь, что все персонажи истории мертвы и что Комала, описанная в книге, не принадлежит реальности, нет, и уж по крайней мере той, где мы, читатели, обитаем. Она принадлежит реальности сочиненной, где мертвые не исчезают, а продолжают жить. Это один из самых замечательных образцов приема перемещения в современной латиноамериканской литературе. И Рульфо пользуется им с таким мастерством, что даже если вам захочется определить – в пространстве или во времени, – когда это случается, найти ответ будет непросто. Нет конкретного эпизода – события и мгновения, – когда происходит скачок. Все случается постепенно, благодаря намекам и смутным знакам, почти не задерживающим на себе наше внимание, когда мы с ними сталкиваемся. Только время спустя, оглядываясь назад, мы начинаем понимать: а ведь накопление подозрительных и необъяснимых фактов подводит нас к выводу о том, что Комала – это деревня, где живут не живые люди, а призраки.
Но, пожалуй, лучше обратиться к другим образцам литературных перемещений, не таким мрачным, как у Рульфо. Самый симпатичный, веселый и забавный из всех, что приходят мне в голову, – это метаморфоза в «Письме в Париж одной сеньорите» Хулио Кортасара. Там мы тоже найдем замечательный сдвиг уровня реальности, когда рассказчик-персонаж, автор упомянутого в заголовке письма, вдруг признается: у него есть весьма неудобная особенность – его рвет крольчатами. Перед нами качественный скачок в забавной истории, которая тем не менее, видимо, имеет по-настоящему трагический финал, ведь герой, измученный приступами, когда его рвет крольчатами, в конце рассказа убивает себя, как можно заключить из последних фраз.
Кортасар часто использовал этот прием в своих рассказах и романах. Он прибегал к нему, чтобы в корне изменить природу выдуманного им мира, чтобы перебросить его из почти обычной, простой реальности, сотканной из предсказуемых, банальных, рутинных вещей, в другую реальность, фантастическую, где происходят невероятные события (вспомним только что упомянутых крольчат) и где нередко царит насилие. Вы конечно же читали рассказ «Менады» – один из кортасаровских шедевров. Там постепенно, за счет количественного накопления, происходит духовное преображение описанного мира. То, что кажется безобидным концертом в театре «Корона» и сперва вызывает экзальтированный энтузиазм публики, затем перерастает во взрыв дикой ярости – спонтанный, необъяснимый и нечеловеческий, в суд Линча или войну не на жизнь, а на смерть. К концу неожиданного побоища мы чувствуем полную растерянность, потому что не понимаем, на самом ли деле все это произошло или было кошмарным сном, а может, ужасный случай имел место в «другом мире», и в его фундамент легло необычное смешение выдумок, подавленных страхов и темных инстинктов человеческого духа.
Кортасар лучше других писателей умел пользоваться этим приемом – замедленными или внезапными скачками в пространстве, времени или из одного уровня реальности в другой, благодаря чему и возникают сразу узнаваемые очертания кортасаровского мира, где неразрывно спаяны поэзия и воображение, непогрешимое чутье на то, что сюрреалисты называли чудесным-повседневным, а также плавная и чистая, без следов вычурности, проза, где кажущаяся простота и разговорный стиль на самом деле скрывают сложную тематику и безудержную смелость вымысла.
И если уж я по ассоциации принялся перебирать романные перемещения, которые накрепко засели у меня в памяти, не могу не назвать и то, которое происходит – образуя один из кратеров – у Селина в «Смерти в кредит», хотя к этому писателю я не испытываю ни малейшей личной симпатии, скорее антипатию и даже отвращение – из-за его расизма и антисемитизма, – и тем не менее он написал два великих романа (один я уже назвал, второй – «Путешествие на край ночи»). В «Смерти в кредит» есть незабываемая сцена: герой должен переправиться через Ла-Манш на корабле, битком набитом людьми. На море разыгралась буря, началась сильная качка, и всех, кто находился на борту, – и членов экипажа, и пассажиров – стало выворачивать наизнанку. В результате, как того и требует атмосфера мерзости и озверения, которая так завораживала Селина, судно покрывают потоки блевотины. До сих пор мы находились в натуралистическом мире, где царили ужасающая вульгарность, жизненная серость и моральный упадок, – иначе говоря, любые описания опирались на объективную реальность. Однако эта блевотина, которая почти в буквальном смысле обрушивается на нас, читателей, вымазывая всей той грязью и дрянью, какие только можно себе вообразить и какие только может исторгнуть человеческий организм, эта блевотина начинает – благодаря особой неспешности повествования и зрительной яркости создаваемой Селином картины – постепенно «отрываться от реальности» и превращается в нечто фантастическое, апокалипсическое, из-за чего в некий миг уже не горстка мужчин и женщин, страдающих морской болезнью, блюет на палубе, но все человечество. Происходит сдвиг, в результате которого события перемещаются на иной уровень реальности, в план воображаемого и символического, даже фантастического, и теперь все вокруг затронуто этой невероятной метаморфозой.
