Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Варгас Льоса



Нечестивец, или Праздник Козла

Перевод с испанского Людмилы Синянской

Лурдес и Хосе Исраэлю Куэльо, а также многим и многим моим друзьям доминиканцам.
Тридцатого мая, бросив дела, весело празднуем Праздник Козла. «Марафон Козла». Доминиканская меренга


I

Урания. Ну и именем наградили ее родители; при этом имени в сознании возникала планета, минерал, все что угодно, но только не стройная женщина с тонкими чертами лица, гладкой кожей и огромными темными, немного печальными глазами, которые смотрели на нее из зеркала. Урания! Ну и ну. К счастью, никто ее так не звал, а звали Ури, Мисс Кабраль или доктор Кабраль. Насколько помнится, с тех пор, как она уехала из Санто-Доминго (а точнее, из Сьюдад-Трухильо: когда она уезжала, столице еще не вернули ее настоящего имени), ни в Адриане, ни в Бостоне, ни в Вашингтоне, ни в Нью-Йорке никто не называл ее больше Урания, как звали когда-то дома и в колледже святого Доминго, где sisters [Сестры (англ.).], монахини доминиканского ордена, и ее соученицы старательно выговаривали дурацкое имя, которым ее с самого рождения обрекли на муки. Кого же это угораздило — его или ее? Теперь уже поздно докапываться, дорогая: мать — на небесах, а отец — покойник при жизни. Так что не узнаешь. Урания! Так же глупо, как переименовать древний Санто-Доминго де-Гусман в Сьюдад-Трухильо. Может, и эту идею родил твой отец?

Она ждет, пока море покажется в окне ее комнаты на девятом этаже отеля «Харагуа», и, наконец, вот оно. Еще несколько секунд, и темень отступает, и сияющий синий горизонт стремительно распахивается, открывая зрелище, которого она ждет с того момента, как проснулась в четыре часа утра, несмотря на таблетку, выпитую на ночь вопреки всем предубеждениям против снотворных. Ярко-синяя поверхность моря, взъерошенная пятнами пены, вливается в свинцовое небо у линии горизонта, а тут, у берега, звонко бьется пенистыми волнами о набережную, Малекон, мостовая просвечивает сквозь кайму пальм и миндалевых деревьев. Тогда отель «Харагуа» выходил фасадом на Малекон. А теперь — торцом. В памяти всплывает воспоминание — это было в тот день? — отец ведет девочку за руку, они входят в ресторан отеля, пообедать вдвоем. Им дают столик у окна, и из-за занавесок Уранита видит просторный сад, бассейн с трамплинами для прыжков и купающихся. В Испанском дворике, облицованном узорчатой плиткой и уставленном горшками с гвоздиками, оркестр играл меренги. В тот день это было?

— Нет, говорит она вслух.

Тогдашний «Харагуа» разрушили, а на его месте воздвигли это огромное здание цвета розовой пантеры, которое так поразило ее три дня назад, когда она прибыла в Санто-Доминго.

Правильно ли она поступила, что вернулась? Ты еще пожалеешь, Урания. Растратить целую неделю отпуска, при том что у тебя никогда не находится времени, чтобы увидеть города и страны, которые тебе хочется увидеть, и вместо того, чтобы, к примеру, смотреть на горы и покрытые снегом озера Аляски, ты оказываешься на крошечном островке, куда, ты поклялась, никогда больше не ступит твоя нога. Неужели ты сдаешь? Проявляешь осеннюю сентиментальность? Нет, простое любопытство. Чтобы доказать себе, что можешь ходить по улицам этого города и он уже не твой город, и страна, тебе уже чужая, и они больше не вызывают в тебе ни грусти, ни ностальгии, ни ненависти, ни горечи, ни ярости. А может, ты приехала, чтобы взглянуть на развалину, в которую превратился твой отец? Узнать, что ты испытаешь, увидев его через столько лет? Озноб пробегает у нее по телу. Урания, Урания! Смотри-ка, столько лет прошло, а у тебя, такой непокорной, такой организованной, совершенно не поддающейся унынию, у тебя за этой неприступной броней, которой все восхищаются и завидуют, оказывается, такое нежное сердечко, такое боязливое, уязвимое и чувствительное. И она хохочет. Хватит глупостей, милочка.

Она надела легкие туфли, брюки, спортивную блузку, подобрала волосы сеткой. Выпила стакан холодной воды и уже собралась было включить телевизор, чтобы послушать новости по CNN, но одумалась. Подойдя к окну, она смотрит на море, на Малекон, а потом — в другую сторону — на теснящиеся крыши, башни, купола, колокольни и купы деревьев. Город. Как он разросся! Когда ты его оставила, в 1961 году, в нем проживали триста тысяч душ. А теперь — больше миллиона. Он раскинулся кварталами, проспектами, парками и отелями. Вчера она почувствовала себя чужой, когда колесила во взятом на прокат автомобиле по элегантным кварталам Белья-Виста и огромному парку Мирадор, где joggers [Бегун трусцой (англ.).] было ничуть не меньше, чем в нью-йоркском Сентрал-Парке. В детстве город кончался на отеле «Эмбахадор»; за ним шли поместья, засеянные поля. Вокруг Кантри-клуба, куда отец водил ее по воскресеньям в бассейн, расстилалось чистое поле, и не было ни асфальта, ни домов.

Но старый город, построенный в колониальном стиле, не обновился, как не помолодели и квартал Гаскуэ и тот, где жила она. Она была уверена, что ее дом тоже едва ли изменился. Наверняка такой же, как и был, в маленьком садике, где старое дерево манго, и весь в пурпурных цветаx высоченный фламбойан, прислонившийся к террасе, там они обычно завтракали, на воздухе, по субботам и воскресеньям; домик под двухскатной крышей, с балкончиком, куда выходила ее спальня и на котором она поджидала своих двоюродных сестер — Лусинду и Манолиту, — а в том, 1961 году, выглядывала мальчика, проезжавшего мимо на велосипеде, тайком следила за ним, не осмеливаясь заговорить. А внутри он, город, — такой же, как и был? Австрийские часы с боем и с готическими цифрами и сценой охоты на циферблате. И отец — такой же, как и был? Нет. Она замечала, как он дряхлел, по фотографиям, которые с перерывами в несколько месяцев или лет присылали ей тетя Аделина и другие дальние родственники, продолжавшие писать, несмотря на то, что она не отвечала на их письма.

Она опускается в кресло. Раннее утреннее солнце высвечивает центр города; купол Национального дворца и его бледно-охряные стены чуть посверкивают под голубым сводом небес. Ну, выйди же, наконец, скоро жара станет нестерпимой. Она закрывает глаза: совершенно несвойственная ей инертность сковывает ее; а ведь она привыкла быть постоянно в действии и не терять времени на то, что — с момента, как она вновь ступила на доминиканскую землю, — занимает у нее теперь день и ночь: на воспоминания. «Девочка у меня такая трудолюбивая, она и во сне твердит уроки». Так говорил о тебе сенатор Агустин Кабраль, министр Кабраль, Мозговитый Кабраль, так он хвастался перед друзьями дочкой, которая забирает все премии, a sisters ставили эту ученицу всем в пример. Может, так же он хвастался школьными свершениями Урании и перед Хозяином? «Как бы мне хотелось, представить ее вам, она берет первые премии все годы, что учится в колледже святого Доминго. Для нее было бы счастьем познакомиться с вами, подать вам руку. Уранита молится каждую ночь, чтобы Господь сохранил ваше железное здоровье. И еще молится за донью Хулию и донью Марию. Окажите нам эту честь. Вас просит об этом, умоляет вас, молит вернейший из ваших верных псов. Вы не можете отказать мне в этом: примите ее. Ваше Превосходительство! Хозяин!»

Ты проклинаешь его? Ненавидишь? Все еще?

— Уже — нет, — говорит она вслух.

Она бы не вернулась сюда, если бы ярость еще терзала ее, если бы рана еще кровоточила, а разочарование разрушало бы и отравляло, как в молодости, когда учение и работа были единственным, неотвязно маниакальным средством от воспоминаний. Тогда она и в самом деле его ненавидела. Каждым атомом своего существа, каждой своей мыслью и чувством. Она желала ему всех бед, болезней и несчастий. Бог пошел навстречу твоим пожеланиям, Урания. Нет, скорее — дьявол. Разве мало того, что инсульт превратил его в живой труп? Разве не сладка эта месть — десять лет он в инвалидном кресле, не может ни ходить, ни говорить, полностью зависит от сиделки, которая его кормит с ложечки, укладывает спать, одевает и раздевает, подстригает ему ногти, бреет, помогает помочиться и испражниться? Чувствуешь ты себя отмщенной? «Нет».

Она выпивает еще стакан воды и выходит. Семь утра. Внизу, на первом этаже, на нее наваливается шум, привычный гостиничный гул — голоса, рокот моторов, радио, пущенное на полную катушку, меренги, сальсы, дансоны и болеро, рок и рэп, — все сливается в сплошной гвалт и гомон. Шумный человеческий хаос, рожденный глубинной потребностью оглушить себя, чтобы не думать, а может быть, даже и не чувствовать, вот что такое твой народ, Урания. И еще — взрыв диких жизненных проявлений, чуждый веяниям времени, не знающий перемен. Есть в доминиканцах нечто, что заставляет их цепляться за подсознательное, магическое, — эта тяга к шуму. («К шуму, а не к музыке».)

Она не помнит, чтобы, когда она была девочкой, а Санто-Доминго назывался Сьюдад-Трухильо, улицы бурлили гак шумно. Нет, такого не было; вероятно, тридцать пять лет назад, когда город был в три или в четыре раза меньше, когда он был более провинциален, изолирован от мира и жил в полудреме под гнетом страха и угодничества, когда душа у него сжималась от почтения и панического ужаса перед Хозяином, Генералиссимусом, Благодетелем, Отцом Новой Родины, Его Превосходительством доктором Рафаэлем Леонидасом Трухильо Молиной, и жизнь в нем шла тише, без этого неистовства. А сегодня все звуки, какие только есть в жизни, все автомобильные моторы, музыкальные кассеты и диски, радиоприемники, автомобильные гудки, лай, рык, человеческий гомон, запущены на полную мощность и свои звуковые возможности наравне с механическими и электронными аппаратами демонстрируют и живые существа (и собаки-то теперь лают громче, а птицы трещат веселее). А еще говорят, что Нью-Йорк — шумный город! Никогда, за все десять лет жизни в Манхэттене, уши ее не слышали ничего, подобного этой свирепой какофонии, в которую она погружена уже три дня.

Солнце поджигает седые верхушки пальм; тротуар весь в оспинах мусора, в кучах помойки, женщины в белых платках на голове подметают мусор и собирают в тесные для него сумки. «Гаитянки». Сейчас они молчат, но вчера перешептывались на своем Creole. Чуть дальше два гаитянца, босые и полуголые, сидят на ящиках перед развешенными на стене яркими картинами. В самом деле, город, а может, и страна, набита гаитянцами. Раньше такого не было. Разве эти слова не принадлежат сенатору Агустину Кабралю: «Можете говорить что угодно о Хозяине. Но история признает, что он создал современную страну и поставил на место гаитянцев. От дурной болезни и лекарства горькие!» Хозяин получил дикую и жалкую страну, погрязшую в междоусобных войнах и бедности, где не было ни порядка, ни закона, она теряла свою самобытность, потому что жестокие и голодные соседи наводнили ее. Они переходили вброд реку Масакре, грабили добро, угоняли скот, разоряли дома, отнимали работу у наших селян, извращали нашу католическую религию своим сатанинским колдовством, насиловали наших женщин, портили нашу культуру, наш язык и западные, испанские обычаи, навязывая свои — африканские, варварские. Хозяин разрубил гордиев узел: «Баста! Хватит!» От дурной болезни — и лекарства горькие! Он не просто оправдал массовое истребление гаитянцев, которое случилось в тридцать седьмом году, но возвел его в подвиг своего режима. Разве он не спас Республику от растления, второго за ее историю растления хищным соседом? Какое значение имеют пять, десять, двадцать тысяч гаитянцев, если речь идет о спасении целого народа?

Она шла быстро, узнавая окрестности: бывшее казино Гуибиа стало теперь клубом, от прежней водолечебницы нестерпимо несло сточными водами; скоро она дойдет до угла перекрестка Малекона с проспектом Максимо Гомеса — обычный маршрут вечерних прогулок Хозяина. С тех пор, как врачи сказали ему, что пешие прогулки полезны для сердца, он стал прогуливаться от резиденции «Радомес» до проспекта Максимо Гомеса, с заходом в дом доньи Хулии, Высокородной Матроны, где однажды была и Уранита, чтобы произнести речь, которую чуть не провалила, а потом шел дальше, до самого проспекта Джорджа Вашингтона, и на этом углу он сворачивал к обелиску, повторяющему вашингтонский обелиск, шел бодрым шагом, со всеми своими министрами, советниками, генералами, адъютантами, придворными; те держались на почтительном расстоянии, а глаза напряженно всматривались, сердце тревожно замирало в ожидании жеста или знака, который позволил бы им приблизиться к Хозяину, выслушать его, удостоиться нескольких слов, пусть даже порицающих. Все что угодно, только не оказаться на отшибе, забытым, в аду попавших в немилость. «Сколько раз шел ты среди них, папа? Сколько раз удостоился ты разговора? А сколько раз возвращался домой убитый, оттого что он не позвал тебя, и ты боялся, что выпал из круга избранных и окажешься в аду забытых и отверженных. Ты всегда жил в страхе, что с тобой повторится история Ансельмо Паулино. И она повторилась, папа».

Она смеется, и идущая навстречу ей парочка в бермудах думает, что она улыбается им: «Доброе утро». Но она не улыбается им, она смеется, вспоминая сенатора Агустина Кабраля, как он пёхал каждый вечер по этой набережной в свите высокопоставленной прислуги, и внимание его было обращено не на шум моря, не на теплый бриз, не на виражи чаек и не на сияющие карибские звезды, а на руки, глаза и движения Хозяина — а вдруг позовут, окажут предпочтение перед остальными. Она дошла до Земледельческого банка. Потом будет резиденция «Рамфис», где по-прежнему располагается Министерство иностранных дел, а дальше — отель «Испаньола». И — поворот на девяносто градусов.

«Улица Сесара Николаса Пенсона, угол улицы Гальван», — думает она. Пойти или возвратиться в Нью-Йорк, так и не повидав своего дома? Войдешь и спросишь у сиделки, как больной, а потом поднимешься в спальню и выйдешь на террасу, куда его вывозят для послеобеденного сна, на эту террасу, всю красную от цветов фламбойана. «Здравствуй, папа. Как ты себя чувствуешь, папа? Ты меня не узнаешь? Я — Урания. Ну, конечно, как же тебе меня узнать. Когда ты меня видел последний раз, мне было четырнадцать лет, а сейчас — сорок девять. Вполне зрелая женщина. А тебе — скоро восемьдесят четыре. Как ты постарел, папа». Если он способен мыслить, то за эти годы у него было достаточно времени, чтобы подвести итоги своей долгой жизни. Наверное, ты думал и о неблагодарной дочери, которая за тридцать пять лет не ответила тебе ни одним письмом, не прислала ни одной фотографии, ни разу не поздравила с днем рождения, Рождеством или Новым годом, и даже когда у тебя случился инсульт и тетки, дядья и двоюродные сестры и братья думали, что ты умираешь, она не приехала и не поинтересовалась, как твое здоровье. Какая скверная дочь, папа.

