Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вспоминаю «Деттингенский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с самого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собственной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представительниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практике, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот — практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами, — помню и глубокий альт одной баварки. Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и квартеты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искусства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удивительно глубокие его мысли. Он был не только музыковедом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе, — очень высоко ценили, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называемом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множество гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью другой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча приложив указательный палец правой ручки к губам, показывала мне, что надо говорить тихо, потому что профессор пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так сказать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил работу — может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте, — мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь — признак психической неуравновешенности и наступления половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карьеру; думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она пристроила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непрестанной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каждый раз, когда я пытался что — то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и оглядываться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Папагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, расширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне пришлось разгружать машину с несколькими тоннами картошки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривычное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежедневная самодисциплина помогает мне преодолевать непрестанное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противоположность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплошной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противоестественные, фантастические и нелепые встряски, которые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой, — вот единственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу порядок, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто выкидываю из головы, и все. Такая беспощадность к себе тоже приходит только с годами. Чтобы не поддаваться всяким модным течениям, нужна полная изоляция, непоколебимая душевная твердость. Сколько всяких течений в умственной жизни сменилось у меня на глазах. Пошляки неустанно занимаются переоценкой ценностей. Но их легко узнать: они заваливают рынок своей продукцией и обычно со временем сами тонут в своем дерьме. Тот, кто хочет выжить, должен уйти в свое убежище, подальше, повыше. Воздух там разреженный, но я к нему привык. Давно наступило равновесие, так или иначе — мне все равно. Что ценнее — форма или содержание? В конце концов, все бессмысленно. Я всех выслушиваю и никого не слушаюсь. Я давно стал «дикарем», одиночкой, до сих пор продолжаю экспериментировать, и сам не знаю, что у меня выйдет, и это самое увлекательное. Больше я уже не задаю себе вопрос: в чем смысл слова, от этого все становится еще непонятнее. Жизнь сама по себе, существование само по себе — все это общее место. И если мы, как я теперь, возвращаемся к своим воспоминаниям, все выясняется само собой. Всю жизнь мы живем рядом с людьми, которые не имеют о нас ни малейшего представления, но постоянно твердят, что знают о нас абсолютно все, хотя даже наши близкие родственники, наши друзья ничего о нас не знают, потому что мы сами себя мало знаем. Всю жизнь мы стараемся познать себя и всегда доходим до какого-то предела понимания, и дальше нам пути нет. Сколько ни старайся, все твои попытки кончаются полным затмением, роковой, убийственной депрессией. То, что мы сами о себе никогда не решимся утверждать, считая, что понять мы все равно ничего не можем, другие решаются ставить нам в упрек, нарочно или нечаянно, пренебрегая всем, что в нас есть и чего в нас нет и не было. Люди постоянно отшвыривают друг друга, и, что ни день, приходится каждый раз заново сходиться, смыкаться, объединяться. Чем старше становишься, тем резче судишь о людях, да и тебе от них приходится терпеть вдвое больше. Все отношения строятся настолько неумело, что со временем приходишь к полному равнодушию. После бесконечных обид, при такой ранимости, мы с годами становимся почти неуязвимыми, безобидчивыми, и хотя мы обиды не пропускаем, но переживаем ее уже не так остро, чувствуем не так сильно. Теперь мы и сами наносим удары покрепче, но и выдерживаем удары куда более крепкие. Жизнь говорит с нами обо всем короче и уничижительнее. Мы и сами теперь тоже говорим резче обо всем, мы уже не так сентиментальны, оттого у нас нет и никаких надежд. От этой безнадежности мы стали видеть все яснее — людей, вещи, отношения, прошлое, будущее и так далее. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания — все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как бы двойную жизнь, одну — ближе всего к реальной жизни, а другая моя жизнь была игрой, фантазией, и обе эти жизни создавали для меня вполне приемлемое существование, то одна, то другая брала верх, но я ощущал, что обе они — мои, всегда во мне. Так и живу. И, если бы я реально не пережил все, что со мной случилось, я, наверно, сам создал бы для себя что-то похожее и пришел бы к тому же состоянию, что и сейчас. Каждый день, каждую минуту всё — и тяжелые заболевания, а позже и смертельный недуг, — всё заставляло меня сопротивляться, сбрасывало с воздушных высот на твердую землю, учило стойкости и равнодушию. Я и сейчас держусь достаточно стойко, хотя и знаю, как неустойчиво все на свете, знаю, что руки у меня пустые, что все вокруг только наваждение, и, хотя ты ему все время поддаешься, потому что существуешь, мне теперь все довольно безразлично, хотя я, при вечном проигрыше, выиграл по крайней мере последнюю партию. Тех иллюзий, какие питал мой дед, у меня тоже не было, тех ошибок, какие он совершал, я не делал. Вообще все на свете совсем не так важно, как ему казалось, и никаких особых ценностей, перед которыми он робел, тоже нет, а всякие пышные фразы и высокие словеса я воспринимал в истинной их сути — в их недостоверности, понимая, что верить им нельзя. Ни та нищета, в которую впал дед, отравлявшая ему жизнь, меня ни в чем не убедила, ни тем более не убедила его мечта о богатстве. Тот путь, по которому я шел, был уже пройден им, моим дедом, и для меня это было и есть большое преимущество, потому что я мог глубже вникнуть во все. Плоские афоризмы и фразы о «нищем богаче» и «богатом бедняке» я для себя издавна заменил новым, тоже пошловатым определением «глупый умник». Человек, всю жизнь игравший какую-то роль в воображаемом театре, в минуту отчаяния мог бы все прикончить, разрушить весь реквизит, сломать декорации, убить актеров, только сил у него не хватало. Мой дед ненавидел оперу и обожал драму, но и оперу не стоит ненавидеть, и драмой восторгаться нечего, так же как не стоит ни восторгаться людьми, ни ненавидеть их. Почти на всех людей любовь и ненависть действуют разрушительно, и моего деда всю его жизнь, то есть шестьдесят восемь лет, ломали и калечили эти чувства. Любому человеку, кроме меня, он мог бы указать путь в жизни, но я никогда не искал пути. Я никогда не шел по определенной дороге, потому что всегда боялся, что ей не будет конца, а значит, бессмысленно идти по ней. Захочешь — пойдешь по ней, говорил я себе. Но не шел. До сих пор. Что-то происходило, я стал старше, на месте не стоял, но и по прямой дороге не шел. Я говорю на своем языке; кроме меня, его никто не понимает, да и у каждого есть свой язык, только он сам его понимает, а тот, кто думает, что он всех понимает, — тот дурак или шарлатан. Говоришь всерьез, а тебя часто не понимают или понимают не так, да и нет такого рецепта, как определить, что такое истинный, высокий ум. И каждый человек, все равно кто, все равно чем он занимается, обречен на одиночество, предоставлен сам себе. Если бы я зависел от других людей, я бы вообще не мог существовать, и каждый вновь наступающий день этому доказательство. Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, как сквозь строй. И я себя спрашиваю: что я такое — рабочий винтик или жертва беспощадной машины, которая в бешеном вращении дробит и размалывает все существования? Но ответа нет. Мой характер — сплав всех характеров, мои желания те же, что и у всех людей, мои надежды, разочарования, потрясения тоже как у всех. Только притворство спасает меня иногда, а в другой раз, наоборот, полная откровенность. Мы ищем прибежище, укрытие и не знаем, куда деваться. Хочешь куда — то скрыться, и со стороны видно — человек бежит неизвестно от чего, неизвестно куда, хотя он просто бежит от всего, из всего. С первой же секунды, только появившись на свет, человек бежит из жизни; он в нее вошел, осознал ее, а бежит он в смерть, хотя ничего о ней не знает. Всю жизнь мы упорно несемся прямо к концу. Для меня уже с четырех, с пяти, с шести лет жизнь навсегда стала каким-то спектаклем, я видел сотни тысяч влюбленных в нее лицедеев, после премьеры спектакли становились все искуснее, реквизит менялся, актеров, не понявших свою роль в данной пьесе, выгоняли вон, и так оно шло бесконечно. И все актеры — я сам, весь реквизит — это я, и режиссер тоже я сам. А зритель? Но ведь мы можем беспредельно раздвигать кулисы или сдвигать их до щелки, в которую только мы сами можем мысленно заглядывать. И как славно, что мы на все умели смотреть с иронией, хотя и принимали всерьез. Мы — это я. Мы отбросили все предрассудки, чтобы снова восстановить их, расширить, и эту роскошь мы могли себе позволить. Мы понимаем, что подразумевают люди, говоря о высокомерии, заносчивости, надменности. И это правда, что говорят люди, потому что правда все, и не стоит раскаиваться, ибо за все — и за вину, и за стыд — нам приходится платить. Все, что нам предсказывали, не сбылось. Все, чем нас одурачивали, давно оказалось враньем. Мы были одержимы всякими идеями, поддавались всяким безумствам, сумасбродствам и расплачивались за них. А до чего мы дошли бы, если бы слушались наших так называемых близких людей? Только идя им наперекор, мы смогли создать себе какую-то, может быть, и смехотворную, но вполне сносную жизнь. И даже если все это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все — трагедия, иногда, наоборот, говорим: какая комедия, а сами не понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, действующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсматривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова трагедию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое — трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня, а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, что у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все остальные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей природе — театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад у так называемого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открывали газо — и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротышкой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхаузерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл собственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он расссказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В определенном смысле, конечно, добавил он, он не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодушно, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представлял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузерфельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино — сказал он на прощание, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне — это полное равнодушие ко всему, равнозначность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабостями, со своей каждодневной телесной и душевной грязью. Все равно, отчего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стеснялся, а потом переставал стесняться, — тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существуем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски, и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино… И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»… Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаковы приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно; может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.

Дыхание: выбор

© Перевод В. Фадеева

Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, бедствий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать. Паскаль
В свои неполные восемнадцать, вскоре после тех событий и потрясений, которые, добиваясь истины и ясности, я сейчас должен изложить на бумаге, мне стала очевидна логическая связь фактов: сам я заболел вслед за дедом, когда он, внезапно занедужив, своим ходом отправился в больницу, что в сотне-другой метров от нашего дома. Помню и вижу, как сейчас: в своей черной с проседью шинели, подаренной ему канадским офицером, он с бодрым видом и, отбивая такт тростью, будто начиная ежедневный моцион, вышагивает мимо своего окна, из которого я наблюдаю за ним, не зная, куда на сей раз заведет прогулка этого единственного по-настоящему любимого мной человека, и безошибочно чувствуя, как щемящая тоска берет за горло, едва я попрощался с ним. В памяти, как никакая другая, жива картина: приговоренный видным зальцбургским терапевтом, диагноз которого состоял из слов прелюбопытный случай, к клиническому обследованию, а возможно, и к несложному, как было недвусмысленно обещано, хирургическому вмешательству, и по этой причине приглашенный в земельную больницу, старик субботним вечером исчезает за углом стены, ограждающей сад нашего соседа-зеленщика. Я не мог не понять: в этот миг совершается крутой поворот нашего с ним бытия. Моя собственная болезнь, неизлечимая в силу присущей мне стойкой неприязни к повинности хворания и лечения, вспыхнула вновь, да еще с ужасающей яркостью. Сгорая от жара и в то же время холодея от приступов страха, я уже на следующий день, после того как дед направился в больницу, не мог подняться с постели и идти на работу. Из передней, где я ночевал из-за тесноты квартиры и по не совсем ясным для меня домашним обстоятельствам, о которых здесь не стоит распространяться, мне было позволено перебраться в дедову, как у нас говорили, комнату, поскольку, наверно, один мой вид настоятельно требовал такой меры как чего-то вполне естественного. Теперь я имел возможность хорошенько присмотреться к ней, лежа на кровати деда, и подвергнуть каждый предмет, столь насущно необходимый ему, а теперь как бы отданный мне в услужение, длительному и беспрепятственному изучению. Из-за сильной боли и нарастающего страха мне приходилось время от времени криком выдергивать из коридора то мать, то бабушку, и, в конце концов, я допек обеих захлопотавшихся в хозяйственных заботах и измученных страхом за деда и неопределенностью его участи женщин тем, что призывал их к своей постели, видимо, гораздо чаще, чем требовалось на самом деле, и они решили вывести сына и внука на чистую воду, обозвав меня в состоянии еще пущего страха и неуверенности совершенно серьезно, с нескрываемой злобой, мучителем и симулянтом. А я, наверняка дававший им прежде повод для такой характеристики, в этом действительно серьезном и, как вскоре выяснилось, критическом положении был тяжко оскорблен, но, несмотря на все мои призывные крики, ни мать, ни бабушка больше не появлялись в дедовой комнате. Через два дня я проснулся в больнице, где уже лежал мой дед. Я очнулся от беспамятства, в состоянии которого меня на дедовой кровати обнаружили мать и бабушка. Вызванный женщинами врач, где-то около часу ночи, как я узнал позднее от матери, не преминув разбранить их, велел отвезти меня в больницу. Простуда, которую я схватил при разгрузке нескольких центнеров картошки с кузова грузовика у продуктового магазина Подлахи и которую попросту игнорировал не один месяц, перешла теперь в так называемый экссудативный плеврит, выжимавший из меня на протяжении недель за какой-то час два-три литра буроватой жидкости, из-за чего в равной мере страдали сердце и легкие, а весь организм чах на глазах. Вскоре после моей госпитализации мне начали делать пункции и были приняты, так сказать, неотложные меры, заключавшиеся в отсасывании из моей грудной клетки трех литров упомянутой жидкости. Но об этом речь пойдет позднее. Я очнулся и опамятовался под сводом одного из тех огромных госпитальных залов, в которых стоят два или три десятка кроватей — когда-то покрашенных белилами, но давно уже облупившихся на всех углах и суставах, изъеденных ржавчиной коек, которые так плотно сдвигались, что пройти между ними было невозможно без определенной ловкости и ломового напора. В зале, где я проснулся, было двадцать шесть коек, они были разделены на два ряда по двенадцать в каждом, притиснутых к противоположным стенам так, что в образовавшемся проходе помещались еще две. Эти — забраны решеткой в полтора метра высотой. Но при пробуждении я мог констатировать лишь два обстоятельства: то, что лежу у окна и под побеленным сводом. В этот свод или, по крайней мере, в ту его часть, что была надо мной, я упирался взглядом в первые часы возвращения к жизни. Из глубины палаты слышались старческие мужские голоса, но самих мужчин я видеть не мог, так как был слишком слаб, чтобы вертеть головой. Когда меня впервые потащили на пункцию, я, понятное дело, не мог осознать всю величину и все уродство этой палаты, моему восприятию были доступны лишь силуэты людей и простенков, а также предметов, имевших к ним отношение, и связанные с этими людьми, стенами и предметами шумы — все это явилось мне на пути через зал, когда меня сопровождали несколько монахинь, здешних медсестер, и я ощутил, как эти белые фигуры доставляют мне облегчение — уже одной из многих инъекций пенициллина и камфары было достаточно, чтобы я обрел минимальную способность восприятия, что после первоначальных болей делало мир моих ощущений не только терпимым, но и приятным; со всех сторон ко мне тянулись руки помощи, мне чудилось множество рук, хоть я и не мог видеть ни этих рук, ни тех, чьими они были, ни лежа на кровати, ни поднятый на носилки, ни перемещаемый куда — то запеленатым в толстые одеяла, и наконец все вокруг размылось, и в каком-то мареве меня через весь зал, словно переполненный гулом страдания, вынесли в коридор, а по длинному, ходившему ходуном коридору с бесконечным рядом открытых и закрытых дверей, с сотнями, если не тысячами, пациентов за ними, доставили в какую-то, как мне показалось, тесную, с голыми серыми стенами, амбулаторию, где хозяйничали несколько врачей и сестер, чьих разговоров или отдельных слов или даже выкриков и окриков я не понимал, но говорили они беспрерывно и постоянно что-то кричали. Еще припоминаю: после того, как мои носилки поставили на пол прямо у двери рядом с другими носилками, на которых лежал старик со сплошь перебинтованной головой, на пол вдруг полетели какие-то инструменты, помню, как страшно звякнули друг о друга металлические посудины, а потом опять — смех, крики, хлопанье дверей, как из крана позади меня, журча, полилась в эмалированный таз вода, но кран быстро закрыли. Мне казалось, что именно в этот момент врачи гремели связками латинских слов, непонятных мне и предназначенных только для их ушей медицинских терминов, затем вновь — команды, указания, звуки, производимые склянками, резиновыми трубочками, ножницами, шагами. Вероятно, в эти минуты я дошел до нижнего порога ощущений и потому уже не чувствовал никакой боли. Я не знал, в какой части больницы теперь нахожусь, и не имел понятия о местоположении большой палаты; должно быть, я лежал почти на полу, поскольку видел множество ног и слышал их шарканье, а врачам и сестрам, по всей видимости, приходилось обслуживать многих других пациентов, самого же меня долго не покидало ощущение, что, втащив меня в амбулаторное отделение, обо мне напрочь забыли. Меня вообще не замечают, думал я, так как все проходили мимо, и, с одной стороны, я боялся, что меня вот-вот раздавят и перекроют мне дыхание, а с другой — я чувствовал себя необычайно легким, как бы невесомым. Я еще не знал, что означает предписанная мне пункция, поскольку первую, сделанную мне в бессознательном состоянии, естественно, никак не распробовал, однако, что бы ни предстояло мне, я со всем заранее смирился и позволил бы делать со мной все, что угодно, из-за назначенных медикаментов я успел утратить всякую силу воли, осталось всего лишь терпение и не осталось ни капельки страха, мне было все равно, что меня ждет, я уже не знал страха с того момента, как вдруг почувствовал себя смертельно свободным, я был само спокойствие и безразличие. И ничто во мне не дрогнуло, когда меня наконец подняли с носилок и посадили на покрытый белой простыней стол. Напротив было большое окно с матовыми, совершенно непрозрачными стеклами, и я попытался как можно дольше сосредоточить взгляд на этом окне. Уж не знаю, кто меня поддерживал, но без опоры я загремел бы со стола головой вперед. Я лишь чувствовал, что меня держит не одна пара рук, и видел рядом с собой пятилитровую банку из-под огурцов, похожие были у нас в магазине. «Ничего страшного, так надо, через пару минут все будет закончено», — слышал я за спиной голос уже примерявшегося врача. Не могу сказать, что прокол грудной клетки причинил мне боль, гораздо более неприятен был вид стеклянной банки, в которую был вставлен красный резиновый шланг с иглой, воткнутой мне в грудь, этот самый шланг, как две капли похожий на тот, какой мы в нашем магазине использовали для слива уксуса, начал ритмично дергаться и всхлипывать, перекачивая из меня уже упомянутую серо-бурую жидкость в банку, причем до тех пор, пока она не наполнилась больше чем наполовину — вид этого фонтанирующего прибора вызвал у меня приступ дурноты и вслед за тем вновь потерю сознания. Только в большой палате, на своей угловой койке, я пришел в чувство. Проснувшись, я не мог сориентироваться во времени, не ведал ни когда, ни как я попал в больницу и долго ли пролежал без сознания. И хотя видел перед собой силуэты человеческих фигур, слышал, как они говорят и что-то талдычат мне, я не мог разобрать ни слова. Поначалу я не знал даже, с каким диагнозом помещен в больницу. Однако чувствовал, что это связано с тяжелым заболеванием. Спустя какое-то время я стал припоминать, как меня скрутила болезнь и как я лежал в дедовой комнате. И вдруг она, не один день являвшаяся мне во всех подробностях, куда-то пропала. И потом уже ничего, ни малейшего проблеска воспоминания. Но тогда мне стало ясно, что на больничную койку меня уложила простуда, иначе говоря — недооценка холодов наступающей зимы, и что сюда я попал вслед за дедом. Я пытался реконструировать ход последних дней, но ничего не получилось. Всякая мысль очень скоро гасилась вялостью и изнеможением, ни о чем не думалось. Ни об одном лице, мне знакомом, ни об одном человеке, у которого я чему-либо научился. Меня то и дело раскрывали и переворачивали, кололи шприцами. Я пытался хоть как-то сориентироваться по силуэтам и звукам, но вокруг была лишь глухая мгла. Иногда казалось, что мне что-то говорят, но понять этого уже не успевал рассудок. Предметы были размыты и в конце концов стали вовсе неузнаваемы, голоса откатились куда-то вдаль. Что день, что ночь — всегда одна и та же сумеречная муть. В ней проступало лицо деда, а может, бабушки или матери. Время от времени в меня вливали что-то питательное. Я уже не то что двигаться, шевельнуться не мог. Мою койку поставили на колеса и катили по палате в коридор через дверь, распахнутую так широко, что она с грохотом обо что-то ударилась. Вот я в ванной комнате. Я знаю, что это значит. Через каждые полчаса приходит сестра, она поднимает мою руку и тут же отпускает ее, то же самое она, наверное, проделывает с рукой, которая вытянута вдоль другой кровати, стоявшей перед моей и находившейся в ванной гораздо дольше, чем моя. Сестра стала появляться все чаще. В какой-то момент пришли люди в сером с закрытым цинковым гробом, они открыли его и уложили в него голого человека. Я понял, что тот, кого они пронесли мимо меня в наглухо закрытом цинковом ящике, только что лежал на кровати, стоявшей рядом. Теперь сестра приходит лишь для того, чтобы потрогать мою руку, пробуя, прощупывается ли пульс. И вдруг на меня падает мокрый тяжелый ворох белья, висевшего на веревке, протянутой из угла в угол ванной прямо над моей койкой. Упади он на десяток сантиметров ближе к изголовью, то есть мне налицо, я был бы задушен. Входит сестра, она сгребает белье и бросает его в кресло около ванны. Потом прикасается к моей руке. Всю ночь она ходит по палатам и всюду притрагивается к чьим-то рукам и щупает пульс. Она начинает скатывать постель, на которой только что умер человек. Судя по дыханию, переходившему в басовитый хрип, это был мужчина. Она бросает ком постельного белья на пол и в ожидании очередной смерти берется за мою руку. Потом наклоняется, подбирает белье и уходит. Вот теперь я хочу жить. Сестра появляется еще несколько раз и все так же поддевает мою руку. Потом, уже под утро, приходят санитары, я вновь качусь на резиновых колесиках и возвращаюсь в палату. Как же внезапно оборвалось дыхание мужчины. Я не хочу умирать. Теперь нет. Человек вдруг перестал дышать. И как только он издал последний вздох, явились эти серые из прозекторской и уложили его в цинковый гроб. Сестра уже заждалась того момента, когда он перестал дышать, подумал я. А ведь это и со мной могло случиться. Насколько я мог сообразить, в палату я был доставлен около пяти утра. Но сестры, а может, и врачи не были уверены в моей жизнеспособности, иначе не послали бы в шесть часов за больничным священником для так называемого последнего причастия. Сам обряд почти не оставил следа в сознании. Но позднее я имел возможность наблюдать и изучать его на многих других умирающих. Я хотел жить, все остальное было неважно. Жить, чтобы продолжалась именно моя жизнь, так и до тех пор, пока я того хочу. Это не было клятвой, это было решением человека, на котором уже поставлен крест, и в тот момент, когда несколько минут назад тут же с последним вздохом отошел другой. В ту самую ночь, в ее решающий момент я был на перекрестке двух путей и выбрал путь жизни. Нет смысла рассуждать о том, верным или ошибочным было эго решение. Тот факт, что тяжелый мокрый ком белья не упал мне на лицо и не задушил меня, стал побуждением не обрывать дыхание. Я не хотел прекратить дышать, как тот человек, я хотел дышать и жить дальше. Я должен был заставить сестру, видевшую во мне уже покойника, перевезти меня из ванной в больничную палату, иначе говоря, я должен был дышать дальше. Если бы я хоть на секунду отступился от своей воли, я бы не прожил и часа. Лишь от меня зависело, буду ли я способен дышать или нет. И в ванную, как я того желал, вошли не только серые гробовщики, но и санитары в белых халатах, вернувшие меня в палату. Это я решал, какой из двух путей мне предназначен. Тот, что обещал смерть, был бы легок. Зато путь жизни дает преимущество самоопределения. Я ничего не потерял, все осталось при мне. Я думаю об этом, я хочу жить. Вечером я впервые сумел узнать в лицо человека, это был мой дед. Присев на кресло рядом со мной, он положил ладонь мне на руку. Ко мне вернулась уверенность. Теперь я должен пробиваться вперед. Я расслышал несколько слов, на это ушли все мои силы. Я узнал, что меня собираются навестить бабушка и мать. Сам же дед, лечившийся в нескольких сотнях шагов от меня, в так называемом хирургическом комплексе, будет заходить ко мне ежедневно. Я познал счастье видеть вблизи самых дорогих мне людей. Множество укрепляющих сердце пилюль, чем меня стали пользовать помимо пенициллина и камфары, улучшили мое состояние, по крайней мере, в том, что касалось способности воспринимать окружение. Постепенно призраки людей, туманности, в которых узнавались простенки и какие-то предметы, представали реальными людьми и настоящими стенами и предметами, можно было подумать, что с наступлением утра все озарилось ясным светом. Голоса зазвучали, как при хорошей настройке приемника и стали вдруг внятны слуху. Оказалось, что руки, прикасавшиеся ко мне, были руками сестер, а то, что раньше белесыми пятнами маячило перед глазами, я четко разглядел как совершенно разные лица. С кроватей моих однопалатников, откуда прежде доносился неясный гул, до меня вдруг долетели вполне понятные слова, даже целые фразы, я мог предположить, что двое пациентов ведут разговор обо мне, вроде бы уловил осторожные высказывания, по которым мог заключить, что говорившие кивают на мою койку и имеют в виду мою персону. У меня создалось впечатление, что в палате несколько сестер и санитаров и один врач возятся с покойником, все, что я слышал, имело отношение к умершему человеку. Но я не мог видеть ничего, что было бы как-то с ним связано. Я услышал имя, потом — разговор между сестрами и санитарами, в который неизменно вмешивался врач, их речь становилась все более неразборчивой, наконец вовсе неслышной, пока через какое-то время я не начал вновь разбирать слова и вникать в их смысл. Мне стало ясно, что все, включая врача, опять оставили покойника в одиночестве. А сестры принялись умывать пациентов. На другом конце палаты, должно быть, находился водопроводный кран, возможно даже с привинченной раковиной, и сестры оттуда брали воду. Зал был освещен слабо, одна-единственная шаровая лампа на потолке, который действительно образовывал свод, вот и весь источник света. Ночи были долгими, окна начинали сереть только часам к восьми утра. Теперь же было лишь полшестого или шесть, а в палате и в коридоре уже не один час царило беспокойное оживление. За свою жизнь я видел немало покойников, но не видел умирающих. Я слышал, как умирает человек, чье дыхание оборвалось в ванной комнате, но не видел этого. И теперь, в палате, я опять слышал и не видел умирающего, слышал все, что, как думал я позднее, еще недвижным пластом лежа на своей кровати, все, что раньше, прежде чем сестры, санитары и врач занялись покойником, было шумовым сопутствием умирающего, все эти странные звуки становились для человека своего рода отходной, но тот человек отходил совершенно иначе. Если мужчина в ванной перестал дышать внезапно, без всяких предвещающих признаков и умер мгновенно, последние минуты того, чье мертвое тело еще оставалось в палате — я не мог видеть, где именно, но по тем самым звукам мог угадать его местоположение — протекали совсем по-другому. Умирающий, как ясно улавливал мой слух, судорожно и как бы совершая последние попытки в предельном напряжении всех телесных сил воспротивиться смерти, заметался на своем ложе. Сначала эти отчаянные и шумные метания я воспринял просто как отчаянные и шумные метания. Он еще раз содрогнулся всем телом и затих уже навсегда, в отличие от умершего в ванной, который просто-напросто перестал дышать без всяких предвещающих признаков. Каждый человек — другой, каждый живет иначе, каждый умирает иначе. Если бы я был в состоянии, если б у меня хватило сил поднять голову, я увидел бы то же самое, что много раз видел позднее, — покойника в больничной палате, который, как всем здесь известно, пролежит согласно правилам еще три часа в своей постели, а потом будет отправлен в мертвецкую. И хотя сам я до сего момента не мог видеть свое окружение, мне было ясно, что в этот зал помещали только таких пациентов, от которых, кроме последнего вздоха, ничего и не ожидали. Лишь единицы, когда-либо оказавшиеся в этих стенах, покидали их живыми. Это была, как я потом узнал, палата, которую называли здесь богадельней, в нее приносили умирать стариков. Большинству из них суждено было протянуть в богадельне срок, измеряемый часами, самое большее — днями, сам я называл ее про себя усыпальней. Только в тех случаях, когда освобождалось место в ванной, тех, кого по всем признакам вот-вот настигнет смерть, выкатывали отсюда в коридор и переправляли в ванную, но в ней редко находилось местечко, умирали-то чаще всего между тремя и шестью утра, а уже около часа или двух ночи ванная была полностью занята, в ней в один ряд стояли три койки. Кроме того, шанс попасть в ванную зависел от настроения и усердия сестер, а также от резерва санитаров. Чаще всего старались обойтись без хлопотного транспортного маневра — установки кровати на платформу с колесиками, выруливания из тесного ряда в проход, чтобы затем с немалыми усилиями вытолкнуть ее в коридор. Сестры наметанным глазом определяли кандидатов в покойники, задолго до того, как сам пациент почувствует себя таковым, им было уже ясно: тот или другой уже почти готов. Годами, а то и десятилетиями, они имели дело с сотнями и тысячами кончин, а потому отправляли свои обязанности с величайшей сноровкой и с величайшим хладнокровием. Сам я попал в усыпальню на ту самую кровать, в которой, как я потом узнал, всего за несколько часов до моего прибытия умер человек. Меня уложили на нее по распоряжению дежурившего ночью врача, который, по всей видимости, счел, что я уже не жилец. Мое состояние, должно быть, показалось ему настолько ужасающим, что он ничтоже сумняшеся поместил меня в палату, наполненную исключительно семидесятилетними и восьмидесятилетними стариками. Закаливание, которому я подвергал себя с самого раннего детства и привычка пренебрегать болью не только обернулись, если иметь в виду этот угрожающий жизни рецидив болезни, вредным, а в сущности, нерадивым и в конечном счете смертельно опасным экспериментированием, но и действительно создали угрозу для жизни и, можно сказать, подвели меня к последней черте. Факт остается фактом: осень и половину зимы я как бы затушевывал болезнь (возможно, небольшое воспаление легких), по сути, игнорировал ее, чтобы не оставаться дома. Очевидно и то, что загоняемая внутрь и не замечаемая мною болезнь прорвалась, не могла не прорваться именно в тот момент, когда совпала с началом заболевания деда. Помнится, я целыми днями, а то и неделями, мог скрывать от своих и от Подлахи, что у меня повышена температура, наконец, даже сильный жар. Я не хотел допускать никаких сбоев в хорошо отлаженном механизме своего быта, выработал некий жизненный ритм, удовлетворявший моим запросам и действительно наиболее для меня подходящий. Я начертил некий идеальный треугольник, вершины которого — изучение торгового дела, занятия музыкой, дед и семья — стали лучшими ориентирами моего развития. Я не мог позволить себе никакого отступления от правил, а стало быть, никакой болезни. Однако мои расчеты не оправдались, и, как выяснилось впоследствии, такие расчеты вообще не могут оправдаться. Едва я нашел, после того как бросил гимназию и решил попытать счастья в магазине Подлахи, оптимальную для себя форму существования, которая позволила мне назло всем помехам отважно и неколебимо взять в свои руки (и прежде всего взять в толк) собственную жизнь, как снова был отброшен назад. Думаю, вполне вероятно, что сам я не заболел бы, если бы деду не пришлось отправиться в больницу. Мысль, однако, нелепая, хотя звучит логично, естественно. Ясно, что тут сказалось и время года. Начало года — самый опасный его отрезок. Январь для большинства людей — труднейший временной перевал; пожилых людей, не говоря уж о стариках, начало года надламывает. Дремлющие до поры недуги просыпаются в начале года, а с наибольшей вероятностью скручивают человека к середине января. Телесные опоры, всю осень и половину зимы державшие на себе чудовищный груз одной или нескольких болезней, рушатся в середине января. В это время, как по неизменному закону, больницы переполнены, и у врачей рук не хватает, а похоронное дело круто идет в гору. Меня просто подкосило то, что дед вынужден был обратиться в больницу. А поскольку я столько месяцев