Мы могли бы еще долго, очень долго рассуждать на тему изменения перспективы, но главное уже сказано, и приведенные примеры сполна проиллюстрировали, каким образом действует прием – в разных его вариантах – и как это отражается на романе. Пожалуй, стоит повторить лишь то, что я неустанно повторяю начиная с самого первого своего письма. Само по себе перемещение ничего не предрешает и не значит, ведь успех или неудача – в смысле убедительности произведения – зависят в каждом случае от того, как именно автор его использует в данной истории: один и тот же прием может укрепить убедительную силу романа либо разрушить ее.
В заключение мне хотелось бы напомнить Вам теорию фантастической литературы, разработанную великим франко-бельгийским критиком и литературоведом Роже Кайуа (он изложил ее во вступлении к составленной им «Антологии фантастической литературы»). По его мнению, настоящая фантастическая литература не есть что-то заранее обдуманное, не есть результат сознательного действия автора, который решил написать фантастическую историю. Для Кайуа настоящая фантастическая литература – лишь та, где невероятное, чудесное, сказочное, необъяснимое с точки зрения здравого смысла событие происходит внезапно, непреднамеренно и даже так, что сам автор этого не замечает. Иначе говоря, такие произведения, где фантастическое появляется, так сказать, motu proprio
[8]. Там не рассказываются фантастические истории; нет, сами эти произведения фантастические. Теория Кайуа, конечно же, далеко не бесспорна, но она оригинальна и многозначна. На этом я и завершу разговор о перемещениях, один из вариантов которых – если Кайуа не слишком увлекается фантазированием – самопроизвольный сдвиг, без участия автора завладевающий текстом и направляющий его по пути, неведомому творцу.
Крепко Вас обнимаю.
IX
Китайская шкатулка
Дорогой друг!
Еще один прием, который используют писатели, чтобы придать своим сочинениям убедительность, – я назвал бы «китайской шкатулкой» или «русской матрешкой». В чем его суть? В том, что история строится на манер упомянутых нами народных поделок, когда в некоем предмете обнаруживается такой же, но меньшего размера – и так далее, и так далее. Однако подобная структура (основная история порождает все новые и новые истории, из нее вытекающие) не должна быть конструкцией чисто механической (хотя на практике весьма часто именно таковой она и оказывается), иначе прием не станет работать. Нужный художественный эффект достигается лишь в том случае, если описанная нами композиция привносит в произведение значимый для его содержания элемент – допустим, загадку, многозначность, особую замысловатость интриги, – и потому она выглядит безусловно необходимой: не как одна из возможных форм соединения частей, а как симбиоз, способный все перевернуть с ног на голову и заставить отдельные элементы воздействовать друг на друга. Например, мы вправе утверждать, что в «Тысяче и одной ночи» композиция подобна китайской шкатулке – именно так выстроены знаменитые арабские сказки, наделавшие столько шума в Европе, после того как их открыли и перевели на английский и французский. Но там это структура преимущественно механическая, в то время как в современных романах – назовем тут «Короткую жизнь» Хуана Карлоса Онетти – принцип китайской шкатулки действует во много раз эффективнее, ибо в немалой степени за счет него история обретает особое изящество, преподносит читателю изощренные сюрпризы.
Но, кажется, я слишком спешу. Лучше начать с самого начала и более обстоятельно описать эту технику – или повествовательный прием, – чтобы затем рассмотреть разные ее варианты, способы применения, возможности и опасности.