В доме на улице Сесара Николаса Пенсона, угол Галь-вана, уже не будут принимать гостей в доме, где в прихожей входящего встречало изображение Пресвятой Девы Альтаграсии, а на двери красовалась бронзовая табличка: «В этом доме Трухильо — Хозяин». Ты оставил ее в доказательство своей верности? Или же выбросил в море, как это сделали тысячи доминиканцев, купившие когда-то такую табличку и прибившие ее в доме на самом видном месте, чтобы никто не усомнился в их преданности Хозяину, а когда наваждение рассеялось, захотели стереть даже следы былого, устыдившись того, о чем оно свидетельствовало: об их трусости. А значит, и ты тоже убрал ее подальше, с глаз долой, папа.

Вот и дошла до «Испаньолы». Она потеет, сердце колотится. Мимо, по проспекту Джорджа Вашингтона, течет двойной поток легковых автомобилей, грузовиков и грузовичков, и, похоже, в каждой машине орет радио, так что барабанные перепонки, того и гляди, лопнут. Иногда из какой-нибудь машины высовывается мужская голова, и тогда она чувствует, как мужской взгляд ощупывает ее грудь, ноги, зад. Ох, эти взгляды. Она ждет просвета между машинами, чтобы перейти на другую сторону улицы, и еще раз напоминает себе, как вчера, как позавчера, что она — на доминиканской земле. В Нью-Йорке уже никто не разглядывает женщин так беззастенчиво. Как будто измеряют, взвешивают, подсчитывает, сколько плоти в каждой груди, в каждой ягодице. Она закрывает глаза, стараясь подавить легкую дурноту. В Нью-Йорке даже латиносы, доминиканцы, колумбийцы, гватемальцы, уже не смотрят так. Они научились сдерживать себя, они понимают, что не следует смотреть на женщин так, как кобель смотрит на суку, жеребец на кобылу, боров на свинью.

Она замечает просвет между машинами и переходит улицу. Но вместо того, чтобы повернуть назад, к отелю «Харагуа», ноги сами несут ее мимо «Испаньолы», дальше, по проспекту Независимости, обсаженному двумя рядами лавровых деревьев с раскидистыми кронами,

сплетающимися вверху, над мостовой, в сплошной шатер, по проспекту, который, если ей не изменяет память том раздваивается и уходит в сердце колониального города. Сколько раз проходила ты за руку с отцом под шумливой тенью лавров по проспекту Независимости. От улицы Сезара Николаса Пенсона вы доходили до этого проспекта и шли к парку Независимости. В итальянском ка-J-мороженое, что справа, в самом начале улицы Конде, вы ели мороженое с кокосом, манго или гуайавой. Как ты гордилась, что идешь за руку с этим человеком, сенатором Агустином Кабралем, министром Кабралем. Его все знали. К нему подходили, пожимали ему руку, приветственно снимали шляпу, почтительно здоровались, а полицейские и военные щелкали каблуками, когда он проходил мимо. Как, должно быть, тоскуешь ты по тем годам, когда ты был в почете, папа, теперь, превратившись в простого смертного, каких тьма-тьмущая. Тебя всего лишь оскорбили в газете, в разделе «Форо Публике» но не бросили в тюрьму, как Ансельмо Паулино. Ведь больше всего на свете ты боялся этого, правда? Что в один прекрасный день Хозяин прикажет: «Мозговитого — за решетку!» Тебе повезло, папа.

Она идет уже сорок пять минут и довольно далеко отошла от отеля. Захвати она с собой деньги, можно было бы «ас зайти в какое-нибудь кафе отдохнуть, выпить кофе. Все время приходится отирать пот с лица. Это годы, Урания. Сорок девять — уже не молодость. Хотя выглядишь ты для своего возраста лучше многих. Рано тебя еще выбрасывать, как изношенное старье, если верить этим взглядам, которыми тебя окатывают всех сторон, которые ты чувствуешь на своем лице, на теле, оскорбительные, алчные, разнузданные, наглые взгляды самцов привыкших глазами мысленно раздевать всех подряд женщин на улице. „Сорок девять великолепно прожитых лет, Ури“, — сказал Дик Литней, ее друг и коллега по адвокатской конторе в Нью-Йорке в день ее рождения, и на такую дерзость не отважился бы ни один мужчина из их конторы, если бы не пропустил перед тем, как Дик в тот вечер, две-три порции виски. Бедный Дик. Как он покраснел и смутился, когда Урания обдала его тем ледяным взглядом, каким уже тридцать пять лет она встречала любые комплименты, игривые шуточки, любезности, намеки или дерзости мужчин, а иногда и женщин.

Она останавливается перевести дух. Сердце колотится, того гляди, выскочит из груди. На углу проспекта Независимости и Максимо Гомеса она стоит в толпе у перехода и ждет, когда можно будет перейти улицу. Ее нос различает такое же разнообразие запахов, как и уши — звуков: чад перегоревшего масла и выхлопные газы от машин рассеиваются или дымными языками оседают на пешеходов; масляный жар идет от лотка, где на двух сковородах трещит и жарится еда, и все это пропитано густым, не поддающимся определению тропическим запахом разлагающейся смолы и гниющей буйной растительности, потеющих тел, тяжелым настоем животных, растительных и человеческих запахов, которым солнце, прижимая их к земле, не дает развеяться и испариться. Этот жаркий: дух касается потаенных уголков памяти и возвращает ее к детству, к пестрому ковру из тринитарий на балконах и в горшках под потолком, к этому проспекту Максимо Гомеса. День Матери! Ну, конечно. Слепящее майское солнце, ливни, жара. Девочки из колледжа святого Доминго, отобранные для подношения цветов Маме Хулии, Высокородной Матроне, родительнице Благодетеля, зерцалу и символу доминиканской матери. Они приехали на школьном автобусе в своих безупречно-белых форменных платьицах в сопровождении настоятельницы и sister Мэри. Они сгорают от любопытства, гордости, любви и почтения. От имени и по поручению колледжа ты входишь в дом Мамы Хулии. Ты должна продекламировать стихотворение «Мать и наставница, Высокородная Матрона», которое ты написала, выучила и продекламировала десятки раз перед зеркалом и перед одноклассницами, перед Лусиндой и Манолитой, перед папой, перед sisters и бесчисленно повторяла молча, про себя, чтобы не сбиться и не забыть ни словечка. И когда наступил славный миг в огромном розовом доме Мамы Хулии, у тебя, ошеломленной огромным множеством военных, дам, адъютантов, делегаций, заполонивших сады, покои и коридоры, у тебя — от волнения и любви, едва ты выступила на шаг вперед и оказалась всего в метре от старой женщины, которая благосклонно улыбалась тебе из кресла-качалки, держа в руках букет роз, только что преподнесенных ей настоятельницей, — у тебя перехватило горло и в голове стало совсем пусто. Ты расплакалась. Ты слышала, как кто-то из окружавших Маму Хулию важных гостей засмеялся, кто-то подбадривал тебя. Высокородная Матрона, сияя улыбкой, велела тебе подойти поближе. И тогда Уранита собралась, вытерла слезы, выпрямилась и твердо, без запинки, хотя и без особого выражения, продекламировала «Мать и наставница, Высокородная Матрона» единым духом. Ей аплодировали. Мама Хулия погладила Ураниту по головке и сморщенным ртом, в тысяче мелких морщинок, поцеловала ее.

Наконец светофор переключается. Урания идет дальше под развесистыми кронами Максиме Гомеса. Она идет уже час. Как приятно идти в тени лавровых деревьев, снова видеть эти соцветия из мелких красных цветочков с золотистыми пестиками, Кровь Христову, идти и думать о своем в беспорядочном гуле голосов и музыки, однако, поглядывая под ноги, не то, не ровен час, споткнешься о выбоину, трещину, неровность тротуара или вляпаешься в то, что с таким удовольствием обнюхивают бродячие собаки. Так что же, значит, ты была счастлива? Когда в день Матери шла со своими одноклассницами подносить цветы и декламировать стихи Высокородной Матроне, была. Хотя, наверное, после того, как светлая красавица и защитница ее детства в доме на улице Сесара Николаса Пенсона угасла, само понятие счастья исчезло из жизни Урании. Но твой отец и твои дядья и тетки — прежде всего тетя Аделина с дядей Анибалом и двоюродные сестры Лусиндита и Манолита, — как и старые друзья вашей семьи, изо всех сил старались заботой и лаской заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти матери, чтобы ты не чувствовала себя одинокой, обделенной. Отец был для тебя в те годы и отцом и матерью. Поэтому ты его так любила. И поэтому тебе было так больно, Урания.

Она доходит до служебного входа отеля «Харагуа» — до решетчатых ворот, через которые въезжают автомобили, входит прислуга, повара, горничные, уборщики; — и проходит мимо. Куда ты идешь? Но она еще не решила. В ее голове, занятой воспоминаниями о детстве, школьных годах, о воскресеньях, когда они с тетей Аделиной и двоюродными сестрами ходили на детские сеансы в кинотеатр «Элита», в ее голове даже не мелькнула мысль войти в отель, чтобы принять душ и позавтракать. Ноги сами понесли ее дальше. И она идет, не сомневаясь, идет известным путем в потоке пешеходов и машин, нетерпеливо останавливающихся у светофоров. Ты уверена, что хочешь идти туда, куда идешь, Урания? Теперь-то наверняка ты придешь туда, хотя, может, потом и пожалеешь.

Она сворачивает налево, на улицу Сервантеса, доходит до улицы Боливара, точно во сне узнавая одноэтажные и двухэтажные домики, с оградами и садами, открытые террасы, гаражи; они будят в ней знакомые чувства и образы, хранившиеся где-то в памяти; но все чуть подпорчено, слегка выцвело, облупилось и обезображено переделками, каморками на плоских крышах, боковыми пристройками, какими-то сооружениями в садах, чтобы разместить потомство, которое вырастает, женится, а собственного дома не имеет, вот и прибывает семейству, вот и требуется больше жилого пространства. Она идет дальше: прачечные, аптеки, цветочные лавки, кофейни, на дверях — таблички дантистов, врачей, адвокатов, каких-то контор. По улице Боливара она уже идет так, словно кого-то догоняет, вот-вот пустится бегом. Сердце готово выскочить из груди. Как бы не потерять сознание. На углу Роса Дуарте она сворачивает налево и бежит, Но это выше ее сил, и она снова переходит на шаг и идет тише, поближе к беленой стене дома, на случай если снова закружится голова и надо будет к чему-то прислониться. Кроме нелепого узенького четырехэтажного дома, поднявшегося на месте домика со шпилями, где жил доктор Эстанислас, удалявший ей гланды, ничего не переменилось; ей показалось даже, что служанки, убиравшиеся в садах и начищавшие фасады домов, как ни в чем не бывало, сейчас поздороваются с ней: «Привет, Уранита. Как дела, девочка? Как ты выросла, детка, Куда ты так спешишь, Пресвятая Дева, спаси и помилуй?»

Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.

Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.

— Вам кого?

От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.

— Что вам угодно?

— Я — Урания, — произносит она наконец. — Дочь Агустина Кабраля.

II

Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь — да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», — мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые — на проверку силы воли и повиновения начальству, — как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться — травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine. Он благодарно вспомнил сержанта Саймона Гиттлемана. Преданный и бескорыстный гринго в этой стране засранцев, кровопийц и недоумков. Был ли у Соединенных Штатов за последние тридцать один год более верный друг, чем он? Какое правительство более последовательно поддерживало их в ООН? Кто первым объявил войну Германии и Японии? Кто щедрее всех подмазывал долларами сенаторов, губернаторов, мэров, адвокатов, журналистов, господ из Палаты представителей Соединенных Штатов? А плата: экономические санкции Организации американских государств в угоду жалкому негритосу Ромуло Бетанкуру, чтобы и дальше сосать венесуэльскую нефть. Если бы Джонни Аббес более толково повел дело и бомба оторвала бы голову этому педику Ромуло, не было бы никаких санкций и американские недоумки не нудели бы насчет суверенитета, демократии и прав человека. Но тогда бы и он не открыл для себя, что в стране, населенной двумястами миллионами недоумков, есть у него такой друг — Саймон Гиттлеман. Способный лично начать кампанию в защиту Доминиканской Республики из Феникса, Аризоны, где он живет и занимается бизнесом с тех пор, как демобилизовался из marine. И не попросил ни цента! Да, есть еще мужики на свете среди marine. Ни цента не попросил и не взял! Какой достойный урок этим пиявкам из Сената, из Палаты представителей, которых столько лет подмазывал, а им все мало, подавай им новые акции, концессии, декреты, налоговые льготы, а теперь, когда нужна их помощь, они прикидываются, будто не понимают, в чем дело.

Он поглядел на часы: осталось еще четыре минуты. Замечательный гринго этот Саймон Гиттлеман! Настоящий marine. Его так возмутила атака Белого дома на Трухильо, что он бросил все свои дела в Аризоне и засыпал американскую прессу письмами, напоминая, что Доминиканская Республика на протяжении всей Эры Трухильо была оплотом антикоммунизма и самым верным союзником Соединенных Штатов в Западном полушарии. И мало того, он основал — из собственного кармана, черт подери! — комитеты поддержки, организовывал публикации, проводил конференции. И, чтобы показать пример, приехал в Сьюдад-Трухильо со всей семьей и снял дом на Малеконе. А сегодня днем Саймон с Дороти должны обедать у него во Дворце и ex-marine примет Почетный орден Хуана Пабло Дуарте, высшую доминиканскую награду. Высшую награду настоящему marine!

Четыре ровно, вот теперь — пора. Он включил лампу на тумбочке, надел тапочки и встал с постели, не так легко, как бывало. Ныли кости, и он чувствовал слабость в ногах и спине, такую же, какую почувствовал несколько дней назад, в Доме Каобы, в ту проклятую ночь с мерзкой девчонкой. Он скрипнул зубами от досады. Он уже пошел к стулу, на котором Синфоросо оставил ему тренировочный костюм и спортивные тапочки, но тут его остановило подозрение. С тоской он оглянулся на простыню: бесформенное сероватое пятно оскверняло ее белизну. Опять с ним это, опять. Ярость мгновенно стерла из памяти неприятность, случившуюся в Доме Каобы. Так-растак! Этого врага нельзя разгромить, как сотни, тысячи других, которые вставали на его пути и которых он побеждал все эти долгие годы подкупом, страхом или просто убивая. Этот враг жил внутри него, был плоть от плоти, кровь от крови его. И разрушал его теперь, когда ему как раз нужны были сила и здоровье. Тощая девчонка принесла ему несчастье.

Он посмотрел на непорочно чистые помочи и спортивные тапочки, безупречно отглаженные шорты, майку. Оделся с большим усилием. Ему никогда не требовалось для сна много часов; и в молодости, в Сан-Кристобале, и когда был начальником полевой жандармерии на сахарной плантации Бока-Чика, ему хватало четырех-пяти часов, даже если он накануне пил и до рассвета предавался разгулу. Его способность физически восстанавливаться после кратчайшего отдыха создала ему славу существа высшего порядка. Теперь это кончилось. Теперь он просыпался усталым, а поспать не удавалось и четырех часов; самое большее — два-три часа, и просыпался от кошмара.