делал все возможное, чтобы поглубже загнать свою собственную болезнь, то затем, когда слег дед, во мне сломалась вся система заглушения и отвержения болезни. Этот коллапс занял всего несколько часов. Моим домашним тот факт, что я не нашел в себе сил встать с постели в то утро, когда дед направился в больницу, поскольку скорее всего я и не хотел больше вставать, мог поначалу показаться специально заготовленным для них капризом дедова любимца, прихотью, которой нельзя потакать. Мыслимое ли дело, чтобы любовь внука была так велика, что он увязался за дедом даже по дороге на одр болезни. Но мое истинное состояние вскоре убедило их в непритворности. Однако они, должно быть, не очень-то верили в мою болезнь, так как все их поведение ясно указывало на то, что в глубине души они не только не принимали эту болезнь всерьез, но и вообще не признавали ее. Они противились факту моей болезни, так как были против моей любви к деду. Без тени сомнения они расценили недуг, сваливший меня после госпитализации деда, как нахально выкинутый против них козырь, а тут спуску давать нельзя. Но ход их мыслей и проистекающие отсюда эмоции и поступки в том, что касается этого пункта, очень скоро были потеснены обрушившимися, как снег на наши головы, событиями и, как я полагаю, основательно и поучительным образом скорректированы. Неудивительно, что своенравный внук под защитой своего деда сызмала отмежевывался от них в том, что составляло мир его души и мыслей, и в силу своей натуры и, разумеется, возраста занял по отношению к ним критическую позицию, с чем они не могли смириться надолго и чего в конечном счете не стерпели. Не они меня растили, меня вырастил дед. Не им обязан я всем тем, что в конце концов сделало меня жизнеспособным и в общем-то довольно счастливым. Не им. Это не значит, что я не питал к ним добрых чувств, мне есть за что благодарить их по гроб жизни, и это совершенно естественно, хотя моя приязнь и любовь к ним никогда не могли сравниться с тем, что я испытывал к деду. Он принял меня таким, каков я есть, после того как мне отказали в этом все остальные, даже моя мать. У всех у них вместе не хватило бы и толики того тепла, которым согревал меня дед. Жизнь без него долгое время казалась мне немыслимой. И логическая необходимость заставила меня последовать за ним в больницу. Я неизбежно пришел к этой мысли на своей угловой койке, с полной ясностью осознав вдруг всю ситуацию, я понял, что у меня не было выбора, мне ничего не оставалось, кроме как опустить руки и покориться обстоятельствам в те минуты, когда дед был на дороге в больницу и, как мне тогда казалось, покинул меня, своего прилипшего к оконному стеклу внука. Я ничего не знал о его болезни, он не говорил о ней, когда первый раз навестил меня, лежачего, скорее всего ему самому об этом ничего не было известно, а может быть, еще предстояло дождаться результатов обследования, впрочем, он наверняка не завел бы об этом речь в минуты нашего свидания, хотя бы потому что боялся огорчить меня, чтобы не добивать полуживого. Однако эта неопределенность диагноза естественным образом оказала на меня некое влияние, и, когда я хоть и ненадолго обрел способность логического мышления, я уже думал не о своей болезни, а о всех его недугах. В те короткие промежутки, когда мысль работала четко, я был сосредоточен только на болезни деда. Но про нее ничего нельзя было узнать и от бабушки и матери. Может быть, думалось мне, все они темнят: когда я спрашивал их об этом, они словно не слышали меня и сразу переводили разговор на другую тему. Однако я не лишился самого важного — дед, как было обещано, каждый день после обеда приходил к моей постели. Это он первым открыл мне глаза на опасность моего заболевания, и от него же я узнал о том, что какое-то время находился в бессознательном состоянии. Но он и не давал нам обоим раскиснуть и слишком много говорить про наши болезни и беды. Во время его посещений я чувствовал себя просто счастливым при соприкосновении наших рук. Мы, дед и его почти восемнадцатилетний внук, стали ближе друг другу, прежде всего в силу духовной связи, чем в те годы, когда я был мальчиком и моя привязанность к нему шла только от чувства. Нам не требовалось много слов, чтобы понять друг друга и все то, о чем бы ни беседовали. Мы решили во что бы то ни стало выкарабкаться и покинуть больницу. Мы должны были настроить себя на новое начало, новый отсчет жизни. Дед говорил о таком будущем (для нас обоих), которое важнее и прекраснее прошлого. Он убеждал, что все зависит лишь от воли, а в нас обоих так сильна воля овладеть этим будущим. Тело послушно духу, а не наоборот. Распорядок дня в «усыпальне» был отработан и затвержен до мельчайших подробностей, и даже самые страшные случаи и события были для тех, кто жил по этому распорядку, чем-то дежурным и будничным. Однако для попавшего в этот омут болезни и смерти, особенно для человека молодого, столь неожиданная очная ставка со смертью была страшным потрясением. До сих пор он только слышал о грозной неотвратимости смертного часа, но никогда не видел, как он протекает, а уж тем более — столько людей в неожиданной для него реальности последних мучений. Казалось, его привели на производственный участок смерти непрерывного цикла, без разбору хватающий и перерабатывающий все новое сырье. Со временем я мог уже не только воспринимать житьё или нежитьё всё более зримой для меня «усыпальни» с апатией поглощенного своим страданием пациента, я научился регистрировать и оценивать события в полную силу пробудившегося разума. Постепенно, начиная с того момента, когда у меня хватило сил приподнять голову, я стал вживе представлять себе тех людей, с которыми делил эту палату, недаром, как я вскоре убедился, названную мною усыпальней. В ней было ровно столько пациентов, сколько и кроватей. Ни одна не пустовала дольше нескольких часов. Больные, как я мог очень скоро установить, сменяли друг друга не только изо дня в день, но с интервалом в считанные часы, что не особенно пугало персонал, так как в это время года умирали всё чаще, но недостаточно быстро, как я заметил, чтобы то и дело освобождать койки для тех, кто на очереди. Не проходило и трех-четырех часов, как покойника поднимали с кровати и увозили в прозекторскую, а на его месте уже метался в агонии новенький. Раньше я и подумать не мог, что кончина в общем-то дело такое рутинное. Все поступавшие в эту усыпальню, несомненно, сходились в одном: все они знали, что отсюда живыми не выйдут. И за всё время моего пребывания в этой палате никто не покинул ее живым. Я оказался исключением. И наверное, имел на это право, ведь мне всего восемнадцать, не старик же я. Мало-помалу мне стало удаваться то, чего я желал с первых минут прояснения сознания — рассмотреть в лицо каждого из соседей, я уже немного поднимал голову и мог направить взгляд на лежавшего напротив. Если раньше весь мой обзор сужался до привинченной над изголовьем черной таблички с именем и цифрой возраста больного, то теперь я мог уже скользнуть взглядом по лицу за кроватной решеткой: совершенно лысая, почти усохшая голова, в открытый рот вставлен резиновый шланг, соединенный с красноватой кислородной подушкой. До меня дошло, что сестра, мелькавшая иногда перед его кроватью, появлялась только затем, чтобы снова воткнуть в рот, то есть в лысый череп, шланг, который то и дело выскальзывал у него и потому становился совершенно бесполезным. Непрестанный, не умолкающий ни днем, ни ночью, лишь приглушенный порой шорох, который шел от зарешеченной кровати, нашел неожиданное объяснение. На темнеющих, как впалые щеки, висках подрагивали седые волоски, колеблемые ритмическим дыханием кислородной подушки. Поскольку эта кровать стояла боком ко мне, я не мог прочитать то, что значилось на табличке. Нельзя было установить возраст спасаемого кислородной подушкой человека, он давно уже переступил порог, за которым возраст не поддается определению. Должно быть, он дотянул-таки до послеобеденного часа, когда в палату впускают посетителей, и тогда уже умер. Я хорошо помню: моя мать как раз сидела совсем рядом, она очищала и разрезала апельсины. Салфетку с аккуратно разложенными дольками она перенесла на уголок моей постели, чтобы есть было удобнее и ей, и мне, ведь у меня уже не было сил протянуть руку, и мать отправляла мне в рот дольку за долькой, и в эти минуты человек за кроватной решеткой перестал всасывать кислород из подушки. Затем последовал необычайно долгий выдох, я никогда не слышал такого. Я попросил мать не оборачиваться. Лучше ей было не видеть человека в этот последний момент жизни. Она не прервала свое занятие, не обернулась и не увидела, как сестра прикрыла умершего. Это всегда происходило одинаково: стоя в ногах постели, сестра просто-напросто вытянула из-под покойника простыню и накрыла ею мертвое тело. Потом извлекла из кармана связку маленьких бирок с номерами и шнурочками. Одну из них она подвесила к большому пальцу на ноге умершего. Всю эту нехитрую манипуляцию с простыней и прикреплением ярлыка для прозекторской я тогда наблюдал впервые. Каждый очередной покойник именно так облекался простыней и получал свой номерок. Согласно предписанию ему надлежало еще три часа пролежать на своем смертном ложе и лишь потом он мог перейти в руки служителей морга. Во время моего пребывания в больнице этот срок, поскольку не хватало кроватей, был сведен к двум часам. Два часа полагалось покойнику пролежать в палате под простыней и с биркой на большом пальце ноги, если он, в том случае, когда смерть не казалась такой уж близкой, не умирал в ванной. Всякая кончина в большой палате, то есть в «усыпальне», вызывала у тех, кто мог быть тому свидетелем, понятное замешательство, которое длилось всего лишь минуту-другую, не более. Иногда смерть одного из нас оставалась вообще не замеченной нами и потому до поры никого не беспокоила и ничего не меняла. Да и работники морга, с таким постоянством громыхавшие башмаками и цинковым гробом — я уже говорю об этом без всяких эмоций, — эти крепкие двадцати-тридцатилетние мужчины, шумно возвещавшие о своем появлении уже в коридоре, вскоре стали привычной деталью здешнего обихода. Если сестрам случалось проворонить смертный час пациента, как было с моим соседом, то они с некоторым опозданием, ничтоже сумнящеся, вызывали больничного священника, чтобы тот мог совершить обряд елеосвящения пусть и не над живым, а над уже усопшим. Для этого у оплывшего от неумеренности в еде и питии священника, до которого еще надо было докричаться, имелся черный, с серебряной отделкой чемоданчик, который он, войдя в палату, сразу же поставил на освобожденную сестрой в мгновении ока тумбочку только что скончавшегося. Стоило ему нажать на две боковые кнопки чемоданчика, и крышка послушно откинулась. Тем самым прикрепленные к ней два подсвечника и серебряное распятие автоматически пришли в вертикальное положение. Сестры зажгли свечи, и священник мог приступить к ритуалу. Никому из покойников не дозволялось покидать умираловку без этого духовного напутствия. Тут сестры-монахини были как никогда бдительны. Но подобные запоздалые церемонии происходили в усыпальне редко. Обычно же священник согласно заведенному порядку со всеми богослужебными причиндалами наведывался в палату в пять утра или в восемь вечера, чтобы узнать у сестер, кто из больных созрел для последнего причастия. Сестры указывали ему на того или иного, и он, как говорится, отправлял свою службу. Бывали дни, когда обряд совершался над четырьмя или пятью умирающими. Все они не замедляли оправдать ожидания, приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже критический разум, восстанавливалась устойчивость оборванных связей. Таким образом появилась вдруг возможность вглядываться в ежедневную действительность усыпальни с необходимым для этого спокойствием и делать какие-то умозаключения. Тело было еще сковано болезнью, слабость не отступала ни на пядь, я был практически неподвижен, мог разве что чуть приподнимать и поворачивать голову, тем не менее это уже позволяло мне составить хотя бы приблизительное представление о размерах палаты, что не удавалось раньше, когда меня увозили на пункции, ибо в полумертвом состоянии, в каком находился я всякий раз, когда на роликовой тележке меня катили из палаты в амбулаторное отделение, вообще ничего не увидишь, и чтобы ни на что не смотреть, я просто зажмуривал глаза. Да, я еще был немощен телом, но только не разумом и — что, может быть, еще важнее — не душой. После умывания больных, занимавшего более двух часов, где-то между пятью и шестью появлялся священник со своим святым чемоданчиком, дабы совершить обряд елеосвящения. Он приходил в усыпальню каждый день, и я не припомню, чтобы хоть раз он остался без работы. Не успевают закончить умывание, как он, глядишь, уже бубнит молитву у чьей-нибудь кровати, осеняет умирающего крестным знамением и помазует елеем. Одна из сестер прислуживает священнику. После умывания наступает что-то похожее на затишье. Водная процедура изнурила больных, и теперь они смирно лежат в ожидании завтрака. Кое-кому завтрак был вообще не под силу, а остальные не могли донести его до рта без помощи сестер. Сестре не полагалось терять много времени на мою кормежку. После первых дней, так сказать, искусственного кормления, чего я, понятное дело, не миновал как большинство других, и после того, как меня «посадили на глюкозу», я мог уже подставлять рот для поглощения завтрака из булочек и вливания кофе. Поскольку все без исключения пациенты были привязаны к приборам для вливаний, а трубки казались на отдалении шнурами, у меня создавалось стойкое впечатление, что лежавшие в своих постелях больные — подвешенные к веревкам марионетки, которых опустили на койки и которые в большинстве своем вообще не способны двигаться, а если кому-то и удается, то лишь в редких случаях. Однако эти шланги, так напоминавшие мне веревочки кукловода, для тех, кто был к ним привязан, были, как правило, их единственной связью с жизнью. Если бы явился некто с ножницами и перерезал бы эти трубчатые узы, что очень часто рисовалось мне в воображении, все, кто был прицеплен к ним, умерли бы в мгновение ока. Все это гораздо больше, чем я готов был признать, ассоциировалось с театром, даже если он являл ужасное и жалкое зрелище; театром марионеток, который, с одной стороны, работал по точно продуманной системе, а с другой стороны, как мне казалось, зависел от произвола врачей и сестер. Занавес этого театра, этого кукольного балагана по ту сторону Монашьей горы, был, однако, всегда открыт. Те, кого я видел на сцене, то есть в усыпальне, были, разумеется, старыми, чаще всего престарелыми, давно вышедшими из моды, превращенными в хлам и до неприличия износившимися марионетками, которых здесь пока еще брезгливо дергали за веревочки, чтобы в скором времени выбросить на свалку, закопать или сжечь. Впечатление, что я вижу кукол, а не людей, возникало совершенно естественно, как и размышление о том, что все люди рано или поздно станут марионетками и будут погребены в мусоре или сожжены как хлам, где бы и куда бы и сколько бы времени они ни отслужили свое в марионеточном театре под названием мир. С людьми эти фигуры на веревочках уже не имели ничего общего. Они лежали никому не нужным балластом, независимо от того, хорошо или плохо сыграли отведенные им роли, и теперь не годились даже для реквизита. После завтрака и до обхода мне чаще всего удавалось спокойно вести свои наблюдения. Когда санитары из покойницкой вкатывали цинковый гроб, мне всегда казалось, что это рабочие сцены пришли убрать часть аксессуаров. Обход врачей, в сущности, имел отношение только ко мне, что касается других, то никто не давал повода для дискуссий; врачи и сопровождающие их сестры, как я мог наблюдать, безучастно вышагивали через всю палату, пока наконец не останавливались у моей кровати и не обращали внимания на мою персону. Возможно, их раздражало то, что я почему-то лежал пластом во вверенной им усыпальне, а они ничего не могли с этим поделать. Что за казус? Волею обстоятельств я оказался в этом заведении, в этой палате, в этой усыпальне и, представьте себе, не умер, занимал место и лежал, являя собой исключительный случай, мимо которого они не могли пройти. Но с самого начала у меня сложилось впечатление, что им, особенно врачам, я как бы колол глаза, ибо здесь, в палате, предназначенной скорее всего не только даже для старых, престарелых, но и для умирающих, я лежал дольше, гораздо дольше обычного пациента. Если бы я, что было весьма вероятно, умер бы в первый или на второй день, вряд ли я мог бы рассчитывать на особый интерес к своей особе, всё выглядело бы куда как логично: я находился на своем месте, в усыпальне положено быть умирающему, и все равно, стар он или млад, однако теперь я и для врачей был сомнительным кандидатом в покойники и всё не умирал, лежа в усыпальне, что не могло не озадачивать. Однако они не переводили меня отсюда, оставляя на прежнем месте. Они лишь старались ускорить процесс моего выздоравления и день и ночь подкрепляли меня вливаниями, цель которых была для меня загадкой, пичкали двойным или тройным набором медикаментов и постепенно довели до сотни количество инъекций, сплошь исколов мои совершенно бесчувственные руки и ноги. От врачей каких-либо объяснений добиться было невозможно, сестры оставались неподкупны в своем молчании. Около десяти меня отвозили на пункцию. Коридор по всей длине был заставлен кроватями: вспыхнувшая в начале января и достигшая апогея в середине месяца эпидемия гриппа вынудила больничное начальство, как я узнал от деда, загромоздить этот и другие коридоры койками и носилками, и можно считать редкой удачей то, что я мог лежать не в коридоре, а в палате, да еще на койке. Многим вообще не нашлось места в рассчитанном на сотни пациентов комплексе зданий, который, конечно, давно уже стал слишком мал, если учесть почти вдвое возросшее за последние годы население города. В конце концов для расширения хирургического и гинекологического отделения пришлось даже построить бараки. В один из таких бараков, как я узнал от деда, был помещен и он сам. Миновало уже больше недели с того дня, как его положили в больницу, а обследования, которые он должен был пройти за это время, пока не давали никаких результатов. Может бьггь, полагал он, вся его больничная история вызвана ложной тревогой и, скорее всего, в ближайшее время он сможет вернуться домой. Он вовсе не чувствует себя больным. Подозрения врачей, должно быть, необоснованны. По его прикидке, в больнице ему оставаться еще несколько дней. Он вот подумал, не послужила ли вся его затея с больницей толчком к очередной вспышке, как он выразился, моего давно забытого заболевания, эту возможность, по его мнению, исключать нельзя; во всяком случае, существует связь между нашими с ним недугами, только вот огорчительно, что злосчастная взаимосвязь этих болезней так подкосила меня, а не его. Никто не был уверен в том, что я выкарабкаюсь, — он не побоялся сообщить мне это в тот момент, когда ему стало ясно, что подобная откровенность не пойдет мне во вред. Он знал о том, что сестры препровождали меня в ванную, поскольку, по их мнению, я был уже не жилец. Но сам он ни на миг не сомневался в том, что я выдюжу. Его приводит в ужас дурость священника, который с первого взгляда вызвал в нем, как и во мне, чувство отвращения и который совершил над моим телом свой предпохоронный обряд. Ему, деду, глубоко противны священнослужители такого рода, они просто — напросто эксплуатируют авторитет церкви и пользуются жертвуемыми ей дарами, это — коммивояжеры, обирающие католическую паству, в преклонном возрасте они, как правило, находят себе теплое местечко и подвизаются в больших больницах, учуяв, что они сулят больше разнообразия и доходов, чем иное место службы. Для моего дальнейшего развития и прежде всего для духовной ориентации пребывание в усыпальне, по словам деда, имеет особый, только здесь обретаемый смысл. Деду понравилось слово «усыпальня» применительно к соразмерному, такому цельному в своей архитектонике и великолепному, на его взгляд, зданию — детищу Фишера фон Эрлаха. Дед был точен в своей деликатности; навещая меня, он не позволял себе ни малейшего лицемерия, когда речь заходила обо мне, и даже в своих отвлекающих маневрах никогда не переходил границу, за которой начинается ложь. Главный врач, этот, по его мнению, замечательный, развитой, образованный — не только с виду — человек, с коим ему довелось так славно поговорить обо мне и моем состоянии, полагает, что мое выздоровление — дело нескольких недель, он-де сказал не двух-трех, а именно нескольких недель. И хоть после каждой пункции у меня в грудной клетке заново и всё еще с настораживающей быстротой накапливается желто-бурая жидкость, которую придется еще какое-то время ежедневно откачивать, этот процесс тоже угасает. Однако при всем оживлении ума и души, как выразился дед, мне сейчас надо быть готовым к еще более значительной, чем сейчас, общефизической слабости, телесные силы еще будут какое-то время убывать. С одной стороны, самый критический момент уже остался позади и не в последнюю очередь благодаря моей энергичной положительной психологической установке по отношению ко всей этой катастрофе, так неожиданно подорвавшей мои силы, да и по мне видно, что дело уже идет на поправку, а с другой стороны, физическая слабость еще не достигла предельной величины. Но он, мой дед, убежден, что над телом властвуют душа и разум. Самое истощенное тело могут спасти сильный дух и сильная душа или оба вместе, рассуждал он. Лишь теперь я признал всю нелепость своих попыток не замечать начинавшееся еще осенью заболевание, несмотря на его явные признаки и прогрессирующий характер. Но игнорировать болезнь, не считаться с ней, когда она уже берет свое, значит, противиться самой природе и обрекать себя на поражение. Я объяснил деду, чем была для меня его комната, рассказал, как я лежал там, постигая ее и предметы, которые мог видеть. Он сказал, что заберет меня домой и будет читать мне мои любимые книги из тех, что в его комнате. Так и порешили. Мы будем с ним совершать частые и долгие прогулки по Монашьей и по Капуциновой горе, где он тоже любит бывать, а потом выйдем к Хелльбрунну, к лугам в пойме Зальцаха. Он раздумывает о том, как еще можно материально поддержать мои музыкальные занятия у Кельдорферов. Он сам заговорил, что в музыке мое спасение. Он купит мне партитуры некоторых симфоний Шуберта. И прекрасное издание эйхендорфовского «Бездельника», на которое я давно заглядывался. Но прежде всего надо выбраться из этого ада, сказал он. В такой обстановке и здоровому-то несдобровать, не то что больному. Его единственный сосед по палате в бараке 1-го хирургического отделения — чиновник городской управы, он на два года моложе деда, перенес операцию, которую считает удачной, не вдаваясь ни в какие подробности, и его соседство нисколько не в тягость. Дед, естественно, перепугался, узнав о том, что я оказался в той же больнице, а те первые дни, когда я, по его выражению, был на грани жизни и смерти, стали самыми черными в его жизни, но он, как говорится, и на минутку не допускал мысли, что я могу умереть. С самого начала ему разрешалось вставать с постели, когда вздумается, и выходить на свежий воздух. Мало-помалу он изучил весь медицинский городок, заглядывая по пути в каждое отделение и даже посетил больничную церковь, мимо которой в последние годы так часто прохаживался во время своих прогулок. Когда я окрепну, он покажет мне развешенные в церкви картины Роттмайра,[1] весьма его впечатлившие. В один из первых дней своего пребывания в больнице он мог оценить искусство превосходного, по его словам, органиста и, слушая музыку, всё размышлял о моем будущем. Он вдруг понял, что его путь в больницу предуказан перстом необходимости даже не в медицинском, а в широком жизненном смысле, ибо здесь, в этой юдоли, заставляющей осмыслять самое главное, он пришел к жизненно важным и даже решающим для себя выводам относительно его и моего положения. Временами такие заболевания, будь они настоящие или мнимые, заметил он, необходимы для того, чтобы человек мог поразмыслить о том, что не приходит ему в голову, пока не настигнет недуг. Если мы не попадаем в эти зоны углубленных размышлений, чем являются такие больницы и вообще медицинские стационары, самым естественным образом, то есть по чрезвычайной надобности, продиктованной природой, мы должны найти, так сказать, искусственный повод для госпитализации в таких заведениях, пусть даже болезни, заставившие нас пойти на это, еще только предстоит обнаружить в нас или придумать, или даже вызвать искусственно, а иначе, по мнению деда, нам не достичь того состояния, в котором человек приходит к жизненно важным и решающим для себя размышлениям. А они могут занимать ум не только в больницах, но и в местах заключения, а может, и в монастырях. Но ведь тюрьмы и монастыри, продолжал он, в сущности — те же больницы и стационары. И попав в больницу, он, несомненно, вступил в зону, благоприятствующую, как ему вдруг представилось, жизненно важным размышлениям. Ни разу в жизни подобное пребывание вне дома не действовало на него столь разительным образом. А у меня теперь, когда я уже преодолел самое страшное, тоже есть возможность ощутить свое больничное бытие как пребывание в таком медитативном пространстве и соответствующим образом воспользоваться этим. Но он не сомневается, что я сам уже с недавних пор пришел к таким мыслям и уже ухватился за открывшуюся здесь возможность. Больной человек — провидец, картина мира ясна ему, как никому другому. Когда он покинет ад — так отныне дед именовал больницу — ему уже не грозят трудности, которые в последнее время мешали работе. Человек творческого труда, особенно писатель, говорил он, просто обязан иногда попадать в лечебницу, будь то действительно больница, или тюрьма, или монастырь. Это — непременное исходное условие. Если творческая натура, в частности писатель, не пребывает временами в больнице, то есть в насущно необходимом ему медитативном пространстве, то постепенно он теряет весь смысл своего предназначения и уже не в силах пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений. Такая больница, считает дед, может быть совершенно искусственным, так сказать, учреждением, а болезнь или болезни, связанные с ее назначением, могут быть совершенно искусственно порождаемыми недугами, но они должны быть либо их надо создавать и при любых обстоятельствах периодически вырабатывать. Художник или писатель, уклоняющийся от этой данности, — неважно, из каких побуждений — заведомо обречен на полную бесплодность. Если нас действительно поражает недуг и мы вынуждены обратиться в больницу, то это можно почитать за счастье, полагал дед. Но мы не знаем, оказались ли мы в больнице по естественным медицинским причинам или нет. Возможно, мы находим для того естественные, самые что ни на есть органические основания, тогда как уложили себя на больничную койку искусственным, может быть, самым противоестественным путем. Но это не имеет никакого значения. Все равно в любом случае мы получим потом мандат, удостоверяющий нашу причастность к медитативному пространству. И в его пределах нам дано обрести сознание, которое невозможно вне его. В этой зоне для нас достижимо то, чего нам никогда не достигнуть за его чертой: самоосмысление и осмысление всего сущего — вот что это такое. Вполне вероятно, рассудил дед, что он выдумал свою болезнь, чтобы попасть на эту территорию сознания. Может быть, и я с той же целью измыслил свою болезнь. Будь она придуманной или настоящей, это не играет никакой роли, если дает один и тот же результат. В конце концов, любая придуманная болезнь есть болезнь настоящая. Нам не дано знать, реальна она или лишь мыслима. Есть сколько угодно причин для заболевания или для того, чтобы выдумать его и даже потом заболеть, поскольку мы всегда придумываем настоящую болезнь, которой действительно страдаем. Вполне возможно, что вообще существуют только выдуманные болезни, убеждал меня дед, которые выглядят как настоящие, ведь по своему воздействию они таковыми и являются. Уместен вопрос: есть ли они вообще — настоящие-то болезни? Может, они все придуманы, так как болезнь сама по себе есть нечто вымышленное. Мы можем спокойно признать, что оба наших недуга мы придумали в своих же целях, а вероятно и скорее всего, преследовали при этом одну и ту же цель. И не важно, кто из нас первым выдумал свою болезнь, он или я либо наоборот. Теперь, оказавшись в больнице, мы уже не предположительно, а несомненно пребываем в спасительном для жизни ментальном пространстве. Разумеется, всё сказанное им он сам счел не более чем умозрением. Я же мог без промедления присоединиться к нему в этом умозрении. Мое здоровье шло на поправку. Я уже имел тому доказательства. Обход врачей всегда был для меня не более чем досрочным освидетельствованием смерти. Это совершалось ежедневно, начиная где-то с половины одиннадцатого или с двенадцати, причем без лишних слов, врачам даже не приходилось демонстрировать свое лекарское искусство ради пациентов, которых они считали уже покойниками, а потому совершенно безучастно проходили мимо, всё это было не что иное, как привычное и ставшее в конце концов унылой рутиной олицетворенное бездействие в белых халатах, бессилие перед властвующей здесь смертью. У меня было такое впечатление, будто они уже не имели никакого касательства к этим забытым на железных койках людям, которые, хоть и перешли для врачей в разряд мертвецов, для меня оставались живущими пусть и самым плачевным образом и в самых мученических, самых унизительных обстоятельствах, и мне казалось, что здесь, в усыпальне, врачам просто надо исполнить скучнейшую процедуру. Старикам, свезенным для умирания в эту палату, как думалось мне во время обходов, ни при каких обстоятельствах не позволено вернуться к жизни, они были уже списаны и вычеркнуты из всех реестров народонаселения, а врачи, словно следуя некоему обязательству никак этому не препятствовать, своим бездействием и ледяным равнодушием отнимали жизнь у этих несчастных, полностью зависимых от их действий людей. Медикаменты, которыми пользовали в усыпальне, были не лекарствами, но, в сущности, средствами умерщвления, которые в любом случае ускоряли приближение смерти, да и капельницы над головами больных были не чем иным, как сосудами с ускорителем смерти, лишь обозначавшими стремление лечить и, как я уже говорил, с театральной нарочитостью демонстрировать его, а вернее даже, это было не что иное, как сконструированный из стекла указатель поворота, за которым начинается мир иной. Избавлению от лишних неудобств, вероятно, оправданному позицией общества, — вот чему служили эти обходы, совершаемые ежедневно, а по пятницам предводительствуемые главврачом. Сестры и в этих случаях были, по-видимому, озабочены лишь проблемой свободных коек и, казалось, только и ждали, когда их можно предоставить очередному умирающему. Лица сестер столь же толстокожи, как и руки, и уловить на них что-то похожее на эмоции было невозможно. Уже не один десяток лет они отправляли свои обязанности и превратились в исправно функционирующие госпитальные машины, обряженные монашеским платьем. Они производили такое впечатление, что сами омертвели в своем рабочем состоянии и потому стали еще более неподатливее для того, что именуется душой. Из них уже выветрилось само представление о душевной связи, поскольку то, что они задолбили как свою важнейшую миссию — спасение души в лоне церкви и здесь в союзе с больничным пастырем, стало для них бездумным повторением однообразных действий. Всё уже совершалось механически, как в давно запущенной машине, лишь бы крутились колесики и больше ничего не нужно. Обходы всякий раз демонстрировали мне лишь прикрытое белым халатом бессилие медицины. Появление этого призрака оставляло во мне ощущение ледяного холода и заставляло сомневаться в его искусстве и его правоте. И только у моей постели происходил некоторый сбой, врачи были обескуражены тем, что опять вдруг и вопреки всем прогнозам им приходится иметь дело здесь, в усыпальне, с живым, а не с покойником. Здесь они были не прочь, пусть даже только между собой, поговорить и пуститься в рассуждения, но при этом меня всегда отделяла от них стена непонимания. Никогда не удавалось мне вступить с ними в настоящий контакт. Каждая попытка общения немедленно обрывалась грубым напоминанием о разделяющей нас дистанции. Они, казалось, не желали открываться внешнему миру ни за что на свете, скупясь даже на пару простых фраз, на мимолетную шутливую гримасу. Они были белой стеной, каждый день неожиданно и с одинаковой бесцеремонностью выраставшей перед моей кроватью, и в этой белизне стирались все человеческие черты. Юнцу, попавшему в эту палату, врачи неизменно казались эмиссарами царства ужаса, на произвол которых его безжалостно бросила болезнь. Врачи всегда ассоциировались у него только с чем-то кошмарным. Никогда ни на один миг они не давали повода довериться им. От всех, кого он когда-либо знал и любил и кому приходилось хоть раз серьезно занемочь, от всех них в критический момент болезни так или иначе отступались врачи и почти всегда, как он позднее убедился, по причине элементарной халатности. Он то и дело сталкивался с бесчеловечностью врачей, чувствовал себя оскорбленным их безобразным высокомерием и прямо-таки извращенным честолюбием. Может быть, дело в том, что в детстве и отрочестве он попадал в руки только недобрых, а по сути опасных врачей, ведь в конце концов не все же врачи такие, как показал более поздний опыт. А тем, что все-таки он выздоравливал, как ему всегда казалось — вопреки вмешательству халтурщиков от медицины, а стало быть, профанирующих так называемое священное ремесло лекарей, он считал себя обязанным исключительно своей высокой природной сопротивляемости. Возможно, именно опыт множества заболеваний, перенесенных в детстве и отрочестве, стал в будущем как бы гарантией выживания. Во всяком случае сила воли гораздо в большей степени, чем врачебное искусство, помогла ему преодолеть недуги и выбраться из всех этих катавасий в общем-то невредимым. На сотню тех, что числятся врачами, редко когда приходится один настоящий, а следовательно, больные практически всегда составляют сообщество людей, приговоренных к угасанию и смерти. Врачи страдают либо манией величия, либо полным бессилием, но в любом случае они причиняют вред больным, если тем не удается перехватить инициативу. Правило подтверждают исключения. Если дед имел возможность поговорить с моим главврачом и даже, как он сам сказал, довольно мило с ним побеседовать, то меня примариус вообще не удостаивал разговором и ни разу не перемолвился со мной парой слов, хотя с моей стороны было предостаточно попыток вызвать его на столь желанный разговор с тех пор, как я почувствовал, что у меня на это хватит сил. Меня ни на минуту не оставляло желание поговорить со своими врачами, но все они как один были неприступны и не отвечали ни малейшей взаимностью. Все мое существо жаждало ясности, можно даже сказать, разъяснений и разобъяснений в отношении моей болезни, и я был бы благодарен за такую информацию, которую прежде всего ждал от врачей. Но от них ничего нельзя было добиться. Они заранее исключали дискомфортную для них ситуацию диалога со мной. У меня было такое ощущение, что они боятся посвящать меня в историю болезни и уж тем более просвещать. И что правда то правда: пациентам, отданным на откуп больничным врачам, не приходится рассчитывать на человеческий контакт с ними, а тем более ожидать от них каких-то разъяснений и разобъяснений. Врачи отгораживаются, и если для этого недостаточно стен палаты, возводят искусственную стену умолчания, отделяющую их от пациентов. Они никогда не покидают своих позиций за этой стеной некой неопределенности. Они даже играют на этой неопределенности. Возможно, они сознают свою неспособность и беспомощность и полагают, что это уж воля самого больного — обуздать свою хворь или выбраться из нее. Лишь немногие врачи признаются, что почти ничего не знают, а стало быть, ничего не могут. Те, что совершали обходы усыпальни, никогда не давали больным никаких объяснений и оставляли их наедине со своими бедами. И в медицинском, и в моральном смысле. От лечения не было никакого толку, а мораль тут оказалась бы