Думаю, лучшим примером здесь будет только что упомянутая книга – классика повествовательного жанра, которую испанцы смогли прочесть в переводе известнейшего писателя Бласко Ибаньеса, который в свою очередь перевел книгу с французского перевода доктора Ж. Ш. Мардрюса. Я имею в виду «Тысячу и одну ночь». Позвольте напомнить Вам, каким образом разные истории соединяются там между собой. Шехерезада, дабы избежать казни, которой подверглись все предыдущие жены жестокосердного султана, рассказывает ему сказки и устраивает так, что в конце каждой ночи история прерывается на самом интересном месте и любопытство заставляет султана продлить рассказчице жизнь еще на одни сутки. Продолжается все это тысячу и одну ночь, после чего султан милует замечательную сказительницу (проникшись великой любовью к сказкам). Как удается хитроумной Шехерезаде рассказывать бесконечную историю, составленную из множества историй, и без зазоров соединять сказки меж собой? С помощью приема китайской шкатулки: она вставляет одну историю в другую, меняя рассказчиков (временные, пространственные перемещения и смена уровней реальности). Так, внутри сказки о слепом дервише, которую Шехерезада рассказывает султану, появляются четыре купца – один из них рассказывает трем остальным историю прокаженного из Багдада, а внутри этой истории появляется рыбак-путешественник, который, не теряя времени даром, забавляет народ на рынке в Александрии описанием своих морских подвигов. На манер китайской шкатулки или русской матрешки каждая история таит в себе другую, подчиненную ей, если можно так выразиться, в первой, второй или третьей степени. Именно таким образом – то есть благодаря «китайским шкатулкам» – истории образуют внутреннюю систему, где целое обогащается за счет суммы частей и где каждая часть – каждая отдельная история – в свою очередь обогащается (по крайней мере испытывает воздействие) за счет своего зависимого – либо структурообразующего – положения по отношению к прочим историям.
Вы наверняка уже вспомнили и перебрали в уме немало любимых книг, классических или современных, где имеется рассказ в рассказе, ведь это древнейший и очень распространенный прием; тем не менее он не затерся от долгого употребления и в руках хорошего повествователя всегда будет выглядеть оригинальным. Иногда – с чем мы сталкиваемся в «Тысяче и одной ночи» – «китайская шкатулка» выполняет отчасти и механическую функцию, когда рождение одной истории за счет других, по сути, не несет смысловой нагрузки для истории-матери (назовем ее так). Но подобная нагрузка появляется, например, в «Дон Кихоте», когда Санчо рассказывает – а Дон Кихот, прерывая Санчо, комментирует манеру его повествования – историю про пастушку Торральбу (это «китайская шкатулка», где налажено взаимодействие между историей-матерью и историей-дочкой). Однако в книге есть и другие «китайские шкатулки», смысловой нагрузки лишенные: например, когда священник читает на постоялом дворе «Повесть о Безрассудно-любопытном», а Дон Кихот преспокойно отдыхает в своем чулане. И здесь правильнее было бы говорить не о «китайской шкатулке», а о коллаже (то же самое происходит со многими историями-дочками или историями-внучками в «Тысяче и одной ночи»), ведь эта история живет своей независимой жизнью и не оказывает ни тематического, ни психологического воздействия на историю, в которую вставлена (приключения Дон Кихота и Санчо). То же можно сказать и еще об одной «китайской шкатулке», созданной великим классиком, – я имею в виду «Повесть о плененном капитане».
Честно говоря, давно пора написать солидное исследование о многочисленных и разнообразных «китайских шкатулках», которые появляются в «Дон Кихоте», потому что гениальный Сервантес использовал их с замечательной эффективностью – начиная с предполагаемой рукописи Сида Амете Бененгели, за версию или пересказ которой, собственно, и выдан «Дон Кихот» (ясность в сей вопрос мудрый автор предпочитает не вносить). Можно, конечно, сказать, что речь идет об общем месте, о приеме, который без устали эксплуатировали рыцарские романы, почти каждый из которых в качестве подпорки использовал загадочный манускрипт, найденный в каком-нибудь экзотическом месте. Но даже самые испытанные приемы нельзя вводить в роман просто так, ведь они не могут не повлиять на все произведение – иногда положительно, иногда пагубно. Если мы всерьез отнесемся к версии о рукописи Сида Амете Бененгели, то композиция «Дон Кихота» предстанет перед нами в виде матрешки с четырьмя – по крайней мере – слоями производных историй:
1) Рукопись Сида Амете Бененгели, которая целиком нам неизвестна, будет первым слоем (или первой «шкатулкой»). Непосредственно из нее вытекает первая история-дочка, и это
2) история Дон Кихота и Санчо, в которую включены многочисленные истории-внучки (третья «китайская шкатулка»), хотя по характеру они сильно отличаются друг от друга:
это истории, рассказанные самими персонажами романа друг другу, как упомянутая выше история пастушки Торральбы, которую мы слышим от Санчо, и
истории, вставленные по принципу коллажа, – персонажи их читают, и это истории самостоятельные, письменного происхождения, они не связаны внутренне с историей, в которую вправлены, как, например, «Повесть о Безрассудно-любопытном» и «Повесть о плененном капитане».