Вчера ночью он без сна лежал в темноте. В окне видны были купы деревьев и кусок неба, украшенного звездным шитьем. В тишине ночи даже до него по временам доносилась трескотня старых полуночниц, декламировавших стихи Хуана де-Диос Песы, Антонио Нерво, Рубена Дарио (и потому закралось подозрение, что с ними был и Ходячая Помойка — этот знал Дарио наизусть), «Двадцать стихотворений о любви» Пабло Неруды и острые децимы Хуана Антонио Аликса. И, конечно же, стихи доньи Марии, доминиканской писательницы и авторши моралите. Он засмеялся, садясь на статический велосипед, и принялся крутить педали. Жена относилась к этому серьезно и время от времени в конькобежном зале, в резиденции Радомес, устраивала литературные вечера с чтицами, декламировавшими ее сраные стихи. Сенатор Энри Чиринос, который сходил у этих дам за поэта, обычно тоже принимал участие в их бдениях, помогая таким образом своему циррозу развиваться за счет казны. Чтобы подольститься к Марии Мартинес, старые идиотки да и сам Чиринос, выучив наизусть целые страницы из «Нравственных размышлений» и куски из театральной пьески «Фальшивая дружба», наперебой декламировали их, и выжившие из ума балаболки аплодировали. А его жена — потому что эта старая и толстая курица, Высокочтимая Дама, была при всем при том его женой, она и сама всерьез уверовала, что она — писательница и моралистка. А как же ей не уверовать. Разве об этом не писали в газетах, не говорили по радио и телевидению? Разве не были включены в школьную программу эти самые «Нравственные размышления» с предисловием мексиканца Хосе Васконселоса и разве не переиздавались они каждые два месяца? Разве не была «Фальшивая дружба» самым громким театральным успехом за все тридцать один год Эры Трухильо? Разве не превозносили ее до небес критики, журналисты, университетские профессора, священники, интеллектуалы? Не посвящали ей семинары в Трухильевском институте? Разве не восхваляло ее рассуждений осутаненное стадо епископов, это воронье предателей, эти иуды, всю жизнь черпавшие из его кармана, а теперь вдруг, как и янки, заговорившие о правах человека? Высокочтимая Дама была писательницей-моралисткой. И не благодаря себе, а благодаря ему, как все, что происходило в этой стране вот уже три десятилетия. Трухильо мог сделать так, что вода превращалась в вино, а хлебы умножались, если захочется его левой пятке. Он припомнил это Марии во время последней ссоры: «Ты, видать, забыла, что эта жеребятина написана не тобой, ты-то и собственного имени без ошибок написать не умеешь, а предателем-испанцем Хосе Альмоиной, и я ему за это заплатил. Не знаешь разве, что говорят люди? Что в первых репликах „Фальшивой дружбы“ зашифровано его имя: Альмоина». На него снова напал смех, веселый, открытый. И вымел привкус горечи. Мария расплакалась: «Ты меня унижаешь!» -и пригрозила пожаловаться Маме Хулии. Как будто его бедная мать в свои девяносто шесть лет годилась для семейных разборок. Жена, как и его братья, всегда бегала к Высокородной Матроне поплакаться в жилетку. Чтобы помириться, пришлось в очередной раз позолотить ей ручку. Ибо правдой было то, о чем доминиканцы говорили между собой шепотом: писательница и моралистка была алчной скрягой. И всегда была такой, еще со времен, когда они были любовниками. Совсем молоденькой ей пришла в голову затея с прачечной — стирать форму национальной доминиканской полиции, на чем она и собрала свои первые песо. От велосипеда он разогрелся. Вошел в форму. Пятнадцать минут — достаточно. Еще пятнадцать — гребля, а там можно и начинать ежедневные баталии. Аппарат для гребли находился в соседней комнате, забитой спортивными снарядами. Он начал грести, и тут лошадиное ржание прорезало предрассветную тишину — долгое, музыкальное, точно радостная хвала жизни. Сколько времени он уже не садился на лошадь? Несколько месяцев. Раньше езда ему никогда не надоедала, и, даже переступив пятидесятилетний рубеж, он предвкушал ее, как предвкушал первый глоток испанского коньяка «Карлос I» или же первый взгляд на обнаженное, белое, пышное и желанное женское тело. Но эту мысль сразу же отравило воспоминание о тощенькой, о бледной немочи, которую этот сукин сын подсунул ему в постель. Неужели знал, какая с ним случится унизительная штука? Нет, на такое у него пороху не хватило бы. А вдруг бы она рассказала ему про это, а он бы живот надорвал от хохоту. И пошла бы сплетня гулять по городу, обсуждаться в кофейнях на Эль-Конце. От стыда и ярости он содрогнулся, но грести не перестал, ровно и размеренно. Он начал потеть. Вот бы кто увидел! Еще один миф, который не уставали повторять: «Трухильо никогда не потеет. В самую дикую летнюю жару он ходит в суконном мундире, бархатной треуголке и перчатках, и на лбу у него — ни капельки пота». Он действительно не потел, если не хотел потеть. Но, оставшись один, когда занимался физическими упражнениями, он позволял своему телу это делать. В последнее время, трудное время, время тяжелых проблем, он отказался от верховой езды. Может, на этой неделе удастся попасть в Сан-Кристобаль. И в свое удовольствие поездить одному, в тени деревьев, у реки, как бывало, — сразу бы почувствовал себя помолодевшим. «Даже в руках женщины нет такой ласки и жара, как в хребте скакуна».

Он перестал грести, когда почувствовал судорогу в левой руке. Отер пот с лица и посмотрел на брюки, на ширинку. Ничего. Было все еще темно. Деревья и кусты за окном резиденции Радомес темнели неясными пятнами на фоне чистого неба, усыпанного мерцающими огоньками. Как это в стихах у Неруды, которые так нравятся балаболкам-подружкам нашей моралистки? «И вверху, в высоте высокой, голубое дрожание звезд». Да у этих старух одно на уме: чтобы какой-нибудь поэт почесал им, где зудит. А рядом — один Чиринос, местный Франкенштейн. И опять он рассмеялся легко, открыто, что в последнее время с ним случалось совсем редко.

Он разделся и, оставшись в тапочках и халате, пошел в ванную бриться. Включил радио. «Доминиканский голос» и «Карибское радио» читали газетные статьи. Несколько лет назад программа новостей начиналась в пять утра. Но когда его брат Петан, владелец «Доминиканского голоса», узнал, что он просыпается в четыре, то передвинул начало программы на час раньше. Остальные каналы сделали то же самое. Они знали, что он слушает радио в то время, как бреется, моется, одевается, и подсуетились.

«Доминиканский голос» вслед за объявлением о том, что в ресторане отеля «Эль-Конде» состоятся вечер с танцами при участии «Колосов ритма» под управлением профессора Гатона и выступление певца Джонни Вентуры, радостно сообщил о присуждении премии «Хулии Молины», вдовы Трухильо, самой многодетной матери. Победительница, донья Алехандрина Франсиско, мать двадцати одного выжившего ребенка, получая медаль с изображением Высокородной Матроны, заявила: «Все мои дети — двадцать и один — отдадут свою жизнь за Благодетеля, если понадобится». «Не верю тебе, засранка».

Он уже почистил зубы и теперь брился, тщательно, как делал это всегда, с младых ногтей, когда был еще беспорточным мальчишкой, в Сан-Кристобале. Когда еще не знал, будут ли у его бедной матери (которой нынче, в День Матери, вся страна воздает почести: «Источник милосердных чувств, родительница прославленного мужа, который правит нами», — говорил диктор), будут ли у нее к ночи фасоль и рис, чтобы накормить восемь голодных ртов. Чистота, чистота тела и одежды — вот его единственная религия, которую он исповедывал умом.

После долгого перечисления приглашенных в дом Мамы Хулии для поздравления ее с Днем Матери (бедная старуха будет мужественно принимать бесконечную вереницу делегаций от школ, ассоциаций, институтов, синдикатов и благодарить их слабым голоском за цветы и поздравления) пошли нападки на епископов Рейлли и Паналя, «которые не родились под нашим солнцем и не страдали под нашей луной („Славно сказано“, — подумал он), но беззастенчиво вмешиваются в нашу общественную и политическую жизнь, выходя за рамки дозволенного законом». Джонни Аббес хотел войти в колледж святого Доминго и вытащить американского епископа из его укрытия. «А что такого, Хозяин? Ну, конечно, янки запротестуют. Но разве они и без того не протестуют по любому поводу? И из-за Галиндеса, и из-за пилота Мэрфи, и из-за покушения на Бетанкура, да еще из-за тыщи всякой всячины. Какое нам дело до того, что лают в Каракасе, в Пуэрто-Рико, в Вашингтоне, Нью-Йорке, Гаване. Нам важно то, что происходит тут, у нас. А сутан этих надо хорошенько пугануть, отбить им желание строить заговоры». Нет. Не настал еще момент призывать к ответу Рейлли или того, другого сукиного сына, испанчика Паналя. А когда настанет, они заплатят за все. Инстинкт его не обманывал. Пока что епископов нельзя и пальцем тронуть, даже если они будут и впредь донимать его, как донимают с 25 января 1960 года, — уже полтора года! — когда принялись читать «Пастырское послание епископата» на всех церковных службах и положили тем самым начало открытому выступлению Церкви против режима. Проклятые сутаны! Воронье! Евнухи! Так поступить с ним, кого Ватикан, лично Папа Пий XII, наградил Большим Крестом Папского ордена святого Григория. По «Доминиканскому голосу» Панно Пичардо напоминал в речи, накануне произнесенной им в качестве министра внутренних дел и религиозных культов, что государство тратит шестьдесят миллионов песо на эту Церковь, служители которой, «епископы и приходские священники, наносят сейчас такой вред католической пастве нашей страны». Он перевел на другую станцию. По «Карибскому радио» читали письмо протеста: сотни рабочих протестовали против того, что не поставили их подписи под Великим национальным воззванием, клеймящим «возмутительные происки епископа Томаса Рейлли, предавшего Бога, Трухильо и собственную мужскую честь, который вместо того, чтобы оставаться на своем посту, в епархии Сан-Хуан де-ла-Магуана, сбежал, как перепуганная крыса, и спрятался в Сьюдад-Трухильо, у юбок американских монашек в колледже святого Доминго, рассаднике терроризма и заговоров». Прослушав сообщение о том, что Министерство образования отобрало у колледжа святого Доминго статус официального заведения, поскольку «эти иностранные монашки потворствуют террористическим козням кардиналов провинций Сан-Хуан де-ла-Магуана и Ла-Вега против государства», он снова перевел на «Доминиканский голос» в самый раз, чтобы услышать, как другой диктор возвестил о новой победе доминиканской команды по поло, в Париже, где «на красивом поле Багатель, разгромив команду „Леопарде“ со счетом 5:4, она завоевала Кубок Открытия чемпионата, с блеском одержав победу в суровой борьбе». Рамфис и Радамес заслужили самые горячие аплодисменты зрителей. Вранье, хотят польстить доминиканцам. И ему. Он почувствовал кислое жжение в желудке, которое одолевало его всякий раз, когда он думал о своих сыновьях, — какой ослепительный крах, какое разочарование. Играют в поло в Париже, трахают француженок в то время, как их отец развязал самое жестокое в своей жизни сражение.

Он сполоснул лицо еще и еще раз. Кровь скисала у него уксусом, когда он вспоминал о сыновьях. Боже мой, не в нем причина беды. По его линии все в порядке, сам он — жеребец-производитель высокой пробы. Убедиться легко, вон они, его дети, зачатые его семенем в других лонах, взять хотя бы сына Лины Ловатон; все как один крепкие, энергичные, в тысячу раз более достойные занимать место этих двух трутней, этих ничтожеств с оперными именами. Зачем он согласился, чтобы Высокочтимая Дама дала его сыновьям имена из «Аиды», из оперы, которую в недобрый час она услышала в Нью-Йорке? Эти имена принесли им несчастье: вот и получились из них опереточные паяцы вместо бравых мужиков. Прожигатели жизни, бездельники, ни характера, ни честолюбия, только и годятся, что для гулянки. В его братьев пошли, а не в него. Такие же никчемные, как Негр, Петан, Пипи, Анибал, свора бузотеров, паразитов, захребетников и ничтожеств, вот что такое его братья. Ни одному из них не досталось и миллионной доли той энергии, воли, размаха и прозорливости, какие есть у него. Что станет с этой страной, когда он умрет? Наверняка Рамфис и в постели не так хорош, как о том гремит слава, состряпанная льстецами. Трахнул Ким Новак! Уестествил Tсa Tсa Габор! Насадил на свой штык Дебру Пейджет и полГолливуда! Подумаешь, заслуга. Если дарить при этом «Мерседесы-бенцы», «Кадиллаки» и норковые шубы, то и больной умом Валериано мог бы иметь в постели Мисс Вселенную и Элизабет Тейлор. Бедный Рамфис. Он подозревал, что ему даже не очень-то и нравились женщины. Ему нравилась слава главного забойщика страны, переплюнувшего даже Порфирио Рубиросу, доминиканца, прогремевшего на весь свет размерами своего жезла и своими подвигами всемирно известного козла. И он тоже играл в поло с его сыновьями там, в Багателе, этот Великий Взвездубарабанщик? Симпатия, которую он питал к Порфирио с тех пор, как тот вошел в число его военных адъютантов, и которой не повредил даже неудачный брак Порфирио с его старшей дочерью, Флор де-Оро, сейчас вспомнилась опять и подняла ему настроение. У Порфирио были большие запросы, и он помял выдающихся баб, начиная с француженки Даниэль Дарье и кончая мульти миллионершей Барбарой Хаттон, и при этом не подарил им ни цветочка, а наоборот — тянул из них и на них обогатился.

Он наполнил ванну водой с солями и пузырьками и, как каждое утро, погрузился в нее, испытывая никогда не притуплявшееся удовольствие. Порфирио всегда умел жить. Его брак с Барбарой Хаттон длился всего месяц, но и того вполне хватило, чтобы вытянуть из нее миллион долларов наличными и еще один — в виде недвижимости. Если бы Рамфис или Радамес, были хотя бы как Порфирио! У этого самца честолюбие сочилось из всех пор. И, как у всякого победителя, у него были враги. Они разносили о Порфирио сплетни, а ему советовали убрать Рубиросу с дипломатического поприща — он, видите ли, пятнает образ страны. Жалкие завистники. Что может быть лучшей пропагандой для Доминиканской Республики, чем такой бравый самец?! После того, как Порфирио женился на Флор де-Оро, его, не переставая, науськивали оторвать башку этому сластолюбивому мулату, который соблазнил его дочь и хочет подольститься к нему. Едва ли. Предателей он знал, он чуял их еще до того, как сами они понимали, что собираются предать. Потому-то и был жив до сих пор, а иуды — и сколько их было! — догнивали в Сороковой, в Виктории, на острове Беата и в желудках у акул или кормили червей в доминиканской земле. Бедный Рамфис, бедный Радамес. Хорошо еще, что Анхелита получилась с характером и остается с ним.

Он вылез из ванны и окатил себя душем. Контраст хо-лодной и горячей воды взбодрил его. Ну вот, теперь он и полном порядке. Он взялся за дезодорант и тальк, не переставая слушать «Карибское радио», которое излагало идеи и лозунги «умного мерзавца», как он называл Джонни Аббеса, когда бывал в хорошем настроении. На этот раз мишенью был «крыса из Мирафлореса», «венесуэльское отребье», и диктор, стараясь говорить тоном, каким говорят об извращенцах и педерастах, сообщал, что президент Ромуло Бетанкур не просто обрек на голод венесуэльский народ, но и вообще принес Венесуэле несчастье, ибо разве не взорвался только что еще один самолет венесуэльской компании «Линеа аэропосталь», на котором погибли шестьдесят два человека? Нет, происки этого ублюдка не пройдут. Ему удалось провести через Организацию американских государств санкции, однако хорошо смеется тот, кто смеется последним. Ни крыса из дворца Мирафлорес, ни Муньос Марин, пуэрто-риканский наркоман, ни коста-риканский головорез Фигерес не беспокоили его. Беспокоила его Церковь. Перон предупреждал его, когда покидал Сьюдад-Трухильо, направляясь в Испанию: «Берегитесь священников, Генералиссимус. Меня свалила не кучка олигархов и не военные, меня свалили сутаны. Замиритесь или покончите с ними раз и навсегда». Нет, его им не свалить. Нервы, конечно, помотают. С того черного дня — 25 января 1960 года — вот уже год и четыре месяца ровно они ни на день не перестают донимать. Письма, прошения, церковные службы, проповеди. И все, что эти мерзавцы в сутанах делали или говорили против него, все выплескивалось за границу, и газеты, радио, телевидение начинали твердить о неминуемом падении Трухильо теперь, когда «Церковь повернулась к нему спиной».