слишком накладным дополнением. Здесь я фиксирую то, что занимало мысли юного пациента, каковым я тогда был, и не более. Впоследствии всё могло предстать в ином свете, но в то время — нет. Тогда я чувствовал иначе, чем сегодня, и мыслил иначе, и всё мое бытие было иным. После обходов, на которые требовалось всего несколько минут, пациенты, пытавшиеся хоть как-то приподняться на своих постелях, что, однако, выглядело самым жалким образом, снова бессильно опадали, и я не был исключением. Я всякий раз спрашивал себя: что же мне привелось вновь пережить, что такое увидел я в очередной раз? И всегда ответ был один: беспомощность и тупое бесчувствие врачей, чье служение медицине деградировало до способа зарабатывать деньги и которые ничуть не стыдятся этого ужасающего факта. В конце обхода, уже подойдя к двери, все они, включая сестер, оборачивались и обращали свои взгляды на стоявшую напротив двери кровать. На ней лежал некто, страдавший хроническим ревматизмом всех суставов — но прежде всего своих скрюченных рук и ног, — это был трактирщик из Хофгастайна, будто бы уже более года назад был уложен на эту койку и все это время оттягивал срок ежечасно ожидаемой смерти. Этот человек, подпираемый в изголовье тремя-четырьмя подушками, всякий раз, когда врачи и сестры заканчивали обход и задерживались у двери, указывал пальцем правой руки на свой лоб, что неизменно вызывало дружный хохот персонала, а меня много дней держало в недоумении, так как я не понимал, что это значит. Каждый обход завершался взрывом неудержимого смеха в ответ на жуткую шутку трактирщика. Умолкал смех, стало быть, миновал обход. Человек из Хофгастайна, высохший и потому гротескно удлиненный скелет как бы с наскоро приклеенной желтой кожей, что тоже отдавало жутким гротеском, был помещен сюда не из-за ревматического искривления конечностей, а по причине хронического воспаления почек. Вот уже более года его дважды в неделю приходилось подключать к так называемой искусственной почке, именно в тот день, когда мне делали пункцию. У него прямо-таки несокрушимое сердце, и покуда в нем не пропадало желание шутить, он и сам не пропадал, не исчезал с этого света, не был покойником и жил, вероятно, дольше, чем это могло бы устраивать врачей и сестер. И до тех пор пока он своей смертью не избавил их от себя самого и своего ежедневного, обременительного для них присутствия, они могли по крайней мере тешиться его постоянно повторявшейся комической пантомимой, которая в любой из дней моего пребывания в усыпальне срабатывала с безотказным эффектом. К разговору об этом трактирщике я еще вернусь. Обход врачей, этот миг оживления в палате для умирающих, всегда оборачивался и сильнейшим разочарованием. Вскоре наступало время обеда. Сестры раздавали всего три или четыре порции, так как ровно столько пациентов были в состоянии проглотить обед, от прочих же отделывались подношением горячего чая или горячего компота. Один пациент, привлекший мое внимание, как только я стал что-то соображать, своей полнотой и грузностью, человек, от которого я не услышал ни единого слова, буквально на глазах превратившийся в такой же обтянутый кожей скелет, как и все вокруг, чтобы обезводить организм, всегда питался лишь яблоками, занимавшими целое блюдо, и я хорошо помню, как этот почти обездвиженный человек каждый раз потихоньку-полегоньку съедал все яблочки до последнего. На черной табличке с его персоналиями я уже вскоре после пробуждения сознания сумел прочитать слово ГЕНЕРАЛ, написанное большими буквами под его, насколько я помню, венгерской фамилией. Долгое время мой взгляд притягивало только это слово, и я задавался вопросом: не ошибся ли я и в самом ли деле на табличке стояло слово ГЕНЕРАЛ. Но я прочитал правильно, этот человек действительно был венгерским генералом, одним из сотен тысяч и миллионов беженцев, которого невесть откуда в конце войны занесло в Зальцбург. Я не мог даже вообразить, что нахожусь в одной палате с настоящим генералом, который, когда я хорошенько рассмотрел его, именно таковым и выглядел. Его никто ни разу не навестил, из чего можно было заключить, что он теперь совершенно одинок на этом свете. Как-то в послеобеденный час, когда внезапная пурга застила свет в окнах нашей усыпальни, он неожиданно скончался. Священник соборовал его уже мертвого. Санитары морга извлекли изможденное тело из кровати и положили в цинковый гроб, при этом кости его гремели так, что этот звук разбудил спавших дотоле пациентов. Даже не верилось, что покойник — тот самый мужчина, что две-три недели назад был таким толстым. Санитары обращались с его телом точно так же, как и со всеми другими умершими, среди которых были рабочие и крестьяне, чиновники, уже упомянутый трактирщик, а все они уж точно так называемые простые люди. Всех, кто мог в какой-то мере быть свидетелем его кончины, это наверняка навело на размышления о том, каким образом среди них оказался в последние дни своей жизни самый настоящий генерал, меня это тоже заставило призадуматься. Больше всего в этом человеке, неизвестно при каких обстоятельствах дослужившемся до генеральского чина, поражала его безгласность, не молчаливость, а полная безгласность, никто здесь не услышал от него ни единого слова и с ним никто не заговаривал, а если сестры и врачи обращались к нему с вопросами, он ничего не отвечал. Может, он вообще уже ничего не понимал. Как только мертвое тело увезли в морг, на табличке тут же стерли слово ГЕНЕРАЛ, а через несколько часов после того, как он окончил свои дни, в кровати, которую я так часто и пристально разглядывал, уже лежал его, так сказать, преемник. Слово ГЕНЕРАЛ уступило место слову ФЕРМЕР, с некоторых пор заменившему в нашем обиходе слово «крестьянин». По соседству с этой кроватью одну-единственную ночь провел так называемый разъездной торговец с Маттигхофенского рынка. Этот человек пришел в умираловку своими ногами — единственный случай за всю мою больничную историю, — и ему определила место только что заступившая ночная сестра. Он держал под мышкой узелок с одеждой и ничуть не был похож на больного. Видимо, он явился сюда прямо из так называемого приемного покоя и прошел свое первое больничное обследование. Трактирщик из Хофгастайна, лежащий двумя кроватями дальше, тут же проявил к нему участие и проинструктировал несмышленого новичка, как здесь полагается и как лучше всего вести себя, оба с первых же слов нашли общий язык, оказались людьми одного склада и изъяснялись в одних и тех же выражениях. Поскольку водитель припозднился со своим прибытием в усыпальню, он остался без ужина, на который очень рассчитывал. Как только он улегся, сестра выключила свет, и новоприбывший, вероятно, почувствовал внезапное изнеможение, так как с этого момента совершенно затих, хотя несколько минут назад говорил, что понятия не имеет, как его угораздило сюда попасть. Рано поутру он понял, что ему не лежится, он встал, не дожидаясь разрешения, и проследовал в коридор, как мне показалось, без всякой надобности. Коротким отсутствием водителя из Маттигхофена воспользовался трактирщик из Хофгастайна, с тем чтобы разузнать что-либо о болезни водителя. Трактирщик взял с тумбочки его температурный лист и сделал вид, что изучает его. С глубоким вздохом, который означал ужас и выдавал злорадство, граничившее с подлостью, он положил на место температурный лист, где в нескольких словах регистрировалась болезнь водителя. Когда тот, вероятно по распоряжению теперь уже дневной сестры, вернулся в усыпальню, трактирщик из Хофгастайна встретил его неприязненным и в то же время злорадным молчанием, как если бы знал теперь всю подноготную соседа, а затем лицемерно поинтересовался, хорошо ли тот спал. Именно эта ночь и в самом деле выдалась на редкость спокойной, обошлось без всяких происшествий, и водитель подтвердил, ночь-де была хорошая. Он тут же рассказал трактирщику свой сон, который видел ночью, правда, из этого рассказа я ничего не понял. А сейчас он не прочь бы умыться, сказал водитель, снял ночную рубашку и направился к умывальнику. Некоторое время я наблюдал, с какой обстоятельностью он совершает утреннюю процедуру, вскоре это стало мне неинтересно, и я уже не смотрел в его сторону. Вдруг я услышал какой-то страшный шум и тут же повернулся снова. Водитель лежал, замертво упав на умывальник, он ударился головой о край раковины. Я еще успел увидеть то, что произошло сразу после этого: падающее тело потянуло за собой голову, которая, перевалившись через стенку раковины, грохнулась об пол. Во время умывания водителя хватил удар. Трактирщик мог торжествовать. Он не отказал себе в удовольствии сообщить, что предвидел смерть водителя, уже когда заглянул в его температурный лист. Высоко подняв голову, раскинув на простыне руки и опираясь на растопыренные пальцы, трактирщик из Хофгастайна наблюдал за тем, как увозят тело водителя из Маттигхофена. Самого меня эта сцена повергла в ужас, и до сих пор она стоит у меня перед глазами. Впервые в жизни привелось мне увидеть, как человек, который только что, в общем-то, беззаботно и без всяких затруднений разговаривал, вдруг скончался у меня на глазах. Это был единственный человек из всех, кого я встретил в усыпальне, ни сном ни духом не подозревавший о своей совсем уже близкой смерти. Трактирщику из Хофгастайна оставалось лишь завидовать такому впечатляющему и мгновенному уходу из жизни. Всякий, кто видел того человека из Маттигхофена сразу после его смерти, должен был завидовать ему. Те, кто в это время не спал, наверняка испытывали чувство зависти, остальные же просто не ведали о случившемся. А врачам и сестрам покойник уже не достался, успев избежать знакомства с их пыточной машиной. Получилось, что они даром обустраивали ему постель и составляли температурный лист, о чем, вероятно, жалели сестры. Ничему не может сильнее завидовать приговоренный к смерти человек, чем этой счастливой смерти без умирания. В самой натуре человека из Маттигхофена был заложен шанс на такой исход, подумал я, когда его увозили из палаты. Иной смерти у этого человека и быть не могло. Я поймал себя на мысли, что и сам завидую ему, так как не исключал для себя возможности уйти в небытие таким вот внезапным и совершенно безболезненным образом. В конце концов, лишь единицам суждена смерть без умирания. Умираем мы с момента рождения, но признаем это лишь когда подходим к концу процесса, а порой этот конец тянется страшно долго. Мы называем смертью завершающую фазу процесса умирания длиной в жизнь. Наконец мы отказываемся платить по счету, пытаясь как-то увильнуть от умирания. Мы задумываемся о самоубийстве, когда в один прекрасный день нам приходит этот счет, и при этом ищем укрытия совсем уж в подлых и гнусных мыслях. Мы забываем о том, что наша участь своего рода лотерея, и потому ожесточаемся. И в финале нам уготована только безнадёга. Итог — усыпальня, где ставится последняя точка. Всё оказывается всего лишь обманом. Вся наша жизнь, если получше в нее вглядеться, — не что иное, как выцветший и в конце концов оборванный до последнего листочка календарь мероприятий. Разумеется, человек из Маттипсофена об этом не ведал, но, возможно, это знал трактирщик из Хофгастайна. Я понимаю всю абсурдность своей мысли. Я видел, как умирал бывший почтальон из Верхней Австрии: несколько дней он пролежал в одной из тех двух зарешеченных кроватей, что предназначались для так называемых своевольных, стоявшей передо мной, у стены, где было окно. Скрюченный, седой, как лунь, старичок ни разу не сказал, ни единого слова, мне самому не понять: то ли он не мог (или уже не мог), то ли не хотел говорить. После того, как его уложили, он повернулся на левый бок, то есть в мою сторону, и уже не менял этого положения. Я мог видеть маленькую, чуть ли не детскую головку, застывшие черты лица, на котором только губы не утратили способности шевелиться; почтальон уже ни на что не реагировал, а когда его умывали, он старался, чтобы эта, в данном случае чисто символическая процедура занимала как можно меньше времени. Насколько я помню, он даже ничего не ел. А если его кто-то и навещал, то время визитов сокращалось до минимума, поскольку, как ни пытались заговорить с ним, он уже не отвечал ни на один вопрос. Все явно шло к тому, что человек вот-вот должен умереть, иногда мне казалось, что он уже мертв, что я не заметил его последнего вздоха, но потом, взглянув на его рот, которым он хватал воздух, я убеждался — он еще жив. В кровати с решетками клали только тех, кому, по всем приметам, жить оставалось совсем малость, тут счет шел на часы, в лучшем случае — на дни. Почтальон, доставлявший денежные переводы (о его профессии раззвонил самый информированный калека — трактирщик), был ростом с мальчика, и всё в нем, несмотря на преклонный возраст, как бы остановилось на отроческой отметке, все те же густые вихры, что и в семнадцать или восемнадцать лет, только уже белые, так он, наверное, разом поседел, что называется, проснулся седым, может быть, в середине жизненного пути. Я думаю, ему было далеко за восемьдесят, и все же своим физическим складом он напоминал мальчика. Когда я смотрел на него, у меня создавалось впечатление, что он больше не хочет быть на этом свете и даже видеть его, так как уже не открывал глаз, и в положении его тела, словно застывшего в последней судороге, также можно было угадать беспрерывное усилие окончательно сломить самого себя, чтобы уже не возвращаться в этот мир. Если бы в ванной нашлось место, сестры, понятное дело, давно бы его туда отправили, но, вероятно, ванная была заполнена до отказа, и ему приходилось оставаться в усыпальне. Во время обходов тело в зарешеченной кровати удостаивалось лишь беглыми взглядами, врачи по существу махнули рукой на этого человека (как и на большинство других больных в палате) и всякий раз, входя в усыпальню, они с досадой, как я заметил, констатировали, что почтальон все еще здесь. Свет, пробивавшийся сквозь больничное окно, как раз падал на его седой чуб и лицо. И когда я смотрел на эту голову и это лицо, память рисовала мне, как дышит рыба. А ведь десятки лет этот человек каждый божий день одолевал свою дистанцию, стирая подметки о поверхность земли, не зная покоя и, вероятно, уныния, как я склонен был думать, глядя на него. У меня было такое чувство, что почтальон — один из тех, кого называют счастливыми людьми. Ему удалась нормальная жизнь, он, что называется, жил и не тужил, на эту мысль наводили меня и навещавшие его люди, они время от времени чередой проходили перед моим взором — его жена, дети, прочая родня, уроженцы Верхней Австрии. И вот, когда почтальон уже много дней пролежал в своем неизменном состоянии, я вдруг проснулся среди ночи. Безмолвный до сих пор человек внезапно зашелся криком и словно вырвался из невидимых пут, кореживших его тело, одним прыжком, как диковинный зверь, перемахнул через решетку кровати и, опять-таки как дикий зверь, напролом бросился к двери. Там он замертво рухнул на руки ночной сестры, чему я не мог быть свидетелем, так как дверь была за пределами моего обзора, но о чем мог судить по шуму, вызванному этим происшествием. Мертвого почтальона не стали водворять в его зарешеченную кровать, а сразу же увезли. Иногда умирающие напрягают в последние секунды жизни все оставшиеся силы, чтобы подстегнуть смерть, измучившую их своим медлительным приближением. Пример тому — почтальон. А врачи и так называемый медицинский персонал вообще — а к ним, конечно, относятся не только врачи — могут скептически покачивать головами, читая эти строки, но здесь подобная пантомима, кто бы ни был ее исполнителями, пусть даже те, кто считает себя компетентнейшими специалистами, не будет иметь никакого успеха. Автор этих записей в любом случае должен, понятное дело, иметь в виду, что они будут приняты враждебно и/или разруганы или просто сочтены записками сумасшедшего. Автора не смутят ни такая реакция, ни столь нелепые перспективы, ему уже не привыкать, что всё сказанное и написанное за время его жизни, работы ума и души, — раз уж он, все равно по какой причине, обречен на это — воспринималось в штыки и объявлялось безумным. Его не интересует чье-то мнение, от кого бы оно ни исходило, если он имеет дело с очевидными фактами. Он не может и никогда не будет готов поступать по-другому, думать и чувствовать иначе, чем это указано его внутренним компасом, хотя, естественно, ни на миг не упускает из виду, что всё, всякое умозаключение, может означать лишь приближение и попытку. Его, а стало быть, и написанное им, как и всех писавших со всеми их сочинениями, можно упрекнуть в недостатках, даже ошибках, но никогда не уличить в извращении фактов и тем более в фальсификации, ибо у него нет причин хотя бы раз позволить себе такого рода извращение и фальсификацию. Когда доверяешься своей памяти и своему разуму и опираешься, как мне кажется, на твердую почву их обоих, совершается и эта попытка, и это приближение к сущности предмета, который и впрямь крайне трудно поддается постижению. Но у автора нет никаких резонов отказываться от этой попытки, несмотря на все его недостатки и ошибки. Они-то и знаменуют в этих записях попытку и приближение точно так же, как и то, что фиксировалось на бумаге. Совершенство недоступно сущему, не говоря уж о написанном и тем более таких заметках, как эти, составленные из множества, неисчислимого множества осколков возможностей, которые дает память. Здесь рассыпаны фрагменты, из коих, если читателю будет угодно, он может, ничтоже сумняшеся, сложить целое. Не более того. Это — осколки моего детства и юности, и только. Больше всего меня занимала мысль, смогу ли я когда-нибудь снова брать уроки пения у своей учительницы на Пфайфергассе, так как без пения у меня, казалось, нет будущего. Дважды в неделю я неизменно говорил про себя: вот сейчас я был бы на уроке пения или вот я учусь у профессора Вернера. Мне не хватало смелости спросить у врача, не случилось ли так, что болезнь вообще лишила меня будущности, поставив крест на вокальном поприще. Хотя мой дед был убежден, что болезнь чревата лишь временным, пусть даже многомесячным перерывом, сам я сомневался в этом, сознавая истинное свое положение и прежде всего отчетливо ощущая, до какого плачевного состояния дошел мой главный инструмент — грудная клетка. У меня была уже почти полностью поражена грудная полость, едва способная набрать в себя насущный воздух, она по-прежнему доставляла мне большое беспокойство, стоило мне повернуться в своей постели. Желто-бурая жидкость даже спустя две недели после моей госпитализации, то есть после двух недель специального курса, как говорил дед, все еще ужасающим образом и с невероятной быстротой скапливались между диафрагмой и легким, как только ее отсасывали очередной пункцией. Мне иногда мнилось, что вообще нет никаких признаков улучшения, как бы ни воспарял я умом и душой в надежде на поправку, тело-то безнадежно отставало и беспрестанно пыталось тормозить их и тянуть назад. Я был не в силах отделаться от этого впечатления, но противился ему как только мог. Я все твердил про себя фразу деда о том, что дух правит телом, а не наоборот, иногда вполголоса произносил эти слова, механически повторял их целыми часами, чтобы найти в них жизненную опору. Но когда перед глазами появлялась банка из-под огурцов, все мои установки и усилия в очередной раз пропадали втуне. Процедурная означала для меня полный крах. Еще до того, как меня отвозили на пункцию, я уже предвидел это душевное и духовное крушение и заранее боялся его. Я мог ждать помощи только от самого себя, хотя меня, конечно, поддерживала и близость деда, но вся эта система защиты рушилась на пути к стеклянной банке, начиная разваливаться еще в длинном коридоре. Банка из-под огурцов, с безупречным постоянством заполняясь наполовину, стала верным показателем моего состояния. И хотя я уже не лишался чувств при одном этом зрелище, так как давно привык к нему, меня как и прежде, разила наповал эта леденящая кровь процедура. Даже спустя часы после пункции я был не в силах пошевелиться, я лежал с закрытыми глазами, в голове не брезжило ни единой мысли, и воображаемые картины распадались сами собой. В эти мгновения я видел этот расползающийся по всем швам мир и себя, беззащитную жертву этой разрушительной стихии, вторгавшейся в самую сердцевину всего моего существа. Я видел себя восставшим из собственных обломков, почти из собственного праха; в голове мелькало видение: как я бегу из дома или из магазина в Шерцхаузерфельде, поспешая с нотной папкой под мышкой в город, влетаю в него через Новые ворота или по Леенскому мосту — смотря какой выбран путь — по берегу Зальцаха на Пфайфергассе к госпоже Кельдорфер и/или к ее мужу, профессору Вернеру, то есть ноги несут меня к одной цели — музыке и моей будущности. Но эти картины и связанные с ними мысли всегда лишь повергали меня в депрессивное состояние, погружали в черноту безнадежности, из которой, мне казалось, уже не выбраться. Все мои надежды, связанные с музыкой и моими перспективами вообще, померкли и обессмыслились, разве что мой дед, и только он, по-прежнему видел все в ином, оптимистическом свете, он верил в мою удачу на музыкальном поприще и в мою будущность. И как только он садился рядом с моей кроватью, его оптимизм передавался мне и воздействовал на все мое существо именно так, как хотелось деду, но стоило ему удалиться, как всякий оптимизм бесследно исчезал, и я опять оставался наедине с ужасом бессмысленности и безнадёги. Дед измышлял целый перечень примеров с вокалистами, страдавшими легочными заболеваниями, называл даже таких, которые пели в опеpax Вагнера, они-де укрепляют деда в его оптимизме. Но мое тело внушало мне совсем иные мысли. Дышал я одним, по моему ощущению, совершенно зачахшим легким, этот страшный разрушительный процесс вполне ясно давал о себе знать при каждом вдохе и выдохе, и всякий раз, вслушиваясь в себя, в свое дыхание, я — в полном сознании и без малейшей подтасовки ощущений — находил контраргумент тому, в чем меня пытался убедить дед, сидя у постели. Со мной всё было кончено. Между двенадцатью и тремя часами дня репертуар событий в усыпальне сводился к минимуму, обычно в это время воцарялась тишина, теперь всё замирало в сосредоточенном ожидании посетителей, когда двери усыпальни, так сказать, открывались для общественности. Однако посетители входили сюда не без робости, то, с чем они здесь сталкивались, было не чем иным, как предсмертным дыханием — в беспамятстве или во сне, натужным или прерывистым — дыханием той части человечества, которую я не побоюсь назвать категорией вопиюще несчастных, самых нуждающихся в милосердии. Всё, что внушало в усыпальне жалость и отвращение, но могло быть спрятано от глаз, было прикрыто на время посещений. Но не всё так просто: тем более жуткое впечатление на посетителей, должно быть, производили знаки ужаса, выпиравшие из таких уголков усыпальни, которые было невозможно задрапировать. Люди, переступавшие порог палаты, так или иначе оказывались лицом к лицу со столь жалким состоянием себе подобных, какого раньше и представить себе не могли, даже в самых смелых догадках. И визиты в усыпальню неизбежно становились неким самоопределением и испытанием на разрыв их привязанности к родственнику или другу. В большинстве своем их хватало на одно-единственное свидание, и даже в тех случаях, когда навещаемые ими люди давно уже были прикованы к больничной койке, они не приходили чаще, а стало быть, уже не возвращались в эту палату, они погашали свой долг единственным посещением, это уже было жертвой с их стороны. Я уверен, что визит в усыпальню оказывал на посетителя такое влияние, которое сказывалось на протяжении всей жизни. И с тем, что они видели здесь, не сравнились бы никакие ужасы, с какими они могли бы столкнуться за пределами этих стен. Почти все посетители были из сельской местности, до больницы им приходилось добираться дольше и хлопотнее, чем городским, которые почти не появлялись в усыпальне. Горожанин — жестокосерднее по отношению к своим умирающим старикам и другим занемогшим родственникам. Он предпочитает вообще не показываться им на глаза. Он рад, что наконец-то отделался от того, кто так долго, столько месяцев или лет был ему обузой и кто даже при неизбежных уколах совести не всплывает в его памяти. Человек, от присутствия которого его избавила больница, обречен теперь в полном одиночестве нести свой крест на подступах к смерти. И вот они топтались возле коек, крестьяне и рабочие, и выкладывали на тумбочки свои приношения: цветы, напитки и выпечку, должно быть, прекрасно осознавая при этом полную бессмысленность этих даров, так как одариваемым они были уже совсем ни к чему, они уже не могли видеть цветов, тянуть напитки и жевать выпечку. Они, как правило, вообще были не в состоянии зрительно воспринимать само событие. Когда посетители склонялись над постелями, пытаясь своими словами достучаться до сознания тех, кто лежал в этих постелях, ничего не выходило, их, должно быть, не слышали. Все вопросы почти всегда оставались без ответов. И лишь требования этикета или шок от увиденного или вполне естественное чувство неловкости заставляли посетителей задерживаться возле кроватей и молча переглядываться, чтобы уж затем повернуться и покинуть усыпальню. При этом все они уходили, вероятно, с одной-единственной мыслью: это было их последним посещением, что почти всегда и подтверждалось. Мой дед, верный своему обещанию, приходил ко мне каждый день. Однажды он все-таки не появился, и моя мать, которая поочередно с бабушкой стала навещать меня вместо него, сказала, что дед в эти дни проходит обстоятельное обследование и потому находится на постельном режиме. Они передавали мне его приветы и заверения в том, что не сегодня завтра он опять увидится со мной. И действительно, через несколько дней он опять навестил меня. Он описывал свое житье-бытье в одной палате с городским чиновником и мало что сообщал о своей болезни. Спустя время, когда он уже был на ногах, дед сказал, что врачи докопались до этого самого. Не обойдется без маленькой операции — сущий пустяк, о котором и говорить не стоит. Главврач его отделения — просто молодчага. А сам он преисполнен желания работать, и в том, что касается его умонастроений и работы, он, возможно, благодаря болезни и вынужденному пребыванию здесь почувствовал вдруг такой прилив энергии, какого никогда не испытывал. Не пройдет и нескольких дней, от силы — недель, и он будет дома, а вслед за ним, дескать, и я. В один прекрасный день буроватая жидкость была окончательно удалена из моей грудной клетки и более не выделялась. Я уже мог сидеть в своей постели и мысленно приноравливался к тому, чтобы встать на ноги. Эти попытки встать, а может, и сделать несколько шагов я приурочил к своему дню рождения. Дед ободрил меня. День рождения, соглашался он, — лучший повод встать на ноги и сделать первые шаги. А при поддержке с его стороны успех обеспечен. Между тем за три с половиной недели, проведенных на больничной койке, я потерял двадцать два килограмма веса, и у меня почти атрофировались все мышцы. Остались кожа да кости. Подлаха, навестивший меня на третьей неделе, пришел в ужас от одного моего вида и больше двух минут не смог просидеть у моей постели. Он принес мне огромную бутыль апельсинового сока и, как признался позднее, уже не верил в мое выздоровление. Но как раз день рождения начался у меня приступом слабости поутру, фактически это был рецидив, продолжавшийся несколько дней, в глазах все снова вдруг помутилось, слух ослабел, то, что я отчетливо видел ещё вчера, скрылось за непроницаемой завесой, у меня не было сил даже руку поднять. Мать, бабушка, сестра и брат склонились над моей постелью и опять что-то говорили, но я ничего не мог понять. Через какое-то время они ушли. В тот день им казалось, что меня уже не спасти. Я спрашивал про деда, но ответа не получал. Хотя, может, они и объясняли, почему он, вопреки обещанию повидать меня в день рождения, так и не пришел. Наверняка была какая-то очень веская причина. Но мой опекун и мой дядя, брат матери, находились рядом, я и сейчас вижу, как все они нависают надо мной, предпринимая заведомо безуспешные попытки скрыть истинное положение дел, внушавшее им такой ужас. И вдруг все они исчезли, я опять остался один. Прошло несколько дней, за это время я как-то одолел свое критическое состояние, а потом родственники вновь стали ежедневно навещать меня, и их поведение казалось мне всё более странным, они вроде бы переменились, а я, конечно, не мог найти объяснения этой странной перемене. Несколько дней кряду у меня не появлялась мать, бабушка ссылалась на ее простуду. Я видел попеременно бабушку и опекуна. Их посещения становились всё короче, а смущение, вызываемое моими вопросами про деда, всё заметнее. Как-то в утренний час, спустя одиннадцать или двенадцать дней после моего последнего свидания с дедом, я, имея уже некоторый опыт, раскрыл газету, которую мне передал через медсестру трактирщик из Хофгастайна. Просмотрев и перелистав несколько страниц, я вдруг увидел фотографию деда. Я понял, что передо мной некролог, занимавший целую полосу. Родственники, следуя указаниям врачей, не могли сообщить мне о смерти деда, скончавшегося за пять или шесть дней до того, как я прочитал об этом в газете. И вот я остался наедине с его последними, обращенными ко мне фразами и с тем его образом, который запечатлелся во мне в момент нашей последней встречи. Он сказал, что взял на заметку то, что я так хотел иметь — клавиры моих любимых опер «Волшебной флейты» и «Заиды», а также «Девятой симфонии» Антона Брукнера, и, выйдя из больницы, первым делом направится в город, чтобы в лучшем, по его мнению, книжном магазине Хёлльригля на Зигмунд-Хаффнер-гассе купить желаемые мною ноты, и этим подарком выразить радость в связи с моим выздоровлением. Быть хорошим коммерсантом и одновременно хорошим вокалистом, а может, и знаменитым и даже всемирно известным певцом, да еще с музыкально-философской базой, это уже счастливый удел, с которым не сравнится никакой иной. Он, право, никогда и не сомневался в том, что, выбравшись из этого антилечебного заведения, из этой страшной машины уничтожения, я достигну поставленной мною и благословляемой им цели. Он все повторял слово «энергично», каждый раз придавая ему неотразимую убедительность, сильным ударом трости об пол. А потом, когда мы оба поправимся, поедем в Гастайн и проведем несколько счастливых недель под шум водопада, заключил он. После чего встал и пошел к выходу, но в дверях обернулся и, воздев руку с тростью, сделал к чему-то призывающий знак, которого я не понял. Тогда я не мог знать, что эта картина была последней из тысяч и сотен тысяч, запечатлевших мои отношения с дедом. Обстоятельства его смерти я начал постепенно уяснять из рассказов родственников после того, как несколько дней пролежал, будучи совершенно не в состоянии говорить и неспособным ни на какую реакцию, безмолвным, как покойник. Да и сами они из-за этой, в общем-то, неожиданной смерти и событий, связанных с моей болезнью, были настолько подавлены переживаниями, что им было просто невмоготу рассказывать мне про эти обстоятельства. Сначала всё их внимание и все опасения фокусировались на деде, потом вдруг переходили на меня и снова на деда, ведь они неделями не выходили из состояния тягучего страха за деда и за меня, и вдруг им пришлось быть готовыми к осознанию того, что дед при смерти, и тут же приходил мой черед наводить их на страшные мысли, и всё это длилось не одну неделю. Наконец известие о кончине деда настигло их именно в тот момент, когда врачи перепугали их самыми неутешительными прогнозами в отношении моей участи, и всё это время они поистине жили в страхе, и это привело к тому, что все они в равной степени ослабели и уже вряд ли хорошо понимали, что происходит, были обречены на беспомощное выжидание и опустили руки, смирившись с ходом действительно устрашающих событий и поворотов судьбы. Им понадобилось немало времени, чтобы всё осмыслить. Мою мать несчастье пощадило меньше всех. Целыми днями она сидела в немом оцепенении и в эти дни уже не приходила ко мне, это было ей не под силу. От моего опекуна, ее мужа, я, хоть и в виде намеков, узнал нечто конкретное о смерти деда. Когда врачи поставили ему диагноз, лечить было уже поздно. Предположения терапевта, направившего его в больницу, подтвердились в результате стационарного обследования. Операция имела бы смысл за полгода до этого. Когда же он прибыл в больницу, его организм был уже отравлен, несмотря на все утверждения деда, что он чувствует себя абсолютно нормально. И умер он не из-за скоропалительной операции, как я думал в первые дни после страшного известия, а от внезапного, сгубившего его за считанные сутки распада и отравления крови. До самого конца он, как сказал мой опекун, сохранял ясность ума. Боли мучили его совсем недолго. Смерть наступила около шести часов утра, в тот момент, когда с ним была только моя бабушка. Чиновника магистрата уже к тому времени выписали. Опекун сообщил, что в разговоре с ним дед не раз сетовал на то, что обречен умереть, не достигнув своей цели — так и не завершив то, что считал делом всей своей жизни и над чем работал последние пятнадцать лет. В ночь перед смертью он осведомился о моем самочувствии. Его жена — моя бабушка и его сын — брат моей матери в ту ночь неотлучно находились у его постели. А в смертный час осталась только бабушка. Где-то в половине шестого вдруг заявился ненавистный ему больничный душеспаситель со своим священным чемоданчиком. Деду, разумеется, было ясно, ради чего тот пожаловал, и, как рассказывала бабушка, в тот момент, когда священник уже подходил к постели, чтобы совершить последнее елеосвящение, дед помешал его замыслу восклицанием: «Вон!» Тот, услышав это короткое слово, мгновенно покинул помещение. Вскоре после этого дед скончался и «Вон!» было его последним словом. Стало быть, родственники продолжали навещать меня, зная, что деда, которого я так надеялся увидеть, уже много дней нет в живых. Им удавалось скрывать от меня факт его смерти, но не удалось утаить, что с ним произошло нечто ужасное, однако я не решался прямо спросить их об этом, возможно потому, что, заметив некую странность в их поведении возле моей кровати, я уже был готов, как говорится, к самому страшному. Хотя себе — то я, конечно, мог бы давно признаться, что этот роковой исход, то есть смерть деда, я уже не исключал из своих размышлений над их странным поведением. Позднее я услышал их откровения о том, что брату и сестре было строго-настрого приказано молчать об этом, когда те изъявили желание посетить меня в день моего рождения. А ведь я надеялся, что в этот день встану с постели и с помощью деда сделаю хотя бы несколько шагов. Те доводы, которыми близкие объясняли отсутствие деда именно в день, когда должна была состояться наша торжественная прогулка вдоль больничной кровати, не могли меня убедить, но я заставил себя поверить в измышления. Сколько мужества потребовалось в ту пору от матери, любившей своего отца больше, чем кого бы то ни было на земле! Что привелось пережить тогда моей бабушке, сестре и брату! С другой стороны, все они давно прошли столь беспощадную школу страданий, что сумели выдержать и те самые недели и в конце концов все, за исключением моей матери, преодолели их с наименьшими для себя потерями, как выяснилось позднее. Я поддался болезни, канул в нее вслед за дедом, не более того. Теперь, когда я остался совсем один и мог надеяться лишь на самого себя, как стало более чем очевидно сразу же после смерти деда, все мои силы и помыслы были направлены на то, чтобы выбраться из больницы и вернуться к здоровой жизни, иного просто не дано, и я ежедневно, ежечасно, в полном смысле беспрестанно твердил себе: теперь ты должен встать и уйти, жребий уже брошен, и от меня требовалось лишь единственно верное применение методы, которая верно и неуклонно вела меня к моей цели — быть здоровым человеком. Печальная реальность, обрекшая меня после смерти деда на борьбу в одиночку, заставила сосредоточить на своей цели все жизненные силы. И биться за свою жизнь в одиночку, находить опору только в самом себе было не только возможно, но и, как я вдруг понял, в этом заключается неведомый, даже невообразимый ранее стимул к выживанию. Смерть деда, так ужаснувшая и потрясшая меня, стала и неким освобождением, как мне стало