Так вот, то, каким образом представлен в «Дон Кихоте» Сид Амете Бененгели – его цитирует и упоминает всезнающий рассказчик, находящийся за рамками романных событий (хотя он и вмешивается в них, как мы видели, анализируя пространственную точку зрения), позволяет нам углубиться чуть дальше и сделать следующий вывод: раз Сид Амете Бененгели цитируется, о его рукописи нельзя говорить как о первой инстанции или основополагающей реальности – матери всех историй. Если Сид Амете Бененгели в своей рукописи говорит и рассуждает от первого лица (судя по цитатам, которые приводит всезнающий и вездесущий рассказчик), то это, несомненно, повествователь-персонаж, участвующий в истории, которая лишь условно может быть названа самородной (на самом деле она, конечно же, представляет собой вымысел, подчиненный искусной структуре). Во всех историях, где пространство романных событий и пространство повествователя совпадают, наличествует также, помимо литературной реальности, то есть первой, самой большой из «китайских шкатулок», в которую помещены остальные, некая рука, которая их пишет, придумывая (что самое главное) и самих повествователей. Итак, если мы докопаемся до упомянутой первой «пишущей руки» (и притом единственной, потому что, как всем известно, Сервантес был одноруким), нам придется признать, что «китайские шкатулки», использованные в «Дон Кихоте», – это целых четыре реальности, наложенные одна на другую.
Такой переход от одной реальности к другой – от истории-матери к истории-дочке – я и называю, как вы, конечно, уже догадались, перемещением или скачком. Но спешу добавить: на самом деле во многих случаях «китайская шкатулка» предполагает несколько одновременных перемещений или скачков – в пространстве, во времени и между уровнями реальности. Возьмем в качестве примера замечательную «китайскую шкатулку» – роман «Короткая жизнь» Хуана Карлоса Онетти.
Этот великолепный роман – едва ли не самый изящный и безупречный из всех написанных на нашем языке, – целиком и полностью построен по принципу китайской шкатулки. Онетти пользуется приемом виртуозно, сотворяя с его помощью мир, разделенный на тонкие слои – они то накладываются друг на друга, то срастаются, благодаря чему размывается граница между вымыслом и реальностью (между жизнью, сном и грезами). В романе есть персонаж-повествователь Хуан Мария Браузен, который, живя в Буэнос-Айресе, очень беспокоится о здоровье своей любовницы Гертруды (она больна раком, и ей должны удалить грудь), при этом он подглядывает за соседкой Кекой и мечтает о ней; кроме того, он должен написать киносценарий. Все это составляет базовую реальность, или первую «китайскую шкатулку». События тем временем незаметно переносятся в поселок Санта-Мария на берегу реки Ла-Плата, где сорокалетний врач, чьи моральные устои не слишком крепки, продает морфий своей пациентке. Вскоре мы понимаем, что и Санта-Мария, и врач Диас Грей, и таинственная морфинистка – всего лишь фантазия Браузена, вторая реальность этой истории, и что на самом деле Диас Грей – своего рода alter ego Браузена, а его пациентка-морфинистка – проекция образа Гертруды. Роман развивается за счет скачков (пространственных и с одного уровня реальности на другой), удерживаясь где-то посредине между двумя этими мирами, или «китайскими шкатулками», и читатель, уподобляясь маятнику, оказывается то в Буэнос-Айресе, то в Санта-Марии; и такое метание туда-сюда при внешне реалистическом письме и идеально подобранных технических приемах является путешествием между реальностью и вымыслом или, если угодно, между объективным миром и субъективным (жизнь Браузена и вымыслы, им порожденные). Но в романе имеется не одна «китайская шкатулка». Есть и другая – параллельная, если можно так выразиться. Браузен подглядывает за соседкой, проституткой по имени Кека, которая живет в соседней квартире и там же принимает клиентов. История Кеки протекает в объективном плане – во всяком случае, сначала нам именно так кажется, – подобно истории Браузена, хотя до нас, читателей, ее доносит повествователь, то есть Браузен, которому многое приходится додумывать (он слышит Кеку, но не видит ее). Так вот, в некий миг – это один из кратеров романа и один из самых важных скачков – читатель вдруг обнаруживает, что злодей Арсе, покровитель Кеки, который в конце концов убьет ее, на самом деле – еще и врач Диас Грей, да, ни больше, ни меньше, еще одно «второе я» Браузена, персонаж, созданный Браузеном (частично или целиком, остается неясным), то есть некто, существующий в ином плане реальности. Эта вторая «китайская шкатулка» существует, так сказать, параллельно «шкатулке» Санта-Марии, сосуществует с первой, но они не идентичны – вторая, в отличие от первой, полностью выдумана: Санта-Мария и ее обитатели живут только в воображении Браузена; эта «шкатулка» словно разделяет реальность и вымысел, объективность и субъективность, потому что в данном случае Браузен окружил реалистических персонажей (Кеку) и связанных с ней людей вымышленными деталями. Благодаря художественному мастерству Онетти – стилю и композиции – роман воспринимается читателем как однородное целое, без внутренних зазоров, хотя состоит он, как мы убедились, из разных планов – или уровней – реальности. «Китайские шкатулки» в «Короткой жизни» – не механический композиционный прием. Благодаря им мы понимаем, что истинная тема романа – не история рекламщика Браузена, а нечто более широкое: речь идет о готовности людей использовать фантазию для того, чтобы сделать собственную жизнь богаче, о том, что и чистый вымысел находит применение в повседневной жизни. Вымысел – это не реальная жизнь, это другая жизнь, выдуманная и сотворенная из материалов, которые реальная жизнь поставляет и без которой настоящая жизнь была бы куда мерзее и беднее, чем она есть.