Он надел трусы, майку и носки, которые Синфоросо накануне, аккуратно сложенные, оставил ему возле шкафа, рядом с вешалкой, где красовались серый костюм, белая рубашка и синий в белую крапинку галстук, которые он должен был надеть сегодня утром. А чему посвящал свои дни и ночи епископ Рейлли в Санто-Доминго? Блудил с монашками? Они — жуткие, у некоторых даже на лице волосы. Он вспомнил, Анхелита училась в этом колледже, для достойных. И его внучки — тоже. Как они, эти монашки, подлизывались к нему до того самого Пастырского послания. А может, Джонни Аббес прав, и пришла пора действовать. Коль скоро заявления, статьи в газетах, передававшиеся по радио и телевидению протесты различных организаций, даже Конгресса, ничему не научили — врезать как следует. Это сделал народ! Смел охрану, выставленную для защиты чужеземных епископов, ворвался в колледж святого Доминго и в епископство Ла-Вега, выволок за волосы гринго Рейлли и испанца Пана-ля и линчевал. Отомстил за оскорбленную родину. Ну а в Ватикан можно будет послать соболезнования и извинения Его Святейшеству Папе Иоанну Недоумку — Ба-лагер навострился писать подобные штучки — и наказать примерно горстку виновных, выбрать из обычных уголовников. Послужит уроком остальному воронью, когда они увидят трупы епископов, разорванные в клочья народным гневом. Нет, еще не пора. Нельзя давать повода Кеннеди, чтобы он, на радость Бетанкуру, Муньосу Марину и Фигересу, отдал приказ войскам высадиться на острове. Надо сохранять холодной голову и действовать осмотрительно, как marine.

Однако советы разума никак не совпадали у него с требованиями желез внутренней секреции. Задохнувшись от гнева, он даже перестал одеваться. Ярость закипала в каждой поре его тела, река лавы хлынула к мозгу, и тот, казалось, готов был лопнуть. Закрыв глаза, он считал до десяти. Гнев — скверная штука для правителя и для сердца, приближает к инфаркту. В ту ночь в Доме Каобы от гнева он чуть было не потерял сознание. Понемногу он успокаивался. Он всегда умел держать себя в руках, если надо было: умел притвориться, выглядеть сердечным, доброжелательным даже с самыми последними человеческими отбросами, с этими вдовами, сыновьями и братьями предателей, умел, если было необходимо. Потому-то скоро и сравняется тридцать два года, как он тащит на своих плечах тяжкий груз — целую страну.

Он приступил к трудному делу — пристегнуть подвязки к носкам так, чтобы не было морщин. Да, а какое все-таки удовольствие — дать волю гневу, без риска для интересов государства, и воздать по заслугам всем этим крысам, жабам, гиенам и змеям. Акульи желудки — свидетели того, что он не лишал себя этого удовольствия. Разве не оказался в Мексике труп вероломного испанца Хосе Альмоины? А что стало с баском Хесусом Галиндесом, еще одним змеем, жалившим руку, с которой кормился? И где теперь Рамон Марреро Аристи, решивший, что, раз он — знаменитый писатель, то может клеветать в «Нью-Йорк Тайме» на правительство, оплачивавшее его пьянки, издания и девок? А три сестрички Мирабаль, корчившие из себя коммунисток и героинь, разве они не оказались там же, еще раз засвидетельствовав, что когда его гнев прорывается, то нет плотины, способной его удержать. Даже юродивые Валериане и Барахита могли бы подтвердить, что это так.



Он замер с ботинком в руке, вспоминая пресловутую парочку. Типичное порождение старого города. Обитали они под деревьями в парке Колумб, под сводами Собора, а в часы наибольшего оживления на улице появлялись у входа в модные обувные или ювелирные магазины и юродствовали на потеху публике в надежде получить денежку или еду. Он не раз видел Валериано и Барахиту, всегда в лохмотьях и нелепых украшениях. Когда Валериано считал себя Христом, он тащил на плече крест, когда Наполеоном — то размахивал палкой от швабры, изрыгал приказания, звал в атаку на врага. Какой-то calie, подручный Джонни Аббеса, сообщил ему, что юродивый Валериано начал высмеивать Хозяина, называя Побрякушкой. Его взяло любопытство. Он отправился поглядеть потихоньку, из машины с затемненными стеклами. Старик — вся грудь в осколках зеркала и жестяных крышках от пивных бутылок — важно расхаживал, с шутовским видом бряцая своими медалями, а вокруг перепуганно толпился народ, не зная, смеяться им или бежать прочь со всех ног. «Похлопайте Побрякушке, недоумки», — кричала Барахита, указывая на сверкающую грудь юродивого. Вот тогда он почувствовал, как закипел в нем, разливаясь по всему телу, гнев и ослепил его, требуя немедленно наказать наглеца. Он тут же отдал приказ. Однако наутро подумал, что, в конце концов, юродивые не ведают, что творят, и надо было не Валериано наказывать, а ловить тех остроумцев, которые подучили парочку, и приказал Джонни Аббесу в такой же предрассветный час, как теперь: «Какой с юродивого спрос. Отпусти их». Начальник тайной полиции состроил огорченную мину: «Поздно, Ваше Превосходительство. Мы их бросили акулам еще вчера. Живыми, как вы приказали».

Он поднялся на ноги, уже обутый. Государственный деятель в своих решениях не раскаивается. Он никогда не раскаивался ни в чем. Этих двух епископов он бы тоже живыми бросил акулам на съедение. Он приступил к ежедневному туалету, который совершал каждое утро с истинным наслаждением, постоянно держа в голове роман, который прочитал еще молодым: «Quo vadis?» [Роман польского писателя Генрика Сенкевича (1846 — 1916) «Камо грядеши»]. История о римлянах и христианах, из которой ему на всю жизнь запечатлелся в памяти утонченный и великолепный Петроний, законодатель элегантности, каждое утро воскресавший благодаря массажам, омовениям, притираниям, мазям, эссенциям, ароматическим маслам и ласкам своих рабынь. Если бы у него было время, он бы делал то же самое, что законодатель: все утро проводил бы в руках массажисток, педикюрш, маникюрш, парикмахеров и банщиков, после упражнений, конечно, необходимых для того, чтобы разбудить мышцы и привести в рабочее состояние сердце. Он делал короткий массаж в полдень, после обеда и более неспешный по воскресеньям, когда имел возможность на два-три часа отвлечься от неотступных обязанностей. Времена не те, чтобы чувственно расслабляться подобно великому Петронию. Приходится довольствоваться десятью минутами: побрызгать себя душистым дезодорантом «Yardley», который ему присылал из Нью-Йорка Мануэль Альфонсо — бедный Мануэль, как он там, после операции, — смазаться увлажняющим французским кремом «Bienfait du Matin» и растереть грудь одеколоном, тоже «Yardley», с легким полевым запахом. А когда он причесался и подправил щеточку усов, которые носил лет двадцать, то тщательно припудрил лицо, чтобы скрыть под нежнейшим беловатым облачком смуглоту, доставшуюся ему от предков по материнской линии, гаитянских негров, смуглоту, которую он презирал как на чужой коже, так и на своей собственной.

В пять часов без шести минут он был полностью одет, в пиджаке и галстуке. С удовлетворением еще раз убедился: он всегда укладывался точно в срок. У него было суеверие: если он не войдет в кабинет в пять ноль-ноль, в этот день может случиться что-нибудь дурное.

Он подошел к окну. Было еще темно, как в полночь. Но звезд на небе виднелось меньше, чем час назад. И светили они более робко. День вот-вот займется, и они сгинут. Он взял трость и пошел к двери. Едва он открыл дверь, как два адъютанта щелкнули каблуками:

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

Он ответил кивком головы. Беглого взгляда хватило, чтобы убедиться: аккуратны и подобранны. Он не терпел небрежности и беспорядка в одежде ни у офицеров, ни у рядовых, а уж у адъютантов из его личного окружения оторванная пуговица, пятно или морщинка на брюках или кителе, криво сидящий головной убор были тяжким проступком, за это наказывали несколькими днями строгого режима, а то и выгоняли, переводили в регулярные части.

Легкий ветерок колыхал деревья в саду, он шел, прислушиваясь к шепоту листьев; из стойла снова донеслось ржание. Джонни Аббес с докладом о ходе кампании, посещение базы военно-воздушных сил в Сан-Исидро, доклад Чириноса, обед с marine, три или четыре аудиенции, совещание с министром внутренних дел и культов, совещание с Балагером, совещание с Кучо Альваресом Пиной, президентом Доминиканской партии, и прогулка по Малекону после того, как зайдет поздороваться с Мамой Хулией. А может, поехать ночевать в Сан-Кристобаль, перебить неприятное ощущение от той ночи?

Он вошел в свой кабинет в Национальном дворце, когда часы отбивали пять. На рабочем столе его ждал завтрак — сок, тосты с маслом, свежесваренный кофе и две чашки. И встающий со стула вкрадчивый силуэт начальника тайной полиции полковника Джонни Аббеса Гарсии.

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

III

— Не приедет, — не выдержал Сальвадор. — Еще одна ночь пропала, вот увидите.

— Приедет, — тотчас же отозвался Амадито. — Он надел мундир оливкового цвета. А адъютантам приказано держать наготове голубой «Шевроле». Почему вы мне не верите? Приедет.

Сальвадор и Амадито расположились на заднем сиденье автомобиля, стоявшего у въезда на Малекон, и за полчаса, что находились тут, уже не один раз обменялись такими репликами. Антонио Имберт, сидевший за рулем, и Антонио де-ла-Маса, рядом с ним облокотившийся на открытое окошко, на этот раз ничего не сказали. Все четверо жадно следили за редкими машинами, которые проезжали мимо, из Сьюдад-Трухильо в направлении Сан-Кристобаля, вспарывая темноту желтыми фарами. Однако среди них не было голубого «Шевроле» модели 1957 года, с занавесками на окнах, который они поджидали.

Они находились всего в нескольких сотнях метров от Животноводческой выставки, где было несколько ресторанов, в самом популярном «Пони» сейчас, наверное, полно народу, едят жареное мясо, были там и бары с музыкой, но ветер дул на восток, и потому до них шум оттуда не долетал, хотя огни виднелись — вдали, за стволами и кронами пальм. А грохот волн, бьющихся об обрывистый берег, и шум прибоя были такие, что им приходилось почти кричать, чтобы расслышать друг друга. Машина, с закрытыми дверцами и погашенными фарами, готова была в любой момент рвануть с места.

— Помните, как мы стали ходить сюда, на Малекон, подальше от вездесущих шпиков выпить чего-нибудь прохладного? — Антонио Имберт высунулся в окошко и полной грудью вдохнул ночной бриз. — Здесь мы впервые заговорили об этой затее.

Друзья отозвались не сразу, то ли сверялись с собственными воспоминаниями, то ли не придали значения сказанному.

— Да, именно здесь, полгода назад, — сказал наконец Эстрелья Садкала.

— Нет, раньше, — не оборачиваясь, шепотом сказал Антонио де-ла-Маса. — Когда убили сестер Мирабаль, в ноябре, мы обсуждали это преступление здесь. Это я знаю точно. Так что сюда, на Малекон, мы по ночам ходим уже давно.

— Похоже на сон, — заговорил Имберт. — Так же сложно и далеко. Вот так мальчишкой мечтаешь, что станешь героем, разведчиком, киноактером. До сих пор не верится, что эта ночь пришла.

— Пришла, если он приедет, — проворчал Сальвадор.

— Спорю на что хочешь, Турок, — уверенно повторил Амадито.

— Я вот почему сомневаюсь: сегодня — вторник, — буркнул Антонио де-ла-Маса. — А он в Сан-Кристобаль ездит по средам. Ты знаешь это лучше меня, ты в корпусе адъютантов. Почему он переменил день?

— Не знаю, почему, — упорствовал лейтенант. — Но он приедет. Он надел форму оливкового цвета. И заказал голубой «Шевроле». Приедет.

— Должно быть, в Доме Каобы его поджидает аппетитная жопка, — сказал Антонио Имберт. — Новенькая, не раскупоренная.

— Если не возражаешь, давайте поговорим о чем-нибудь другом, — оборвал его Сальвадор.

— Я все время забываю, что в присутствии такого богобоязненного человека, как ты, нельзя говорить о жопках, — извинился сидящий за рулем. — Ну, скажем другими словами: у него в Сан-Кристобале на сегодня запланирована деликатная операция по раскупорке. Так можно, Турок? Или это тоже оскорбляет твои правоверные уши?

Но шутить никому не хотелось. И даже Имберту, он говорил, просто чтобы скоротать ожидание.

— Внимание, — встрепенулся де-ла-Маса.

— Это грузовик, — определил Сальвадор, кинув взгляд на приближающиеся желтоватые фары. — Я не богобоязненный и не фанатик, Антонио. У меня своя вера, только и всего. А после Пастырского послания 31 января прошлого года я горд, что католик.

И в самом деле оказался грузовик. Он проехал с ревом, погромыхивая полным кузовом ящиков, закрепленных веревками, и затих вдали.

— Выходит, католику о жопках говорить нельзя, а убивать можно, так, Турок? — продолжал поддевать Имберт. Он делал это часто, они с Сальвадором Эстрельей Садкалой были в этой компании самыми близкими друзьями; они постоянно друг над другом подшучивали и порою так рискованно, что постороннему могло показаться, что дело кончится дракой. Но ссориться — никогда не ссорились, дружба была крепкой. Однако в ту ночь, похоже, Гурку чувство юмора отказало.

— Убивать вообще нельзя. А покончить с тираном — можно. Слышал такое слово — тираноубийство? Церковь его позволяет в крайнем случае. Это написал святой Фома Аквинский. Тебе интересно, как я об этом узнал? Когда я начал помогать движению «14 Июня» и понял, что, возможно, и мне придется нажать на курок, я пошел посоветоваться к нашему духовнику отцу Фортину. Это канадский священник, из ордена Сантьяго. «Монсеньор, будет грехом для верующего убить Трухильо?» Он закрыл глаза, подумал. Я мог бы повторить тебе его ответ слово в слово, с итальянским акцентом. Он показал мне место из святого Фомы, из его «Суммы теологии». И если бы я этого не прочитал, я бы не был здесь сегодня с вами.

Антонио де-ла-Маса обернулся на него:

— Ты советовался об этом со своим духовником? — У него дрогнул голос.

Лейтенант Амадо Гарсиа Герреро испугался, что тот сейчас взорвется, приступы гнева случались у де-ла-Масы с тех пор, как по указанию Трухильо несколько лет назад убили его брата Октавио. Приступ гнева, как тот, что чуть было не разорвал дружбу, соединявшую его с Сальвадором Эстрельей Садкалой. Турок успокоил его:

— Это было давно, Антонио. Когда я только начал помогать людям из «14 Июня». Думаешь, я такой ублюдок, чтобы взвалить на несчастного священника подобную тайну?

— Тогда объясни, Турок: почему можно говорить «ублюдок», а «жопка» или «трахать» — нельзя? — пошутил Имберт, снова пытаясь разрядить напряжение. — Разве Бога оскорбляют не все непристойные слова?

— Бога оскорбляют не слова, а непристойные мысли, — смиренно гнул свое Турок. — Недоумки, которые несут неумь, возможно, его и не оскорбляют. Но докучают страшно.

— Ты причастился утром, чтобы идти на великое дело с чистой душой? — продолжал поддевать Имберт.

— Я причащаюсь каждый день вот уже десять лет, — сказал Сальвадор. — Не знаю, чиста ли моя душа, как положено христианину. Это известно одному Богу.