ясно теперь. Впервые в жизни я был по-настоящему свободен, и это внезапно окатившее меня ощущение абсолютной свободы я сумел использовать себе во спасение. С того момента, когда мне открылось это знание и когда я научился его практическому применению, я начал выигрывать тяжбу со своей болезнью. Спасительный берег я почувствовал безошибочно, как только познал возможность полного одиночества и овладел им. Сначала я должен был принять решение, затем правильно применить свое знание и, наконец, мобилизовать силу разума. Путь в это второе бытие, в эту новую жизнь, где я мог полагаться только на себя, был открыт. Наверное — или даже скорее всего — я сознавал, что этим шансом я опять обязан деду, как ни печально звучит, его смерти. Я не хочу развивать эту мысль. Школа, которую дал мне дед и где — говорю без всякой натяжки — я сызмала проходил ученичество, закрылась в день его смерти. Он свое отучительствовал, а я был уже выпускником. Сначала была начальная школа, и вот наконец — высшая. Теперь я почувствовал под собой фундамент, на котором мог строить будущее. Лучшей основы и представить себе невозможно. В то время как я, не скажу, чтобы ни о чем не подозревая, но и не будучи ни в чем уверенным, целыми днями лежал, укрывшись одеялом в нескончаемом мраке уныния и безнадежности, и в глубоком отчаянии думал и гадал об отсутствии деда и причине этого отсутствия, для моих близких его смерть была уже свершившимся фактом, и пришло время думать о похоронах. Все неизбежные в связи с этим хлопоты взял на себя мой опекун, у него из всей родни была в той ситуации самая ясная голова. Дед оставил совершенно определенный наказ — похоронить его на максгланском кладбище, которое в момент его кончины — то есть в 1949 году — было удаленным от города сельским погостом. Он часто прогуливался по этому кладбищу, случалось, что и со мной. О препятствиях, чинимых церковными властями, которые были против погребения на кладбище в Максглане, я еще расскажу. Некролог был написан главным редактором социалистической газеты «Демократишес Фольксблатт» Йозефом Каутом — человеком, сыгравшим позднее решающую роль в моей жизни. Вопрос о том, насколько был оправдан необходимостью тот факт, что о смерти деда я узнал из газеты, занимал меня потом всю жизнь, как и те обстоятельства, при которых я узнал — стоило поразмыслить над тем, что газету мне передал трактирщик из Хофгастайна и что некролог вообще попал в мои руки. Мое первое бытие закончилось, начиналось второе. После случившегося несчастья жизнь каждого из моих родственников вновь пошла по своей колее и они вернулись к своим проблемам; чем больше я подавал признаков выздоровления, тем меньше заставлял о себе думать, и они действительно могли поуспокоиться. Уже не было нужды бояться за меня. Оптимизм врачей находил прекрасное подтверждение в том, что они могли видеть своими глазами, а это был явно неожиданный для всех процесс выздоровления. Слишком долго родственники вынуждены были обходить вниманием самих себя и обращать свои помыслы на обоих больных, теперь же их начинало беспокоить состояние некоторой запущенности, до которого они дошли за последние месяцы. Они тоже вдруг почувствовали себя одинокими и покинутыми, и как не раз выражалась моя мать, прямо-таки осиротевшими, и первое время после скорбного события у них на самом деле не хватало духу заглянуть в свое будущее, а все мысли о моем сводились к ощущению безнадежности, и только. Перспективы были самыми мрачными, что еще более усугублялось тем, что обреченный, как им казалось, на пожизненную хворость, обделенный счастливой долей юноша остался без деда, без своего наставника и попечителя. В одночасье на их плечи свалился такой груз ответственности, который действительно был им не по силам. Они и теперь не чувствовали себя людьми, чьим заботам вверен тот, кто все свои восемнадцать лет воспитывался только дедом. Можно сказать, с самого рождения он оградил меня от их воспитательного воздействия, полностью взял под свою защиту и свое духовное покровительство, и все восемнадцать лет они не могли оказывать на меня никакого влияния. Дед исключил их из процесса моего воспитания, он совершенно логично, исходя из их поведения по отношению ко мне, отобрал у них все права на мое воспитание, и теперь они не несли за меня не только юридической, но и моральной ответственности. Что же делать — над этим они, наверное, часто ломали голову — когда он (то есть я) выйдет из больницы? А это было уже не за горами, во всяком случае, ожидаемо в обозримом будущем, и они, в сущности, боялись моего возвращения. За радостью по поводу неуклонно и даже стремительно приближавшейся выписки они не могли скрыть своего страха перед этим моментом; с одной стороны, им, как и мне, хотелось приблизить дату моего выхода из больницы, с другой — они пугались ее. Ведь не могли же они не понимать, что я, как ни верти, надолго стану для них обузой, так как мне отныне заказано ходить на работу в лавку. Об этом, а стало быть, и о том, что я прокормлю себя, нечего было и думать. И на моей карьере певца, в которую они никогда, ни на минутку, не верили, тоже приходилось ставить крест. По крайней мере, они обратились с соответствующим ходатайством, что впрочем, доставило им очень слабое облегчение, в торговую палату, чтобы я, как только окончательно встану на ноги, мог быть допущен к так называемой аттестации на младшего продавца и, как полагается, завершил свое коммерческое ученичество. На самом же деле я — правда, на год позже, чем предусмотрено правилами — уже прошел через это, выдержал экзамен и таким образом завершил свою учебу согласно установленному порядку. Теперь моих домашних занимал также вопрос, связанный с дедовым наследством. Им вдруг открылись двери его кабинета, и они получили доступ ко всему находившемуся там имуществу, что при жизни деда было для них за пределами досягаемости. Они вдруг беспрепятственно переступили порог, который, пока жив был дед, являлся для них запретным. Речь идет о подлинном наследстве, а не о тех немногочисленных вещах и пожитках, которые остались после деда и были полюбовно разделены между родственниками, если только эти вещи не входили в список тех, что дед четко указал в своем завещании. Среди них значилась и его пишущая машинка, которую он в начале 1920-х годов приобрел на аукционе в венском Доротеуме. На этой машинке он переписывал все свои работы набело, как он обычно выражался, а сам я и по сей день печатаю свои тексты. Этой старушке с американской маркой L. С. Smith было, вероятно, уже за шестьдесят. Вместе с машинкой он оставил мне в наследство костюм, два пиджака, пару брюк и так называемый шладмингер — зимнее, подбитое зеленым бильярдным сукном пальто. Надо упомянуть и «походный кошель», с которым он совершал свои продолжительные прогулки и где хранил карандаш, блокнот и другие необходимые, как он полагал, мелочи. Вот, собственно, и всё его имущество, если не считать кровати, письменного стола и книжного шкафа, перешедших к его сыну. Ему же было предназначено и литературное наследие деда. Однако, лежа в больнице, я, естественно, не вникал во все эти подробности. Мое внимание в основном было поглощено тем, что происходило в усыпальне. Настал день, когда главный врач счел возможным предложить мне перебраться из усыпальни в более веселую, как он выразился, палату, он вдруг прозрел, осознав весь ужас и всю нелепость того факта, что меня вообще положили сюда, и он, пусть и с опозданием, решил исправить ошибку и во время обхода не раз сулил мне переезд в другую, более веселую, палату, это словосочетание до сих пор стоит у меня в ушах, при этом я отчетливо вижу лицо главврача, который все твердит про другую, более веселую, палату, не чувствуя, насколько жутко и кощунственно звучат эти слова. Он повторял их снова и снова, и в своей, так сказать, естественной грубости и бесчувственности вообще не ведал, что говорит. Я не желал никаких перемещений и настоял на том, чтобы меня оставили в усыпальне, к которой уже привык за долгие недели и месяцы. Главврач мог бы приневолить меня. Но он, покачав головой, в конце концов уступил. Я долго размышлял о твердолобости, бесстыдстве и гнусности, которыми несло от этой смакуемой более веселой палаты, от слов, заставлявших меня целыми часами неслышно бормотать отповедь человеческой жестокости и тупому бесчувствию, подпиравшему эту жестокость. Избавившись от физической боли, хотя еще подвергаясь непрерывным медицинским и немедицинским экзекуциям, чего в усыпальне нельзя было избежать, я уже владел искусством справляться с самыми неприятными впечатлениями как с легко поддающимся переработке повседневным материалом; теперь у меня были все условия для размышлений над тем, что я мог еще пристальнее наблюдать, и для, так сказать, обогащения своей однообразной жизни познавательной работой; я находил достойный предмет изучения в том, что происходило у меня перед глазами. Достигнув определенной, уже весьма высокой фазы выздоровления, я восстановил способность испытывать удовлетворение в процессе обдумывания, а стало быть, разбора, разделения и анализа объектов наблюдения. Теперь у меня было для этого время, и я мог спокойно предаваться своему занятию. Аналитик и здесь оказался в выигрыше. И вот я дождался от главврача известия, правда, не о выписке, а о моем переводе из больницы в так называемый дом отдыха в Гросгмайне — деревне, расположенной у подножия Унтерсберга, в непосредственной близости от баварской границы. Этот дом отдыха раньше, до войны, был филиалом больницы, потом гостиницей, каковой является и теперь. Но до переезда надо было перекантоваться еще пару недель. Я уже вставал и с помощью сестер, а затем — в часы посещений — и матери регулярно учился ходить. Первые попытки встать на ноги, конечно, были жалкими и безрезультатными, но однажды мне вдруг удалось оторвать руки от койки, за которую я судорожно цеплялся, и сделать несколько шагов. С каждым днем их число возрастало. Мать вела счет моим шагам и, например, в понедельник отмечала: восемь шагов, во вторник — одиннадцать, в среду — четырнадцать и так далее. Шаги в обратном направлении подразумевались сами собой. Пришел день, когда я мог встретить мать у входа в усыпальню, мы оба были просто счастливы. С некоторых пор она стала приносить мне газеты, журналы и наконец книги — Новалис, Клейст, Хебель, Эйхендорф, Кристиан Вагнер, в то время это было моим самым любимым чтением. Иногда она присаживалась возле моей постели и углублялась в чтение какой-нибудь книги, а я читал другую, и эти часы запомнились мне как самые прекрасные свидания с матерью. Она рассказывала о своем детстве или юности, а они у нее были не менее тяжелыми, чем мои; она рассказала много такого, чего я не знал, о своих родителях, моем деде и бабушке, об их долгом, счастливом супружестве, об их путешествиях, приключениях, о том, как они состарились. Здесь, в усыпальне, я вдруг ощутил, что значит любовь к матери, чего мне так мучительно не хватало все долгие восемнадцать лет. Болезнь сумела сблизить нас и восстановить узы, разорванные так давно, нет худа без добра. Когда она вела свой рассказ или читала какую-нибудь книгу из тех, что, как мне было известно, очень любил дед, например «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна, я мог слушать беспрерывно все два часа, отводившихся для посещений, и у меня было лишь одно желание — только бы это чтение никогда не кончалось. Но сестра, являвшаяся в палату с обоймой градусников и объявлявшая конец свиданий, всегда обрывала на полуслове. Первое время мы мало говорили с матерью о смерти моего деда и ее отца, и хотя знак этой смерти, последствия этого события сказывались абсолютно во всем, осторожность в разговорах помогала нам легче перенести его. От матери я узнал, что дед похоронен у внешней стороны кладбищенской стены, пока это — единственная могила на совершенно свободном участке земли, который планируют тоже отвести под кладбище. Она ходит туда каждый день, чтобы постоять несколько минут над могилой, и снова домой. Переступить порог дедовой комнаты — для нее всегда нелегкое испытание. Там еще так узнаваем запах именно его жилья. Она решила как можно дольше не проветривать комнату, не открывать в ней окон, чтобы сохранить этот запах. Мать не покидало чувство, что ее собственная жизнь, столь странным образом прикрепощенная, по ее выражению, к отцу, потеряла теперь всякий смысл. Она не спит ночами, все ее мысли и тревоги — исключительно о моем будущем, при этом она чувствует себя совершенно беспомощной. Ее разговоры, вернее, короткий обмен фразами со своим мужем, моим опекуном, которого я всегда называл отцом, никак не развеивали ее тревог, а лишь усугубляли растерянность и отчаяние. Ее младшие дети, мои брат и сестра, ничегошеньки не понимали, но все эти страшные события их тоже не пощадили, боль сострадания им пришлось познать в том возрасте, когда они больше всего нуждаются в защите, когда их надо беречь от всего, что может внушать страх. Причину болезни деда, а в конце концов и его смерти, конечно же, безвременной, ибо при иных обстоятельствах он прожил бы дольше своих шестидесяти семи лет, по мнению матери, следует видеть, как и причину моего заболевания, в недавней войне, которая заставляла нас жить на износ, изнуряла душу и тело, унижала наше достоинство. Мое отношение к матери было каким-то отстраненным, подточенным недоверием и даже недоброжелательностью, а порой и враждебным, тут тоже надо бы доискаться до причины, но задумываться над этим пока еще рановато, во всяком случае сейчас, когда она рядом, однако мне уже казалось, что я вновь обрел свою мать, можно сказать, заново открыл ее для себя. Я вдруг ясно понял, что она была поистине родственной душой моему деду, более близкой по натуре, чем ее брат, мой дядя. Я вспоминаю, как хотелось мне продлить время наших свиданий в больнице, когда я слушал ее рассказы, и сколько прелести, чуткости, душевной тонкости было во всем, что она говорила. Она так нежно любила отца. И лишь теперь стала для меня столь же нежной и любящей матерью, с которой я уже мог говорить на одном языке и не бояться быть непонятым. От жесткости наших былых, необычайно скованных отношений не осталось и следа. Моя мать была — без всяких преувеличений — музыкальной натурой, обладала красивым голосом, играла на гитаре. Музыкальность я мог унаследовать только от нее. Однако так называемая серьезная или даже просто классическая музыка всю жизнь была недоступна ей. Еще девочкой она вынуждена была расстаться с отцом, моим дедом. Чтобы не стать жертвой его беспощадной и абсолютной требовательности и его суровой властности и начать свой путь в жизни, который, насколько мне было известно, зачастую проходил по самой кромке жизни. Отец, всю жизнь одержимый тягой к искусству, отдал ребенка учиться не в обычную, а в Венскую школу балета, чтобы она могла потом поступить на сцену Придворной оперы и сделать карьеру балерины. И лишь внезапное заболевание помогло ребенку избавиться от этого навязанного амбициозным отцом хореографического мучительства, и, наконец, молодая женщина ради отца при всей своей слабости и беспомощности зачастую не щадила своих сил, изнуряя себя всевозможными заработками лишь для того, чтобы содержать родителей, а чего она вообще не могла — так это освободиться от влияния отца, моего деда, которого она чтила, как никого на свете. В сущности, она, по ее собственным словам, была душевно прикрепощена к своему отцу, и на ее любовь к нему он никогда не отвечал столь же сильным чувством, и это мучило ее всю жизнь. Мой дед не был хорошим отцом не только по отношению к дочери, он вообще не принимал и не мог принимать всерьез семейную жизнь, как и по существу не знал домашнего очага. Дома он был всегда лишь в мире своих мыслей, а его семью составляли великие мыслители. Он целиком погружался в открытые ими глубины и только там находил уютное пристанище, как он однажды признался. Солнечным морозным днем в начале марта меня положили на носилки и, укутав тремя теплыми шерстяными одеялами, погрузили в белую больничную машину, чтобы отвезти в Гросгмайн. Через распахнутые ворота мы выехали на шоссе и по Айгльхофу, что совсем близко к нашему дому, через Максглан — маршрут я угадывал, так как не мог видеть, где пролегал путь — поднялись к Вартбергу и, миновав Марцолль, к подножию Унтерсберга. Эта поездка подводила черту периоду моей первой, прежней жизни, моему прошлому и, в силу моего, может быть, самого важного в жизни решения, знаменовала начало нового бытия. Это решение и по сей день определяет всё, чем я живу. Но я еще не был отпущен на волю, мне просто предоставили возможность дышать другим, облагороженным воздухом, то есть вести больничную жизнь в лесистой местности. Помню, как вымотали меня эти шестнадцать километров пути, настолько истощив мои силы, что я не мог самостоятельно подняться с носилок. Два приставленных ко мне санитара помогли сделать несколько шагов от машины к гостинице «Фёттерль». Лифт поднял нас на четвертый этаж. Я очутился в комнате с окнами на улицу, они смотрели на церковь и кладбище внизу. Это был двухместный номер, где уже был постоялец — на кровати лежал молодой человек, как я скоро узнал, студент, изучавший архитектуру. Санитары уложили меня на постель и тут же исчезли, затем в комнату вошла так называемая светская сестра с полотенцами, ворохом бумаг и термометром, который моментально был сунут мне под мышку; сестра спросила, где мои вещи, но у меня имелась только сумочка с туалетными принадлежностями. И хотя я ей сказал, что не привез с собой никакой одежды, она открыла один из двух платяных шкафов и показала, куда следует вешать вещи. Я объяснил, что по крайней мере в ближайшие дни я при всем желании не смогу встать и сделать несколько шагов, не говоря уж о том, чтобы выйти из дома, а значит, у моих близких есть время доставить мои вещи. Лежа в постели, я вынужден был отвечать на кое-какие анкетные вопросы, задаваемые сестрой. Сосед по комнате был в это время весь внимание. У сестры вызвала раздражение моя неуверенность в указании даты рождения: девятое или десятое февраля, я всегда так отвечал: девятое или десятое, ее это не устроило, и в конце концов она почему-то сделала выбор в пользу десятого, что и зафиксировала на одном из листов. По долгу службы она ознакомила меня с так называемыми основными правилами распорядка. Я обратил внимание, как старательно она подчеркивала, что именно мне, а не пациенту вообще, запрещается делать покупки в местных магазинах, посещать трактиры и разговаривать с детьми и что вечерами до восьми часов я должен возвращаться к себе, хотя прекрасно знала, что я шагу не могу ступить, да и одеться мне было не во что. Мне надлежало минута в минуту являться к завтраку, обеду и ужину. Еду будут доставлять в номер. Посещения допускаются только в назначенные часы. С девяти вечера — полный покой. Этот инструктаж тут же заставил меня вспомнить об интернате на Шранненгассе. Силы мои очень быстро иссякли, и я уже не мог больше задумываться над тем, что мне механически вдалбливала сестра. Выслушав мои ответы и с удовлетворением поставив наконец последнюю точку, она вышла из комнаты, и я имел возможность вступить в разговор с соседом. Но ничего не вышло: я мгновенно уснул. Через какие-то минуты пришло время кормежки, и деревянную тележку с судками вкатили из лифта прямо в наш номер, где каждому из нас выдали свою порцию. Теперь, принявшись за еду, хотя сидячее положение потребовало от меня громадных усилий, я имел возможность впервые поговорить с соседом. Он прожил здесь уже три недели и надеялся, что еще через три будет дома. Как и я, он был переведен из 1-го терапевтического — это его выражение, — но тремя неделями раньше. В отличие от меня, он был так называемым пациентом первого класса, и в больнице его ожидала не братская могила на двадцать шесть тел, как меня, а двухместная палата, и только этим объяснялось то, что впечатления, которые он вынес из больницы, были совершенно иными, а во многом даже противоположными тому, что рассказывал я. Его переживания трудно было сравнить с моими, а события его больничной жизни происходили словно в ином мире. Как привилегированный пациент, он в своей двухместной палате был более или менее огражден от того, что видел и испытывал я, и эта привилегия заведомо предохраняла его от всякого соприкосновения с ужасами и трагедиями большой больницы. Такой пациент в силу обособленности положения знает лишь собственные болячки, а его наблюдения сводятся к самонаблюдению и самоощущению своего давшего сбой организма, к которому прилагается некое окружение, тогда как у обитателя общей палаты опыт страданий и ощущений вбирает в себя боль и страдания тех, кого он видит и с кем делит огромное помещение. Моему новому соседу привелось иметь лишь одного однопалатника, у меня же их было двадцать пять. А потому неудивительно, что мой рассказ о больничных днях разительно отличался от того, что мог сообщить будущий архитектор. Но это не значит, что пережитое за время болезни моим соседом, с которым я очень скоро подружился, оказало на него менее глубокое воздействие, чем испытанные мною потрясения, что он вышел из больницы с более легкими душевными ранами и не таким сокрушенным и сломленным. Однако обстоятельства больничной жизни так называемого привилегированного пациента совершенно иные, нежели положение обычного, простого больного, которому не дозволено даже заикаться о каких-либо требованиях и приходится терпеть всё, что угодно, поскольку, в отличие от привилегированного, он никогда не чувствует себя хоть как-то защищенным и выхаживаемым, тогда как тот в большинстве случаев вовсе не обречен видеть самое мерзкое и ужасное. Всё ему подается умеренно дозированным, тепленьким, смягченным, и ему почти незнакома та величайшая бесцеремонность, с какой сталкиваются другие. С тех пор даже в наших краях многое изменилось в этой сфере. В больницах еще существует деление пациентов на классы, определяющее качество медицинского обслуживания, но мы должны настаивать на отмене такого деления, и как можно быстрее добиться ее, ведь тот факт, что именно в больницах сохраняются некие классовые привилегии, есть попрание человеческого достоинства, какое-то социальное извращение. И вот я, сменив больничную палату на номер в гостинице, и внезапно вырванный, хоть и не без предупреждения, но все-таки с некоторой заполошностью, из добивающей человеческую жизнь машины, каковой, несомненно, является больница, оказался среди лесов и сумрачных, почти невидимых в это время года гор, погрузился в тишину, которая поначалу просто действовала мне на нервы, потом даже изводила меня, и ни днем, ни ночью не приносила успокоения. Перемещение из больницы в край лесов и гор обернулось самой гнетущей тяжестью и — кто бы мог предвидеть — снова бросило меня в застенок самоистязаний, из которого я не находил выхода целыми днями. Лишь теперь, уже на безопасной дистанции, я еще с большей ясностью увидел все ужасы моего больничного прозябания и все события и испытания, связанные с моей болезнью и исходом деда. Если раньше я еще не был вполне готов к анализу этих событий и испытаний, то теперь, постепенно осмысляя новые впечатления в гостинице «Фёттерль», которая в первые дни была для меня лишь неким залом ожидания, но не зданием в его зримо-реальном облике, всё пережитое в зальцбургской больнице хоть как-то, пусть и в первом приближении, обретало ясный смысл. Я принялся за обработку информации, извлекаемой из больничного опыта. Хроника ежедневных событий в гостинице была сведена к минимуму по сравнению с тем, что случалось за сутки в больнице и служила удачным фоном для воспоминаний и размышлений. Студент не мешал этой все более важной для меня работе ума. Я понял, насколько необходимо всякое экстраординарное событие или стечение обстоятельств анализировать в определенное, подходящее для этого время, и, опираясь на это знание, я очень скоро научился выбирать и определять такой подходящий, самый благоприятный момент. Теперь я мог без труда ставить перед собой вопросы: что со мной было, отчего я только что избавился и к чему — в этом я был уверен — уже не хочу возвращаться? Мой прием оказался удачным, связи были восстановлены, время обрело свой последовательный ход, мысль нашла свою путеводную нить. В моменты наибольшей ясности для меня становилось очевидно, что речь шла не просто о логическом развитии, а скорее о каком-то озарении, о внутренней логике, которая окончательно сложилась тогда, в ванной комнате, где я очутился, может быть, в самый критический миг, логике, за которую я тут же ухватился, сделав выбор в пользу второй жизни, ради своего будущего. К этому решению я пришел в полном одиночестве, и принимать его надо было без малейшего промедления, буквально вмиг. Редко когда до этого, да и после, мне доводилось в такой мере и с таким толком пользоваться возможностью без всяких помех дни напролет размышлять о своем прошлом и будущем и построить из этих размышлений некую интеллектуальную систему. События и переживания моей жизни в Гросгмайне оказались вдруг скорее тем, что я испытал в зальцбургской клинике, они не относились к настоящему времени, а если и происходили, то в конце концов были несущественны и не шли ни в какое сравнение с минувшими — во всяком случае в первые дни и недели, когда я не выходил из гостиничного номера. Только через две недели, когда пришла пора привыкать к смене воздушной среды, я был в состоянии подняться и оглядеть свое новое окружение за пределами комнаты. Поселок находился прямо на баварско-австрийской границе, четко обозначенной кое-где бурной горной речкой, почти всегда он производил довольно мрачное впечатление, и весь пейзаж мало радовал глаз, к тому же это было одно из самых студеных горных селений, какие только можно было себе представить. Горстки крестьянских домов вокруг церкви, видной из моего окна, а вокруг кладбище, — всё это втиснуто в уступы между склонами предгорья, да несколько постоялых дворов, над которыми возвышалась наша гостиница, построенная, должно быть, где-то в начале века — вот и весь обитаемый мир, а по существу — поселок для больных, главным образом для лёгочников и вообще для людей с недугами дыхательной системы, и как раз поэтому было принято решение отвести гостиницу «Фёттерль» под Дом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов, как это именуется официально. Война и ее последствия лишили всякого смысла изначальное гостиничное назначение сего заведения. И по этой причине земельное правительство сделало из него некий филиал своей больницы. Но постепенно я убедился в том, что гостиница «Фёттерль» на самом деле не только дом отдыха, в котором все помещенные туда пациенты действительно отдыхают, но еще и конечная станция для тех, кого персонал больницы просто сбывал с рук. Это было своего рода сточным резервуаром для так называемых тяжелых случаев, на что я вскоре обратил внимание соседа по комнате. И сюда, как правило, отвозили тех пациентов, которые не умирали даже после долгого пребывания в городской больнице, и исключительно для реализации последней возможности, то есть за своей смертью, отправлялись в Гросгмайн. Речь идет о безнадежных больных, с которыми медицине уже нечего делать. Часть пациентов, оказавшихся в гостинице, и составляли эти безнадежные, другую же, как я впоследствии заметил, — те, в основном молодые люди, которых направили в Гросгмайн, чтобы действительно лечить. Но никого из безнадежных я довольно долго не встречал. И неудивительно, ведь они в большинстве своем не могли покинуть комнаты, во всяком случае живыми, и поэтому первое время я их даже не видел. Однажды студент, вероятно, сочтя, что наступил подходящий момент, открыл мне глаза на кое-какие странности: он подвел меня к окну и указал на несколько незатейливых холмиков свежей и не очень земли позади кладбища. Вьюга, кружившая над землей, служила, как, может, ему казалось, особенно выразительным фоном для всей картины. Эти холмики, по словам студента, были могилами тех, кто умер в гостинице за последнее время, я разглядел одиннадцать или двенадцать бугорков, но некоторые, возможно, скрывала кладбищенская стена. Каждой весной, как сообщил сосед, прибавляется несколько холмиков. И с тех пор, как живет в гостинице, он уже четырежды мог наблюдать из окна процесс захоронения. Безнадежных держат в изоляции от не очень тяжелых. О том, что они были рядом, можно узнать только благодаря обзору кладбища. В один прекрасный день он без чьей-либо подсказки догадался о связи между пребыванием в гостинице тяжелобольных и возрастающим количеством холмиков внизу. Всего три недели назад ему довелось сыграть в карты с одной знаменитой актрисой, в прошлом театральной знаменитостью, у нее же в комнате, сказал он, указывая на предпоследний холмик, под которым его партнерша покоилась уже более недели. Март и апрель, по его словам, это месяцы, когда большинство лёгочников часто умирают, можно сказать, скоропостижно, о чем свидетельствуют кладбища всего мира. Поскольку он всегда говорил о пациентах с легочными заболеваниями, я догадался наконец, что гостиница «Фёттерль» по существу была пульмонологическим заведением. Само слово «легочник» я раньше не мог слышать без содрогания. Теперь его приходилось слышать каждый божий день, и оно стало чем-то привычным. Сюда, в гостиницу, и в самом деле помещали почти исключительно легочных больных. Но во избежание устрашающего эффекта ответственные, как принято говорить, инстанции назвали «Фёттерль» «Домом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов», во всех документах и справках всегда значились лишь органы дыхания, но ни в коем случае не легкие, хотя фактически тут держали почти одних только легочников и большей частью неизлечимых и уже безнадежных. В своем неведении я не относил собственный недуг к заболеваниям легких, что, возможно, было особым способом самозащиты, однако с самого начала я страдал, конечно, не чем иным, как патологией легкого. Но по существу я подразумевал под этим нечто иное, и легочник, как я считал, это кто-то другой, в точном медицинском смысле я не был легочником, и хотя фактически страдал болезнью легких, я все же им не был. Однако я боялся стать здесь, в этом пульмонологическом диспансере с гостиничной вывеской, тоже легочным больным, большинство здешних пациентов имело открытую, то есть опасную для окружающих форму туберкулеза, совладать с которой тогда, в 1949 году, казалось делом почти что несбыточным. В ту пору у легочника были ничтожные шансы. С самого начала, с того момента, когда я уверился в том, что гостиница заполнена людьми с открытой формой туберкулеза, я был потрясен дикой нелепостью решения направить меня в «Фёттерль». Теперь-то я понял, почему инструктирующая меня в первый день сестра так настаивала на том, чтобы я не посещал ни здешних магазинов, ни трактиров, чтобы не заговаривал с детьми — ведь она считала, что имеет дело с легочником. У меня было больное легкое, но я не был легочным больным, и врачам не следовало бы переводить меня сюда. Моим домашним они сказали, что я помещен в дом отдыха, ни больше ни меньше, но теперь и родственники столкнулись с тем фактом, что я попал, можно сказать, в пульмонологический диспансер, а стало быть, в любом случае подвергаюсь опасности заразиться туберкулезом. Поскольку всякий пациент здесь вступал в прямой или косвенный контакт со всеми другими и ничего не стоило подцепить заразу в так называемом рентгеновском кабинете или в умывальнях или в ванных, через которые проходили все, независимо оттого, считались ли они инфекционными больными или нет. Скорее всего, как представляется мне сегодня, туберкулез, обернувшийся тяжелым поражением легких, я подхватил там, в гросгмайновском «Фёттерле», поскольку попал туда в состоянии крайней слабости, которое практически исключало иммунитет, и сейчас я и впрямь думаю, что прибыл в Гросгмайн лишь для того, чтобы позднее у меня развилось тяжелое легочное заболевание — мой пожизненный недуг, а не для излечения и поправки, как обещали врачи, но об этом — в свое время. В первые дни и недели, проведенные там, я не был легочником. Больше всего я боялся стать таким же легочным больным, как пациенты «Фёттерля», боялся с того момента, как только узнал, что здесь почти все такие. В этом постоянном страхе мне пришлось жить, в страхе я просыпался и засыпал. С другой стороны, то и дело я цеплялся за мысль: может быть, в моем случае компетенция врачей не привела к полному абсурду, я не мог поверить в то, что они сознательно подвергали меня опасности, вознамерившись сделать больным по профилю здешнего заведения, и я почти все время ломал голову: неужели врачи, отправившие меня в Гросгмайн были столь тупы, а по существу подлы и безответственны, как очень часто я склонен был думать? Или все же нет? Как выяснилось позднее, они оказались безмозглыми и в такой же мере подлыми и равнодушными чинушами. Спровадив в Гросгмайн молодого, борющегося за свою жизнь человека, они в своем недомыслии, в своей подлости и безответственности по сути дела послали не на лечение, а на смерть. Но хватит об этом. Моя вера в себя была сильнее недоверия к врачам, и потому я все же постоянно укреплял себя в убеждении, что в один прекрасный день выберусь из «Фёттерля» не искалеченный им и действительно здоровым вернусь домой. Свежий горный воздух, который даже ночью вливался в открытые окна, понятное дело, оказывал на меня благотворное влияние. Вскоре меня навестили родные и привезли то, что могло мне понадобиться на новом месте, в том числе и кое-какую одежду, а из одежды — те вещи, которые носил мой дед и которые могли сгодиться и мне. У меня подламывались ноги, в голове было больше мути, чем ясности, когда на глазах у матери я примерил вещи и снова лег. Когда мать ушла, я получил возможность, лежа на кровати, прильнуть взглядом к одежде моего деда в открытом платяном шкафу, к тем самым вещам, которые любил видеть на нем, и я старался продлить неожиданную радость и часами не сводил глаз со своих реликвий. Мои дни в «Фёттерле», в отличие от быстро сменяющих друг друга дней и ночей в больнице, тянулись с томительной медленностью. Время в комнате почти не отмечалось какими-либо событиями, оно было заполнено поначалу осторожными, а потом все более обстоятельными беседами с соседом, от которого я мало — помалу узнавал и в конце услышал рассказанную без малейших стеснений всю историю его жизни, завершавшуюся историей болезни. В первые дни я не прочел ни строчки, а потом, помнится, мне прислали из Зальцбурга литературу, которую я просил, и я начал открывать в Гросгмайне недоступную мне до той поры так называемую мировую литературу, во мне вдруг, как бы в одночасье, созрело решение пренебречь всякими рецептами, и от домашних я хотел лишь одного — чтобы они прислали мне книги из шкафа деда, те самые, которые, как мне было известно, имели первейшее значение в его жизни и которые, я полагал, мог бы понять теперь сам. Так я открыл для себя сначала главные произведения Шекспира и Штифтера, Ленау и Сервантеса, хотя не могу сказать, что постиг тогда их во всем богатстве, но я с благодарностью и с величайшей пытливостью вчитывался в строки и чувствовал себя обогащенным. Я читал Монтеня, Паскаля и Пеги — философов, к сочинениям которых постоянно возвращался и которые стали как бы спутниками моей жизни. Среди них был, разумеется, и Шопенгауэр; в его мир, в строй его мыслей, обходя, конечно, сложную философскую проблематику, ввел меня дед. Чтение часто затягивалось до глубокой ночи и давало мне повод для дискуссий с соседом, который на свой лад и по мере своих возможностей приобрел изрядные знания в области литературы и философии и соответственно — по части философствования. С соседом мне просто повезло. Со временем во мне вновь пробудилась тяга читать и газеты, хотя меня тут же подмывало бросить это занятие, что я и делал. Это, однако, не мешало мне изо дня в день просматривать газеты, и уже тогда я всецело подчинился, как теперь понимаю, этой ежедневной механике — покупаешь газеты, начинаешь читать и вскоре бросаешь. Вслед за дедом, которому они всегда внушали отвращение, я тоже заболел этим газетным недугом, неизлечимой газетофобией. Так и заполнялись гросгмайнские дни чтением книг и газет, философствованием и разговорами о всякой всячине с моим соседом, но прежде всего речь заходила, естественно, о болезни и смерти, и, конечно, всегда