До скорого свидания.
X
Утаенный факт
Дорогой друг!
Эрнест Хемингуэй где-то писал, что в самом начале своего литературного пути он работал над одной историей, и вдруг ему пришла в голову мысль взять и выкинуть самое главное событие – умолчать о том, что главный герой повесился. И таким образом писатель, по его словам, открыл для себя повествовательный прием, которым в дальнейшем он часто пользовался и в романах, и в рассказах. Действительно, позволим себе сделать вывод: лучшие произведения Хемингуэя изобилуют умолчаниями – то есть хитрый рассказчик ловко скрывает многие факты и поворачивает дело таким образом, что сами эти умолчания выглядят очень красноречиво и сильно воздействуют на воображение читателя – тот начинает заполнять белые пятна собственными догадками и предположениями. Назовем подобный прием «утаенным фактом», но сразу оговорим, что, хотя Хемингуэй часто к нему прибегал (и, как правило, результат был блестящим), изобрел его отнюдь не он, потому что прием утаенного факта столь же стар, как и сам роман.
Но отдадим должное автору «Старика и моря»: мало кто из современных прозаиков так же смело вводил в повествование «утаенные факты». Помните великолепный рассказ Хемингуэя – возможно, самый знаменитый – под названием «Убийцы»? Главное во всей истории – огромный знак вопроса. Почему хотят убить шведа Оле Андресона два головореза, заявившихся в закусочную Генри, расположенную в безымянном поселке? И почему этот самый загадочный Оле Андресон даже после того, как Ник Адаме предупредил его об опасности, сказав, что залетные убийцы хотят расквитаться с ним за что-то, не пытается скрыться или, скажем, обратиться в полицию, а покорно ждет? Ответа мы не получим. Вернее, если нам нужны ответы на два поставленных выше и главных для всей истории вопроса, мы, читатели, должны придумать ответы сами, воспользовавшись скудными сведениями, которыми снабжает нас всезнающий и безличный рассказчик: мы узнаем от него, что когда-то давно, до того как Оле Андресон осел в этих краях, он вроде бы был боксером в Чикаго и нарушил какой-то уговор – за что и должен теперь поплатиться.
«Утаенный факт», или рассказ с умолчаниями, – прием не самоценный и не случайный. Нужно, чтобы умолчания рассказчика имели свой смысл и оказывали весьма конкретное воздействие на рассказанную часть истории, иначе говоря, умолчания должны быть непременно замечены, должны подхлестнуть любопытство и фантазию читателя. Хемингуэй слывет здесь виртуозом, и весомым аргументом в пользу этого мнения служит рассказ «Убийцы» – образец лаконичности, когда текст напоминает вершину айсберга, то есть мы видим лишь маленький сияющий на солнце пик и, глядя на него, начинаем размышлять о том, что это лишь часть огромного, невидимого для нас массива событий. Рассказывать с недомолвками, ограничиваясь намеками, которые будоражат внимание и заставляют читателя активно участвовать в раскручивании истории, вносить в нее собственные догадки и предположения, – это едва ли не самый востребованный прием из писательского арсенала. Прием, который добавляет историям жизни, то есть придает им силу убедительности.