«Чиста», — подумал Амадито. Из всех, кого он встретил за тридцать один год своей жизни, этот человек вызывал у него восхищение как никто другой. Он был женат на Урании Миесес, любимой тетке Амадито. Еще со времен, когда Амадито был кадетом военной академии имени Битвы при Каррерасе (академию возглавлял полковник Хосе Леон Эстевес Печито, муж Анхелиты Трухильо), он привык проводить свои увольнительные в семье Эстрельи Садкалы. Сальвадор играл в его жизни огромную роль: Амадито поверял ему все свои заботы, проблемы, мечты, сомнения и, принимая решение, всегда просил у него совета. Семья Эстрельи Садкалы устроила праздник, когда Амадито окончил академию с высшей наградой — Золотой Шпагой — первым из всего выпуска в тридцать пять офицеров! — на торжество пришли одиннадцать его теток по материнской линии; и еще один -несколько лет спустя, когда молодой лейтенант получил счастливейшее, как он считал, в своей жизни известие: согласие принять его в самое престижное подразделение вооруженных сил, в корпус военных адъютантов, личную охрану Генералиссимуса.

Амадито закрыл глаза и вдохнул соленый морской воздух, входивший во все четыре открытые окна. Имберт, Турок и Антонио де-ла-Маса молчали. С Имбертом и де-ла-Масой он познакомился в доме на улице Махатмы Ганди, и случаю захотелось, чтобы он стал свидетелем такой яростной стычки между Турком и Антонио, что испугался, как бы не начали стрелять, а потом несколько месяцев спустя увидел, как Антонио с Сальвадором помирились ради общего дела: убить Козла. Кто бы мог сказать в тот день 1959 года, когда Урания с Сальвадором устроили праздник, на котором было выпито столько бутылок рому, что не пройдет и двух лет, как он теплой и звездной ночью 30 марта 1961 года будет поджидать этого самого Трухильо, чтобы убить. Сколько всего произошло с того дня, когда в доме номер 21 по улице Матхамы Ганди вскоре после того, как он вошел, Сальвадор с очень серьезным видом взял его под руку и отвел в удаленный угол сада.

— Я должен тебе кое-что сказать, Амадито. Потому, что я очень тебя люблю. И все в нашем доме тебя любят.

Он говорил так тихо, что юноша невольно потянулся к нему поближе.

— Ты о чем, Сальвадор?

— О том, что я не хочу повредить твоей карьере. У тебя могут быть неприятности из-за того, что ты ходишь сюда.

— Какие неприятности?

Всегда спокойное лицо Турка передернулось. В глазах промелькнула тревога.

— Я связан с ребятами из «14 Июня». Ели это раскроется, тебе будет худо. Офицер из корпуса военных адъютантов Трухильо, подумай сам!

Лейтенант и представить себе не мог, что Сальвадор — подпольный заговорщик, помогает людям, которые организовались на борьбу против Трухильо после стоившего стольких жизней кастристского вторжения 14 июня в Констансе, Маймоне и Эстеро Ондо. Он знал, что Турок ненавидит режим, и хотя Сальвадор с женою в его присутствии соблюдали осторожность, порою все же у них вырывались критические высказывания в адрес властей. Правда, они тотчас же замолкали, поскольку знали, что Амадито, хотя политикой и не интересовался, но, как всякий офицер вооруженных сил, питал собачью, не объяснимую умом преданность Хозяину, Благодетелю, Отцу Новой Родины, который вот уже три десятилетия вершил судьбы Республики, распоряжаясь жизнью и смертью каждого доминиканца.

— Ни слова больше, Сальвадор. Ты мне сказал. Я тебя слышал. И забыл, что ты мне сказал. Я буду ходить, как ходил. Этот дом — мой дом.

Сальвадор посмотрел на него тем чистым взглядом, который всегда заражал Амадито радостным ощущением жизни.

— В таком случае пойдем выпьем пива. И не будем грустить.

И, разумеется, Сальвадор с Уранией были первыми — вслед за двоюродной бабкой Мекой, самой любимой из одиннадцати материнских сестер, кому он представил свою невесту, когда влюбился и начал думать о женитьбе. Луисита Хиль! Стоило ее вспомнить, как от угрызений совести начинало сосать под ложечкой и закипала злость. Он достал сигарету, поднес ко рту. Сальвадор чиркнул зажигалкой. Прелестная смуглянка, грациозная, кокетливая Луисита Хиль. Однажды после учений он с двумя товарищами решил прогуляться под парусом в Ла-Романе. У причала две девушки покупали свежую рыбу. Они заговорили с девушками и вместе отправились слушать городской оркестр. А потом девушки пригласили их пойти в гости к знакомой супружеской паре. Пойти смог только Амадито, он был в увольнительной, его товарищам пришлось возвращаться в казармы. Он сразу и до безумия влюбился в тоненькую стройную смуглянку, остроумную и танцевавшую меренгу, как настоящая vedette из «Доминиканского голоса». А она — в него. Уже во второе свидание, когда они пошли в кино, а потом — в ресторанчик, он смог поцеловать ее. Это была женщина его жизни, теперь он уже не смог бы быть ни с какой другой. Такие слова красавец Амадито за свою кадетскую жизнь говорил многим женщинам, но на этот раз он говорил истинную правду. Луиса повела его знакомить со своей семьей в Ла-Роману, а он пригласил ее на обед в дом к тете Меке, в Сьюдад-Трухильо, и однажды в воскресенье — в дом к Эстрелье Садкале; все были очарованы Луиситой. Когда он сказал, что хочет просить ее руки, они поддержали его: она прелестна. Амадито просил ее руки, как положено, у ее родителей. И, как полагалось по уставу, подал командованию прошение о разрешении на женитьбу.

Это было первое столкновение с живой жизнью, которой до тех пор он, несмотря на свои двадцать девять лет, блестящие отметки, великолепные кадетскую и офицерскую аттестации, совершенно не знал. («Как и большинство доминиканцев», — подумал он). Прошение ушло, а ответа не было. Ему объяснили, что командование адъютантского корпуса передало прошение Службе военной разведки на предмет изучения личности. И через неделю или десять дней он получит «добро». Но ответ не пришел ни через десять, ни через пятнадцать, ни через двадцать дней. На двадцать первый день к себе в кабинет его вызвал Хозяин. Это был единственный раз, когда он говорил с Благодетелем, он, столько раз бывавший с ним рядом на публичных мероприятиях, и первый раз, когда этот человек, которого он видел ежедневно в резиденции «Радомес», посмотрел на него.

Лейтенант Гарсиа Герреро с детства слышал в семье — главным образом, от деда, генерала Эрмохенеса Гарсии, — затем в школе и позднее, кадетом и офицером, рассказы о взгляде Трухильо. О взгляде, который никто не мог выдержать, не опустив глаза, который вселял страх и изничтожал, — такую силу источали насквозь пронзавшие зрачки, которые, казалось, читали самые тайные мысли, сокровенные желания и побуждения, так что человек чувствовал себя под этим взглядом голым. Амадито смеялся над этими россказнями. Хозяин, конечно же, выдающийся государственный деятель, чье глубокое видение, воля и работоспособность сделали из Доминиканской Республики замечательную страну.\"Но он — не Бог. И его взгляд — взгляд смертного, не более того.

Однако едва он вошел в кабинет, щелкнул каблуками и произнес, как положено военному, во всю мощь своей глотки: «Лейтенант Гарсиа Герреро по вашему приказанию прибыл, Ваше Превосходительство!» — как почувствовал себя в электрическом поле. «Проходите», — произнес резким голосом человек из другого конца комнаты: он сидел за обитым красной кожей письменным столом и писал, не поднимая головы. Молодой человек сделал несколько шагов и замер — замерли мускулы, замерли мысли в голове, — глядя на тщательно прилизанные пегие волосы, безукоризненный костюм — синий пиджак и жилет, белая рубашка с безупречно чистыми крахмальными воротником и манжетами, серебристый галстук, заколотый жемчужной булавкой, — и на его руки: одна прижимала к столу лист бумаги, а другая что-то быстро писала на нем синими чернилами. На левой он разглядел перстень с переливчатым драгоценным камнем, бывший, как утверждали суеверные, амулетом, который ему в молодости, когда он служил в жандармерии и преследовал «бандитов», восставших против американской военной оккупации, дал колдун-гаитянец, заверив, что, пока перстень на нем, никакие враги с ним ничего поделать не смогут.

— Хороший послужной список, лейтенант, — услыхал он голос.

— Благодарю вас, Ваше Превосходительство.

Серебристая голова поднялась, и огромные неподвижные глаза, без блеска и без выражения, отыскали его глаза. «Я никогда в жизни не испытывал страха, — признался потом молодой человек Сальвадору, — пока на меня не нацелился этот взгляд, Турок. Правду говорю. Как будто меня вдруг заела совесть». Наступило долгое молчание, во время которого глаза исследовали форму лейтенанта, пуговицы, ремень, галстук, головной убор. Амадито начал потеть. Он знал, что малейшая небрежность в одежде вызывала у Хозяина страшное недовольство, которое могло вылиться в приступ ярости.

— Такой хороший послужной список нельзя пятнать женитьбой на сестре коммуниста. В мое правление друзья с врагами не якшаются.

Он говорил тихо, не сводя с него сверлящего взгляда. Молодому человеку показалось, что пронзительный голосок, того гляди, даст петуха.

— Брат Луисы Хиль — один из заговорщиков «14 Июня». Вы знали это?

— Нет, Ваше Превосходительство.

— Теперь знаете, — пояснил голос и, не меняя тона, добавил: — В этой стране много женщин. Поищите другую.

— Да, Ваше Превосходительство.

Он видел, как тот кивнул, давая понять, что аудиенция окончена.

— Разрешите идти, Ваше Превосходительство.

Он щелкнул каблуками, отдал честь. И вышел вон военным шагом, пряча охватившее его мучительное беспокойство. Офицер повиновался приказу, тем более что он исходил от Благодетеля и Отца Новой Родины, который на несколько минут отвлекся от дел, чтобы поговорить с ним лично. И если он отдал такой приказ ему, привилегированному офицеру, то исключительно ради его блага. Он должен повиноваться. И он скрепил сердце и повиновался. В его письме Луисе Хиль все до единого слова было правдой: «С великой печалью и страдая душой, я должен отказаться от моей любви к тебе и, скорбя, сообщить, что мы не можем пожениться. Мне запретило это высшее начальство по причине антитрухилистской деятельности твоего брата, которую ты от меня скрыла. Я понимаю, почему ты это сделала. И именно поэтому надеюсь, что ты тоже поймешь, как трудно мне принять решение, которое я обязан принять против моей воли. И хотя я всегда с любовью буду помнить тебя, мы больше никогда не увидимся. Я желаю тебе счастья. Не держи зла на меня».

Простила ли его прелестная, веселая, тоненькая девушка из Ла-Романы? И хотя он никогда больше ее не видел, ее место в его сердце не занял никто. Луиса вышла замуж за преуспевающего землевладельца из Пуэрто-Платы. Но если в конце концов она все-таки простила ему разрыв, то никогда бы не простила другого, если бы узнала об этом. И он сам никогда себе этого не простит. Даже если через несколько минут у его ног будет лежать растерзанный пулями Козел — в эти холодные глаза игуаны мечтал он разрядить всю обойму, — то и тогда он себя не простит. «Хотя бы этого Луиса никогда не узнает». Ни она, никто другой, кроме тех, кто устроил ему эту засаду.

И, конечно же, кроме Сальвадора Эстрельи Садкалы, в чей дом на улице Матхамы Ганди, № 21, лейтенант Гарсиа Герреро пришел на рассвете, опустошенный ненавистью, алкоголем и отчаянием, прямиком из борделя Пучи Виттини, или Пучи Бразобан, что в начале улицы Хуаны Сальтитопы, куда его отвели после происшедшего полковник Джонни Аббес и майор Роберто Фигероа Кар-рион, чтобы обильная выпивка и податливый передок заставили его забыть о дурных минутах. «Дурные минуты», «самопожертвование во имя Родины», «испытание воли», «кровавое приношение Хозяину» — вот что они ему говорили. А потом — поздравляли с достойным повышением по службе. Амадито затянулся и выбросил сигарету на шоссе, коснувшись асфальта, она взорвалась крошечным фейерверком. «Если сейчас же не начнешь думать о другом, то заплачешь», — подумал он со стыдом от мысли, что Имберт, Антонио и Сальвадор увидят его рыдающим. Они могут подумать, что это он — от страха. Он сжал зубы до боли. Никогда в жизни он не был ни в чем так уверен, как в том, на что шел сейчас. Пока жив Козел, ему жизни нет, она стала сплошным отчаянием с той январской ночи 1961 года, когда мир для него рухнул и, чтобы не пустить себе пулю в раскрытый рот, он прибежал в дом на улицу Махатмы Ганди, спасаться дружбою Сальвадора. Он рассказал Сальвадору все. Но не сразу. Потому что, когда Турок открыл дверь — бешеные удары в дверь в ранний рассветный час подняли с постели и его, и жену, и детей, — то увидел на пороге жалкую, смятую фигуру Амадито, от которого разило спиртным, и который не вязал лыка. Он только раскинул руки и обхватил Сальвадора. «Что с тобой, Амадито? Кто умер?» Его отвели в спальню, уложили в постель и дали разрядиться бессвязным бормотанием. Урания Миесес приготовила ему отвар из трав и заставила выпить маленькими глоточками, как ребенка.

— Не рассказывай нам ничего такого, в чем потом раскаешься, — предупредил его Турок.

Поверх пижамы на нем было кимоно с иероглифами. Он сидел на краю постели и смотрел на Амадито с нежностью.

— Оставляю тебя с Сальвадором. — Тетя Урания поднялась и поцеловала его в лоб. — Поговорите наедине, без меня тебе легче будет рассказать ему то, что тебе тяжело рассказывать.

Амадито был ей благодарен. Турок погасил верхний свет. Горела только настольная лампа у кровати, высвечивая красный рисунок на абажуре. Что там нарисовано — облака, животные? Мелькнула мысль, что, займись сию минуту пожар, он бы не двинулся с места.

— Засни, Амадито. При свете дня все представится не таким страшным.

— Нет, таким же и останется, Турок. Теперь и днем и ночью я буду себе ненавистен. И еще больше — когда пройдет хмель.

Началось все в полдень в главных казармах адъютантского корпуса, рядом с резиденцией «Радомес». Он только что вернулся из Бока-Чики, куда майор Роберто Фигероа Каррион, связной начальника Генерального штаба с Генералиссимусом Трухильо, посылал его с пакетом для генерала Рамфиса Трухильо на базу Доминиканских военно-воздушных сил. Он вошел в кабинет майора доложить о выполненном задании; тот хитро посмотрел на него. И указал на лежавшую перед ним на столе папку в красной обложке.

— Как думаешь, что в ней?

— Неделька отпуска, полежать на пляже, покупаться?

— Присвоение лейтенантского звания, парень! — развеселился начальник, потрясая папкой.

— У меня челюсть отвалилась — звание мне еще не полагалось. — Сальвадор не двигался. — Через восемь месяцев я должен был только подавать прошение о присвоении звания. Я подумал: «Утешительная премия за отказ от женитьбы».

Сальвадор, стоявший в изножье постели, поморщился от неловкости.

— Разве ты не знал, Амадито? Разве твои товарищи, твои начальники не рассказывали тебе об испытании на верность?

— Я думал, это — болтовня, — сказал Амадито убежденно, с гневом. — Клянусь тебе. Такими вещами у нас не хвастаются. Я не знал. Меня застали врасплох.