пищу для разговора давали неожиданные и непредвиденные события, происходившие в «Фёттерле» — прибытие новеньких, чья-то выписка, смертельные исходы и всё, что связано с еженедельными обследованиями и просвечиваниями, а также предписания администрации и дисциплинарные взыскания. И хотя меня ни на минуту не покидали сомнения относительно истинного характера моего заболевания, и я даже боялся думать о будущем, все же «Фёттерль» был мне надежным укрытием, благодаря которому я избежал в конце концов больничной койки в городе, все же очень далеком от меня, и, мне казалось, избежал наилучшим образом. Днем я вытеснял остатки ночных кошмаров, а вот ночью не мог подавить их терзающих душу образов, по ночам я был в их полной власти. Иногда я просыпался, вскрикивал, вскакивал, как мне рассказывал сосед. Ему предстояло вскоре вернуться домой, и все его внимание занимала стопка книг по специальности, он готовился возобновить учебу в Венской высшей технической школе. Еще минувшей осенью ему пришлось оторваться от занятий, его лечили в больницах Вены, Линца, а потом Зальцбурга, а в конце февраля привезли в Гросгмайн. Родители регулярно навещали его. У них был очень красивый, по его описаниям, дом на южном склоне Монашьей горы. Отец — крупный железнодорожный инженер, я и сегодня не представляю себе, что это значит. У моего соседа было то, чего никогда не имел я, семья жила так называемой налаженной жизнью, которой подчинено всё. Порой я чувствовал себя жестоко обделенным, поскольку не знал и не пробовал такой жизни, но, хорошенько поразмыслив, я всегда приходил к выводу, что мне было бы тошно от такой семейной идиллии. Я не желал ее. Болезнь соседа, как и моя, оставалась без внятного диагноза, и в этом случае врачи больше ходили вокруг да около, чем констатировали и объясняли. Плеврита у него не было, и вообще никакого острого заболевания, но, по его словам, наблюдалось несколько подозрительных затемнений в нижней части левого легкого, которые то четко проступали на рентгеновском снимке, то вовсе не обнаруживались. Его госпитализация была в общем-то всего лишь профилактическим мероприятием, проводимым не столько по решению врачей, сколько по настоянию родителей. Даже сейчас, когда он был настроен на скорый отъезд из Гросгмайна, он возвращался из рентгеновского кабинета то с известием, что затемнения все-таки есть, то с противоположным утверждением. Врачи никак его не обнадеживали, однако он — и тут его поддержали родители — делал всё возможное, чтобы вернуться к нормальной жизни и продолжить учебу. Приглядываясь к нему и прежде всего слушая его суждения профессионального свойства, я не мог усомниться в его одаренности, проявляемой на избранном поприще — он изучал архитектуру. Однако это естественным образом устанавливало определенную границу нашему с ним взаимопониманию. И подходя к этой границе, мы просто обрывали разговор и с головой уходили в чтение, каждый в свое, то есть разбегались в диаметрально противоположные стороны. Вообще я долго не мог привыкнуть к общению с молодым, а не со стариком, и понадобилось какое-то время, может быть, несколько дней, чтобы я осознал и принял сам факт неожиданного соседства с молодым человеком, почти сверстником, и когда мне удалось преодолеть первоначальное отчуждение, я был, несомненно, вознагражден. В конце концов я понял, что у меня идеальный сосед по комнате, а ведь мог оказаться совсем иной. Однажды мать привезла мне из города клавир, обещанный дедом. «Волшебная флейта». О моем желании мать могла узнать только от деда, так как я больше никому его не высказывал, при этом она сообщила, что дед собирался подарить мне клавир «Волшебной флейты» ко дню рождения, а теперь вот она сама отправилась в книжную лавку Хёлльригля и купила для меня «Волшебную флейту», правда, с опозданием, добавила матушка, извлекая сверток из рюкзачка, который взяла с собой в автобусную поездку. Может быть, потому что первой оперой, которую я услышал в своей жизни, была «Волшебная флейта», она стала моей любимой оперой и остается таковой по сей день. Я держал в руках предмет, который раньше сделал бы меня безмерно счастливым, но теперь повергал в отчаяние, поскольку с некоторых пор я расстался с надеждой обрести способность петь. Я даже не отваживался на попытку проверить, как звучит мой певческий голос. И теперь клавир «Волшебной флейты» в моих руках не имел ничего общего с ожидаемым от него счастьем, он вдруг с ужасающей ясностью обозначил границы моих возможностей, однако я очень быстро справился со своими чувствами. Я сунул клавир в выдвижной ящик, зарекшись при этом прикасаться к нему, насколько хватит терпения. Мать регулярно, каждое второе воскресенье вместе с мужем, моим опекуном, и моими братом и сестрой, выбиралась в Гросгмайн, и всегда, чтобы сэкономить на проезде, они проделывали шестнадцатикилометровый путь пешком, что всякий раз давалось ей с большим трудом, так как дорога была тогда еще щебеночной, а на подъеме ходоки и вовсе выбивались из сил. Но она всегда навещала меня в назначенный день, зная, что я жду ее. Теперь матушка стала тем человеком, ближе которого у меня никого не было. И мое ожидание ее очередного прибытия начиналось, по существу, с того момента, когда она уходила. Но недели были такие длинные, а со временем и все более однообразные, бедные событиями и переменами. Я уже давно стал «ходячим» и мог обследовать помещения отеля «Фёттерль», его вечно полутемные, вероятно из соображений экономии, коридоры, так называемые гостиные и салоны, в которых сейчас, конечно же, ничто не напоминало о том, что когда-то этот дом служил излюбленным пристанищем туристов, он был совершенно переобустроен в соответствии со своим новым назначением — служить лечебной и конечной станцией для легочных больных, и больничный запах пропитал все помещения и въелся в стены. Мой сосед, студент-архитектор, однажды удивил меня приглашением сделать вылазку в деревню. Авантюра, на которую я вначале боялся пойти, закончилась удачно. Сперва мы обошли церковь, потом, движимые любопытством, заглянули внутрь, а после проделали недолгий путь в сторону границы и обратно. Начало было положено, в следующие дни я в сопровождении студента освоил уже более длинные маршруты и постепенно проникся красотой и своеобразной укромностью этого местечка и его ближайших окрестностей. Это было в первых числах апреля, и непосредственные впечатления от окружающей природы вносили новизну перемен в мою монотонную жизнь в Гросгмайне. Наконец соседа моего выписали. И я выходил на рекогносцировки в одиночестве, до Пасхи оставалось несколько дней. Я набрался смелости перейти границу с Баварией, просто-напросто перепрыгнул ручей в нескольких сотнях метров от охраняемого моста, оставшегося ниже по течению, и прогулялся по немецкому берегу, а потом тем же путем вернулся восвояси. Ободренный легкостью преодоления так называемой «зеленой границы», я уже на следующий день пересек ее в том же самом месте и стал все больше углубляться в баварскую территорию и наконец, пройдя четыре или пять километров, достиг Райхенхалля и таким образом впервые в жизни посетил родной город моей бабушки. Эти заграничные путешествия, естественно, напомнили мне о тех годах, когда мои жили в баварском городе Траунштайне, а я начал учиться в Зальцбургской гимназии. Я уже не боялся быть пойманным при переходе границы, меня это ничуть не волновало. Я пересекал ее почти ежедневно, так как мои прогулки, которые я называл баварскими, становились все более чарующими и интересными, и ни разу не был задержан. Помню, однажды я даже посмел перейти границу в девять вечера, то есть после ужина. Я узнал, что в курортном парке в половине десятого должен был состояться так называемый курконцерт, я добросовестно и до конца прослушал его и около полуночи совершенно незамеченным проследовал в «Фёттерль». Эта затея стала возможной только благодаря тому обстоятельству, что я жил в комнате один и мог прибегать к разным ухищрениям, чтобы совсем незаметно выходить из «Фёттерля» в девять, а в полночь так же незаметно возвращаться. И нет лучшего свидетельства моего окрепшего состояния в ту пору, чем эти затяжные прогулки и все более рискованные вылазки за границу. Постепенно завершился курс медикаментозного лечения, обследования подтверждали неуклонное, с каждым днем все более заметное улучшение моего состояния. Внимание рентгенолога, естественно, было приковано к легкому, в котором, однако, по его словам, уже не усматривалось никаких признаков патологии. Но меня все еще тревожили сомнения, страх нажить здесь болезнь легких усугублялся моей осведомленностью о том, что происходило в непосредственном окружении. Этот молчаливый страх ощущался в моих разговорах с родственниками и передавался им, а что касается матери, становился даже все более мучительным. Не было никаких средств противодействия этой боязни заболеть туберкулезом. С одной стороны, родные благодарили судьбу за предоставленную мне возможность отдохнуть здесь в «Фёттерле» за счет больничной кассы, надышаться чистым воздухом, как выражалась матушка, с другой стороны, их опасения, что пребывание в Гросгмайне может оказаться большой ошибкой и иметь пагубные последствия для всей моей жизни, конечно, было трудно развеять. В конце концов мы сочли самым разумным хотя бы не говорить об этом, если уж не получалось не думать. Идиллия, в которой я тогда очутился, к сожалению, больным, а не здоровым, а стало быть, не в полную силу наслаждаясь всеми прелестями защищенного ожерельем гор уголка и не имея возможности полноценного общения с его еще совершенно нетронутой в те годы природой, имела в своей сердцевине адскую воронку, разумеется, старательно скрываемую от общественности. И как у всякой идиллии, здесь была своя изнанка, свой гнойничок, своя адская воронка. Тому, кто в нее заглянет, надо остерегаться подавляющей силы смерти. Но я-то, прошедший через ад зальцбургской земельной больницы, здесь, в «Фёттерле», уже не подвергался смертельной опасности. Здоровье действительно пошло на поправку, и у меня было множество спасительных соломинок, скорее даже крепких ветвей. Инициативу давно захватила моя голова. Библиотечка в моей комнате увеличилась на несколько десятков книг. Я читал «Голод» Гамсуна, «Подростка» Достоевского и «Избирательное сродство»[2] и, следуя примеру деда, который всю жизнь читал с карандашом в руке, я делал заметки по ходу чтения. Попытку вести дневник я бросил, едва начав. В «Фёттерле» я мог бы общаться с самыми разными людьми, но не хотел никаких контактов, мне вполне хватало общения с книгами и длительных экспедиций на далекие, большей частью еще не открытые континенты моей фантазии. Поутру, еще не успев окончательно проснуться и добросовестно исполнить предписанный ритуал измерения температуры, повторяемый изо дня в день и не один месяц, я уже был со своими книгами — среди самых близких и душевных друзей. Именно в Гросгмайне я неожиданно приобщился к литературе, что имело решающее значение для моей дальнейшей жизни. Это открытие, убедившее меня в том, что литература может подвести к математическому исчислению жизни и собственного личного существования в каждый его миг, если ее использовать как математику, а со временем, стало быть, как высокое, в конечном счете высшее математическое искусство, которое мы вправе именовать чтением, лишь овладев им в совершенстве, — такое открытие мне удалось сделать только после смерти деда. Этими мыслями и этим знанием я обязан его смерти. Таким образом, для меня настали дни углубленного познания, и проходили они с немалой пользой, все быстрее сменяя друг друга. Чтение позволяло мне перекинуть мосты через пропасти, которые и здесь так часто разверзались у моих ног, оно спасало меня от убийственно мрачных настроений. По воскресеньям ко мне приезжали, и я оказывался среди людей, которые ждали моего выздоровления и возвращения в той же мере, как и опасались, что это возвращение (иначе они думать не могли) приведет еще к одной катастрофе в их жизни, и без того выбитой из колеи огорчительными событиями последних месяцев. Им казалось само собой разумеющимся, что теперь-то я мыслю себя скорее коммерсантом, чем вокалистом, то есть в любом случае сделаю выбор в пользу торгового дела, а не музыки. И во время посещений они то и дело, прямо или косвенно, склоняли меня к первому и убеждали забыть про второе. Иначе, полагали они, и быть не может (певческая карьера с моим-то легким!), поэтому ставка делалась отныне на мой коммерческий талант и, как они считали, на большие и завидные в смысле доходов возможности коммерсанта. Без всякого промедления, сразу же как только вернусь домой и окончательно поправлюсь — в который раз слышал я — мне следует пройти так называемую аттестацию на должность младшего продавца, к чему я уже давно был допущен, и завершить учебу, как полагается. Когда учеба будет закончена, им всем станет легче — таков, вероятно, был ход их мыслей — и нельзя было обижаться на них за попытки неустанно настраивать меня на занятия торговым делом. Однако сам я не испытывал к нему ни малейшего интереса, я был готов закончить курс и пройти аттестацию, но не более. Я был не прочь возобновить работу у Подлахи, но отнюдь не собирался быть коммерсантом, в сущности, никогда не помышлял и всерьез не думал об этом, я бросил гимназию и прослужил не один год учеником у Подлахи вовсе не потому, что лелеял мысль стать торговцем; будь так, я избрал бы какой — нибудь более рациональный путь. Моя решимость, моя поистине революционная дерзость была непонятна родственникам, теперь они, естественно, цеплялись за факт моего ученичества у Подлахи. Меня неприятно поразило то обстоятельство, что они и не пытались преодолеть глухоту непонимания, а наоборот, как мне показалось, цинично использовали ее. Кем я стану и что из меня могло бы выйти после выздоровления, с моей точки зрения, — вообще не их проблема, это было моей проблемой. Я никогда не хотел быть кем-то и, естественно, кем-то значиться по реестру профессий, я всегда хотел быть только собой. Но они ни при каких обстоятельствах не поняли бы этой вещи, слишком простой и в то же время брутальной. На Пасху приехали мать, сестра и брат, наступили последние дни моего житья в Гросгмайне. Помню, как с балкона на втором этаже «Фёттерля» я вместе с родственниками смотрел на марширующие внизу маленькие оркестры, я всегда терпеть не мог подобные шествия, а музыка таких оркестриков скорее оскорбляла мой слух, нежели радовала, к тому же всю жизнь меня воротило от всякого рода процессий и маршей. Мы вышли на балкон и пополнили ряды зевак, наверное, ради сестры и брата, которых, должно быть, просто переполняло желание посмотреть на марширующих музыкантов. Шествие этих оркестров, этих сотен мужчин в униформе, имитирующей национальный костюм, этих ряженых, которые с тупым усердием громыхали ударными инструментами и столь же тупо и рьяно дули в мундштуки духовых, сразу же вызывало ассоциацию с минувшей войной. Я всегда ненавидел вояк и всё, что с ними связано, а потому мне хотелось отвести глаза от этого пасхального парада, и всю жизнь глубочайшее отвращение вызывала у меня чванливая молодцеватость марширующих мужланов. Но для простонародья подобные шествия — излюбленное зрелище, поглазеть на них валят толпами, во все времена бряцание военных доспехов и солдафонская грубость обладали какой-то пленительной силой, а в альпийских странах, где отупляющая скука всегда считалась равнозначной забаве, да еще и выдавалась за искусство, это извращение выражено сильнее всего. Как только продефилировал последний оркестр, и любопытство сестры и брата было утолено, матушка посвятила меня в то, что до поры скрывали от меня — в ближайшие дни ей предстоит операция. Уже завтра она вынуждена лечь в больницу, никакая отсрочка невозможна. Она сама заговорила о раковом заболевании. На том праздник Пасхи для нас и кончился. Мать и мои младшие уехали в Зальцбург вскоре после шествия ряженых, оставив меня в состоянии глубокой депрессии. К тому моменту, когда я вернулся домой, в холодную, как мне помнится, пустую и совершенно запущенную квартиру, где каждый угол, каждая половица были словно заклеймены печатью потрясшей всех нас катастрофы, мать уже перенесла операцию и с тех пор прошло порядочно времени. О своей болезни она узнала от врачей за две недели до того, как сказала об этом мне, значит, у нас было несколько свиданий в Гросгмайне, во время которых она не решалась открыть мне горькую правду. Когда автобус привез меня домой, мои были в больнице, у матери. Сам я вернулся из Гросгмайна с неутешительной новостью, но не хотел сразу же огорошить ею родных: к концу пребывания в Гросгмайне мое правое легкое все же подвело меня, в его нижней части рентгенолог обнаружил так называемый инфильтрат, и терапевты подтвердили это. Мои опасения оправдались: в Гросгмайне я стал вдруг легочным больным. В тот же самый день, когда я выписался и вернулся, я навестил мать в земельной больнице. Операцию она перенесла хорошо. Но врач никак не обнадежил нас. Поначалу я целыми днями сидел в комнате деда, потом целыми днями бродил по городу, как нетрудно догадаться, в страшном отчаянии. Я никого не хотел видеть и ни к кому не заходил. Через две недели после моего отъезда из Гросгмайна мне прислали из больничной кассы направление в графенховскую пульмонологическую лечебницу. С этим листочком и приколотым к нему проездным билетом я отправился в путь.

Холод: изоляция

© Перевод Т. Баскаковой

Всякая болезнь есть душевная болезнь Новалис
С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял как наблюдатель некоей новой для меня чудовищности, абсолютного человеческого непотребства (то есть крайнего, отталкивающего уродства и беспардонности), — но вместе с тем уже в то мгновение осознавал себя неотъемлемой частью всего этого: и я держал в руках плевательницу, а под мышкой — температурную табличку; и я преодолел путь, ведущий к веранде. С испугом я разыскал в длинном ряду сетчатых кроватей свою — третью с краю, между двумя бессловесными пожилыми мужчинами, которые часами лежали как мертвые на своих койках, а потом внезапно приподнимались и харкали в плевательницы. Все пациенты непрерывно выделяли мокроту — как правило, в больших количествах; многие имели даже не по одной, а по несколько плевательниц, как будто у них не было более насущной задачи, чем выделение мокроты, как будто они подначивали друг друга ко все более обильному выделению мокроты; здесь — так казалось — каждодневно проводили соревнование, в котором к вечеру одерживал победу тот, кому удавалось набрать в свою плевательницу больше мокроты, причем наилучшего качества. И от меня тоже врачи ждали мгновенного включения в это соревнование, однако мои усилия пропадали втуне, я не выделял вообще никакой мокроты, я харкал и харкал, но моя плевательница оставалась пустой. Дни напролет повторял я попытки выхаркнуть что-то в плевательницу — безрезультатно; в горле от этих отчаянных попыток саднило, вскоре оно уже болело как при ужасной ангине, а я так и не мог выхаркнуть даже самомалейшего сгустка. Да, но разве я не получил от врача высочайший приказ — выделять мокроту? Лаборатория ждала моей мокроты, все в Графенхофе, казалось, ждали моей мокроты, а у меня ее совсем не было; как ни крути, у меня была только воля к выделению мокроты, ничего кроме этой воли, и я упражнялся в искусстве харканья, изучая и пытаясь воспроизвести все виды извержения мокроты, которые практиковались рядом со мной, или у меня за спиной, или впереди, — но не достигал ничего, кроме все более сильного першения в горле, вся моя грудная клетка, казалось, воспалилась. Когда я смотрел на свою пустую плевательницу, у меня возникало гнетущее чувство, что придется опрохвоститься, и я все больше и больше подстегивал себя, добиваясь абсолютной воли к мокротоизвержению, загоняя себя в мокротную истерию. Мои жалкие попытки выделять мокроту не остались незамеченными, напротив: у меня сложилось впечатление, что все внимание всех пациентов концентрировалось на этих моих попытках освоить процесс выделения мокроты. Чем больше я впадал в мокротную истерию, тем изощреннее становилось наказание: наблюдение за мной других пациентов; они наказывали меня своими взглядами и своим (столь совершенным) искусством мокротоизвержения, ибо показывали мне со всех сторон и из всех закоулков, как люди харкают, как следует раздражать свои легкие, чтобы извлекать из них мокроту, — словно уже годами играли на некоем музыкальном инструменте, который с течением времени стал их неотъемлемой частью: на своих легких; они играли на своих легких как на струнном музыкальном инструменте — с несравненной виртуозностью. И у меня не оставалось ни малейшего шанса: этот оркестр уже достиг такой степени сыгранности, что мне оставалось лишь стыдиться за себя, музыканты уже так далеко продвинулись в своем искусстве, что было бы безумием думать, будто я сумею играть вместе с ними; я мог сколько угодно дергать или щипать струны своих легких — дьявольские взгляды, коварная подозрительность, злорадный смех оркестрантов непрерывно намекали на мой дилетантизм, на мою несостоятельность, на недостойность моего неискусства. Самые выдающиеся мастера своего дела имели при себе от трех до четырех баночек с мокротой, моя же баночка оставалась пустой, я вновь и вновь с отчаянием отвинчивал крышку и потом, разочарованный, снова ее завинчивал. Но мне нужно было харкать! Все требовали этого от меня. В конце концов я применил насилие, стал вызывать у себя долгие и интенсивные приступы кашля, все больше приступов кашля, пока наконец не добился мастерства в искусственном вызывании приступов кашля — и не сумел что-то выхаркнуть. Я выхаркнул что-то в плевательницу и поспешил с ней в лабораторию. Это «что-то» оказалось непригодным. Через три-четыре дня я так измучил свои легкие, что действительно выкашлял из них пригодную мокроту и в несколько приемов наполнил свою баночку до половины. Я все еще оставался дилетантом, но уже подавал надежды, содержимое моей баночки приняли, тогда как раньше его только недоверчиво рассматривали, держа баночку против света. Я числился легочным больным и, значит, просто обязан был что — то выхаркивать! Но я не имел положительного БК[3] — а следовательно, и права ощущать себя полноценным участником здешнего заговора. Презрение со стороны других глубоко меня травмировало. Все они были заразными, то есть имели положительный БК, а я — нет. Периодически, каждый второй день, от меня требовали мокроту, и я уже привык к этой рутине, мои легкие привыкли к добровольному мученичеству, я теперь уже определенно выделял мокроту: полбаночки до полудня, полбаночки — во второй половине дня; лабораторию это устраивало. Но БК у меня всегда был отрицательным. Поначалу, как мне казалось, это разочаровывало только врачей, позже — и меня самого. Что-то не состыковывалось! Разве я не должен быть таким же, как все другие? Иметь положительный БК? Через пять недель анализ наконец показал: у меня — положительный БК. Я внезапно стал полноправным членом здешнего сообщества. Мой диагноз — открытый туберкулез легких — подтвердился. Пациенты испытывали чувство удовлетворения, я — тоже. Ненормальность этой ситуации я тогда не осознавал. Довольство было написано на всех лицах, врачи наконец успокоились. Теперь будут приняты надлежащие меры. Никакой операции, конечно, — только медикаментозное лечение. Может, даже сразу наложат пневмо.[4] Или все-таки сделают каустику.[5] Следовало учесть все возможности. Пластики[6] при моем состоянии явно не требовалось: я мог не опасаться, что мне укоротят все ребра в правой части грудной клетки и вырежут целое легкое. Сперва всегда делают пневмо, думал я. Если пневмо срабатывает, приходит черед каустики. А уж за каустикой следует пластика. Я к тому времени уже много чего знал о легочных заболеваниях, неплохо в них разбирался. Начиналось лечение всегда с пневмо. Ежедневно воздухом накачивали десятки людей. Рутинная процедура, как я мог убедиться: больные здесь постоянно болтались на резиновых трубках, им прокалывали иглой грудь и потом повторяли это каждый день. В моем случае врачи начнут колоть стрептомицин, думал я. И в самом деле, то обстоятельство, что у меня обнаружили положительный БК, все пациенты восприняли с удовлетворением. Они добились того, чего хотели: чтобы среди них не было чужака. Теперь я доказал, что достоин быть с ними. Хоть я и достиг только низшей ступени посвящения, все же в каком-то смысле я стал им ровней. В одночасье у меня, как и у них, ввалились щеки, удлинился нос, резче обозначились уши и раздулся живот. Я пока относился к категории тощих пыхтелок, а не одутловатиков. Поначалу все легочные больные бывают тощими, после — одутловатыми, а потом — опять тощими. Эта болезнь развивается от отощания к одутловатости и от нее — к новому отощанию. К моменту смерти все легочные больные становятся совершенно отощавшими. Я уже приобрел большую сноровку в ношении больничной одежды, точно так же, как и другие пациенты, шаркал в войлочных шлепанцах по коридорам и даже научился бесстыдно и бесцеремонно кашлять — независимо от того, один я был или нет; я ловил себя на множестве проявлений неряшливости, на нарушениях элементарных приличий и прочих немыслимых выходках, которые еще совсем недавно казались мне — у других — абсолютно недопустимыми и омерзительными. Раз уж я находился здесь, я хотел влиться в здешнее сообщество, пусть даже речь шла о самом отвратительном и ужасном из всех сообществ, какие только можно вообразить. Существовал ли для меня иной выбор? Разве это не было закономерно — то, что я оказался здесь? Разве вся моя предыдущая жизнь не строилась в расчете на Графенхоф? Я ведь тоже был жертвой войны! Я опускался на дно, я делал все от меня зависящее, чтобы опуститься на дно. Здесь умирают, ничего другого здесь не происходит, и я тоже настроился именно на это, я не был исключением. Мне удалось то, что еще три-четыре недели назад я полагал невозможным: стать таким, как они. Но в самом ли деле удалось? Я отгонял от себя эту мысль, я встраивался в здешнее сообщество смертников, я ведь потерял все, кроме своего вот-здесь-бытия. И у меня не оставалось иного выбора, кроме как принять непреложное для всех здешних обязательство: совершенно смириться с тем, что я — легочный больной, со всеми вытекающими отсюда последствиями, без возможности отступления. У меня были кровать в палате, шкафчик в коридоре, лежак на веранде, место в столовой. Больше я не владел ничем, если выключить память. Жадно высматривал какого-нибудь товарища по несчастью, с которым мог бы поговорить по душам, — но не находил такового, по крайней мере в первые недели. Не имело ни малейшего смысла восставать против естественного хода вещей; я должен был просто принять дарившую здесь серость, чтобы быть в состоянии ее выдержать, должен был заставить себя стать таким, как все. Когда появлялся очередной новичок, я наблюдал за течением его болезни точно с такой же ревнивой подозрительностью, с какой мои предшественники наблюдали за течением моей болезни, — с холодным и беззастенчивым упорством жертвы, не желающей допустить, чтобы какая-то из других жертв оказалась в более привилегированном положении. Наблюдал, как человек превращается в никчемное существо, которого уже и не считают за человека. Теперь и я обладаю, думалось мне, возможностью заражать здоровых — орудием власти, которым исстари владеют все легочные больные, все вообще носители заразных заболеваний; орудием власти, которое до сих пор вызывало у меня отвращение — когда его применяли те, кто неделями измывался надо мной и преследовал меня своими взглядами, своей низостью, своим злорадством. Теперь я сам мог выхаркивать слизь и предполагать, что таким образом уничтожаю чье-то существование! Разве я не думал точно так, как они? Я внезапно возненавидел все, что было здоровым. Моя ненависть в какой-то момент обратилась против всего за пределами Графенхофа, против всего в мире, даже против моей же семьи. Однако эта ненависть быстро угасла, поскольку здесь для нее не находилось никакой пищи, здесь жили только больные — отрезанные, отторгнутые от жизни, сосредоточенные на смерти, ровняющиеся на нее. Лет пятьдесят назад каждый из них без малейших сомнений сказал бы о себе: я посвящен смерти. Внешний мир давно куда-то отступил, стал недоступным для восприятия, а если какие-то известия и проникали в эти стены, то доходили они сюда в столь примитивном (оголенном) виде, что воспринимались только как вульгарная ложь или как ни на что не влияющие отрывочные сообщения. Целые части света могли взлететь на воздух — здесь, где царствовала плевательница, это не вызвало бы никакого интереса. Здесь все внимание сосредотачивалось на выделении мокроты, на мучительном и тем не менее требующем большого искусства чередовании вдохов и выдохов, на каждодневном страхе перед терапевтическими процедурами, страхе перед операциями, страхе перед смертью. И еще на том, как наладить отношения с врачами, прежде всего с главным врачом. Что касается последнего пункта, тут мои шансы равнялись нулю; я был обыкновенным худым мальчишкой, учеником хозяина продуктовой лавки, прыщавым восемнадцатилетним анонимом — никому не известным, лишенным какой бы то ни было протекции, попавшим сюда по направлению, выданному земельной больничной кассой; к тому же имевшим при себе багаж, который заслуживал лишь глубочайшего презрения: старый картонный чемоданчик еще военных времен, две пары дешевых, поношенных американских брюк, две застиранные военные рубашки, штопаные-перештопаные носки, на ногах — драные ботинки на резиновом ходу. Дедовская суконная куртка была самой роскошной вещью в моем гардеробе; да, не могу не упомянуть двух клавиров — «Волшебной флейты» и гайдновского «Сотворения мира». Одного взгляда на все это хватило, чтобы сразу направить меня в худшую из палат — в ту большую, на северной стороне, с двенадцатью койками, куда помещали всех, кого и сегодня относят к низшим слоям: подсобных рабочих, производственных учеников. Правда, в той же палате прозябал и так называемый доктор юридических наук, которого считали человеком опустившимся. Подлинный характер его существования я уяснил для себя гораздо позже. Каждый больной имел собственный шкафчик — в коридоре, в конце которого помещались две уборные (примерно на восемьдесят мужчин!) и одна-единственная ванная; легко представить, какая давка возникала по утрам, когда эти восемьдесят устремлялись, почти одновременно, к уборным и к ванной: воцарялся хаос, однако человек на удивление быстро привыкает к подобным обстоятельствам, если они повторяются ежедневно; проходит два-три дня, и вот он уже осваивает новый для себя механизм, у него нет выбора, он приноравливается, начинает подыгрывать остальным, больше не выпадает из общего ряда. Неисправимого индивидуалиста тут же вычислят и уничтожат… Как свиньи у корыта теснились пациенты в умывалке, рвались к водопроводным кранам; сильнейшие просто отталкивали более слабых, кранами каждое утро завладевали одни и те же; раздаваемые направо и налево пинки, удары в мягкие части тела мгновенно расчищали путь этим фанатикам водной гигиены — легочные больные, когда их припрет к стенке, порой демонстрируют такие физические подвиги, от которых становится даже как-то не по себе. Страх перед смертью придает им силы, возводит беспощадность в принцип — потому что отверженному, кандидату в смертники терять нечего. Стимулом было скорее желание освежиться, нежели забота о чистоте. Многие заходили в умывалку только раз в неделю, многие — и того реже, перед врачебным осмотром (само собой!), потому что в таких случаях им полагалось выглядеть опрятно; однако понятие «опрятность», как и многое другое, относительно. Неприятный запах в палатах и во всем санатории не оскорблял моей чувствительности: он соответствовал царившей здесь серости. Но тем сильнее бросались в глаза снежно-белые халаты врачей при обходе. Обход начинался в девять утра, триумвират врачей показывался в дверном проеме веранды, и головы пациентов, только что торчавшие вертикально, автоматически откидывались назад — шеренга распластавшихся на лежаках больных замирала в неподвижности. Главврач, подбоченившись и переходя от кровати к кровати, назначал терапевтические процедуры, прописывал лекарства. Иногда он наклонялся и простукивал какому-нибудь пациенту грудь, а при взгляде на температурную табличку очень часто разражался смехом, столь бесцеремонным, что казалось, смех этот заполнял собой всю долину, расположенную ниже санатория. Со своими ассистентами — «коллегами» — главный врач переговаривался шепотом. Этот человек, давно перешагнувший рубеж шестидесятилетия, коренастый, немного располневший, сохранял тем не менее военную выправку и, скорее всего, видел в пациентах простых солдат, с которыми он волен обращаться, как ему вздумается. Он здесь служил главврачом еще во время войны, но и когда война кончилась, его, бывшего национал-социалиста, не вымели отсюда поганой метлой — видимо, потому что замены ему не нашлось. От такого человека мне нечего ждать, подумал я уже в первый момент, и мое первое впечатление со временем только подтверждалось. В конце концов получилось так, что я несколько лет всецело зависел от этого тупоумного, в подлинном смысле слова низменного человека. Его ассистенты безоговорочно повиновались ему, лучших прихвостней он и желать бы не мог. Ассистент и второй ассистент были простыми исполнителями распоряжений этого подлеца, в представлении которого санаторий не отличался от исправительного заведения и который соответственно руководил санаторием именно как исправительным заведением. Я инстинктивно не доверял этому человеку, хотя, понятное дело, в первые недели еще не мог судить о его медицинских познаниях, не говоря уже о том, чтобы правильно их оценивать. Скоро, даже слишком скоро мне удалось разобраться и в характере главврача, и в его медицинской компетентности — но все это само собой прояснится по ходу моего рассказа. Я с самого начала пытался поговорить с главврачом, но все такого рода попытки, поистине отчаянные, подавлялись главврачом (исполнявшим и должность директора санатория) в зародыше; он требовал только одного — чтобы я выхаркивал мокроту; и злился, потому что от меня в течение нескольких недель никакой мокроты не поступало. Он был неудачником, который неудачно выбрал себе профессию и которого сверх того жизненные обстоятельства забросили в уединенную, холодную, отупляющую местность, где человек постепенно опускается и, понятное дело, в конечном счете неизбежно губит себя. Здешние врачи тоже казались мне зловещими, как и те, которых я узнал прежде; я испытывал к ним глубочайшее недоверие — и, думаю, имел на то основания. Я неотступно наблюдал за ними со всей проницательностью, на какую был способен, с абсолютным вниманием, так что они не могли от меня укрыться, не могли ускользнуть. Мне с самого начала было ясно, что в данном случае я имею дело с примитивнейшими экземплярами их сословия, но деваться некуда — приходилось пока тянуть время. У членов этого самого триумвирата отсутствовали практически все качества, которые требуются от врачей, и я не только не мог ожидать от них ничего хорошего, но должен был — так я думал — постоянно держаться начеку: я, понятное дело, не знал, сколько человеческих жертв они уже имеют на своей совести, но строго-настрого наказал себе быть бдительным, проявлять глубочайшую внимательность и величайшую скрытность. Несмотря на юный возраст, я уже тогда был законченным скептиком, всегда готовым ко всему и особенно — к худшему. Это качество я и сегодня оцениваю как свое самое большое достоинство. Пациент должен полностью полагаться на себя, это я знал; снаружи он не может ждать почти никакой помощи, ему следует прежде всего научиться давать отпор, громоздить препятствия, срывать чужие планы. Основы такого рода представлений заложил в меня мой дед, мой домашний философ. Я никому не доверял — и, можно сказать, именно благодаря этому выздоровел. Однако путь к выздоровлению оказался неблизким. Больной должен взять болезнь в свои руки и, главное, взять ее в голову — вопреки врачам; вот что я со временем понял. Тогда я еще этого не знал, но все равно уже действовал в таком духе. Я полагался на себя и ни на что другое, и чем меньше я доверял врачам, тем больше возрастало мое доверие к самому себе. А иначе и быть не может, если я