Помните, какую важную вещь скрыл от читателя Хемингуэй в своем лучшем (на мой взгляд) романе «И восходит солнце»? Да, я имею в виду импотенцию Джека Барнса, который выполняет и функцию рассказчика. Об этом ни разу не говорится впрямую; но тема всплывает благодаря многозначным недомолвкам – рискну даже сказать, что читатель под воздействием прочитанного сам навязывает ее герою. Джека и красавицу Брет связывают на удивление невинные отношения. Джек явно любит ее, и она, несомненно, любит его или могла бы полюбить, если бы им не мешало некое препятствие – да только вот мы о нем никогда ничего достоверно не узнаем. Об импотенции Джека Барнса не говорится ни слова – это исключительно красноречивое умолчание, ведь читателя чем дальше, тем больше изумляет необычное и противоречивое поведение Джека, а внятного объяснения текст не дает. И все вроде бы подводит нас к выводу – вполне логичному выводу – об импотенции героя. Именно потому, что данное обстоятельство замалчивается, или потому, как именно оно замалчивается, сей утаенный факт подсвечивает всю историю совершенно особым светом.
«Ревность» Роб-Грийе – тоже из числа романов, где главный элемент фабулы (не более и не менее как центральный герой) изгнан из повествования, но сделано это так, что его отсутствие постоянно ощущается. Как почти во всех романах Роб-Грийе, в «Ревности» нет, собственно, какой-то одной истории, во всяком случае в традиционном смысле слова, – нет единого сюжета с началом, кульминацией и развязкой. Здесь скорее имеются какие-то намеки на историю или очертания истории, которой мы не знаем и которую вынуждены достраивать или восстанавливать, как археологи восстанавливают вавилонские дворцы, взяв за основу горсть камешков, сохраненных веками, или как зоологи восстанавливают облик доисторических динозавров и птеродактилей, имея в своем распоряжении лишь ключицу или какую-нибудь другую косточку. Можно легко показать, что все романы Роб-Грийе основаны на приеме утаенного факта. Но в «Ревности» он особенно важен: дабы рассказанное в романе имело смысл, необходимо, чтобы отсутствующий персонаж заявил о себе и обрел облик в сознании читателя. Кто же он, этот невидимый человек? Ревнивый муж, если судить по названию книги – названию, добавим, более чем неоднозначному. Некто, одержимый демоном подозрительности, следит за женщиной, стараясь не упустить ни одного ее движения, о чем она не подозревает. Хотя достоверно читатель не знает ничего; на подобные догадки – или выдумки – его натолкнула манера, в какой описан болезненный, неотвязный взгляд – безумный, ловящий самые незначительные жесты и движения женщины. Так кто же он, этот скрупулезный наблюдатель? И почему ведет визуальную осаду? Объяснений мы не получаем, ответа нет, вернее, роман его не дает, и сам читатель вынужден искать ответы, пользуясь скудными подсказками, вкрапленными в текст. Такого рода утаенные сведения, факты, навсегда исключенные из романа, мы могли бы назвать эллиптическими, чтобы отделить от тех, что автор скрывает от читателя лишь временно, просто оттягивая разговор о них ради создания эффекта ожидания, как бывает в детективных романах, где только в самом конце объявляется имя убийцы. Подобный вариант мы можем назвать сведениями, утаенными по принципу инверсии, имея в виду поэтическую фигуру, которая предполагает перестановку слов в стихотворении ради благозвучия или ритма (например: «И в года прекрасное время...» вместо «И в прекрасное время года...»).
Пожалуй, самый замечательный пример «утаенного факта» в современном романе – «Святилище» Фолкнера, где кратер истории – изнасилование юной и легкомысленной Темпл Дрейк, которое совершает при помощи кукурузной кочерыжки гангстер-импотент и психопат Лупастый. Мы узнаем о преступлении далеко не сразу, информация подается обрывками, и читатель постепенно, снова и снова возвращаясь в прошлое, восстанавливает всю картину целиком. Гнетущая непроясненность, собственно, и определяет атмосферу, в которой разворачивается действие «Святилища», – атмосферу варварства, сексуального насилия, страхов и предрассудков, из-за чего Джефферсон, Мемфис и прочие места, где происходят события, превращаются в символы мира зла, обрекающего людей на погибель и вечное проклятие в библейском значении этих слов. Здесь не просто нарушаются все мыслимые человеческие законы, нет, ужасы, описанные в романе, причем изнасилование Темпл – лишь один эпизод, а еще там вешают, линчуют, убивают и вообще представлен целый набор преступлений, – рождают у нас такое ощущение, будто мы стали свидетелями торжества дьявольских сил и добро потерпело полное поражение от духа зла, которому удалось воцариться на земле. Весь роман, по сути, состоит из «утаенных фактов». Кроме изнасилования Темпл Дрейк, такие важные обстоятельства, как убийство Томми и Реда или импотенция Лупастого, поначалу тоже окружены молчанием, и читатель лишь задним числом узнает о них и в конце концов получает возможность восстановить подлинную последовательность событий. Фолкнер и в этом романе, и во всех прочих показал себя истинным мастером приема утаенного факта.