Это правда, Амадито? Какая разница: ложью больше, ложью меньше в этой цепи лжи, какой стала твоя жизнь с момента поступления в военную академию. Нет, с момента рождения, потому что родился ты почти одновременно с рождением Эры Трухильо. Наверняка ты знал или хотя бы подозревал; конечно же, в крепости Сан-Педро де-Макорис и потом в адъютантском корпусе ты слышал, почуял, понял — из шуточек, похвальбы, бравады, что привилегированные, избранные офицеры, которым доверяли и назначали на самые ответственные посты, прежде чем получить повышение по службе, подвергались испытанию на верность Трухильо. Ты прекрасно об этом знал. Теперь-то старший лейтенант Гарсиа Герреро знал, что он просто не хотел знать, в чем заключалось это испытание. Майор Фигероа Каррион пожал ему руку и повторил то, что он слышал столько раз, и теперь наконец-то поверил в это:

— Ты далеко пойдешь, парень.

И приказал заехать за ним домой в восемь вечера: поедут выпить, отметить повышение и по дороге решат одно дельце.

— Возьми джип, — сказал майор на прощание.

Ровно в восемь Амадито был у дома начальника. Тот не пригласил его войти. Должно быть, в окно следил, когда он подъедет, потому что, едва Амадито вышел из машины, тот показался в дверях. Вскочил в машину и, не отвечая на приветствие лейтенанта, приказал деланно-небрежно:

— В Сороковую, Амадито.

— В тюрьму, мой майор?

— Да, в Сороковую, — повторил майор.

— А там, Турок, нас ждал, сам знаешь, кто.

— Джонни Аббес, — прошептал Сальвадор.

— Полковник Аббес Гарсиа, — подтвердил с горькой иронией Амадито. — Начальник Службы военной разведки, вот так.

— Ты уверен, что хочешь мне это рассказать, Амади-то? — Амадито почувствовал его руку на своем колене. — Ты не возненавидишь меня за то, что я это знаю?. Он видел его не раз. Видел скользящим, словно тень, по коридорам Национального дворца, вылезающим из черного бронированного «Кадиллака» или влезающего в него в саду резиденции «Радомес», входящим или выходящим из кабинета Хозяина, что Джонни Аббес — и, возможно, никто другой во всей стране — мог делать в любой час дня и ночи: входить в Национальный дворец или в частную резиденцию Благодетеля и быть немедленно принятым; и всегда, как и многие его сотоварищи в армии, на флоте или в авиации, всегда невольно содрогался от отвращения, до тошноты, глядя на эту рыхлую фигуру, кое-как втиснутую в форму полковника — он олицетворял полное отсутствие того, чем должен блистать бравый офицер: ни выправки, ни мужественности, ни ловкости, ни силы — а именно этого хотел от своих воинов Верховный главнокомандующий, так он говорил, выступая перед ними на Национальном празднике, Дне вооруженных сил; а у этого — обрюзгшая унылая физиономия, усики, подстриженные на манер Артуро де-Кордова или Педро Лопеса Моктесумы, модных мексиканских актеров и двойной подбородок, как у индюка, а затылок — скошенный. И хотя говорили об этом только с самыми близкими друзьями, да и то порядком накачавшись ромом, офицеры ненавидели и презирали Джонни Аббеса Гарсию, потому что он не был настоящим военным. Свои нашивки он заслужил не так, как они, которые учились, прошли через академию и через казарму, словом, потели, карабкаясь по служебной лестнице. Он заработал их наверняка грязными делами и так выслужился, что стал всемогущим главою Службы военной разведки. И не доверяли ему, потому что слышали о его темных подвигах, об исчезновении людей, о казнях и о том, как неожиданно попадали в немилость высокопоставленные лица — что совсем недавно случилось с сенатором Агустином Кабралем, — знали о чудовищных доносах, поклепе и клевете, которые ежеутренне в разделе «Форо Публико» изрыгала газета «Карибе», державшая людей в постоянном нервном напряжении, поскольку от того, что там говорилось, зависели их судьбы; а интриги и карательные меры зачастую распространялись и на людей, совершенно далеких от политики, людей достойных, рядовых мирных граждан, которые почему-то попадали в шпионские сети, раскинутые Джонни Аббесом и его бесчисленной армией доносчиков по всей стране и покрывавшие самые глухие закоулки доминиканского общества. Многие офицеры — и среди них лейтенант Гарсиа Герреро — чувствовали себя вправе и по справедливости презирать этого человека, несмотря на доверие, которое ему оказывал Генералиссимус, потому что считали, как и многие из правительства и, похоже, даже сам Рамфис Трухильо, что полковник Аббес Гарсиа своей откровенной жестокостью порочит режим и дает основания для его критики. Однако Амадито помнил один спор, случившийся между адъютантами после ужина, обильно сдобренного пивом, когда его непосредственный начальник, майор Фигероа Каррион, встал на защиту полковника: «Он, может быть, и дьявол, но Хозяину его служба подходит: все плохое приписывают ему, а на долю Трухильо остается одно хорошее. Можно ли служить лучше? Чтобы правление длилось тридцать лет, необходим Джонни Аббес, который бы не гнушался пачкать руки в дерьме. И не только руки, но и тело, и голову, если понадобится. Чтобы быть мишенью. Мишенью для ненависти врагов, а иногда — и друзей. Хозяин это знает, потому-то и держит его всегда рядом. Если бы полковник не прикрывал ему спину, кто знает, не случилось ли бы с ним того, что случилось с Пересом Хименесом в Венесуэле, с Батистой на Кубе, с Пероном в Аргентине».

— Добрый вечер, лейтенант.

— Добрый вечер, мой полковник.

Амадито поднес руку к головному убору и отдал честь, но Аббес Гарсиа подал ему руку — рыхлую, как губка, и потную, — а потом похлопал его по спине.

— Проходите сюда.

Рядом со сторожкой, где теснились полдюжины жандармов, за входной решетчатой дверью находилась маленькая каморка, должно быть, служебное помещение, со столом и двумя стульями. Тускло освещенная: единственная лампочка, свисавшая на длинном проводе, вся была облеплена мухами, и вокруг нее роилась туча мошкары. Полковник запер дверь, указал им на стулья. Вошел жандарм с бутылкой «Джонни Уокера», красная этикетка («Моя любимая марка, поскольку Хуанито-Ходок — мой тезка», — пошутил полковник), со стаканами, ведерком со льдом и несколькими бутылками минеральной воды. Разливая виски по стаканам, полковник разговаривал с лейтенантом так, словно майора Фигероа Карриона в комнате не было.

— Поздравляю вас с новой нашивкой. И с таким послужным списком. Он мне известен досконально. Служба военной разведки рекомендовала вас на повышение. За ваши заслуги — военные и гражданские. Скажу вам по секрету: вы — один из немногих офицеров, который, получив отказ на женитьбу, повиновался, не попросив о пересмотре решения. И за это Хозяин вознаградил вас, на год ускорил ваше повышение. Выпьем же за это моего тезку — Хуанито-Ходока!

Амадито сделал большой глоток. Полковник Аббес Гарсиа налил ему почти полный стакан виски и едва плеснул воды, так что спиртное сразу ударило в голову.

— И, оказавшись в таком месте с Джонни Аббесом, который тебя подпаивал, ты не догадался, что тебя ожидает? — пробормотал Сальвадор. Молодой человек уловил в словах друга досаду.

— Понял, что будет трудно и скверно, — ответил он с дрожью в голосе. — Но того, что случилось потом, представить не мог.

Полковник налил по второму разу. Все трое закурили, и начальник СВОРы заговорил о том, как важно не дать поднять голову внутреннему врагу и давить его, давить, едва он зашевелится.

— Потому что, пока внутренний враг слаб и разобщен, внешний враг не страшен, что бы он ни делал. И пусть визжат Соединенные Штаты, пусть топает ногами Организация американских государств, пусть лают Венесуэла с Коста-Рикой — нам на это плевать. Наоборот, это объединяет доминиканцев в один кулак вокруг Хозяина.

Голос у него был вязкий, тягучий, и в глаза полковник не смотрел. Его маленькие, темные, юркие глазки все время бегали и словно выискивали в других что-то спрятанное. Время от времени он вытирал пот большим красным платком.

— И в первую очередь объединяет военных. — Он сделал паузу и стряхнул на пол пепел с сигареты. — И в первую очередь — военную элиту, сливки, лейтенант Гарсиа Герреро. К которым теперь принадлежите и вы. Хозяин хотел, чтобы вы это знали.

Он снова сделал паузу, взялся за стакан, хлебнул виски. И только тут, похоже, обнаружил, что существует майор Фигероа Каррион:

— Лейтенанту известно, чего от него ждет Хозяин?

— Ему не надо ничего говорить, у этого офицера мозги — лучшие из всего выпуска. — Майор лицом походил на жабу, а от спиртного оно еще больше распухло и покраснело. У Амадито мелькнула мысль, что диалог был заранее срежиссированной комедией. — Думаю, что ему известно, а если нет, то повышения он не заслужил.

Снова наступило молчание, полковник по третьему разу наполнил стаканы. Пальцами положил в них кубики льда. «Ваше здоровье», — выпил он, и они тоже выпили. Амадито подумалось, что глоток рома с кока-колой в тыщу раз лучше, чем этот горький виски. И только тут он понял каламбур насчет Хуанито-Ходока. «Какой же я глупый, сразу не догадался», — подумал он. И какой странный красный платок у полковника! Он видел белые носовые платки, голубые, серые. Но красный! Что за причуда.

— Теперь на вас с каждым разом будет ложиться все большая ответственность, — проговорил полковник торжественным тоном. — И Хозяин хочет быть уверенным, что вы окажетесь на высоте.

— Что я должен делать, мой полковник? — Амадито раздосадовала слишком долгая преамбула. — Я всегда выполнял приказы начальства. И никогда не подведу Хозяина. Речь идет об испытании на верность, так?

Полковник, опустил голову и уперся взглядом в стол. А когда поднял ее, лейтенант заметил, что его бегающие глазки блеснули удовлетворением.

— Так. Офицеру с яйцами, трухилисту до мозга костей, пилюлю сластить не надо. — Он поднялся на ноги. — Вы правы, лейтенант. Давайте покончим с этой чепухой и обмоем новую нашивку у Пучиты Брасобан.

— Что ты должен был сделать? — Сальвадор говорил с трудом, голос охрип, он сник.

— Убить предателя собственными руками. Он так и сказал: «И чтобы рука не дрогнула, лейтенант».

Когда они вышли в тюремный двор, Амадито почувствовал, что в висках у него гудит. У высокого бамбукового дерева возле небольшого домика, превращенного в тюрьму и пыточный центр СВОРы, рядом с джипом, на котором они приехали, стоял еще один, точно такой же, с погашенными огнями. На заднем сиденье между двух жандармов с винтовками сидел человек со связанными руками, полотенце закрывало ему рот.

— Поедете со мной, лейтенант, — сказал Джонни Аббес, садясь за руль этого джипа. — Роберто, следуй за нами.

Когда обе машины выехали за ворота тюрьмы и покатили по шоссе вдоль берега, вдруг разразилась гроза, с молнией и громом. Они сразу промокли под ливнем.

— Уж лучше ливень, хоть и вымокнем, — заметил полковник. — Жара спадет. Крестьяне давно молят о дожде.

Он не помнил, как долго они ехали, но, наверное, не долго, потому что — вот это он запомнил, — когда, оставив джип на улице Хуаны Сальтитопы, они вошли в бордель Пучи Виттини, стенные часы в салоне показы-пали ровно десять. Все — с момента, когда он забрал майора Фигероа Карриона у его дома, до этой минуты — продолжалось менее двух часов. Когда Аббес Гарсиа съехал с шоссе на каменистую, заросшую высокой травой целину, джип стало так подбрасывать и швырять из стороны в сторону, что казалось он вот-вот развалится; джип майора следовал за ними совсем близко, освещая им путь своими фарами. Было темно, но лейтенант чувствовал, что они едут вдоль берега моря, потому что грохот морского прибоя все время был слышен, лез в уши. Ему показалось, что они обогнули маленькую бухту Л а-Кал ста. Едва джип остановился, как дождь перестал. Полковник соскочил из машины на землю, Амадито последовал его примеру. Жандармы, видно, были натренированы, не ожидая приказаний, вытолкали пленника из машины. При свете молнии Амадито увидел, что человек с завязанным ртом был босой. Всю дорогу он сидел тихо, но, ступив на землю, словно вдруг осознал, что его ждет, и зарычал, начал вырываться, пытаясь освободиться от пут, от полотенца на лице. Амадито, до тех пор старавшийся не глядеть на него, теперь наблюдал за его судорожными попытками выпростать рот: по-видимому, он хотел сказать что-то или умолять, чтобы над ним сжалились, а может, выплюнуть в них проклятия. «А что, если вытащить револьвер, выстрелить в полковника, майора, обоих жандармов и дать пленнику убежать?» — мелькнула мысль.

— Тогда на утесе лежал бы не один мертвый, а два, — сказал Сальвадор.

— Хорошо, хоть дождь перестал, — недовольно сказал майор Фегероа Каррион, вылезая из джипа. — До нитки вымок, твою мать.

— Оружие у вас с собой? — спросил полковник Аббес Гарсиа. — Хватит мучить беднягу.

Амадито кивнул молча. Шагнул к пленнику. Солдаты отпустили того и отошли в сторону. Человек не бросился бежать, как ожидал Амадито. Должно быть, ноги не слушались, страх пригвоздил его к глинистой, заросшей сорняком земле, которую хлестал ветер. Но, хотя бежать он не пытался, он все еще отчаянно крутил головой, тщетно пытаясь освободить рот от повязки. И рычал, хрипел. Лейтенант Гарсиа Герреро приставил дуло пистолета к его виску и выстрелил. Тот сразу смолк, глаза закрылись.

— Добейте его, — сказал Аббес Гарсиа. — Никогда не знаешь.

Амадито наклонился, ощупал голову лежавшего, тихую и немую, и выстрелил еще раз, в упор.

— Вот теперь — готов, — сказал полковник, беря лейтенанта под руку и подталкивая к джипу майора Фигероа Карриона. — Жандармы свое дело знают, справятся сами. Поехали к Пучите, согреемся.

Всю дорогу в машине — за рулем сидел Роберто — Амадито молчал, вполуха слушая разговор полковника с майором. Кое-что из разговора ему запомнилось:

— Его закопают там?

— Его сбросят в море, — разъяснил начальник СВОРы. — Чем этот утес и хорош. Высокий и отвесный, как ножом обрубленный. А под ним — бухта, глубочайшая, как колодец. Кишмя кишит акулами, а те только и ждут. Проглотят в секунду, любо-дорого смотреть. И следов не оставят. Надежно, быстро и чисто.

— Ты бы узнал этот утес? — спросил Сальвадор.

Он помнил только, что незадолго до этого утеса они проезжали мимо маленькой бухты Ла-Калeтa. Но вспомнить всю дорогу от тюрьмы — не мог.

— Я дам тебе снотворное. — Сальвадор снова положил ему руку на колено. — Проспишь часов шесть-восемь.

— Погоди, я не закончил, Турок. Потерпи еще немного. И тогда плюнешь мне в лицо и выбросишь из своего дома.

Они отправились в бордель Пучи Виттини, по прозвищу Пучита Брасобан, старый дом с балконами и высохшим садом; этот бордель облюбовали calies и прочая публика, связанная с властями и СВОРой, на которую, по слухам, работала и сама старушка Пучи, симпатичная охальница, поднявшаяся по профессиональной лестнице до распорядительницы и наставницы проституток, после того как сама с младых ногтей немало и успешно потрудилась в борделях на улице Дос. Она встретила их в дверях и приветствовала Джонни Аббеса и Фигероа Карриона как старых друзей. Амадито она ущипнула за подбородок: «Какой папочка!» Отвела их на второй этаж и усадила за столик рядом с баром. Джонни Аббес попросил принести Хуанито-Ходока.

— До меня не сразу дошло, что это виски, мой полковник, — признался Амадито. — Джонни Уокер. Хуанито-Ходок. Как просто, а я не понял.