хочу победить тяжелую, то есть смертельную, болезнь, если хочу выкарабкаться из этой тяжелой смертельной болезни. Но хотел ли я этого в те первые недели? Разве я не присоединился к заговору смертников в Графенхофе, не позволил себе опуститься на самое дно? Я не погрешу против истины, сказав, что в те недели я был влюблен в безнадежность собственной жизни и в безнадежность жизни вообще — может быть, втрескался даже в саму эту влюбленность. Я не просто принял это состояние; я, как сотни миллионов других в тогдашнем мире, закономерно и стопроцентно хватался за эту безнадежность, хватался за этот ужас: за послевоенную безнадежность, за послевоенный ужас. Здесь, в условиях всеобщего распада, когда уже наличествовали приметы приближающегося, осязаемого конца, я почувствовал себя равным сотням тысяч и миллионам других — человеком, самой логикой вещей подготовленным к такому концу и, как я теперь понимаю, уже сброшенным со счетов. Почему именно я — в отличие от миллионов других, которые погибли на войне или после войны, в результате войны, — должен иметь право уклониться от общей участи, думал я, уклониться благодаря так называемым счастливым обстоятельствам; вот теперь она и меня настигла в моем захолустном углу — в нашем общем углу, — выследила, догнала, присвоила: она, губительница. Я смирился с этим и вел себя соответственно. Я вдруг отказался от всякого сопротивления, больше не протестовал и даже не думал о том, как бы обхитрить обрушившуюся на меня новую беду. Следуя некоей поразительно ясной логике, я смирился с неизбежностью, сдался, подчинился. Это место (помнится, думал я), где люди вполне закономерно, после предназначавшихся именно для них ужасов войны, должны умирать, сдаваться, переставать быть собой, — именно ему я причастей; и не возмущаться или протестовать подобает мне, а всей душой принадлежать к этому вымирающему, исчезающему сообществу. Я углубился в эту мысль, внезапно утратившую в моих глазах налет абсурдности, и пришел к такому выводу: я хочу находиться здесь! А где же еще? И я стал летописцем умирания и ада. Я принял на себя груз человеческого страдания и не желал перекладывать его — ни на кого, ни на что! Я освободился от отвращения и ненависти к Графенхофу, к ситуации в Графенхофе, от ненависти к болезни и смерти, к так называемой несправедливости. Не здесь ненавидел я теперь, но там, снаружи и вовне, я ненавидел всё остальное! Однако такая ненависть неизбежно должна была вскоре исчерпать себя, ибо она, так сказать, не приносила плодов. Эта абсурдная ненависть в одночасье сделалась невозможной. Путь, предстоявший мне — в соответствии с законами, которое установило для себя общество с согласия самой природы, — был даже слишком однолинейным, слишком прямым. Почему бы именно я, самое неразумное, ненужное и малоценное существо за всю историю человеческого рода, вдруг поверил или хоть на мгновение принял в расчет возможность того, что могу оказаться исключением из общего правила — вывернуться там, где миллионам других, попросту говоря, вывернуться не удалось? Мне теперь предстоял, так я думал, прямой путь: сквозь ад и прямо в смерть. Я с этим примирился. Я очень долго противился, но теперь противиться перестал, теперь я покорился. Что же со мной произошло? Я поддался логике, которую счел правильной для себя, единственно правильной, и в соответствии с которой намеревался существовать. Однако эту логику я тут же опять сменил на противоположную, я вдруг опять стал смотреть на все стопроцентно по-другому. Моя точка зрения изменилась во всем. Я сильнее, чем когда-либо прежде, ополчился против Графенхофа и его законов, против неизбежности! Я опять радикальнейшим образом изменил свою точку зрения, я теперь снова жил на все сто процентов, снова стопроцентно хотел жить, продолжать свое существование, чего бы это ни стоило. Я больше не понимал того человека, которым был я сам — еще двенадцать часов назад — и который думал прямо противоположное тому, что теперь стало моим мнением и моей точкой зрения. Как мог я докатиться до того, чтобы сдаться? Смириться? Просто взять и отдать себя на произвол Смерти? Я в очередной раз пришел к совершенно нелепым выводам. Но все равно, думал я, я действовал совершенно в моем духе, такой была и такой остается моя натура — и такой она останется, думал я. В одночасье все, что я видел вокруг себя, наблюдал, рассматривал пристальнее, чем прежде, вновь обрело в моих глазах ужасные, отталкивающие черты. К этим людям я не принадлежал, я попросту не был таким, как они; да и обстоятельства эти меня не касались: ведь ничто не оправдывало такой расклад, при котором они могли бы стать моими. Внезапно все передуманное мною за последние дни и все за этим последовавшее показалось мне смехотворным, абсурдным, ошибочным. Как мог я думать, что принадлежу этому месту, где гниль и абсолютная безнадежность губят человеческие души, убивают мозг? Возможно, мне просто было легче позволить себе упасть, нежели возмущаться, противиться, — вот в чем правда. Мы часто поддаемся, отказываемся от борьбы только потому, что так нам удобнее. Но ведь подобный отказ оплачивается ценою жизни, всего существования, о котором я, например, не знаю, какую цену оно имело изначально и, возможно, еще будет иметь, — хотя и знаю, что ломать над этим голову бессмысленно, потому что в результате таких пустых умствований торжествует уже полнейшая бессмыслица, не говоря об их абсолютной бесполезности. Да, единичное ничтожно, но всё — это всё. Я выбрал удобство, низость приспособленчества и капитуляции — вместо того, чтобы заупрямиться и вступить в борьбу, не думая о ее исходе. Ради удобства и из-за своего малодушия я стал равняться на те миллионы, которые ушли в смерть, неважно по каким причинам, и я даже не постеснялся для своих умствований, подсказанных соображениями удобства, бесстыднейшим образом использовать эти жертвы последней войны, не постеснялся воображать, будто мой конец, моя смерть, мое медленное умирание сопоставимы с тем, что пережили они; я злоупотребил смертью миллионов людей, захотев примазаться к их смерти. Я должен был бы загнать эту мысль еще глубже и вместе с ней добраться до крайних пределов ее и моей извращенной пошлости — но я поостерегся это делать. Мои рассуждения были пустой патетикой, мои страдания — театральщиной. Но я не стыдился себя, на это просто не хватало времени, я хотел иметь ясную голову без всяких сантиментов, что требовало всех моих сил. Правда в том, что в тот самый день меня позвали в лабораторию и сообщили мне, что мокрота, взятая три-четыре дня назад, в которой они обнаружили бациллы, на самом деле была не моей мокротой, что произошла какая-то путаница, чего в этой лаборатории еще никогда не случалось. Моя же мокрота как прежде, так и теперь не имела бацилл. Действительно: после этого открытия они еще пару-другую раз брали на анализ мою мокроту — результат неизменно был отрицательным. Я, выходит, не приобрел положительного БК. Я тогда повел себя так, будто сам каким-то образом спровоцировал такой поворот событий. Я не стал поднимать никакого шума, но, дав волю своей мнительности, настоял на том, чтобы они еще пару-другую раз проверили мою мокроту: результат оставался тем же. Лаборатория допустила ошибку. Теперь у меня появился стимул, чтобы вступить в борьбу: хотя я не имел положительного БК, существовало как-никак затемнение в моем легком, с которым врачи боролись посредством инъекций стрептомицина — но, к сожалению, из-за дороговизны этого препарата его, как мне объяснили, вводили слишком в маленьких дозах. Каждый пациент получал лишь мизерное количество этого сокровища — дозу, которая, как я позже узнал, из-за своей недостаточности была бесполезной, бессмысленной. Больше стрептомицина кололи только тем больным, которые сами выписывали его из Швейцарии или Америки; либо тем, кто пользовался протекцией врачей, в первую очередь, понятное дело, директора санатория — всемогущего главного врача. Узнав, что до сих пор получал слишком мало стрептомицина — смехотворную дозу, все равно что ничего, — я предпринял атаку на триумвират, однако тут же получил жесткий отпор: мое требование триумвират квалифицировал как неслыханное, желание, чтобы мне увеличили дозу, — как бесстыдство; я, мол, ничего не знаю, а они знают все; хотя на самом деле я уже тогда — поскольку дело касалось моего существования — был отнюдь не самым большим невеждой в этой области легочной медицины и знал совершенно точно, что для моего лечения необходимы большие дозы стрептомицина. Но я их не получил, поскольку с точки зрения социальной престижности представлял собой полный ноль. Другие получали, что им требовалось: они имели репутацию, или протекцию, или профессию, производившую больше впечатления. Стрептомицин распределялся не в соответствии с действительными нуждами больных, а исходя из соображений самого меркантильного свойства. Пренебрегали не мной одним. Половина больных относилась к привилегированным, другой половиной пренебрегали. Я безусловно принадлежал ко второй группе. У меня, понятное дело, не возникло даже мысли, что при определенных обстоятельствах, прибегнув к надлежащим средствам, я мог бы возвыситься до ранга представителя первой группы: я не обладал необходимой для этого подловатой хитростью, как и самой подлостью, да, собственно, и не стремился к такому возвышению. Но и без таких подлых способов достижения цели я надеялся вырваться из этого ада, справиться с зависимостью от него — ведь теперь санаторий (со всем его содержимым) казался мне настоящим адом. Врачи и их характерные слабости, их пошлость и низость (которые я все это время претерпевал на себе), — точно так же, как характерные слабости, пошлость и низость пациентов — обострили мою проницательность, и мой разум от этого выиграл; да и наблюдение за здешними монахинями, сестрами милосердия, многому меня научило. Я стал обращать меньше внимания на себя и больше — на свое ближайшее и ближнее окружение; стал это окружение изучать: поскольку я, как теперь оказалось, не имел положительного БК и, следовательно, выпал из числа непосредственных кандидатов в смертники, я мог позволить себе такое исследование. Что они, в самом деле, за люди; в каких стенах и в каких обстоятельствах существуют; как все это соотносится одно с другим? — спрашивал я себя; и я принялся за работу. То была не первая моя конфронтация с довольно большим человеческим сообществом, я знал человеческую массу еще со времен интерната и тех больниц, в которых побывал раньше; знал ее запах, производимый ею шум, ее взгляды и устремления. Новизна заключалась лишь в том, что здесь я действительно имел дело с отверженными, отторгнутыми, бесправными, недееспособными. Здесь никакая фраза никого бы не воспламенила; здесь лозунги, волновавшие весь мир, не попадали в цель. Здесь сотни людей каждодневно влезали в свои мерзкие халаты, прятались в них, чтобы в какой-то момент, уже не очень далекий, обменять их на саваны, сработанные предприимчивой фирмой похоронных принадлежностей прямо под нами, в Шварцахе. Нет, я больше к ним не принадлежал, ошибка разъяснилась, и я опять занял свой наблюдательный пост. Эти, здешние, которых выносили отсюда ногами вперед и отправляли куда-то в санитарных фургонах, принадлежали к какому-то другому человечеству, меня с ними ничто не связывало. Их настигла судьба — не меня; они были посвящены смерти — не я. Я вдруг подумал, что вправе обособиться от них. Я играл здесь непонятную для них роль, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания: ведь, в отличие от их ролей, моя роль с этой пьесой не кончалась. Большинство больных, выброшенные на этот утес страдания войной, то есть волною брутальных событий, пережидали — доживали — здесь свои последние месяцы, недели, дни. Да, но откуда их принесло? Из каких обстоятельств? Потребовалось некоторое время, прежде чем я понял: из разрушенных венских кварталов; из темных, сырых и холодных улочек Зальцбурга — хваленого «города Моцарта», в котором, не успеешь опомниться, просто болезни превращаются в болезни смертоносные; из нищих провинциальных городишек, где дети городской бедноты, если не научились постоянно держаться начеку, сгнивают прежде, чем успевают стать взрослыми. Легочная болезнь после окончания войны переживала новый расцвет. Многолетнее голодание, многолетнее отчаяние неизбежно загоняло всех этих людей сначала в легочную болезнь, потом в больницы и наконец — в санаторий Графенхоф. Здесь наличествовали представители всех общественных слоев и профессий, мужчины и женщины. Едва опознав в них легочных больных, от них сразу же избавлялись — переправляли сюда. Место лечения как место изоляции… Так называемый здоровый мир испытывал панический страх перед словами легочная болезнь, перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она должна была услышать мои стихи, я заставил ее их выслушать, я не сомневался, что мои стихи хороши — эти произведения восемнадцатилетнего отчаявшегося юнца, у которого, кроме них, похоже, ничего не осталось. Я уже в то время бежал в сочинительство, я писал и писал — написал сотню-другую стихотворений, уже не помню сколько; я существовал только пока писал, мой дед, который был писателем, умер, и теперь я обрел право писать, теперь я мог творить, теперь я доверял себе, распоряжался этим средством достижения цели, в которое вцепился изо всех сил, я насиловал весь мир, преображая его в стихи, и даже если стихи эти ничего не стоили, для меня они значили все, ничто в целом мире не обладало для меня большей значимостью, да я и не имел больше ничего — только эту возможность писать стихи. Так что вполне понятно, что я, прежде чем попрощаться с мамой, которую мы оставили дома, потому что отлично понимали, что значит отдать ее в больницу, прочел ей наизусть свои стихи. У нас с ней не было сил, чтобы что-то говорить, мы только плакали, склонив головы друг к другу. Поездка в Графенхоф через сумрачную долину реки Зальцах была самым тягостным путешествием за всю мою жизнь. В моем багаже нашлось место и для пачки листов с последними стихами. Скоро, кроме этого вороха стихов, в мире не останется ничего хоть сколько-нибудь значимого для меня, ничего такого, за что я бы мог ухватиться, думал я. Туберкулез! Графенхоф! А мама — в безнадежном состоянии, врачи от нее отказались. Ее мужу — моему опекуну — и бабушке судьба так скоро после смерти моего деда послала еще одно испытание. Я же тем временем на первом утреннем поезде отправлялся в это ужасное место: Графенхоф! Спрашивать, где это, я осмеливался только шепотом. За двести метров до санаторской ограды меня встретили щиты с надписью: Стой. Закрытая территория. Проезда нет. Ни один здоровый человек по своей воле не пренебрег бы этим предупреждением. Перед самой лечебницей другая надпись гласила: Стой! Проход запрещен! Я вошел в эту зону отчаяния — и оставил отчаяние за собой. Там, откуда я прибыл, безраздельно царила смерть; там, куда я попал, — тоже. Сегодня я могу говорить о своем тогдашнем состоянии лишь с трудом и вопреки величайшему внутреннему сопротивлению. Тогдашнее состояние моего духа передать невозможно, состояние моих чувств уже не восстановить, и тут я опасаюсь заходить дальше, чем считаю безусловно необходимым, потому что боль, сопряженная с пересечением границы и обнаружением всей — или хотя бы частичной — правды для меня непереносима. Скажу лишь, что хотя, попав в Графенхоф, я попал в ад, поначалу у меня было такое чувство, будто я ускользнул из ада, вырвался из него, будто я оставил все ужасное и невыносимое позади. На меня тут же снизошел покой, меня обступил порядок. Я бежал из нечеловеческого, хотя и богоугодного хаоса, подумал я — и сразу почувствовал угрызения совести, потому что я ведь оставил своих со смертельно больной мамой, со всей этой бедой, со всем ужасом. Я стыдился того, что сам попал сюда, в место упорядоченного обслуживания. Из хаоса беспомощной, уже почти полностью разрушенной семьи — туда, где обо мне будут заботиться. Здесь я сразу стал получать еду в точно установленное время; меня, в общем, оставили в покое и я смог наконец по-настоящему выспаться, что дома мне уже много недель не удавалось: никто из нас больше не мог спать, все наше внимание сосредоточивалось на смертельно больной маме, которой требовался непрерывный медицинский уход. Мамин муж — мой опекун — и бабушка в подлинном смысле слова пожертвовали собой, самоотверженно взяли на себя все, что вообще-то может обеспечить только клиника: например, они месяцами — в общей сложности больше года — каждый час, днем и ночью, делали маме инъекции, не говоря уже обо всем прочем, что могут представить себе, понять и правильно оценить только люди, которые сами делали подобные вещи или действительно собственными глазами их наблюдали. Как опрометчивы в своих суждениях те, кто никогда не оказывался в такой ситуации: они ничего не знают о страдании. Прошло совсем немного времени — полгода — с тех пор, как я потерял самого любимого человека, моего деда, а я уже наверняка знал, что потеряю и ту, которая после него была мне ближе всех: маму. С этим знанием я и отправился в Графенхоф, прихватив картонный чемоданчик, в котором мы с мамой в годы войны вместе носили домой купленную у крестьян картошку. Ты едешь на отдых, сказала мне мама, так постарайся же хорошо отдохнуть. Эти слова снова и снова звучат у меня в ушах, я и сегодня слышу их так же ясно, как тогда: слова, сказанные с такой сердечностью, но для меня убийственные! Мы все, когда кончилась война, думали, что нам удалось спастись, и чувствовали себя уверенно; то, что мы остались в живых после сорок пятого, делало нас, в тайниках наших душ, счастливыми — несмотря на все тогдашние ужасы, которые не шли ни в какое сравнение с большими, и еще большими, и величайшими ужасами, оставшимися позади; мы ведь испытали многие, но все же не самые худшие несчастья, и претерпели многое, но все же не то, что действительно невозможно терпеть, и нам пришлось проглотить много гадостей, но все же не самое омерзительное, не самое неудобоваримое; а потом, через пару-другую лет после окончания войны, вдруг оказалось, что мы все — таки не спаслись от нее: теперь она ударила и по нам, настигла нас, будто внезапно решила свести с нами счеты. Оказалось, что и у нас не было права на выживание! Я вышел из комнаты, в которой умерла моя мать, и поехал в Графенхоф, чтобы войти в Мертвый дом — в здание, где все время, пока оно существовало, гнездилась смерть; здесь имелись только мертвые комнаты, и здесь жило много смертников (а может, вообще только они одни), и здесь вновь и вновь появлялись мертвецы; но, конечно, эти смертники и эти мертвецы не были мне так близки, как моя мать. Я заглядывал в эти мертвые комнаты, видел, что в них происходило, но они не потрясали меня, не обладали силой, способной меня уничтожить, — как и те мертвецы, которых мне здесь довелось повидать. Графенхоф в первый момент не стал для меня шоком, скорее — успокоением. Но это успокоение было самообманом. Я позволил себе передохнуть день-два. Потом признался себе в своих ошибках. Жизнь — не что иное, как отбывание срока заключения, сказал я себе, и ты должен это заключение выдерживать. Пожизненно. Мир — исправительное заведение с весьма ограниченной свободой передвижения. Все надежды на поверку оказываются обманчивыми. Если тебя отпускают, ты в ту же секунду опять попадаешь в такое же исправительное заведение. Ты — заключенный, больше ничего. Если тебе начнут втолковывать, что это не так, слушай и молчи. Поразмысли о том, что ты с самого рождения приговорен к пожизненному заключению и что виновны в этом твои родители. Но не предъявляй им дешевых упреков. Хочешь ты или нет, ты должен в точности следовать предписаниям, установленным в этом заведении. Если ты не будешь им следовать, твое наказание ужесточат. Ты можешь общаться с другими заключенными, но никогда не принимай сторону надзирателей. Эти фразы тогда сложились во мне сами собой, наподобие молитвы. Они привычны для меня и сегодня, я иногда повторяю их про себя, они не утратили своей ценности. Они содержат истину всех истин, сколь бы беспомощно ни были сформулированы. Они годятся каждому. Только мы не всегда бываем готовы их принять. Мы часто забываем о них, порой на годы. Но потом они вновь всплывают на поверхность сознания и все проясняют. В сущности, я был подготовлен к Графенхофу. Я уже имел за плечами зальцбургскую больницу, санаторий Гросгмайн. Уже прошел начальную, даже среднюю школу болезней и умирания. Я, так сказать, вызубрил таблицу умножения болезни и смерти. И теперь изучал высшую математику болезни и смерти. Эта наука, должен признаться, всегда меня привлекала, теперь же я обнаружил, что просто одержим ею. Я уже давно подчинил всё одной этой науке, совершенно самостоятельно пришел к этой науке, обстоятельства и не могли привести меня ни к какой другой, кроме как к этой науке, содержащей в себе все остальные. Я как бы растворился в ней, самым естественным образом превратившись из беззащитной жертвы в того, кто со стороны наблюдает за этой жертвой и одновременно — за всеми другими. Такая дистанция была мне жизненно необходима, только сохраняя ее, я имел шанс спастись. Я контролировал собственное отчаяние (и отчаяние других), не будучи в состоянии действительно им овладеть — не говоря уже о том, чтобы от него избавиться. Здесь царили строгие правила, знакомые мне еще по прежним больницам, и кто не придерживался этих правил, того наказывали: в худшем случае — немедленным изгнанием, которое и в самом деле не пошло на пользу ни одному из пациентов. Время от времени случались такие неурочные выписки — насколько они были оправданы, не могу сказать, но эти отпущенные на волю пациенты в большинстве случаев очень скоро погибали, потому что, оставшись без присмотра и не сознавая опасности (во всяком случае, почти наверняка не сознавая смертельной опасности) своей болезни, не могли не погибнуть при столкновении с жестоким и не имеющим понятия об их состоянии так называемым здоровым миром. Когда их отпускали из санатория, они, понятное дело, тут же пытались утолить свою по сути неутолимую жажду жизни и существования — и увязали как в трясине в ней, этой жажде, а также в непонимании, и в безразличии, и в беспощадности, которыми их встречало общество здоровых. Мне известно множество случаев, когда те, кого отпустили, — не выздоровевшие, а так называемые «отпущенные раньше срока», «отпущенные на свой страх и риск» — проживали после этого совсем недолго. Но сейчас речь не о том… Около шести мы вставали, около семи нам подавали завтрак, около восьми все уже опять занимали свои места на веранде, куда часам к девяти приходил с обходом главврач; годами возобновлялся один и тот же церемониал с одним и тем же составом участников: это касалось не только врачей, но и пациентов, состав которых часто не менялся годами, поскольку большинству из них приходилось задерживаться в Графенхофе на годы — а вовсе не на недели или месяцы, как они, вероятно, беспечно полагали, впервые получив назначение туда; получить назначение в Графенхоф в большинстве случаев означало провести в Графенхофе годы, в многолетней изоляции, в многолетнем прозябании, при постоянном возобновлении одного и того же. Хорошо, что новички не подозревали, как долго им предстоит находиться здесь, иначе они бы не выдерживали. Совсем немногие покидали Графенхоф уже через три месяца, и из этих немногих лишь единицы — навсегда; как правило, выписавшийся вскоре приезжал в санаторий вторично, на сей раз — на долгий срок, на годы. Даже имея, как я, ничтожное затемнение в легком, больной должен был оставаться в Графенхофе никак не меньше трех месяцев; жертва, которая попадала сюда по направлению из отдела здравоохранения, узнавала об этом немедленно по прибытии. Три месяца — таков был минимальный срок, обычно же он удлинялся до шести месяцев, до девяти и так далее; имелись пациенты, которые прожили в Графенхофе три года или еще дольше, так называемые старожилы: их сразу можно было опознать по особым повадкам, по бесцеремонности и холодному равнодушию в отношении других больных, по поведению в присутствии врачей; обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак, мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась. У меня только затемнение… — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, через Гросгмайн, даже через соборование — справлюсь как-нибудь и с Графенхофом. Когда умрет мама — а в том, что она умрет, у меня не было ни малейших сомнений, — я действительно останусь совсем один, думал я кроме нее, на свете нет ни одного близкого и важного для меня человека, за исключением бабушки. Я ждал этого момента, каждое утро спрашивал в приемном отделении, нет ли для меня писем, но так и не получил ни одного: Зальцбург не подавал никаких признаков жизни, мои родные ленились писать письма, а потому между «здесь» и Зальцбургом, то есть между мной и «моими», царила мертвая тишина. Если бы они писали хоть раз в неделю! Но они этого не делали, они мне не писали, за все время своего пребывания в Графенхофе я ни разу не получал от них почту. Ленились писать? Эти слова, когда я о них думал, внушали мне чувство ненависти. Промежуток времени, отделявший мое возвращение из Гросгмайна — так называемого санатория, а по сути отеля мертвецов, с балкона которого я мог видеть холмики свежей земли на кладбище, — от прибытия в Графенхоф, тоже подействовал на меня крайне угнетающе, и сегодня я бы охарактеризовал этот период своей жизни словом прощание: потому что тогда я действительно прощался со всем и вся, вынужден был прощаться — с любой вещью из тех, которые мне сейчас (навскидку) приходят в голову, я тогда распрощался. Я бесцельно бродил по улицам Зальцбурга, поднимался на окрестные холмы, вновь и вновь подходил к свежей могиле деда — лишь с той целью, чтобы со всем распрощаться. Когда я возвращался домой — голодный, усталый, в подлинном смысле слова утомленный жизнью, — наступал черед прощания с моей мамой. Вся квартира полнилась ее дурным запахом, этот дурной запах проникал всюду и распространялся по всему дому. Мама знала, что скоро умрет, и знала отчего; никто ей этого не говорил, но она была такой умной, проницательной — от нее ничто не могло укрыться. Она переносила свою болезнь терпеливо, ни в чем не упрекая ни близких ей людей, ни мир, ни Бога. Целыми днями ее застывший взор был устремлен на стену, но ненависти она не испытывала — ни к кому и ни к чему, кроме неуместной здесь жалости. К тому времени она уже полгода страдала от невообразимых болей, которые нельзя было снять никакими медикаментами — разве что чуть-чуть ослабить. Гептадон, морфий во все более сильных дозах, обеспечение дневного и ночного ухода ее мужем, моей бабушкой — до полного их изнеможения… Дети — я, брат и сестра — о чем-то догадываясь, но, толком ничего не зная, понятное дело, по большей части только мешали или оставались сторонними наблюдателями. Мы видели все, но ничего не понимали, не могли понять. Болезнь мамы мои родные тоже объясняли небрежностью врача, возлагали на него ответственность за ее предстоящую смерть, как прежде возлагали на небрежного врача ответственность за смерть деда: врач вмешался слишком поздно и действовал спустя рукава, как они говорили, — но он нисколько не смутился, когда мой опекун, муж мамы, обвинил его в преступной небрежности, призвал к ответу; врачи в ответ на подобные обвинения обычно только пожимают плечами, после чего спокойно возвращаются к своим текущим делам. Хирург стал убийцей моего деда, гинеколог погубил маму, говорил я себе, — но это было смехотворно, глупо, неправдоподобно, к тому же смахивало на манию величия. Я сидел на пне между двумя буками и наблюдал, как внизу парами прогуливаются пациенты-мужчины, которым, в соответствии с местным распорядком, разрешалось гулять только в те часы, когда женщины лежали на веранде; здешние правила были таковы: мужчины лежали на веранде, когда женщины прогуливались, женщины отправлялись гулять, когда мужчины занимали места на своей веранде; таким образом дирекция препятствовала тому, чтобы женщины и мужчины гуляли вместе: женщины и мужчины не общались друг с другом, потому что, захоти они пообщаться, им пришлось бы нарушить больничные предписания и подвергнуть себя риску досрочной выписки. Я сидел на пне и, казалось бы, обозревая гуляющих, на самом деле обозревал свое зальцбургское межсезонье — время между Гросгмайном и Графенхофом, ужасное время подавленности и печали: я в те дни бродил по городу, воспроизводя маршруты, которые когда-то проходил вместе с дедом; шагал по улочкам, когда-то приводившим меня к моим учителям музыки; и даже отваживался (робко и стараясь не привлекать к себе внимания) забредать в Шерцхаузерфельд — впрочем, не приближаясь к заведению Подлахи; я останавливался на безопасном расстоянии от его продовольственной лавки и издали наблюдал за покупателями — я ведь их всех знал. Я бы ни при каких обстоятельствах не рискнул войти в лавку, я даже ни разу не окликнул знакомых мне покупателей Подлахи, проходивших всего метрах в пятидесяти или ста от меня; каждый раз, когда мне казалось, что вот-вот произойдет встреча, конфронтация, я поспешно прятался: потому что чувствовал себя неудачником, человеком, потерпевшим фиаско; я ведь при смехотворных обстоятельствах — разгружая в пургу картофель — простудился, серьезно заболел, оказался отрезанным от сообщества жителей Шерцхаузерфельда, был отторгнут этим сообществом и, скорее всего, забыт. С какой охотой я заговорил бы с этими людьми, позволил им себя узнать — но не осмеливался, из чувства самосохранения. Так что я убирался восвояси, еще более подавленный, чем прежде, — отброшенный в удвоенное одиночество. Повсюду я был слабаком: дома — с самого начала, ребенком, потом молодым человеком; в школе — ребенком, молодым человеком; учеником продавца — всегда и всюду; сознание этого угнетало меня, превращало любую прогулку по городу в наказание шпицрутенами: потому что во всех этих переулках и закоулках и среди всех этих людей я раз за разом оказывался слабаком, терпел поражение за поражением — такова уж моя натура, говорил я себе. Я ходил на Пфайфергассе, где брал уроки у госпожи Кельдорфер и ее супруга господина Вернера, моих преподавателей пения и музыки, — и оказался там слабаком. Я ходил в общеобразовательную школу — с тем же результатом; жил в интернате, учился в гимназии — везде повторялась та же история; меня отовсюду выгоняли с бранью и позором, везде унижали, отторгали, избавлялись от меня; я и сегодня испытываю такие ощущения, когда прохожу по улицам Зальцбурга, и сегодня — по прошествии трех десятков лет — спиной ощущаю ужасные удары шпицрутенов. Сидя на пне, я видел себя стучащимся во все эти двери, и ни в одном доме мне не открыли. Меня всегда отвергали, никогда не принимали, не воспринимали всерьез. Мои требования никто не соглашался удовлетворить, мои притязания смахивали на манию величия, а я, как это свойственно некоторым молодым людям, только еще больше завышал планку, — да их и невозможно было удовлетворить, эти маниакально завышенные требования к жизни, к обществу, ко всему. И мне — самонадеянному, требовавшему для себя всего — все время приходилось существовать, вжав голову в плечи. Как же это происходило на самом деле, спросил я себя, — по хронологии? И опять стал распаковывать все давным-давно запакованное, крест-накрест перевязанное шнуром; не торопясь, поскольку теперь наконец обрел необходимый покой, я возился до тех пор, пока не распаковал всё: войну и ее последствия, болезнь деда, смерть деда, мою болезнь, болезнь мамы, отчаяние моих родных, гнетущие жизненные обстоятельства, безысходность их существований — потом опять все запаковал и перевязал шнуром. Но я не мог просто оставить этот туго перевязанный пакет где попало, я должен был взять его с собой. Я и сегодня ношу его с собой, иногда вскрываю, распаковываю, а потом снова запаковываю и перевязываю. Я, выходит, веду себя неразумно. Я никогда и не буду вести себя разумно, вот что хуже всего. А сверх того, когда я распаковываю этот пакет при свидетелях, как сейчас; когда распаковываю эти нескладные, и жестокие, а очень часто — сентиментальные и банальные фразы (правда, обращаясь с ними без всякого почтения, как не обращаются ни с какими другими фразами), я не испытываю стыда, ни малейшего. Будь у меня хоть капля стыда, я бы вообще не смог писать, только бесстыжий пишет, только бесстыжий способен упаковывать фразы, и вновь распаковывать, и просто-напросто складывать одну фразу с другой — только бесстыднейший из бесстыжих в своих высказываниях равен самому себе. Но, конечно, и это, как все другое, — ложное заключение. Я сидел на пне и рассматривал собственное существование, которое должен был бы так проникновенно любить и одновременно так ужасающе ненавидеть. В тот промежуточный период я, среди прочего, сдал экзамен на младшего продавца, в так называемой Палате ремесел; я хотел завершить как положено период своего ученичества — я заслужил право сдавать такой экзамен, и я этот экзамен выдержал. Мне предложили назвать двадцать семь сортов чая, образцы которых были разложены передо мной, и я в них не запутался; на вопрос, можно ли в бутылку с наклейкой фирмы «ГРАФ» налить масло «Магги», если попросит покупатель, я ответил нет, и это был правильный ответ, потому что емкости с фирменными наклейками можно наполнять только соответствующим этим наклейкам содержимым — это я выучил, благодаря чему и сумел благополучно сдать экзамен. Да, но что толку было мне теперь от так называемого удостоверения младшего продавца? Ведь я со своим больным легким вообще не имел права работать в торговле продуктами питания — как, впрочем, не мог (из-за того же больного легкого) и петь. Я был обречен на то, чтобы, получая крошечную инвалидную пенсию, жить вместе с моими родными на улице Радецкого, повиснув дополнительным грузом на их шеях. Я был обречен на бесцельное шатание по улицам, был попросту ото всего отрезан. Моя единственная надежда состояла в том, что мне оплатят проезд до Графенхофа — то есть что я получу направление в туберкулезный санаторий, который пользовался самой ужасной репутацией и которого все панически боялись. По правде говоря, я не мог дождаться минуты, когда наконец сяду в поезд: раз уж я сжимал в руке билет до Графенхофа, я просто обязан был радоваться, хотел я того или нет, — и я радовался. Я радовался тому, что мне позволили отправиться в это кошмарное заведение, — такова правда, сколь бы непостижимой она ни казалась. Попав в Графенхоф, который, возможно, не так плох, как о нем говорят, думал я, я смогу передохнуть, и у меня будет время поразмышлять о дальнейшем; тогда как в Зальцбурге, дома, у меня не было никакого свободного времени и никакой передышки. Я постоянно чувствовал, что вот-вот задохнусь, пока находился в Зальцбурге, и меня все время преследовала одна-единственная мысль, мысль о самоубийстве; но чтобы действительно совершить самоубийство — для этого я был слишком трусливым и слишком любопытным ко всему; всю жизнь я отличался просто-таки бесстыжим любопытством, которое вновь и вновь препятствовало моему самоубийству, — я бы уже тысячу раз убил себя, если бы не мое бесстыжее любопытство, каждый раз удерживавшее меня на земле. Ничем и никем — на протяжении всей жизни — не восхищался я больше, чем самоубийцами. Они превосходят меня во всем, во всем, думал я всегда, а я, ничтожество, цепляюсь за свою жизнь, какой бы ужасной и ничего не стоящей, мерзкой и пошлой, дешевой и подленькой она ни была. Вместо того чтобы убить себя, я иду на всяческие отвратные компромиссы, подделываюсь подо всех и вся и по своей бесхарактерности довольствуюсь жалким прозябанием, похожим на вонючую, но теплую шубу! Я презирал себя, потому что, несмотря ни на что, продолжал жить. Сидя на пне, я видел абсолютную абсурдность своего существования. Я видел себя на кладбище, идущим к могиле деда и потом обратно: от тех грандиозных планов, что строили мы оба, остался холмик земли; да еще пустая комната в конце коридора — одежда деда до сих пор висит, нетронутая, на двери, а в ящике на письменном столе расставлены карточки с записями, материал для его прерванной работы, но среди них попадаются и совсем банальные записки, вроде: Не забыть пришить пуговицы на рубашку! Починить ботинки! Покрасить дверцу! Напомнить Герте (его дочери, моей маме) насчет дров! Что теперь