Теперь я хотел бы привести последний пример, для чего нам придется сделать прыжок назад – длиной в пятьсот лет – и перенестись в эпоху, когда был написан замечательный – один из лучших – средневековый рыцарский роман (это моя настольная книга) – «Тирант Белый» Жоанота Мартореля. Там прием утаенного факта – в виде инверсии или эллипсиса – используется не менее изобретательно, чем у лучших современных прозаиков. Давайте посмотрим, как выстроен важнейший эпизод романа – один из его кратеров – тайное любовное свидание Тиранта и Кармесины, а также Диафебуса и Эстефании (оно описывается с середины CLXII главы по середину CLXIII). Вот о чем там идет речь. Кармесина и Эстефания проводят Тиранта и Диафебуса в дворцовые покои, и, не ведая того, что Плэрдемавида подглядывает в замочную скважину, они всю ночь предаются любовным забавам – у Тиранта и Кармесины они вполне невинны, а у Диафебуса и Эстефании куда более греховны. На рассвете любовники расстаются, и несколькими часами позже Плэрдемавида сообщает Эстефании и Кармесине, что стала тайной свидетельницей их ночного свидания.
Но в романе «реальный» хронологический порядок событий нарушен, зато благодаря многочисленным временным скачкам и «утаенным фактам» описанная выше сцена невероятно обогащается смысловыми оттенками. Сперва читатель узнает, как Кармесина и Эстефания принимают решение провести Тиранта и Диафебуса в свои покои, затем – как Кармесина притворяется спящей. Всезнающий и безличный рассказчик продолжает, придерживаясь «реальной» хронологии, излагать историю: увидев прекрасную принцессу, Тирант покорен ее красотой, он падает перед ней на колени и целует ей руки. Тут происходит первый временной скачок – или хронологический сбой: «И обменялись они многими любезностями. А когда им показалось, что пришла пора разлучаться, они распрощались и вернулись в свои покои». Повествование переносится в будущее, образуя смысловое зияние, провал-умолчание, над которым повисает мудрый вопрос: «Кто мог спать той ночью, ежели одним мешала любовь, а другим – боль?» Очередной эпизод происходит уже следующим утром. Плэрдемавида покидает свою постель, входит в покои принцессы Кармесины и видит Эстефанию, которая «пребывает в самом печальном состоянии духа». Что случилось? Что явилось причиной любовных терзаний Эстефании? Разумеется, все намеки, вопросы, шутки и насмешки Плэрдемавиды на самом-то деле адресованы читателю – они разжигают его любопытство. Но вот наконец, после длинного и уклончивого вступления, красавица Плэрдемавида признается, что минувшей ночью ей привиделся сон, будто Эстефания провела в свои покои Тиранта и Диафебуса. Тут происходит второй временной скачок – или хронологический сдвиг: действие возвращается назад, в предыдущий вечер; мнимый сон Плэрдемавиды помогает читателю узнать, что же все-таки произошло во время любовного свидания. Утаенный факт всплывает на поверхность, картина восстановлена во всей полноте. Во всей полноте? Как бы не так! Ведь кроме временного сдвига, как вы, конечно, заметили, случился еще и пространственный скачок – поменялась пространственная перспектива, и события той ночи описывает уже не безликий повествователь, как вначале, а Плэрдемавида, рассказчик-персонаж, и, само собой разумеется, она вовсе не стремится восстановить объективную картину, ее свидетельство предельно субъективно (насмешливые, забавные комментарии не только придают описанию личностную окраску; они прежде всего смягчают жестокость сцены, которая, несомненно, затмила бы собой все прочее, расскажи кто-либо другой о том, как Диафебус лишил девственности Эстефанию). В двойном перемещении – временном и пространственном – можно угадать также и «китайскую шкатулку», иначе говоря, появляется независимый рассказ (Плэрдемавиды), включенный в общее повествование, которое ведет всезнающий рассказчик. (В скобках добавлю, что в «Тиранте Белом» прием китайской шкатулки или матрешки используется очень часто. Подвиги, совершаемые Тирантом на протяжении года, и день празднеств при английском дворе описаны уже не всезнающим рассказчиком, а Диафебусом графу де Варуаку; о взятии Роды генуэзцами два французских рыцаря рассказывают Тиранту и герцогу Бретонскому, а о приключениях купца Гаубеди мы узнаем из уст Тиранта, когда он беседует с Тихой Вдовой.) Таким образом, достаточно проанализировать один-единственный эпизод из этой книги, чтобы убедиться: приемы, нередко нами относимые к современным изобретениям, потому что нынешние писатели научились броско ими пользоваться, на самом деле принадлежат романной сокровищнице, из которой свободно и умело черпали писатели-классики. А наши современники, подчеркнем это, лишь отшлифовали их или исследовали новые возможности, скрытые в повествовательных системах, которые в большинстве своем родились вместе с самыми древними художественными памятниками.