— Этот Хуанито лучше любого психиатра, — сказал полковник. — Без Хуанито-Ходока я бы не мог сохранять ясную голову, а это в нашей работе — самое главное. Чтобы делать ее хорошо, надо уметь сохранять спокойствие, холодную кровь и ледяные яйца. И никогда не мешать эмоции с рассудком.

Клиентов еще не было, за исключением лысенького очкарика, потягивавшего пиво у стойки. Музыкальный ящик наигрывал болеро, и Амадито узнал голос Тоньи-Негритянки. Майор Фигероа Каррион поднялся из-за стола и вытащил танцевать одну из женщин, шушукавшихся в углу под большой афишей мексиканского фильма с Либертад Ламарке и Тито Гисаром.

— А у вас крепкие нервы, — похвалил полковник Аббес Гарсиа. — Не все офицеры такие. Я повидал немало смельчаков, с которых в решающий момент слезал весь лоск. Не один при мне обосрался от страха. Никто этому не верит, но для того, чтобы убить, яйца нужны покрепче, чем для того, чтобы умереть.

Он налил в стаканы и сказал:

— За здоровье.

Амадито резво выпил. Сколько он выпил — три, пять? И быстро потерял ощущение времени и места. Он не только пил, он и танцевал с индианкой, гладил и тискал ее, и оказался с ней в крошечной комнатушке, освещенной лампочкой под красным пластмассовым абажуром, который раскачивался над ярким покрывалом. У него ничего не получилось с ней. «Я такой пьяный, мамочка», — извинился он. На самом же деле мешал комок под ложечкой, память о том, что он только что сделал. В конце концов он набрался храбрости сказать полковнику с майором, что он уходит: плохо себя чувствует, перепил.

Все трое вышли за дверь. Джонни Аббеса ждали черный бронированный «Кадиллак» с шофером и джип с конвоем вооруженных телохранителей. Полковник протянул ему руку.

— Вам не интересно узнать, кто это был?

— Предпочитаю не знать, мой полковник.

Рыхлая физиономия Аббеса Гарсии растянулась в усмешке, он отер потное лицо платком огненного цвета.

— Как было бы легко — делать такие дела, не зная, кого это касается. Не злите меня, лейтенант. Коли прыгнул в воду, изволь вымокнуть. Он из движения «14 Июня», брат вашей бывшей невесты, по-моему. Луиса Хиль, не так ли? Ладно, всего хорошего, мы с вами еще поработаем. Если я вам понадоблюсь, вы знаете, где меня найти.

Лейтенант снова почувствовал руку Сальвадора на своем колене.

— Это ложь, Амадито, — хотел успокоить его Сальвадор. — Это мог быть кто угодно. Он тебя обманул. Чтобы раздавить тебя, чтобы ты почувствовал себя окончательно повязанным, совсем рабом. Забудь, что он тебе сказал. Забудь, что ты сделал.

Амадито кивнул. И очень спокойно указал на свой револьвер в кобуре.

— Теперь, Турок, я выстрелю из него, только когда буду убивать Трухильо, — сказал он. — Вы с Тони Имбертом можете рассчитывать на меня, что бы то ни было. Теперь,

когда я прихожу, вам не надо менять тему разговора.

— Внимание, внимание, идет прямо на нас, — сказал Антонио де-ла-Маса, поднимая свой автомат с укороченным стволом на уровень окна, и приготовился стрелять.

Амадито и Эстрелья Садкала тоже сжали в руках оружие. Антонио Имберт включил зажигание. Однако автомобиль, двигавшийся в их сторону по Малекону, тихо, словно что-то отыскивая, оказался не «Шевроле», а маленьким «Фольксвагеном». Он стал тормозить, пока не заметил их. И тогда развернулся в их сторону. Остановился рядом и погасил фары.

IV

— Вы не подниметесь к нему? — говорит наконец сиделка. Урания знает, что этот вопрос рвется с губ женщины с того самого момента, как она вошла в домик на улице Сесара Николаса Пенсона и вместо того, чтобы попросить отвести в комнату к сеньору Кабралю, прошла на кухню и сварила кофе. И вот уже десять минут пьет его маленькими глоточками.

— Сначала я закончу завтракать, — отвечает она без улыбки, и сиделка в замешательстве опускает глаза. — Я набираюсь сил, чтобы подняться по лестнице.

— Я слышала, говорили, у вас с ним были какие-то расхождения, — извиняется женщина, не зная, что делать с руками. — Я просто так спросила. Я уже накормила сеньора завтраком и побрила. Он просыпается очень рано.

Урания кивает. Теперь она спокойна и уверена в себе. Еще раз окидывает взглядом разруху вокруг. Мало того, что краска на стенах облупилась, но столешница, шкаф, мойка — все усохло и покосилось. Неужели мебель та же самая? Она тут ничего не узнает.

— Кто-нибудь навещает его? Из родственников, я имею в виду.

— Дочери сеньоры Аделины, сеньора Лусиндита и сеньора Манолита, часто приходят, около полудня. — Женщина высокая, немолодая, под белым халатом — брюки, мнется на пороге, ей неловко. — Ваша тетя раньше бывала каждый день. Но после того, как сломала шейку бедра, из дому не выходит.

Тетя Аделина намного моложе отца, ей теперь, должно быть, лет семьдесят пять, не больше. Значит, она сломала шейку бедра. Интересно, она все такая же набожная? Раньше каждый день причащалась.

— Он у себя в спальне? — Урания допивает последний глоток. — Ну конечно, где ему еще быть. Не надо, не провожайте меня.

Она поднимается по лестнице, перила выцвели, и нет горшков с цветами, которые она хорошо помнит, ее не оставляет ощущение, что все в доме ссохлось. На верхнем этаже некоторые плитки на полу, замечает она, разбиты, другие расшатались. Это был дом современный, благополучный, обставленный со вкусом; теперь он в упадке, а в сравнении с домами и особняками, которые она накануне видела в Белья-Висте, — просто жалкая лачуга. Она останавливается перед первой дверью — это его комната — и, прежде чем войти, тихонько стучит в дверь.

В лицо бьет яркий солнечный свет, который врывается в распахнутое настежь окно. Свет на мгновение ослепляет ее; постепенно одно за другим вырисовываются кровать под серым покрывалом, старинный комод с овальным зеркалом, фотографии на стенах — как он раздобыл ее выпускную фотографию Гарвардского университета? — и, наконец, в старом кожаном кресле с широкой спинкой и подлокотниками — старик в синей пижаме и тапочках. Он совсем утонул в кресле. Весь словно пергаментный, ссохшийся, как и дом. Внимание привлекает белый предмет у ног отца: ночной горшок, до половины наполненный мочой. Тогда волосы у него были черные, только виски с благородной проседью; теперь — пожелтевшие жидкие пряди на лысой голове, грязные. Глаза у него были большие, взгляд уверенный, глаза хозяина жизни (когда он не находился рядом с Хозяином); а эти две щелочки, что уставились на нее, совсем узенькие, мышиные, испуганные. Раньше у него были зубы, теперь их нет; наверное, вынули вставную челюсть (несколько лет назад она оплатила счет за нее), потому что рот ввалился и щеки впали так, что, кажется, будто касаются друг друга. Он совсем съежился, ноги едва касаются пола. Раньше, глядя на него, она задирала голову, вытягивала шею; теперь, встань он на ноги, будет ей по плечо.

— Я — Урания, — бормочет она, подходя ближе. Садится на кровать, в метре от него. — Ты помнишь, что у тебя есть дочь?

В старике происходит какое-то внутреннее волнение, лежащие на коленях маленькие, костлявые, бледные ручки с тонкими пальцами приходят в движение. Но крошечные глазки, хотя и не отрываются от Урании, по-прежнему ничего не выражают.

— Я тоже тебя не узнаю, — шепчет Урания. — Не знаю, зачем я пришла, что тут делаю.

Старик начинает кивать головой, вверх-вниз, вверх-вниз. Из глотки вырывается хриплый стон, долгий, прерывающийся, заунывный плач. Но скоро он успокаивается, только глаза не отрываются от нее.

— В доме было полным-полно книг. — Урания оглядывает голые стены. — Что с ними стало? Ты уже не можешь читать, это ясно. А тогда у тебя было время читать? Я тебя читающим не помню. Ты был слишком занятым человеком. Я тоже очень занятая, как ты в те поры, а может, и больше. Десять — двенадцать часов в адвокатской конторе или на выезде, у клиентов. Но время для чтения выкраиваю каждый день. Рано утром, когда рассвет только занимается над небоскребами Манхэттена, или поздно ночью, когда за окном — окна, точно соты улья. Я очень люблю читать. По воскресеньям читаю часа три-четыре, после телевизионной программы «Meet the Press» («Встреча с прессой») — Это, папа, преимущество моего положения одинокой женщины. О таких ты, бывало, говорил: «Какая неудачница! Не сумела найти мужа». Вот и я, папа, тоже. Вернее — не захотела. А предложения были. В университете. И во Всемирном банке. И в адвокатской конторе. Представь себе, и до сих пор нет-нет да появится претендент. Это при моих-то полных сорока девяти годах! Быть одинокой не так уж страшно. К примеру, есть время почитать, вместо того, чтобы ходить за мужем и детишками.

Похоже, он понимает, и ему так интересно, что он боится даже шевельнуться, чтобы не прервать ее. Замер недвижно, узкая грудь мерно дышит, маленькие глазки прикованы к ее губам. По улице время от времени проезжают машины; шаги, голоса, обрывки разговора приближаются, удаляются, пропадают вдали.

— Моя квартира в Манхэттене набита книгами, — продолжает Урания. — Как этот дом в моем детстве. Книги по экономике, по праву, по истории. Догадываешься, какой период меня интересует? Эра Трухильо, какой же еще. Самое значительное, что произошло у нас за последние пятьсот лет. Ты говорил это так убежденно. И это верно, папа. За эти тридцать один год кристаллизовалось все зло, которое мы накопили и волокли за собой со времен завоевания Америки. В некоторых книгах появляешься и ты как действующее лицо. Государственный секретарь, сенатор, председатель Доминиканской партии. Кем ты только не был, папа. Я стала специалистом по Трухильо. Вместо того чтобы играть в бридж, гольф, скакать на лошади или ходить в оперу, моим хобби стало вникать в то, что происходило здесь. Жаль, что мы не можем с тобой поговорить. Сколько неясностей мог бы ты мне прояснить, ты ведь жил бок о бок с твоим любимым Хозяином, который так дурно отплатил тебе за твою верность. К примеру, хотелось бы, чтобы ты прояснил мне: с моей мамой Его Превосходительство тоже спал? Она замечает в старике испуг. Вжавшееся в кресло тщедушное тельце вздрагивает. Урания наклоняется вперед, всматривается в него. Или ей показалось? Вроде он ее слушает, вроде даже силится понять, что она говорит.

— Ты это позволил? Покорно смирился? Использовал для собственной карьеры?

Урания дышит глубоко. Оглядывает комнату. На тумбочке у кровати две фотографии в серебряных рамках. На одной — она в день первого причастия, в тот год умерла ее мать. Может, покидая этот мир, она уносила с собой образ своей дочурки с ангельским взглядом, в волнах этого прелестного тюлевого платьица. На другой фотографии — ее мать: совсем молодая, черные волосы разделены пробором, тонкие, выщипанные брови, глаза грустные и мечтательные. Старая, пожелтевшая фотография, чуть потертая. Она подходит к тумбочке, берет фотографию, подносит к губам, целует.

Слышно, как у дверей дома тормозит автомобиль. Сердце подскакивает, но она не двигается с места; сквозь занавески виднеется блестящая, сверкающая хромированными деталями машина, роскошный автомобиль. Она слышит шаги, стук дверного молотка и — загипнотизированная, испуганная, застывшая на месте — слышит, как горничная отпирает дверь. Она слушает, не понимая смысла, короткий разговор у лестницы. Сердце колотится, вот-вот выскочит из груди. Стук в дверь гостиной. Молоденькая индианка в наколке на голове испуганно заглядывает в приоткрытую дверь:

— К вам приехал президент, сеньора! Сам Генералиссимус, сеньора!

— Скажи ему, что я очень сожалею, но не могу его принять. Скажи ему, что сеньора Кабраль никого не принимает, когда Агустина нет дома. Иди, скажи.

Шаги служанки удаляются, робко, нерешительно, вниз по лестнице, где вдоль перил в горшках полыхают герани. Урания ставит на место фотографию матери и снова садится на край кровати. Вжавшись в кресло, отец смотрит на нее в тревоге.

— Такое случилось с министром образования в самом начале правления Хозяина, ты прекрасно знаешь эту историю, папа. С молодым ученым, доном Педро Энрике Уреньей, утонченным и блистательным. Хозяин пришел к его жене, когда тот был на службе. И у нее хватило мужества: велела сказать ему, что никого не принимает, когда мужа нет дома. Это произошло в самом начале Эры, когда еще могло случиться такое: женщина отказалась принять Хозяина. Она рассказала об этом мужу, и дон Педро тут же подал в отставку, покинул этот остров и больше никогда не ступал сюда ногой. Благодаря чему и прославился как преподаватель, историк, критик и филолог — в Мексике, Аргентине и Испании. Словом, не было бы счастья, да несчастье помогло: Хозяин пожелал переспать с его женой. В первое время министр еще мог отказать и не погибнуть тут же в автомобильной катастрофе, не упасть в пропасть, не быть зарезанным на улице сумасшедшим или сожранным акулами в море. Он правильно поступил, правда? И тем спас себя от того, чем стал ты, папа. А ты — ты поступил, как он, или иначе? Как твой заклятый друг, ненавистный и любимый коллега дон Фройлан, наш сосед. Помнишь, папа?

Старика бьет дрожь, и снова вырывается хриплая заунывная жалоба. Урания ждет, пока он успокоится. Дон Фройлан! О чем-то они шептались с отцом в маленькой гостиной, на террасе или в саду, он приходил к отцу по несколько раз на день в ту пору, когда они были союзниками в драчке между трухилистскими группировками, в драчке, которую Благодетель сам и разжигал, чтобы нейтрализовать своих соратников, держать их в напряжении — пусть беспокоятся, прикрывают спину от ножей врагов, которые в глазах всех остальных были их друзьями, братьями и единомышленниками. Дон Фройлан жил в доме напротив, на черепичной крыше которого в этот момент настороженно рядком сидят полдюжины голубей. Урания подходит к окну. Не очень изменился с тех пор и дом этого могущественного сеньора, тоже бывшего министром, сенатором, алькальдом, министром иностранных дел, послом и всем, чем только возможно было быть в те годы. А в мае 1961 года, во время великих событий, — даже государственным секретарем.

Фасад все так же выкрашен в серый и белый цвета, но тоже стал как-то меньше. К нему пристроили крыло, метра в четыре или пять длиною, которое не гармонирует с выступающим треугольным портиком в готическом стиле, где она, уходя в колледж или возвращаясь домой, столько раз видела красавицу жену дона Фройлана. А та, завидев ее, звала: «Урания, Уранита! Иди сюда, дай посмотреть на тебя, дорогая. Ну и глазища! Какая ты красавица, вся в мать!» Она гладила ее по волосам своими ухоженными руками с длинными, ярко-красными ногтями. Уранию начинало клонить в сон, когда та запускала пальцы ей в волосы и нежно перебирала их, почесывала у корней. Как ее звали — Эухениа? Лаура? Или какое-то цветочное имя? Магнолия? Вылетело из памяти. Но лицо в памяти осталось, и белоснежная кожа, мягкий, шелковый взгляд, осанка, как у королевы. Она всегда была одета празднично. Урания любила ее, потому что та была с ней ласкова, постоянно что-то дарила, водила ее в Кантри-клуб купаться в бассейне, но главное — потому что она была подругой ее мамы. Ей представлялось, что, не уйди мама на небо, она была бы такой же красивой, такой же королевой, как жена дона Фройлана. Сам же он видом не вышел. Низенький, лысый, пузатый, ни одна женщина за него не дала бы и пятака. Что заставило ее выйти за него замуж — срочно понадобился муж или из-за денег?