значат эти листки? Должен ли теперь я сесть за письменный стол деда? На это я не имею права, пока не имею, думал я. Я также не имею — или пока не имею — права брать книги с его книжной полки: Гете, том четвертый, к примеру; или Шекспира, «Короля Лира»; стихотворения Даутендея, Кристиана Вагнера, Гёльдерлина; Parerga und Paralipomena Шопенгауэра. Я не позволял себе ничего трогать в его комнате. Как если бы не вовсе исключал возможность, что собственник и владелец этой комнаты вместе со всем ее — для него предназначенным — содержимым с минуты на минуту вернется и призовет меня к ответу. Здесь непризнанный, никому не известный писатель каждый день около трех часов утра садился к столу и принимался за работу. Бессмысленную, как я теперь понимаю, как он сам понимал; он никогда не говорил этого, по крайней мере словами, но в каждое мгновение знал; и в ситуации этой бессмысленности довел свою самодисциплину до крайних пределов, создал себе систему, которая стала его неотъемлемой частью, все в большей мере становилась его неотъемлемой частью, и я узнаю в этой системе свою собственную. Против бессмысленности — встать и начать, работать и думать в самой этой бессмысленности. Вправе ли был я теперь додумать его мысль до конца? Вправе ли — перенять его систему, сделать ее своей? Но ведь она с самого начала была и моей системой. Проснуться, начать — и работать до полного изнеможения, до тех пор, когда глаза уже ничего не будут видеть, ничего не захотят видеть, затем закончить работу, выключить свет, выдать себя на произвол ночных кошмаров, предаваться им как несравненному наслаждению. А утром — опять все сначала, с величайшим тщанием, величайшим упорством; как если бы смысл все-таки был. Сидя на пне и глядя на Хойкарек, я смотрел на бесславие того мира, из которого, несмотря на все мучившие меня сомнения, все-таки вырвался, исчез — чтобы смотреть на него из собственного угла, через собственный объектив. Мир этот выглядел в точности так, как его описывал мне мой дед — еще когда я не особенно ему верил и не был расположен безоговорочно принимать все, о чем он говорил; я его слушал, но не спешил следовать по его стопам — по крайней мере, в первые годы; позже я сам неоднократно обнаруживал подтверждения правильности его вывода: мир по большей части тошнотворен; когда мы смотрим в него, мы заглядываем в клоаку. Или нет? Теперь наконец я имел возможность проверить аргументы моего деда, был одержим желанием найти в своей голове доказательства правильности его суждений и прямо-таки охотился за такого рода доказательствами — искал их повсюду, во всех закоулках города моей юности и его ближайших окрестностей. Мой дед видел мир правильно: как клоаку, в которой иногда расцветают прекраснейшие и сложнейшие формы; их можно заметить, если смотреть достаточно долго, чтобы глаз приноровился различать столь микроскопические растеньица. В клоаке сыщется множество природных красот для пытливого, революционного взгляда. Но она все равно останется клоакой. И всякий, кто долго — десятилетиями — смотрит в нее, изнемогает и гибнет, и/или падает головой вниз в эту грязную жижу. Природа действительно, по выражению деда, жестока, а люди исполнены отчаяния и низости, как он и говорил. Я постоянно искал то, что могло бы опровергнуть его взгляды; вот в этом пунктике, в этом закоулке я покажу его несостоятельность, думал я, — но нет, в голове моей всегда находились только подтверждения. Он это истолковывал — а я это впервые открывал для себя и находил этому подтверждения. Сидя на пне, я теперь упражнялся, чтобы расслабиться, в такого рода доказательствах на материале воспоминаний, я пытался повторить мои прежние изыскания, чтобы еще раз их обновить, в подобных попытках я уже достиг определенного мастерства, я мог, когда хотел, вызвать любое воспоминание, а потом вновь и вновь подвергать его проверке. Моя история между тем успела стать историей целого мира — с тысячами, десятками тысяч, если не миллионами фактов, которые накапливались в моем мозгу и к которым я в любое время мог обратиться. Дед помог мне увидеть правду — не только его правду, но и мою правду, правду вообще; но одновременно — и тотальную неистинность этих правд. Правда всегда есть заблуждение, хотя при этом она стопроцентно остается правдой; любое заблуждение есть не что иное, как правда, потому я и рванулся прочь, только так мог я двигаться дальше — и, значит, мне не следовало отказываться от своих изначальных планов. Этот механизм как раз и поддерживает мою связь с жизнью, делает меня способным к существованию. Дед всегда говорил правду и тотально заблуждался — как я, как все. Мы заблуждаемся, когда верим, что владеем правдой, живем по правде — и наоборот. Абсурдность — единственно возможный путь. Я знал этот путь, знал местность, по которой он пролегает. Сидя на пне, я для забавы проверял составленный моим дедом счет, складывал записанные в столбик цифры — и делал это в точности как ученик в лавке, с той же старательностью, с той же беспощадностью по отношению к покупателям. Мы все заходим в лавку жизни, и что — то в ней покупаем, и потом должны оплатить счет. При его составлении продавец не ошибается. Итоговая цифра совпадает с суммой слагаемых, и указанная цена всегда оказывается единственно правильной. Сидя на пне, я спрашивал себя о своем происхождении и о том, должно ли меня вообще интересовать, откуда я родом; о том, осмелюсь ли я попытаться выяснить это или нет, хватит ли мне дерзости, чтобы исследовать себя до дна. Я еще никогда этого не делал, мне это всегда казалось чем-то запретным, я сам уклонялся оттого, чтобы демонтировать в себе слой за слоем, проникая сквозь эти слои вглубь; я никогда не ощущал себя способным на подобное, казался себе слишком слабым и одновременно неумелым; да и вообще — какие ориентиры, потребные для такого рода экспедиции, имею я в руках и в собственной голове, кроме расплывчатых, стертых, сквозь зубы оброненных моими родными намеков? В состоянии ли я сейчас отречься от себя прежнего — перед самим собой? Сделать то, на что никогда не решался в присутствии моих близких, не говоря о матери, — попытаться по крайней мере выяснить происхождение моего отца? Я ведь до сего дня ничего о нем не знаю, кроме того, что он и моя мама когда-то вместе ходили в первый класс начальной школы и что он погиб в возрасте сорока трех лет, во Франкфурте-на-Одере, прежде успев жениться в Германии и произвести на свет еще пятерых детей: как погиб, я толком не знаю, одни говорили, что его забили до смерти, другие — что застрелили; но кто именно, какая из враждовавших в сорок третьем году сторон — мне неизвестно. Я привык жить с этой неизвестностью, мне никогда не хватало мужества, чтобы пробиться сквозь густой туман человеческих и политических обстоятельств, из мамы нельзя было вытянуть ни слова о моем отце — почему, не знаю, могу только строить предположения, все, что касается моего отца, так и осталось предположением, но я часто спрашивал себя (он ведь как-никак был мне отцом): кто был мой отец? Сам он уже не мог дать мне никакого ответа, а другие не были к этому готовы. Сколь же серьезным должно было быть прегрешение — или прегрешения — моего родного отца, если в моей семье, даже наедине с дедом, я не имел права упоминать его имени: мне не разрешали произносить слово Алоис. Прошло уже восемь лет с тех пор, как я разыскал бывшую школьную подругу отца, которая тоже училась в народной школе с моей мамой; она знала моего отца, даже очень хорошо, как я теперь понимаю, и я, набравшись мужества, спросил, в какое время ей было бы удобно поговорить со мной о моем отце. Однако за день до назначенной ею встречи я обнаружил в газете ужасную фотографию: два обезглавленных трупа на шоссе под Зальцбургом; соученица мамы, единственный человек, который мог бы сообщить мне какие — то сведения о моем отце, погибла в результате автомобильной аварии. Из-за этой ужасной фотографии в газете я уверился в том, что больше не вправе никого расспрашивать об отце. Он был сыном сельского хозяина и изучил столярное ремесло; письма, которые он писал моей матери, наверняка изобиловали всякими лживыми выдумками. Он не признал во мне своего сына, не желал тратить на мое содержание ни единого шиллинга. Я и сейчас вижу, как мама ведет меня за руку в ратушу Траунштайна — семи — или восьмилетнего, — чтобы у меня взяли анализ крови и так доказали отцовство Алоиса Цукерштеттера, моего отца. Анализ подтвердил его отцовство, но отца так и не нашли и взыскать с него алименты не смогли. Мамина жажда мести очень часто выражалась в том, что она посылала в ратушу меня, чтобы я сам получал те жалкие пять марок, которые государство выделяло на мое месячное (!) содержание; она, не колеблясь, посылала меня, ребенка, прямо в ад, да еще с напутствием: чтобы ты сам увидел, какая тебе цена. Понятное дело, и этого тоже я никогда не забуду: как женщина-мать мстит изменившему ей мужчине, посылая ребенка — своего и этого мужчины — прямиком в ад, с дьявольским напутствием, самым дьявольским из всех напутствий, которое еще и сегодня звучит у меня в ушах. О том, как далеко может зайти отчаяние, какие глубины всколыхнуть, я знаю по тем адским хождениям в траунштайнскую ратушу: ибо первое число каждого месяца было для меня хождением в ад. Понимала ли это мама? Так отца избили до смерти? Или застрелили? Этот вопрос, по правде говоря, небезразличен мне и сегодня. В сорок пятом, через пару-другую месяцев после окончания войны, я сам, по собственному побуждению, разыскал отца моего отца; он жил в Итцлинге, зальцбургском предместье, недалеко от вокзала, в подвале — сыром и холодном подвале дома, принадлежавшего одному из его сыновей, одному из братьев моего отца, которых я никогда в жизни не видел и знакомиться с которыми не хотел; неважно по какой причине, я, хотя и знал об их существовании, предпочитал никак с ним не соприкасаться. Этот отец моего отца, тогда уже семидесятилетний старик — он, как я узнал из газеты, умер совсем недавно, в возрасте ста четырех лет, и, вероятно, все время (так я подумал тогда, так думаю и теперь) ютился в том сыром и холодном подвале, — говорил о моем отце как о какой-нибудь скотине, о каждом из своих сыновей говорил как о скотине: мой отец, мол, уже давно подох — так он выразился, восседая на некоем подобии трона среди гор мусора и грязного белья. Подвал загромождала огромная кровать с балдахином, с тяжелыми бархатными занавесями, а поскольку трон был сработан в похожей манере из того же твердого дерева и производил столь же чудовищное впечатление, я подумал, уж не мой ли отец сколотил и украсил резьбой всю эту безвкусную мебель (он ведь, как я знал, был плотником), — но спрашивать все-таки не стал. Вновь и вновь этот мой дед с отцовской стороны — которого я за всю свою жизнь видел только в тот единственный раз и больше никогда, ни до, ни после — повторял, что мой отец уехал в Германию, настругал там пятерых пацанят и подох. И не забывал подчеркивать, что его сын имел законную жену, все твердил свое: он в Германии женился, настругал пятерых пацанят и давно подох. Этот мой дед выдвинул ящик шаткого столика, так не вязавшегося с остальными мебельными чудовищами, вытащил цветную фотографию и протянул ее мне: то был снимок отца, настолько похожего на меня, что я даже испугался. Я сунул фотографию в карман и побежал домой; и не сдержался — рассказал о своем приключении маме; вернее, попытался рассказать, до самого рассказа дело не дошло: потому что не успел я заикнуться о том, что нашел отца моего отца, как она стала осыпать меня бранью и проклятиями. Моя непредусмотрительность — я ей показал фотографию — привела к тому, что мама вырвала у меня снимок и бросила его в печку. Никогда больше после этого конфликта, о котором я вспоминаю как об одном из худших в своей жизни, я не упоминал у себя дома отцовского имени. Я вообще больше не касался в разговорах этой темы, довольствуясь собственными размышлениями о том, кем он мог быть — каким человеком, с каким характером. И здесь я имел просторнейшее поле для фантазий. Примечательно, что сама мама открыла мне точное место моего рождения. Что могло побудить ее, никогда после не позволявшую, чтобы при ней говорили о моем родителе, к такому признанию? От уже упоминавшейся бывшей одноклассницы мамы, жены кучера из Хендорфа, я наверняка мог бы узнать очень многое, если не всё — и тогда сегодня знал бы гораздо больше той ужасающей малости, которую знаю. С этим знанием, которое по мере того, как я становлюсь старше, представляется мне все более убогим, бессмысленно предпринимать даже самомалейшую попытку выяснения обстоятельств жизни моего отца. Да, но хочу ли я их выяснять? Не есть ли это скорее мое преимущество — знать так мало об отце, почти ничего, вновь и вновь делать именно догадки о нем одновременно целью и средством ее достижения? Правильно или неправильно поступили мои родные, включая деда, попросту вычеркнув отца из моей жизни? Вопрос о том, виноваты ли они, остается открытым; остаются и мои предположения, мои подозрения — в общем, постоянная, а очень часто и непреодолимая потребность вступить с ними в тяжбу. Однако теперь все они мертвы, и бессмысленно привлекать их к ответу: выносить обвинительный приговор бесплотным духам, сажать их за решетку — абсурдно, смешно, мелочно и низко. Так что я оставляю их в покое. Но я вновь и вновь перебираю все их душевные струны, чтобы слышать свою семью как музыкальный инструмент, — не особенно заботясь о том, правильно или фальшиво играю. Они заслуживают, чтобы я не щадил их струн, но должен признаться, что те струны, которые менее сладкозвучны, всегда волнуют меня больше, чем другие, — и, в любом случае, они мне милее. В палате, лежа на койке у двери и до подбородка укрывшись одеялом — среди пациентов, которые, в отличие от меня, спали, а не бодрствовали, — я видел себя прокладывающим путь в дебрях своего происхождения, однако мои неустанные попытки ни к чему не приводили: чем глубже я забирался в заросли, тем больше сгущалась тьма и тем непроходимее становилась чаща, тем более серьезным опасностям я подвергался — и при этом чувствовал себя совершенно беспомощным, как в самом раннем детстве. Однако я не желал отказаться от своих бесплодных попыток — добиться, используя все доступные для меня средства, чтобы лучи света проредили тьму и морок, — хотя не впервые видел этот кошмарный сон. Откуда, собственно, происходил мой дед? Откуда — бабушка? С отцовской стороны! С материнской стороны! Откуда происходили все они, отяготившие свою совесть мною, — те, у кого я требовал объяснений? Когда я звал их, они исчезали подобно призракам. Я подкарауливал их во всяких укромных местах, пытался отрезать им пути к отступлению, но они каждый раз оказывались проворнее, искуснее, да просто хитрее меня и ускользали из моих рук, когда мне мнилось, что я их уже настиг. Они будто и не слышали своих имен, не понимали, о чем я говорю, когда я впрямую обращался к ним, отвечали на совсем другом, непонятном мне языке. Я был настолько простодушен, что верил: мне нужно только подождать, пока каждый из них расскажет свою историю, и тогда я в своей голове смогу составить из этих разрозненных историй историю себя самого; но я заблуждался. Заблуждался, думая, что достаточно просто обратиться к ним — в любом месте, где я их застану, сумею остановить, — чтобы получить нужные мне сведения, чтобы, не сходя с этого самого места, услышать правду. Мое простодушие заходило даже еще дальше: я полагал, будто смогу сформулировать свои вопросы к ним так, как это делают на суде, — и получить ясные ответы, без возражений с их стороны и без всяких исключений; и я действительно постоянно задавал им вопросы, но не получал вообще никаких ответов, а если и получал, то ответы эти были не удовлетворявшей меня, приукрашенной и бесцеремонной ложью. Я воображал, будто имею право на все свои вопросы, как и право на соответствующие ответы; поэтому я продолжал расспрашивать своих близких, расспрашивал их трогательно-наивно — да только их отклики на мои вопросы приносили мне лишь глубокое разочарование. Достаточно ли, думал я, лежа на санаторской кровати, я расспрашивал хотя бы тех, с кем действительно какое-то время жил вместе? Ответ: нет, я расспрашивал их недостаточно, я всегда отодвигал эти вопросы на потом, отодвигал и переносил их на потом до тех пор, пока наконец не стало слишком поздно. Я должен был (а не просто имел право!) спросить моего деда, мою бабушку, мою маму о столь многих вещах, о которых я их не спрашивал, а теперь уже слишком поздно: когда мы задаем вопросы умершим, мертвым, это лишь доказывает преступное себялюбие живых, вечно занятых только собою. У меня было сколько угодно времени, чтобы задавать вопросы, но я их не задавал, не задал даже важнейших, думал я. И внезапно понял: они препятствовали этим вопросам, они ждали их, и боялись, и делали все от них зависящее, чтобы я их ни о чем не спрашивал. И им это удалось: окончательно и бесповоротно уйти из мира, так и не дав мне никаких ответов. Они оставили меня в чаще, в пустыне, в степи, где у меня имелись все шансы погибнуть от голода и жажды, быть уничтоженным. Они держали при себе все ответы и не давали их мне, не желали их мне давать — видимо, потому что сами когда-то не получали ответов; не отвечая мне, они мстили за себя. А я — подлинно ли я интересовался своим происхождением, то есть подлинно ли интересовался этими носителями тайны, которые бежали в смерть, которые в конце концов отрешились, полностью отрешились от жизни, оставив нерешенной (не отрешенной) свою загадку, из-за которой я теперь, лежа здесь в постели, предавался распутству ни на чем не основанных умствований? Не знаю. Вопросы остались, они только умножались со временем, по мере возрастания неловкой неумелости моего существования и моей воли к познанию. Подвергнуть радикальному пересмотру собственное вот-здесь-бытие — и при этом ничего не знать о его основах? Я существовал — большей частью своего существования, — исходя из незнания, но не из наивности. Да, но откуда я брал опорные свидетельства-так сказать, имеющие законную силу, те, что казались мне состоятельными? Я никогда не прекращал искать и находить такие свидетельства, я всегда искал свидетельства, необходимые для моего существования; искал иногда более, иногда менее интенсивно, но всегда — настойчиво и последовательно; однако как только такие свидетельства попадали мне в руки и оказывались в голове, они утрачивали в моих глазах всякую достоверность, начинали казаться бесполезными и лишь сбивающими с толку — шагом назад. Я, понятное дело, интересовался и мотивами, побуждавшими меня искать свидетельства собственного происхождения, я иногда презирал свое настойчивое желание непременно обнаружить такого рода свидетельства: потому что знал, что в них нет безусловной необходимости, если я не хочу разыгрывать из себя судью, если не собираюсь выносить приговор и вершить правосудие — там, где сам не имею вообще никаких прав. Мое любопытство в конце концов приведет к тому, что обнаружится нечто, о чем я прежде и не подозревал и что объяснит мне всё, думал я. Ночи напролет я наблюдал за спящими соседями по палате и пытался разобраться в своем происхождении — я свыкся с этой практикой, но так и не сумел возвести ее в метод. Когда я не мог спать, да и вообще о том, чтобы заснуть, попросту не было речи (неважно, по каким причинам), я углублялся в эти дебри, чтобы хоть как — то проредить их, — но они не прореживались. В темноте чащи я узнавал отдельных персонажей по их привычкам, а не по лицам, неразличимым для меня. Однако эти персонажи моей истории совсем не желали участвовать в моей игре, они насквозь видели побудительные мотивы моей исследовательской экспедиции, они встречали меня презрением — повсюду, где я их встречал, — и немедленно исчезали. К пациентам же я приближался очень осторожно, с не меньшей осторожностью, чем та, с какой они подпускали меня к себе; они, как и я, соблюдали дистанцию, движимые инстинктом самосохранения: я ведь, несмотря на свою причастность к ним, был скорее наблюдателем, нежели полноправным членом сообщества, населявшего этот затхлый дом. На одной стороне находились врачи, отвечавшие на мое недоверие высокомерной самоуверенностью, бездеятельностью, ежедневным холостым ходом больничной рутины; на другой — пациенты, которые не признавали меня за своего, не могли признать: я оставался для них непроницаемым, может, казался им ненадолго явившимся на сцену статистом, всерьез интересоваться которым нет смысла; я был для них слишком легковесен, не мог претендовать на роль полноценного пациента — их товарища перед лицом смерти. Я некоторое время прилагал определенные усилия, чтобы стать одним из них, но мне это не удалось, мне пришлось отступить, опять вернуться в запас. Я не обладал характерным для них чувством юмора, их равнодушием, их низостью, потому что имел свое чувство юмора, свое равнодушие, свою низость, свою, изначально мне свойственную, ненормальность, из — за которой с самого начала себя от них отделял. Решение, собственно, созрело давно: я сделал выбор в пользу от-стояния, противо-стояния, в пользу моего ухода отсюда, просто-напросто в пользу выздоровления — после того как на некоторое время поддался натиску их превосходящей силы. Моя воля к существованию превышала мою готовность к смерти, потому-то я к ним и не принадлежал. Это совсем не значит, что на поверхности повседневной рутины я чем-то выдавал свою непохожесть на других: я выглядел так же, как они, делал то же, что и они, двигался как они — по возможности не привлекая к себе внимания. Однако мое внутреннее сопротивление не укрылось ни от пациентов, ни даже от врачей — и, понятное дело, из-за этого у меня постоянно возникали трудности; так или иначе, я неизменно оставался упрямцем, проникнутым духом противоречия, сладить со мной было непросто, и потому врачи демонстрировали мне свою холодность, а пациенты — презрение. Я, тертый калач, не собирался бездумно или только из соображений удобства встраиваться куда-то, подстраиваться под кого-то. Я слушал их истории, которые всегда были только историями страданий (боли и болезни) — как все истории, как История вообще; я ел то же, что и они, стоял с ними в очереди перед рентгеновским кабинетом, так же, как и они, торопился в амбулаторию, сидел с ними за обеденным столом, лежал с ними на веранде, ругая врачей и весь мир, носил ту же, что и они, одежду. Я держал в руках регалии этого дома — фляжку-плевательницу и температурную табличку. Не потому, что был католиком, посещал я по воскресеньям санаторскую часовню, а потому, что не просто любил музыку, но, будучи одержимым ею, все еще намеревался сделать ее высшим оправданием своего существования, своей единственной подлинной страстью, своим жизненным комплексом. Так что я пел по этим воскресным дням, стоя рядом с фисгармонией, на которой играл мой друг капельмейстер, какую-то шубертовскую мессу. Человек десять-двенадцать пациентов — певчие — приходили в часовню по воскресеньям к шести утра, в своих халатах, надетых поверх дешевых, стареньких свитеров, чтобы с усердием дилетантов исполнить шубертовскую мессу, к вящей славе Господней. Три-четыре сестры-монахини подбадривали эти жалкие голоса, вырывавшиеся из вечно голодных, вибрирующих глоток, и загоняли их в «Господу помолимся…», а потом — неуступчиво и неумолимо — гнали дальше, через всю мессу и до самого «Агнца», где изнеможение певцов достигало кульминации. Тот, кто пел в часовне, пользовался особым расположением сестер: раньше других получал теплое одеяло, мог надеяться, что ему дадут простыню получше, и вообще перед ним открывались более радужные перспективы. Заканчивалась месса песнопением «Великий Боже, мы славим Тебя», всегда вылетавшим с максимальной громкостью из этих охрипших, изъеденных болезнью глоток. Я тоже стоял там, пел, кричал и хрипел вместе со всеми, не спуская глаз с этих потных покачивающихся голов, которые торчали на тощих серых шеях как навершия позорных столбов. Сзади меня, на стене, располагались в ряд похоронные извещения с именами умерших, передо мной — живые певцы. Они будут петь до тех пор, пока листочки с их именами не приклеят к стенке за моей спиной, думал я. На их место придут новые певчие и так далее… Сам я не желал смириться с тем фактом, что и мое имя когда-нибудь появится на этой стене, в черной рамке. Я не буду петь здесь так долго, думал я. Я уже сожалел, что сам вызвался нести певческую службу в санаторской часовне, я больше не хотел участвовать в мессе, но теперь было поздно: я уже начал ощущать следствия особой расположенности ко мне сестер, а посему продолжал петь дальше, каждое воскресенье, всегда одну и ту же шубертовскую мессу, которую в конце концов уже слышать не мог, — и, пока пел, постоянно отгонял от себя мысль о том, что и мое имя когда-нибудь повесят здесь, на стене. Разве еще в прошлое воскресенье я не пел Agnus Dei вместе с человеком, чье имя сейчас висит за моей спиной? С патером Эгглем, с которым еще пару-другую дней назад, в саду позади второго санаторского корпуса, я обсуждал устройство граммофона, — это он теперь красуется на стене, отпечатанный жирным шрифтом, с двумя пересекающимися пальмовыми ветвями над именем. Ты поешь в хоре, пока не выбываешь из игры, потом сколько-то времени твое имя красуется на стене, а потом, по прошествии небольшого срока, его заменяют новым. Они все кричали «Великий Боже, мы славим тебя» — а потом отрешались от своей земной жизни, оставляя как ее решение, итоговый счет, листок бумаги с безвкусно отпечатанной надписью: висели на стене, пришпиленные канцелярской кнопкой… В конце мессы это певческое сообщество сотрясалось чудовищным, всеобъемлющим приступом кашля, от которого поспешно спасались бегством сестры-монахини. Певчие же медленно стекались вдоль стен к лестнице и шаг за шагом — перебирая руками перила, преодолевая ступеньки — добирались до третьего этажа, до столовой, чтобы проглотить свой завтрак. Теперь кофейный запах властвовал надо всем и вся. После завтрака, вооружившись плевательницами и температурными табличками, больные усталой колонной подтягивались по коридорам к веранде — там им, уже с раннего утра совершенно обессиленным, наконец предоставлялась возможность занять горизонтальное положение. Холод заползал снизу, сквозь щели в дощатом полу, и одновременно спереди, с той стороны, куда выходила веранда, хлестал непосредственно по лицам. Приговоренные к безделью, все пациенты предавались отупляющей скуке, за исключением моего друга капельмейстера, который всегда, приподняв колени, прислонял к ним очередной клавир и без устали делал в нем какие-то пометки: он работал над своей будущей профессиональной карьерой, непрерывно готовил себя к свободе, к концертным залам, в которых, как он надеялся, ему предстояло выступать, к оперным театрам; случалось, наблюдая за ним со своего места, я даже видел, как он по-дирижерски отбивает такт, и это меня забавляло. Другие больные относились к таким вещам с подозрительностью, врачи отпускали бестактные замечания, когда видели, что мой друг занимается на веранде. Я же цеплялся за образ, явленный мне моим другом капельмейстером, — образ оптимизма, абсолютного приятия бытия; этот путь подходит и для меня, думал я, он может служить мне примером. Все здесь лежали отупевшие и потерянные, хрипели и отхаркивали мокроту, впадали в своего рода летаргию, ведущую прямиком к смерти; только мой друг капельмейстер всему этому противился, двигался против течения, и я с усердием ему подражал. Он тоже отхаркивал мокроту, и я отхаркивал, но мы с ним харкали реже и, в отличие от других, не имели положительного БК. Наступил день, когда моего друга капельмейстера отпустили, и я опять остался один. Выпустили здоровым — слова-то какие! Какая фраза! И мне пришлось продолжать свой путь в одиночестве, мои рассуждения уже не встречали возражений, я по-прежнему говорил что-то, но не получал ответа. Я был отброшен к исходному пункту: нить, соединявшая меня с искусством, с наукой — порвалась. Выпустили здоровым — такого, можно сказать, здесь прежде не случалось; зато теперь и у меня тоже появилась надежда, что я уйду отсюда — здоровым. Этот человек стал для меня образцом: стремящегося прочь, одержимого бытием, художника, который хочет двигаться дальше! И благодаря этому в самом деле затемнение в моем легком уменьшилось, а в какой-то момент и вовсе исчезло. Ассистент сообщил мне, что я выздоровел, что могу выписаться, что здесь мне теперь не место. Я вытянул счастливейший лотерейный билет! По праву ли? Мне так и не удалось составить себе ясное мнение на этот счет. Я задержался в больнице еще на пару-другую дней и с удивлением узнал, что провел здесь целых девять месяцев. Я привык к Графенхофу. А что меня ждет дома?.. Состояние мамы не изменилось, отчаяние моих домочадцев еще более возросло. Возвращение не доставило мне настоящей радости, да и не могло доставить — понятное дело, не могло. Я, само собой, был здесь абсолютно лишним. Смертные муки мамы близились к апогею, на меня ни у кого не хватало времени. Если состояние семьи (накануне моего отъезда в санаторий) осталось у меня в памяти как катастрофическое, то теперь все стало еще хуже, все балансировало на грани срыва. Язык бесполезен, когда нужно сказать правду, сделать какое-то сообщение: он дозволяет пишущему только приближение, всегда — только проникнутое отчаянием и потому двусмысленное приближение к предмету разговора; речь способна породить только фальшивый образ действительности, ужасающе искаженный: как бы пишущий ни старался, слова всё заземляют, и всё передергивают, и превращают — на бумаге — чистую правду в ложь. И опять я попал в ад, хотя теперь проделал уже знакомый мне путь в противоположном направлении. Отпущенный из санатория туберкулезный больной, даже если его отпустили здоровым, обязан явиться для обследования к районному врачу и отнести свою мокроту в лабораторию; я начал с того, что отправился со своей мокротой в лабораторию. Когда я пришел за результатом анализа, мне сказали, что я — заразный: у меня, дескать, открытый туберкулез, я должен немедленно отправиться в больницу, чтобы меня сразу же изолировали — так сказали девушки из лаборатории; добавив, что возможность ошибки исключена. Через два дня после того, как я был здоровым отпущен из Графенхофа, у меня обнаружили открытый туберкулез легких, то есть ту самую полость, или каверну, перед которой я всегда испытывал величайший страх. Что ж — я поплелся домой, я сообщил родным, что болен открытым туберкулезом и должен сейчас же отправляться в больницу. Мое сообщение не произвело на них того впечатления, которого логично было бы ожидать: в глазах своих близких я, понятное дело, представлял лишь побочную проблему, по-настоящему больной они считали маму, а не меня. После того как я перекусил с бабушкой и своим опекуном на кухне, в единственном закоулке нашей квартиры, где еще можно было найти кратковременное убежище, мою тарелку и вилку сразу прокипятили, и я, с парой-другой самых необходимых вещей под мышкой, поплелся в больницу. Маме, как мы решили, не следовало говорить правду. До больницы я добирался своим ходом — она была не дальше чем в двухстах метрах от нашего дома. Легочное отделение размещалось в нескольких бараках, и я издалека определил его местонахождение — по запаху гнили, распространявшемуся от этих бараков; здесь больные раком легких лежали при открытых окнах и открытых дверях, отвратительная вонь пропитывала воздух. Но к вони я быстро привык. Мне наложили пневмо (пневмоторакс) и через пару-другую дней опять отпустили — объяснив, что я должен безотлагательно отправиться в Графенхоф. Однако отъезд задерживался, мне пришлось несколько недель провести дома, и все это время я с определенными промежутками, примерно раз в неделю, посещал известнейшего в городе специалиста по легочным болезням — Пари-Лодрон-штрассе, второй дом справа, — чтобы он поддерживал в порядке мой пневмоторакс. Происходит это так: пациент ложится на кушетку в кабинете врача, и ему через тонкую резиновую трубку вводят воздух между плеврой и легким, больным легким: таким образом каверну сжимают, чтобы она зажила. Я часто наблюдал эту процедуру, она вызывает болезненные ощущения только в самом начале, а потом пациент привыкает и воспринимает ее как нечто само собой разумеющееся, она становится для него привычкой; он, конечно, все равно каждый раз немного боится, но, когда процедура заканчивается, с облегчением осознает, что его страх был безосновательным. Безосновательным, правда, страх оказывается не всегда, в чем мне очень скоро пришлось убедиться. В какой-то из дней этот весьма уважаемый врач (между прочим, профессор) подкачивал меня и, не закончив процедуру, подошел к телефону — в то время как я лежал на кушетке с иглой в груди. Он что-то спросил у своей кухарки насчет обеда и выразил собственные пожелания. После долгих переговоров по поводу зеленого лука и масла, а также желательности или нежелательности картофельного гарнира, профессор наконец закончил дебаты и соизволил вернуться к лежащему на кушетке пациенту. Он пустил в меня еще немного воздуха и потом, как обычно, велел мне встать за рентгеновский экран: только таким образом он мог установить, как распределяется во мне воздух. Понятное дело, что это каждый раз требовало усилий и было совсем небезболезненно — подняться с кушетки; но я кое-как поднялся и встал за рентгеновский экран. Однако едва я принял нужную позу, как на меня напал приступ кашля — и я потерял сознание. Я еще услышал, как профессор сказал: Боже, я ему перфорировал каверну, — и потом очнулся все на той же стоящий в углу кушетке. Мой обморок не мог длиться долго, я слышал, как медсестра выпроваживала ждавших своей очереди больных, повторяя, что сегодня приема больше не будет. Когда все они разошлись, я остался один на один с профессором (и его помощницей). Я не мог шевельнуться, не спровоцировав нового гадкого приступа кашля; с другой стороны, мне не хватало воздуха. Я боялся, что вот-вот умру, и думал о том, как это страшно: умереть именно здесь, в сумрачном, затхлом, отвратительно старомодном, холодном врачебном кабинете, без единого человека, который хоть что-то значил бы для меня, а только под перепуганными взглядами и жуткими движениями рук моих по-дилетантски неумелых мучителей. Мало того, профессор опустился передо мной на колени и, молитвенно сложив ладони, пробормотал: Что теперь с вами делать? Клянусь, это правда. Я уже не помню, как долго пролежал тогда на кушетке в таком состоянии. Но, как бы то ни было, внезапно почувствовав, что опять могу встать и покинуть кабинет, я преодолел сопротивление врача и его помощницы, которые оба казались совершенно беспомощными и вместе с тем страшно испуганными, сбежал по ступенькам с четвертого этажа — и вырвался на свободу. Судя по позднейшей реконструкции происшедшего, я, очутившись на улице, даже сумел сесть в троллейбус и самостоятельно добраться до дома. Но там, очевидно, вновь потерял сознание: сам я этого не помню, так рассказывали мои родные, которые тотчас доставили меня в больницу, обратно в тот легочный барак, в котором я побывал лишь пару-другую недель назад и обстановка которого была мне хорошо знакома. Профессор тотчас объявился в больнице и разъяснил мне, что ничего особенного не произошло. Он вновь и вновь настойчиво повторял все то же, с возбуждением и злобно поглядывая на меня, — это была явная угроза. Итак профессор (из-за болтовни с кухаркой!) испортил мой свеженаложенный пневмоторакс, и врачам пришлось изобретать что-то новое. Мне обещали наложить так называемый пневмоперитонеум, при котором воздух поддувается в брюшную полость (игла вводится чуть выше пупка) и оказывает давление на оба легких одновременно, снизу вверх; тогда это был уникальный, почти еще не опробованный метод, о котором даже я — в Графенхофе — ничего не слышал. Профессор из-за смехотворного телефонного разговора погубил мой пневмоторакс и, как ни крути, поставил меня в очень опасное положение. Дело в том, что пневмоперитонеум можно накладывать только при условии, что диафрагма на некоторое время — как минимум на несколько лет — будет приведена в состояние искусственного паралича. Чтобы добиться этого, всегда перерезали так называемый диафрагмальный нерв, что требовало операции; разрез делался параллельно ключице, при полном сознании пациента, потому что нужно