Думаю, прежде чем закончить это письмо, стоит попытаться извлечь общий вывод, чтобы он распространялся на все романы и касался некоего их природного свойства, из которого и проистекает прием утаенного факта. Любой роман в написанном виде – это только фрагмент рассказанной там истории, ведь если мы вознамеримся проследить и восстановить ее досконально, во всех деталях без исключения – что подразумевает мысли, жесты, вещи, культурные ориентиры, исторический, психологический, идеологический материал и так далее, – охватив все то, что предполагает полная история, мы получим бесконечно более широкое полотно, чем данное нам текстом и чем то, которое любой из писателей, даже самый щедрый и плодовитый, менее других склонный к повествовательной экономии, способен воплотить в своем сочинении.
Чтобы показать безусловную неполноту любого повествования – а также высмеять претензии «реалистической» литературы на воспроизведение реальности, – французский писатель Клод Симон взял в качестве примера описание пачки сигарет «Житан». Какие элементы должно включать в себя такое описание, дабы считаться реалистическим? – спрашивает он. Размер, цвет, содержание, надписи и, разумеется, материал, из которого сделана пачка. Но разве этого будет достаточно? Никоим образом. Чтобы не оставить без внимания ни одной важной детали, следовало бы также включить в описание подробную информацию о технологических процессах изготовления как пачки, так и сигарет, которые в ней находятся. А почему бы не рассказать о системе распространения и торговли, благодаря которой сигареты доходят от производителя к потребителю? И что, тогда мы исчерпали бы возможности полного описания пачки «Житан»? Нет, конечно! Курение сигарет – не самостоятельное, изолированное от прочих действие, оно зависит от привычек и диктата моды, теснейшим образом связано с историей общества, мифологией, политикой, образом жизни того или иного класса, а с другой стороны, мы имеем дело с практикой – привычкой или пороком, – на которую реклама и экономические условия оказывают решающее воздействие и которая, в свою очередь, радикальным образом воздействует на здоровье курильщика. Можно пойти еще дальше – и докатиться до полного абсурда. Вывод сделать нетрудно: описание любого предмета, даже самого ничтожного, если разворачивать его характеристику, стремясь к абсолюту, представляет собой совершенно и безусловно утопическую задачу – оно выльется в попытку описать Вселенную.
О художественном произведении можно, конечно же, сказать почти то же самое. Если писатель, взявшись рассказывать некую историю, не определит для себя конкретных границ (то есть если он не смирится с необходимостью опустить ту или иную информацию), эта история не будет иметь ни начала, ни конца и должна тем или иным образом слиться со всеми историями вообще – превратиться в химеру, бесконечную воображаемую вселенную, в которой сосуществовали бы, внутренне связанные между собой, все литературные тексты. Итак, если исходить из высказанной мною мысли, что роман – или, вернее, вообще любая письменная литература – это лишь сегмент некоей цельной истории, из которой писатель вынужден выкидывать массу сведений, потому что они поверхностны, необязательны или тем или иным образом уже втянуты в другие истории, выбранные для рассказа, то все же следует отличать сведения, выброшенные по причине их очевидности или ненужности, от сведений, утаенных намеренно, о которых я и веду речь в этом письме. На самом деле мои утаенные сведения – отнюдь не очевидные и не лишние. Наоборот, они чрезвычайно важны, они играют конкретную роль в повествовательном целом, и поэтому их исключение или перемещение во времени влияют на всю историю, на сюжет или романные перспективы.
Под конец я с удовольствием повторю сравнение, которое когда-то сам использовал, анализируя «Святилище» Фолкнера. Допустим, что полная история, рассказанная в романе (состоящая как из описанных, так и опущенных сведений), – это ведро. И каждый отдельный роман после того, как из него уберут поверхностные факты, а также факты, которые следует исключить из текста ради достижения определенного эффекта, если извлечь его из ведра, принимает конкретную форму – получается некий предмет, некая скульптура – собственно, выражение оригинальности автора. Форма высечена с помощью разных инструментов, но чаще всего автор, выполняя эту задачу, прибегает к наиболее полезному, на его взгляд, приему – отсекать лишнее, пока не останется искомая, прекрасная и убедительная, фигура, – к приему утаенного факта (если у Вас не найдется более красивого термина).
Обнимаю Вас и до новой встречи.