Так она думает-гадает, открывая завернутую в фольгу коробку шоколадных конфет, которую сеньора только что подарила ей, поцеловав в щечку. (Она выходила из школьного автобуса, когда та позвала: «Уранита, иди сюда, у меня кое-что есть для тебя, лапонька!») Урания входит в дом, целует сеньору (на той голубое тюлевое платье, туфли на каблуках, она накрашена, как будто собралась на бал, на шее — жемчужное ожерелье, на руках — перстни), раскрывает коробку, завернутую в фольгу и перевязанную розовой ленточкой. Разглядывает нарядные конфеты, ей не терпится попробовать их, но она не решается — прилично ли это? — и тут вдруг на улице, очень близко, останавливается автомобиль. Сеньора подскакивает на месте — совсем как лошадь, заслышавшая одной ей понятную команду. Становится бледной и торопит: «Тебе надо уйти». Рука, лежавшая на плече Урании, делается жесткой, сдавливает плечо, подталкивает к двери. И когда Урания, послушно подняв сумку с тетрадями, подходит к двери, дверь распахивается. Внушительная мужская фигура — темная тройка, белые крахмальные манжеты с золотыми запонками выглядывают из рукавов — встает у нее на пути. Сеньор в темных очках, чье изображение — повсюду, куда ни глянь, и даже у нее в памяти. От удивления она замирает с открытым ртом и смотрит, смотрит. Его Превосходительство одаривает ее успокаивающей улыбкой.

— Кто это?

— Уранита, дочка Агустина Кабраля, — отвечает хозяйка дома. — Она уже уходит.

Уранита и в самом деле уходит, даже не попрощавшись, так на нее все это подействовало. Переходит через улицу, входит в свой дом, поднимается по лестнице и у себя в спальне стоит у окна и ждет, когда президент выйдет из дома напротив.

— Твоя дочь была так наивна, что даже не задала себе вопроса, зачем Отец Родины приходил в соседский дом в то время, когда дона Фройлана дома не было. — Отец уже успокоился и слушал, или казалось, что слушал, по-прежнему не отрывая от нее глаз. — Так наивна, что, когда ты возвратился из Конгресса, побежала к тебе рассказать. Папа, я видела президента! Он приезжал к жене дона Фройлана! А какое у тебя лицо сделалось, папа!

Было впечатление, что ему сообщили о смерти близкого человека. Или нашли у него рак. Налился кровью, побелел, опять стал красный. А глаза оглядывали, ощупывали лицо дочери. Как объяснить ей? Как предупредить о нависшей над семьей опасности? Глаза инвалида силятся открыться, округлиться.

— Доченька, есть вещи, которых ты еще не знаешь, еще не можешь понять. На то — я, чтобы знать их за тебя, чтобы защитить тебя. Ты для меня — самое дорогое в жизни. Не спрашивай почему, но ты должна все забыть. Ты не была в доме Фройлана. И не видела сегодня его жену. А того, кто тебе почудился, — и подавно. Ради твоего блага, доченька. И ради моего. Никогда не повторяй этого больше, никому не рассказывай. Ты мне обещаешь? Никогда! Никому! Ты мне клянешься?

— Я тебе поклялась, — говорит Урания. — Но и тогда не поняла, в чем дело. Даже когда ты пригрозил прислуге: тот, кто повторит выдумки девочки, лишится работы. Такая была невинная. А когда поняла, зачем Генералиссимус посещает жен своих министров, те уже не могли поступать, как поступил Энрике Уреньа. Подобно дону Фройлану они должны были смиренно принять рога. И поскольку альтернативы не было — извлекать из них пользу. Ты извлек? Хозяин посещал маму? До моего рождения? Или пока я была маленькая и не могла запомнить его? Он ездил к красивым женам. А мама была красивая, правда? Я не помню, чтобы он приезжал, но он мог приезжать, когда меня еще не было. Как поступила мама? Смиренно согласилась? Обрадовалась, была горда оказанной честью? Обычное дело. Добронравные доминиканки бывали благодарны Хозяину за оказанную честь — не погнушался трахнуть. Считаешь, слишком вульгарное слово? Но ведь это словечко твоего любимого Хозяина.

Именно оно. Урания знала это, она читала об этом и бесчисленных собранных ею книгах об Эре. У Трухильо, такого аккуратного, такого утонченного и элегантного в речи — он мог зачаровывать змей, если надо, — ночами, после нескольких рюмок испанского коньяка \"Карлос I» вдруг выскакивали такие словечки, которые можно было услышать только на сахарном заводе, скотном дворе, у грузчиков в порту на Осаме, на стадионе или в борделе, в общем, начинал говорить так, как говорят мужчины, когда испытывают потребность почувствовать в себе больше мужских достоинств, чем на самом деле имеют. Иногда Хозяин бывал чудовищно вульгарным, и вытаскивал сальные словечки из той поры своей юности, когда он был управляющим имениями в Сан-Кристобале или жандармом. Его придворные приветствовали подобные словесные откровения с не меньшим восторгом, чем его речи, которые писал для него Кабраль и Конституционный Пьяница. Он дошел до того, что стал похваляться «бабами, которых трахнул», что придворные также приветствовали, даже если при этом и становились потенциальными врагами доньи Марии Мартинес, Высокочтимой Дамы, и даже когда эти «бабы» были их жены, сестры, матери или дочери. И это вовсе не порождение лихорадочной доминиканской фантазии, не знающей тормозов в преувеличении доблестей и пороков и способной реальные события раздуть до сказочных форм и размеров. Были, конечно, и выдумки, преувеличения, расцвеченные природной кровожадностью соотечественников. Но история про Бараону все-таки, по-видимому, истинная. Ее Урания не прочитала, она ее слышала своими ушами (испытав при этом неудержимую тошноту), и рассказывал ее тот, кто всегда был близко — ближе некуда — к Благодетелю.

— Конституционный Пьяница, папа. Да, сенатор Энри Чиринос, предавший тебя иуда. Он рассказал ее своим собственным грязным языком. Тебе удивляет, что я встретилась с ним? От этой встречи я уклониться не могла, я — сотрудница Всемирного банка. Директор попросил представлять его на приеме у нашего посла. Точнее говоря, у посла президента Балагера. Посланца демократического гражданского правительства президента Балагера. Чиринос оказался ловчее тебя, папа. Убрал с дороги тебя, не попал в немилость к Трухильо, а под конец сделал вираж и пристроился к демократии, хотя был таким же трухилистом, как и ты. И в этом новом качестве в Вашингтоне, безобразный, как никогда, раздувшийся, точно жаба, он принимал гостей и сосал-напивался, как губка. А вдобавок забавлял гостей рассказами об Эре Трухильо. Это — он-то!

Инвалид закрыл глаза. Уснул? Голова откинута на спинку кресла, ввалившийся, пустой рот открыт. Так он кажется еще более худым и уязвимым; в приоткрывшийся халат видна голая, безволосая грудь, сквозь безжизненно— белую кожу проступают кости. Дыхание частое. Только теперь она замечает, что отец — без носков, щиколотки — совсем детские.

Чиринос ее не узнал. Мог ли он представить, что эта сотрудница Всемирного банка, которая по-английски приветствует его от имени директора, — дочь его старинного коллеги и приятеля Мозговитого Кабраля? Урания после протокольного приветствия держится подальше от посла и обменивается банальными фразами с людьми, которые, подобно ей, находятся там по долгу службы. Через некоторое время она собирается уходить. Подходит к кружку, сбившемуся вокруг посланца демократии, но то, что он рассказывает, останавливает ее. Серая угреватая кожа, апоплексическая скотская физиономия, тройной подбородок $ слоновий живот, того гляди, вывалится из синей тройки с цветным жилетом и красным галстуком, в которые он затянут, это — посол Чиринос, и он рассказывает, что дело было в Бараоне в последние годы Трухильо, когда тот выкинул коленце, на которые был большой мастак: объявил, что подает пример ради оживления доминиканской демократии — уходит из правительства (марионеточным президентом он назначил своего брата Эктора Бьенвенидо, по кличке Негр) и будет претендовать на должность даже не в президентской администрации, а в губернаторстве какой-то глухой провинции. И к тому же — кандидатом от оппозиции!

Посланец демократии сопит, переводит дух, внимательно наблюдая своими крошечными, близко посаженными глазками, какое впечатление производит его рассказ. «Представьте себя, господа, — иронизирует он, — Трухильо — кандидат от оппозиции своему собственному режиму!» Он улыбается и продолжает. А во время предвыборной кампании дон Фройлан Арала, один из «правых рук» Генералиссимуса, произносит речь, призывая Отца Новой Родины выставлять свою кандидатуру не на какое-то губернаторство, а на пост, который был и продолжает оставаться сердцем доминиканского народа, — на пост президента Республики. Все решили, что дон Фройлан действует по указанию Хозяина. Но это было не так. Или по крайнем мере… — Посол Чиринос с алчным блеском в глазах допивает последний глоток виски. — Уже не было так в этот вечер, потому что вполне могло статься, что дон Фройлан сделал то, что приказал ему Хозяин, а тот уже переменил свое мнение и решил еще несколько дней выдержать этот фарс. Он поступал так иногда, выставляя на посмешище своих самых талантливых приспешников. Голову дона Фройлана Аралы украшали не только развесистые рога, но и отменные мозги. Хозяин же за эту благонамеренную речь наказал его в обычной своей манере: уязвил его в самое больное — растоптал его мужскую честь.

Все местное общество пришло в клуб на прием, который давало в честь Хозяина руководство Доминиканской партии Бараоны. Пили, танцевали. Было уже поздно, когда виновник торжества, вдруг разыгравшись в многолюдной мужской компании — военных местного гарнизона, министров, сенаторов и депутатов, сопровождавших его в предвыборной поездке, а также губернаторов и прочих выдающихся деятелей, которых он развлекал рассказами о первом предвыборном турне, имевшем место три десятилетия назад, — подпустил сентиментальность во взгляд, эдакую грусть, которую обычно подпускал к концу праздника, как бы не в силах сдержать маленькой слабости, и воскликнул:

— Меня очень любили женщины. Я сжимал в своих объятиях самых красивых женщин страны. В них я черпал энергию, необходимую, чтобы поднять эту страну. Без них мне никогда бы не сделать того, что я сделал. (Он поднял рюмку и придирчиво посмотрел жидкость на свет, какова прозрачность и чист ли цвет.) И знаете, кто самая лучшая баба из всех, кого я трахнул? («Друзья, простите мне грубое слово, — извинился дипломат, я цитирую Трухильо буквально».) — Он снова сделал паузу, вдохнул аромат бренди. Повел серебрящейся головой и отыскал в кругу слушавших его благородных господ мертвенно бледное, пухлое лицо министра. И заключил: Жена Фройлана!

Урания морщится от отвращения, как и тот вечер, когда слушала посла Чириноса, который добавил к сказанному, что Фройлан героически улыбнулся, потом засмеялся, веселясь вместе с остальными веселой шутке Хозяина. «Побелел, как бумага, но не потерял сознания, не упал, не хлопнулся в обморок», — уточнил дипломат.

— Как это могло быть, папа? Чтобы Фройлан Арала, культурный, образованный, умный человек, проглотил такое? Что он с ними делал? Что им давал, чтобы превратить дона Фройлана, Чириноса, Мануэля Альфонсо, тебя, все свои «правые и левые руки» в половые тряпки?

Этого ты не понимаешь, Урания. Многое из того, что случилось в Эру Трухильо, ты в конце концов поняла; некоторые вещи, казалось тебе вначале, совершенно невозможно понять, но благодаря тому, что ты столько читала, слушала, сопоставляла и обдумывала, ты пришла к пониманию: миллионы людей, одурманенные пропагандой и отсутствием информации, отупевшие от догматизма и изоляции от внешнего мира, лишенные свободы и воли, а от страха — даже и любопытства, пришли к угодничеству и покорству и стали обожествлять Трухильо. И не только боялись его, но и полюбили, как начинают любить дети своих властных отцов, убеждая себя, что те порют и наказывают их для их же блага. Но одного ты до сих пор не понимаешь: как это самые образованные доминиканцы, мозги страны, адвокаты, врачи, инженеры, порою окончившие лучшие университеты Соединенных Штатов или Европы, тонко чувствующие, культурные, знающие жизнь, начитанные и с идеями, и, надо полагать, обладающие развитым чувством смешного, позволяли оскорблять себя таким чудовищным образом (а они все когда-нибудь подвергались подобному оскорблению), как в тот вечер в Бараоне дон Фройлан Арала.

— Как жаль, что ты не можешь говорить, — повторяет Урания, возвращаясь в настоящее. — Мы бы попробовали вместе в этом разобраться. Что заставляло дона Фройлана хранить собачью преданность Трухильо? Он был верен ему до последнего, как и ты. Не участвовал в заговоре, как и ты. Продолжать лизать руку Хозяина и после того, как тот похвалялся в Бараоне, что спал с его женой. Хозяина, который заставлял его мотаться по Южной Америке в качестве министра иностранных дел — с визитами к правительствам, из Буэнос-Айреса — в Каракас, из Каракаса — в Рио или Бразилиа, из Бразилиа — в Монтевидео, из Монтевидео — в Каракас, только потому, что желал спокойно трахать нашу красавицу соседку. Одно видение преследует Уранию уже много лет, вызывая у нее смех и негодование. Ей видится министр иностранных дел Эры Трухильо, спускающийся по трапу и вновь карабкающийся вверх, в самолет, чтобы лететь дальше, по южноамериканским столицам, повинуясь строгим приказам, ожидающим его в каждом аэропорту, продолжать истерическую суетню, донимая правительства пустыми хлопотами, под надуманными предлогами. Исключительно ради того, чтобы тот не возвращался в Сьюдад-Трухильо, пока Хозяин употребляет его жену. Об этом рассказал Крассвеллер, самый известный биограф Трухильо. Об этом знали все, включая дона Фройлана.

— Ради чего было терпеть все это, папа? Ради иллюзии, что тоже обладаешь властью? Иногда мне кажется, что это совсем не так, что благополучие — дело второстепенное. А на самом деле и тебе, и Арале, и Пичардо, и Чириносу, и Альваресу Ринье, и Мануэлю Альфонсо просто нравилось валяться в грязи. И Трухильо лишь вы-тащил у вас со дна души ваши мазохистские наклонности, в вас самих сидела эта потребность — быть оплеванными, униженными и оскорбленными, только тогда вы чувствовали себя живыми.

Инвалид смотрит на нее, не мигая, не шевеля ни губами, ни маленькими, сложенными на коленях ручками. Точь-в-точь мумия, набальзамированный человечек, носковая кукла. Халат выцвел, кое-где протерся. Наверное, очень старый, лет десять ему, а то и пятнадцать. В дверь стучат. Она говорит «Войдите», и на пороге появляется сиделка, в руках у нее тарелка с манго, нарезанным полукружиями, и протертое яблоко или банан.

— В полдень я всегда даю ему фрукты, — поясняет она, не входя в комнату. — Доктор говорит, нельзя, чтобы желудок у него долго был пустым. А поскольку ест он мало, надо кормить его три или четыре раза в день. Вечером — только бульончик. Можно?

— Да, проходите.

Урания смотрит на отца, его глаза опять уставились на нее; на сиделку он не глядит, даже когда она садится перед ним и начинает кормить его с ложечки.

— А где его вставная челюсть?

— Нам пришлось ее снять. Он так ослаб, десны кровили. Но для того, что он ест — бульончик, мелко нарезанные фрукты, пюре, все мягонькое — она ему и не нужна.