было обеспечить возможность контакта между хирургом и пациентом в ходе операции. Мне сказали, что операцию произведут уже в ближайшие дни, но заключаться она будет в раздавливании нерва, а не в его перерезке; раздавливание — самая новая методика, еще почти не опробованная, нерв будет только пережат, и это приведет к многолетнему параличу диафрагмы, а потом все восстановится — в отличие от того, что бывает при использовавшейся до сих пор практике, когда нерв радикально и полностью перерезали. Такое хирургическое вмешательство — ерунда, сказали мне, даже и не операция вовсе, а именно что вмешательство, с медицинской точки зрения — смехотворный пустяк. Он лично прооперирует меня, пообещал главврач. Я же тем временем, к своему ужасу, узнал, что речь идет о том самом главвраче, который принял туго наполненный и закупорившийся мочевой пузырь моего деда за опухоль — и соответственно стал виновником дедушкиной смерти. Эту невероятную ошибку он допустил всего несколько месяцев назад — но у меня не оставалось иного выбора, кроме как соглашаться на все, что теперь могло или должно было со мной случиться. Я, понятное дело, не имел ни малейшего понятия о легочной хирургии — откуда бы оно у меня взялось? — а потому вынужден был безропотно терпеть все, что предпринимали врачи. Я и терпел — с безразличием человека, недавно перенесшего шок и смертельно напуганного. Меня и здесь, в легочном бараке, поместили в большую палату, где стоял по меньшей мере десяток кроватей, таких же железных коек, которые были мне памятны еще по моему первому пребыванию в этой больнице, в терапевтическом отделении. Все здесь я уже знал — кроме зловещих особенностей легочной хирургии, в которые мне еще только предстояло вникнуть. Что ж — для этого мне здесь вскоре представился наилучший шанс. Бараки, сохранившиеся еще с военных времен, были полностью изолированы от остальных зданий так называемой земельной больницы, они отличались особой запущенностью, в коридорах — по которым всегда ходили, прижав к лицу носовой платок, потому что вонь от раковых больных проникала повсюду и непосредственно дышать таким воздухом никто не мог — нередко попадались крысы, но к этим жирным, с молниеносной быстротой шмыгавшим по полу животным больные быстро привыкали. Я помню, что меня положили (к счастью, у большого окна, почти всегда остававшегося открытым) рядом с молодым человеком, который еще совсем недавно был велогонщиком; теперь он, двадцатилетний, лежал с разрушенным легким в своей постели, днем и ночью наблюдая за разрастанием трещины на потолке барака. Он участвовал в нескольких международных гонках, во время последней у него случился приступ, и он попал в госпиталь. Он не мог поверить, что у него обнаружили тяжелую легочную болезнь в летальной стадии, — ведь еще несколько недель он был так называемым спортсменом экстракласса. Он сам из Халлайна, родственники навещали его, в полнейшей растерянности наблюдая печальный процесс быстрого ухудшения его состояния. Я не собирался отнимать у этого молодого человека его иллюзии и твердо решил не делиться с ним своими знаниями. Он верил, что вскоре сможет выписаться из больницы, однако действительность оказалась страшной: с операции, на которую его забрали однажды утром, он так и не вернулся. Я до сих пор вижу, как его мать собирает пожитки, которые он оставил в своей тумбочке. Поскольку мою операцию на пару-другую дней отложили, у меня было время, чтобы заняться исследованием больничной территории; я уже раньше несколько раз лечился в этой больнице (неделями), но так ее толком и не узнал: как лежачий больной я всегда попадал в одну и ту же большую терапевтическую палату и, кроме соответствующего отделения, — да и то не полностью — ничего не видел; теперь я решил составить себе представление обо всей больнице. Первым делом я, конечно, разыскал то отделение, в котором лечился и потом умер в феврале мой дед. Я вступил в хирургическое отделение, которым заведовал главный врач больницы, с величайшим отвращением к медицинскому искусству, переполненный ненавистью ко всем врачам. Здесь, в этом темном и узком коридоре, главврач однажды подошел к моей бабушке и признался ей, что ошибся, что мнимая опухоль в брюшной полости на самом деле была переполненным и закупорившимся мочевым пузырем, который вызвал у моего деда интоксикацию организма, что и послужило причиной смерти. Я покинул хирургический корпус и отправился в женское отделение, в так называемую гинекологию, где моей маме вырезали матку — опоздав с этой операцией примерно на год. Я был слишком подавлен, чтобы пускаться в дальнейшие блуждания по этой пришедшей в упадок медицинской крепости, поэтому снова улегся в постель и стал ждать — отсыпаясь и через силу жуя что-то — наступления часа, на который назначили раздавливание моего нерва. Хотя и раньше я очень часто терпел мучения от врачей, меня еще никогда не оперировали, и теперь я смотрел на происходящее с преувеличенной торжественностью, потому что еще ранним утром мне сделали так называемый успокоительный укол, по-простому — «дурилку»: смотрел, как меня поднимают с кровати, кладут на каталку, как везут от барака к хирургическому корпусу. Укол производит такое действие, что одурманенный препаратом больной в одну секунду превращается из одержимой своим страхом жертвы в заинтересованного наблюдателя безмятежно разыгрывающегося спектакля, в котором он — так он думает — играет главную роль. Все вдруг становится легким и приятным, царит атмосфера полнейшего доверия к врачам и, главное, уверенности в себе, шумы превращаются в музыку, слова, которые слышит одурманенный, его успокаивают, все кажется совершенно несложным и благотворным для него. Страх исключается, как и всякое сопротивление, одурманенный уже отказался от величайшей внутренней собранности, обменяв ее на величайшую безучастность. Операционная теперь пробуждает у него только повышенный интерес к тому, что здесь делают врачи и сестры, он наслаждается этим внушающим ему безграничное доверие зрелищем. Вокруг — нерушимый покой и благолепие, всё, даже самые ближайшие предметы, отодвигается куда-то очень далеко. Жертва, которая уже лежит на операционном столе, воспринимает всё с величайшей невозмутимостью, она ведь чувствует себя хорошо, пытается даже заглядывать в склонившиеся над ней лица, да только лица эти расплываются, лежащий на операционном столе слышит голоса, звяканье инструментов, журчание воды… Теперь меня пристегнули, думаю я. Хирург отдает распоряжения. Две медсестры (кажется), стоя возле меня, держат мои руки, считают пульс. Главврач говорит: дышите; потом: не дышите\', потом опять: дышите; и опять: не дышите; я выполняю его указания, знаю, что вот сейчас он что-то разрезает, раздвигает мышечные ткани, зажимает артерии, скребет по моей ключице, врезается еще глубже, все глубже и глубже, требует то одно, то другое, какой-то предмет отбрасывает, ему подают другой, и опять воцаряется этот бесконечный покой, как вначале, опять я слышу: вдох, не дышите, вдох; слышу: задержите дыхание, медленный выдох, теперь дышите нормально, задержите дыхание, выдох, вдох, задержите дыхание, опять дышите нормально. Я слышу только врача, от сестер — ни звука; потом опять: вдох, выдох, задержите дыхание, выдох, вдох; я уже привык к этим указаниям, я хочу выполнять их правильно, мне это удается. Но внезапно я ощущаю слабость, слабею все больше, и тут вдруг у меня возникает чувство, будто из моего тела вытекла вся кровь, — в то же мгновение сестры отпускают мои запястья, мои руки падают, и я слышу, как у главврача вырывается: «Матерь Божия!», инструменты падают на пол, аппараты гремят. Я сейчас умру, думаю я, — все, кончено. Потом опять чувствую, как что — то дергает у меня в плече — глухо, небольно; все делается очень грубо, но — небольно; я опять могу дышать, я — мне теперь ясно — сколько-то времени не дышал, но я опять здесь, все идет на поправку, я спасен. Дышите спокойно, слышу я, совсем спокойный вдох, потом опять: выдох, задержите дыхание, выдох, вдох, выдох. Операция заканчивается. Ремни на моих запястьях расстегивают, меня приподнимают, осторожно, очень медленно, я опять слышу главврача с его тихо, очень тихо, мои ноги освобождают от пут, и они свешиваются вниз, как я вижу, я вижу это не дольше мгновения, пока две сестры помогают мне принять сидячее положение. С открытой раны, которую я не могу видеть, свисают мне на грудь несколько металлических зажимов, стерилизационный аппарат придвинулся ближе. Потом меня опять укладывают, накрывают простынкой лицо, чтобы я ничего не видел, зашивают рану. На полу я успел разглядеть литры пролитой крови, напитавшиеся кровью марлевые салфетки и клочки ваты. Что же произошло? Что-то явно произошло. Но я выкарабкался, думаю я. Мне снимают с лица простынку, укладывают меня на каталку и отвозят обратно в легочный барак — я по-прежнему нахожусь в полусне, вижу только тени, впечатления мои неотчетливы. Операция уже позади, думаю я, лежа в своей постели у окна, и засыпаю. Вскоре после того, как я проснулся, появился главврач — миновало уже полдня, наступило время обеда — и сказал, что все получилось удачно, не было ничего непредвиденного; слово ничего он произнес с особым нажимом, я и сегодня слышу это ничего. Но ведь что — то все же случилось, думал я тогда, думаю и сегодня. Однако я выкарабкался, я выдержал свою первую операцию, мой диафрагмальный нерв раздавили, и уже через неделю можно было накладывать пневмоперитонеум, потому что рана неожиданно быстро затянулась — хотя раньше, по моим наблюдениям, открытые раны на моем теле заживали всегда очень медленно и при условии соблюдения крайне сложного режима. Теперь мне всадят в середину брюха иглу, на два пальца выше пупка, и вкачают в меня как можно больше воздуха, чтобы мои легкие сжались и каверна в нижней части правого легкого могла зарасти. Не могу сказать, что я был к этому подготовлен, я внезапно проникся страхом перед пневмоперитонеумом. Я попросил заведующего отделением, который должен был наложить мне пневмо, ввести меня в курс дела, и его объяснение оказалось таким простым, как если бы речь шла о накачивании велосипедной шины; да и говорил он совершенно обыкновенным, непатетическим тоном, как все врачи его ранга говорят об ужаснейших и неприятнейших вещах, которые им представляются вещами абсолютно обыденными. Заведующий отделением, между прочим, сказал мне, что в данный момент во всей Австрии имеется лишь пара-другая больных, которым накладывали такой пневмоперитонеум, и что он сам накладывал его всего три раза, но это не составило для него никаких трудностей — все оказалось в высшей степени просто. Я лежал на кровати у окна и наблюдал за раной на моей ключице, которая действительно заживала довольно быстро. Родные, в том числе брат и сестра, навещали меня, поскольку жили не слишком далеко, и рассказывали о борьбе мамы со смертью; конец все никак не наступал, они желали маминой смерти, так как не могли больше выносить ее муки, да и сама мама больше всего на свете хотела умереть. Я каждый раз просил передать маме привет, она тоже передавала приветы мне, и до моего сознания не доходило, в каком ужасном положении находились тогда мои близкие: они должны были оставлять смертельно больную маму, чтобы навестить меня в моем легочном бараке, и наоборот. Что они себя этим почти гробили, я по-настоящему понял только позже. Они хотели отвлечь меня от атмосферы легочного барака и притащили мне увесистую книжку, выбрав, к несчастью, «Сорок дней Муса — Дага» Верфеля; я пытался читать ее, но она мне быстро наскучила, к тому же я обнаружил, что, прочитав уже много страниц, так и не запомнил, о чем читаю, — все это ни в малейшей степени не интересовало меня. Книга была, помимо прочего, слишком увесистой: я слишком ослаб, чтобы держать ее в руках. Так что она без пользы пылилась на моей тумбочке. Бессловесный и неподвижный (большую часть времени), я с возрастающим интересом рассматривал потолок палаты и давал волю своей фантазии. В конечном счете, как ни крути, меня ждет Графенхоф, думал я, зато теперь я вернусь туда при совершенно иных обстоятельствах, вернусь как всамделишный легочный больной, как человек с позитивным БК, как свой. Я пытался прояснить для себя свою ситуацию. Больных с пневмоперитонеумом в Графенхофе еще не бывало, это я знал, я вернусь в санаторий как уникальный пациент, произведу сенсацию. Мое вторичное появление в Графенхофе в любом случае будет разительно отличаться от первого. Я представлял себе свое возвращение в Графенхоф: как все они вытаращат глаза, как будут реагировать на меня — пациенты и врачи. Они обманулись сами и в результате обманули меня — выпустили как здорового, хотя в действительности я был смертельно болен. Как же они после этого взглянут мне в глаза, что скажут? Я задавался вопросом: а как поведу себя я сам? Но — там будет видно. Разве врачи в моем случае не доказали свою некомпетентность? Я полностью зависел от них. Они же постоянно что-то усматривали, но не то, что было на самом деле. Или видели что-то, чего вообще не существовало. Они ничего не видели, хотя что-то было и наоборот. Когда мои родные навещали меня, они все время прикрывали нос и рот носовым платком, и при таких обстоятельствах общаться с ними было непросто. В чем же состояло это общение? Как у тебя дела? — спрашивали они. Как мама? — спрашивал я. О деде, покоившемся в свежей могиле на максглановском кладбище, — деде, которому Католическая Церковь сперва вообще не желала предоставить никакого места для погребения и который в конце концов был похоронен в почетной могиле, выделенной городом, — мы вообще не осмеливались упоминать, так как боялись говорить о смерти как о чем-то окончательном, как о конце. Однажды серо-удушливым утром я отправился в хирургический корпус, где меня ждал заведующий отделением. Это был грузный плотно сбитый человек с большими руками. И ждал меня один, без помощников. Велел мне лечь на спину и чуть-чуть подождать. Он смазал чем-то мой живот выше пупка — и вдруг без предупреждения навалился на меня всем весом своего тела, молниеносно и с одного раза пробив брюшную стенку иглой. Потом удовлетворенно взглянул на меня, пробормотал слово удалось, и я услышал, как в мою утробу стал входить воздух — это продолжалось до тех пор, пока меня не накачали под завязку. Понятное дело, после окончания процедуры я не мог самостоятельно встать, меня положили на каталку, и сестра отвезла эту каталку обратно в барак. В моей медицинской карте рядом с датой наложения пневмоперитонеума теперь красовалась пометка: Пневмопер! — значит, и это уже было позади. Чтобы тебе наложили пневмоперитонеум — это считалось чем-то исключительным, чем-то из ряда вон выходящим, и я чувствовал и вел себя соответственно: каждому желающему объяснял, что такое пневмоперитонеум, и как его накладывают, и как к нему готовят. Я мог сообщить кое-что и о последствиях, знал и о связанных с этой процедурой опасностях. После первой инфильтрации газа введенный воздух распространился в моем теле повсюду, проник под кожу, подкожно поднялся до шеи, до подбородка, я думал, что вот-вот отдам концы, я чувствовал себя обманутым — обманутым подопытным кроликом, на котором испытывают новейший способ обмана. Оцепенело и молча принимал я в тот день своих родственников: я не мог с ними говорить. Покидая меня, они были еще в более угнетенном состоянии духа, чем когда пришли. Я выслушал их рассказ о состоянии мамы, но никак не отреагировал — им оставалось только повернуться и уйти. Регулярно — приблизительно раз в две недели — процедура пробивания моего брюха повторялась, и меня подкачивали в соответствии с точными расчетами, все таким же неприятным образом: то есть я хотя и приходил на процедуру своими ногами, но обратно меня отвозили на каталке. Каждый раз, когда меня везли обратно по проходам между легочными бараками, я думал, что мне крупно повезло: все-таки у меня был только пневмоперитонеум, только каверна в легком, только заразный туберкулез, а не рак легкого, как у тех больных, которых я видел через открытые окна, когда меня провозили мимо, — они тихо-тихо стонали в своих кроватях, а когда наконец отмучивались, их провозили мимо нас в печально известных цинковых гробах, и это зрелище повторялось ежедневно. Моя мама не должна умереть в такой обстановке, думал я, — и почитал за счастье, что она находится дома. Если это не невозможно, смертельно больные люди должны оставаться у себя дома, умирать дома — а никак не в больнице, не среди других подобных больных, потому что ужаснее такой смерти нет ничего. Я никогда не забуду, сколь многим обязан своему опекуну, который, вместе с моей бабушкой, держал маму дома до самой ее смерти и ухаживал за ней. Бараки, построенные во время войны, давно пришли в состояние абсолютного запустения, ничто в них больше не обновлялось, считалось, что для легочных больных, для этих отверженных, выделяющих заразную мокроту, и так сойдет; их — этих бараков — боялись, никто не заходил сюда добровольно, забор перегораживал путь от терапевтического корпуса к легочному отделению, и опять-таки повсюду виднелись надписи: Проход закрыт, — место для бараков выбрали (если следовать этой логике) удачно — на отшибе, на задворках всего больничного комплекса. Через открытые окна доносился уличный гул. В каких-нибудь пятидесяти метрах от моего барака проходила улица, улица моего ученичества, по которой я еще год назад торопился по утрам к Подлахе, в Шерцхаузерфельд. Тогда я вообще не замечал бараков, спрятанных за густыми зарослями кустарника, они не разу не привлекли моего взгляда, этот отрезок пути я всегда преодолевал очень быстро, чуть ли не бегом, чтобы не опоздать в лавку. Я очень скучал по лавке, по Подлахе, по Шерцхаузерфельду и его обитателям, ничего не знавшим о том, что со мной случилось. Подлахе я послал почтовую карточку, коротко сообщив о выдержанном мною экзамене на младшего продавца: с сердечным приветом. Мы с ним больше не виделись. Он наверняка списал меня со счетов, держать легочного больного он не мог — я бы распугал всех его покупателей, а кроме того, вовлек бы его в конфликт с законом. Какой мне теперь прок от ухода из гимназии, бунта против моей семьи и школы и против всего, связанного со школой и семьей; от моего неприятия нормального, слепо загоняющего себя в тупоумие общества? Что толку оттого, что я однажды взял и пошел в противоположную сторону от Райхенхаллерштрассе? Я был отброшен назад, к самому началу, как если бы весь мир ополчился против меня — против нас всех, веривших после окончания войны, что мы сможем осесть в мелкобуржуазном мирке, на улице Радецкого. Мой уход из гимназии, мое ученичество, занятия музыкой — я видел, как эти символы моего непокорства все в большей мере становятся символами безумия, гротескной мании величия. Я мечтал петь партию Яго — а вместо этого уже в восемнадцать лет валяюсь с брюшным пневмо в легочном бараке, что могу воспринимать только как злую насмешку судьбы над моей персоной. Но ведь, в конце концов, я все-таки избежал печальной участи велогонщика. И не заболел раком легкого, в отличие от тех больных, которые в каких — нибудь десяти шагах от меня, за стенкой, вскрикивали по ночам, мучимые своей чудовищной болью, запредельной по отношению к самому понятию «боль», и отравляли воздух гнилостными миазмами; я имел огромное преимущество перед ними: я еще не стал кандидатом в смертники и пока, значит, мог не считать себя безнадежным, конченым человеком. Об этом я размышлял целыми днями и неделями, пугаясь своего изменившегося тела: поддувания сделали его крайне чувствительным и тотально непривлекательным; всякий раз, ощупывая себя, я обнаруживал под кожей только воздух, я превратился в сплошную надувную подушку, все тело покрылось неведомой мне сыпью, правда, не вызывавшей беспокойства у врачей: это красно-серое безобразие было побочным следствием медикаментов, которые я слишком долго принимал. Мне непрерывно кололи стрептомицин, теперь — в достаточных дозах, земская больница могла себе это позволить, и здесь все определялось только соображениями целесообразности, а не порочной системой привилегий, как в Графенхофе; мне много недель приходилось глотать так называемый ПАСК:[7] сотни белесовато-желтых таблеток, которые килограммами доставлялись к моей постели. В результате я почти полностью потерял аппетит. Я уже не помню, чем еще меня пичкали и что мне кололи в те недели и месяцы. Иногда, задремав от изнеможения, я внезапно просыпался среди дня, вспугнутый большими жирными голубями, которые опускались на мое одеяло; я ненавидел голубей, они были грязными и распространяли неприятный сладковатый запах, а когда взлетали перед моим лицом, взвихривали облачко пыли — и я смотрел на них как на вестников смерти. Мой дед тоже ненавидел голубей, называл их разносчиками заразы. Я всю жизнь считал голубей безобразными: неповоротливые, тяжелые, они садились на постели больных, пачкали белье, я их прогонял, и меня от них тошнило. Когда я уже мог вставать и делать пару-другую шагов по коридору, я как-то отважился бросить взгляд в палату раковых больных, ближайшую к нашей, — и ужаснулся тому, что в ней курили. Эти заживо гниющие, отощавшие до костей и распространяющие зловоние люди обвисли в своих койках, цепляясь за прутья спинок, и курили сигареты; а когда вонь больной плоти смешивается с сигаретным дымом, образуется один из худших на свете запахов. Сейчас они курят, а через пару — другую дней им придет конец, и их заберут отсюда, зароют в землю, думал я. Когда мне случалось видеть, как сестры-винцентинки[8] раздевают, и обмывают, и обряжают только что умерших, будто это самое обычное дело, я потом думал: какой же степени душевного отупения нужно достичь, чтобы заниматься такой работой, — или, наоборот, сколь великого самоотречения и сознания своей ответственности. Мне не хватало мужества, чтобы восхищаться этими героинями, они внушали мне страх. Когда кончается чья-то жизнь, ближайшие родственники покойного забирают его брюки, пиджак, его грязное белье, перекидывают все это через локоть — и уходят. Эта картина всегда бывала одной и той же, но каждый раз завораживала меня точно так же, как когда я увидел ее впервые. Она меня одновременно отталкивала и притягивала, и я — всякий раз заново — поражался ее всеохватной насыщенности. Единичная жизнь, из каких бы чудовищных предпосылок она ни возникла и как бы чудовищно (в силу случайности или необходимости) ни развивалась, всегда отрешалась от нашего мира на глазах у пока-остающихся, разрешаясь грудой гниющей плоти, скрепляемой только кожей и костями. Эта жизнь, это существование сбрасывали с себя гнилую плоть в каком-нибудь углу, служившем последним прибежищем для данной жизни и данного существования, и — улетучивались. Куда, вот в чем вопрос. Я поостерегусь пускаться в рассуждения на эту тему. Лежа на спине со своим накачанным брюхом, рассматриваемый не только врачами, но и пациентами как некая медицинская диковина, одутловатый и вообще крайне непривлекательный, я теперь имел время, чтобы подумать обо всем том, чем в предшествующей жизни мои мысли пренебрегали, во что до сих пор я не решался вдуматься до конца: во взаимосвязи в жизнях моих родителей, во взаимосвязи в моей собственной жизни, во всеохватывающую взаимосвязь, однако, как я уже говорил, все мои усилия приводили только к тому, что дебри становились еще более непроходимыми, тьма — темной, а пустыня — пустынной. Если я пытался вернуться назад по стопам отца, то очень скоро путь мой заканчивался: развилкой, парой-другой смутных образов в неистовстве бури или абсолютном безветрии истории, которые приближались ко мне, но, оказавшись рядом, тут же отрешались от меня, обращаясь в ничто. Что у меня оттуда? — спрашивал я себя, что — отсюда? Откуда у меня это качество? Откуда — то? Сокрытые во мне бездны, моя меланхолия, мое отчаяние, моя музыкальность, моя извращенность, моя беспощадность, свойственные мне резкие перепады чувств? Откуда у меня, с одной стороны, абсолютная уверенность в себе, а с другой — ужасающая беспомощность, несомненная слабохарактерность? Моя мнительность, сейчас более чем когда-либо обострившаяся, — где ее истоки? Я знаю только, что мой отец однажды решил все бросить, навсегда и окончательно освободиться и отдалиться ото всего, что прежде было для него родиной — возможно, как и мне, навязанной ему, втемяшенной, нахлобученной на голову наподобие железного колпака, чтобы она, эта родина, постоянно на него давила: потому-то он и принял такое решение — все бросить — и последовательно это решение осуществил. Он поджег родительский дом и покинул его безо всяких вещей, в чем был, после чего отправился на вокзал. Говорят, он заранее просчитал, как именно должен осуществить поджог, чтобы увидел, пожар в момент своего наивысшего торжества, то есть как раз в те минуты, когда разогнавшийся поезд будет уносить его прочь от его родины; этот расчет, насколько мне известно, ему удался и отец смог насладиться зрелищем того, как подожженный им родительский дом, его собственность, сгорает дотла. Глядя на охваченный пламенем родительский дом, он изничтожал не только свою малую родину, но и вообще понятие родины (для себя). После он никогда не сожалел об этом поступке. Он прожил на земле только сорок три года, и я почти ничего не знаю о нем, кроме этой истории, я его никогда не видел. Мама же моя родилась в Базеле, где в тот год дед записался в университет. Моя будущая бабушка, бросив своего мужа и детей, последовала за ним (тогда — студентом и убежденным социалистом) из Зальцбурга в Швейцарию, с тех пор они никогда больше не расставались, а поженились только через сорок лет совместной жизни и совместного существования. Моей маме еще не исполнилось и года, а дед и бабушка уже мотались с ней, крошечным ребенком, по всей Германии, перемещаясь из одного места в другое в угоду социалистической идее. Митинги, демонстрации — тогда это считалось главным (мой дед тоже так считал). Каждый из моих близких появлялся на свет в новом месте, и это как ничто другое свидетельствует об их вечной неуспокоенности, которая всегда была столь необходима и столь характерна для нас. Когда же в конце концов они захотели обрести покой и уже уверились в том, что обрели его, когда им удалось совершить отступление в покой, когда они завладели этим покоем как своей собственностью — тогда к ним подступили болезнь и смерть. Так свершилась месть за их долгий самообман. Мне хотелось так много всего сказать своей маме, хотелось расспросить ее о столь важных вещах — но теперь было слишком поздно. Она уже никогда не сможет вникать в мои вопросы, вслушиваться в мои слова. Мы не спешим задавать вопросы, потому что сами их боимся — и вдруг оказывается, что уже слишком поздно. Мы хотим оставить в покое того, кого уже спрашивали, но не получили ответа, так как боимся глубоко его ранить; а на самом деле не задаем этих вопросов, потому что хотим оставить в покое самих себя, боимся глубоко себя ранить. И мы постоянно откладываем на потом самые важные вопросы, непрерывно задавая вопросы ненужные и глупые — смехотворные; а когда наконец задаем эти самые важные вопросы, оказывается, что уже слишком поздно. Всю жизнь мы отодвигаем эти большие вопросы на потом, пока из них не вырастает целая гора вопросов, застящая нам свет. Но когда это происходит, менять что-либо уже поздно. Нам следовало бы вооружиться мужеством (против тех, кого мы должны расспросить, и против нас самих) и терзать наших близких вопросами беспощадно, неумолимо — не жалея их, не обманывая своей жалостью. Нас мучают сожаления из-за всего, о чем мы не успели спросить, когда человек, которого мы хотели спросить об этом, уже не внемлет нашим вопросам, когда он мертв. Но даже если бы мы задали все вопросы, получили бы мы хотя бы один ответ? Мы ведь сами не готовы принять ответ, не приемлем никакого ответа, да и не могли бы принять, не посмели бы: ибо таково устроение наших чувств и нашего духа, такова вся смехотворная система наших представлений, таково наше существование — наш кошмар. Я уже заранее видел, что на меня надвигается: смерть мамы; видел как очевидность, уже, можно сказать, своими глазами наблюдал следствия ее смерти, вплоть до мельчайших подробностей, уже воображал погребение, слышал, что говорят на ее похоронах, о чем умалчивают, все уже было перед моими глазами — но я еще не хотел в это верить. Наша семья своей послевоенной беспощадностью раздавила маму, думал я, а смерть деда — маминого отца — ускорила процесс болезни. От мамы еще приходили приветы, разные советы, касавшиеся моего жизненного распорядка, осторожные, ненавязчивые предложения насчет будущего. Она решила скрыть свой конец от младших детей, то есть от моего брата и моей сестры, которым как раз исполнилось семь и девять лет: они не должны были стать свидетелями ее кончины, детям не следует видеть, как умирает их мать, и она отослала мою сестру в Испанию, а брата — в Италию. Она сама подготавливала свою смерть, сама принимала все ответственные решения, она защищалась от всякой безвкусицы, обычно сопутствующей смертельной болезни, не желала, чтобы близкие ее жалели. Со смертью дедушки, ее отца, закончилась и ее жизнь, — она, вероятно, сказала это совершенно спокойно. Я думал, что больше никогда ее не увижу, что вот я лежу здесь со своим пневмоперитонеумом и больше ее не увижу, но случай еще раз увидеть ее мне все-таки представился: меня отпустили из больницы, и я смог ненадолго вернуться домой. Через два дня мне опять предстояло ехать в Графенхоф, направление туда уже лежало у меня в кармане. Я присел на кровать к маме, но разговора у нас не полупилось, разум ее был ясным, да только любые слова казались мне нелепыми и ничтожными. Я пробыл с ней сколько мог — перед самым уходом едва успел покидать в американский вещмешок свои пожитки. Чувствовалось, что мой опекун и бабушка уже на последнем пределе. Хотя мама еще жила, еще была здесь, в квартире уже царила пустота ее ухода, и мы все это ощущали. Мы сидели на стульях в кухне, при открытой двери, и прислушивались к тому, что делается в маминой комнате, но смертельно больная мама, казалось, не шевелилась… В Графенхофе я теперь попал уже не в палату на двенадцать человек, а в так называемую лоджию на цокольном этаже, и, к моему удивлению, моим соседом оказался пресловутый «опустившийся доктор» — тот самый доктор юридических наук, о котором я уже упоминал. Состояние доктора, которое врачи вдруг сочли опасным, привело его в эту лоджию, в палату, затемненную гигантской елью. Я тоже теперь попал в эту лоджию, потому что мое состояние было признано неудовлетворительным. Болезнь за прошедший срок еще больше изменила мое тело, изменила его так, что я теперь самым ненарочитым образом подходил для Графенхофа, я теперь принадлежал к категории одутловатиков — накачанный воздухом, расплывшийся от всевозможных медикаментов, которыми меня пичкали, я выглядел здесь естественно, а не как нечто противоестественное, производил впечатление больного человека, соответствуя данному месту, и, конечно, на самом деле был кем угодно, но только не здоровым. Доктор юридических наук — социалист, проповедник для масс, которого врачи ненавидели и который еще относительно недавно, в палате на двенадцать коек, не давал мне ни минуты покоя со своими кондово социалистическими идеями, — теперь уже был не в состоянии вдалбливать в меня теории Маркса и Энгельса или объяснять мне свой кондово-социалистический проект построения нового мира; ему пришлось смириться со своей лежачестью и с ее следствием — прикованностью взгляда к потолку. Он распространял вокруг себя запах, знакомый мне по легочному бараку в больнице, и сперва я главным образом по этой причине ужасался тому, что вынужден делить с ним одну палату. Но я привык и к этому запаху, и к тем огорчительным для меня изменениям, которые произошли с доктором со времени нашей с ним последней встречи. Теперь он больше не говорил о Республике Советов, никогда не произносил имен Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он имел привычку сперва харкать в сложенную чашечкой ладонь и уже оттуда сливать мокроту во фляжку-плевательницу — что, конечно, никогда ему не удавалось; и нисколько не беспокоился о том, что, долго и с усилием надрывая свои легкие в кашле (чему всегда сопутствовали жуткие хрипы), буквально сводил меня с ума — особенно в ночное время, когда безраздельно царили он сам и его надрывный кашель. Те ночи были самыми долгими в моей жизни. Только один раз в день доктор с помощью сестры поднимался с постели, чтобы дать себя помыть; понятное дело, никаких ванных комнат тогда не было — только кран с раковиной на стенке. Доктор — голое хрипящее существо, воплощение жизненной неудачи — останавливался возле умывальника и безропотно позволял себя мыть. Эта процедура истощала все его силы и, добравшись ценой неимоверных усилий до постели, он тут же засыпал. Что давало мне возможность встать и тоже помыться. Я слышал, как за моей спиной натужно вырывается воздух из ошметков его уже почти не функционирующего легкого, я присутствовал при конце этого идеалиста, социалиста, революционера, для которого мир изобрел соответствующее собственным понятиям наказание. Я вспоминал о тех грубых замечаниях, которые когда-то, в палате на двенадцать человек, доктору приходилось выслушивать не только от врачей, но и от католических сестер, о том, какое презрение к его личности выказывали именно те, кто вновь и вновь заявлял (подкрепляя эту претензию каждым жестом), о своей принадлежности к цивилизованным, культурным людям. Поведение врачей по отношению к доктору, который, насколько я помню, не позволял себе никаких нарушений санаторской дисциплины, было низостью; то пренебрежение и даже ненависть, которые непрерывно выказывали ему сестры-монахини, свидетельствовали об их безмерной низости. Для меня это было еще одним примером, подтверждающим, что благородный человек, который последовательно и упорно следует своим принципам, ничего не требуя от тех, кто придерживается иных взглядов, непременно сталкивается с презрением и ненавистью; что такого человека стремятся уничтожить. Ведь тот невероятный факт, что доктора поместили в палату на двенадцать человек — в коллектив, ни о чем таком не подозревавший, но оттого не менее жестокий, — нельзя истолковать иначе, нежели как наказание, направленное на изничтожение наказуемого. В этой палате на двенадцать человек он не мог спокойно прочитать ни одной книжки, ни одного журнала, у него не было даже десяти минут покоя, чтобы подумать о чем-то своем, другие пациенты — намеренно или нет, со злым умыслом или неумышленно — постоянно ему мешали, систематически его гробили. Это не могло не привести его к катастрофе, к перемещению из палаты на двенадцать человек в эту лоджию, куда клали только тяжелейших больных. Мучители доктора ни о чем таком не догадывались, а были просто юнцами, от нечего делать потворствующими собственной глупости; их и упрекать-то бессмысленно — этих, понятное дело, распоясавшихся здесь работяг и учеников с фабрики, которые находили развлечение в том, чтобы своими вечными придирками загонять доктора в тупик. Он же к тому времени уже слишком ослаб, чтобы противостоять этой пытке с утра до позднего вечера, он фактически уже сдался. Он тоже, хотя и недолго, был для меня учителем, он вновь показал мне тот мир, в который когда-то, с самоотверженностью и страстью, вводил меня мой дед: в другой мир — подавляемый, угнетаемый, низший; и вновь распахнул передо мной двери в бессилие. Эти ни о чем не подозревавшие парни довели свои измывательства над доктором, которого они выбрали в качестве мишени каждодневных насмешек, до уровня подлинного искусства, тут они дали полную волю своей извращенности и из философа сделали для себя шута. Сам же философ не мог тягаться с их бесстыдством, отказался от всякого сопротивления, сник. Тем не менее, на них нельзя возлагать ответственность за то, что они довели человека до могилы: они лишь проявляли обычное тупоумное невежество несовершеннолетних юнцов. Вина лежит на врачах, прежде всего на главном враче, директоре санатория, которые обратили против доктора свою пыточную машину (ее действие я наблюдал все время, пока находился в палате на двенадцать коек) и довели до крайнего предела ненависть против инакомыслящих, против самой возможности возражений: социалиста, который открыто и честно признавал свою приверженность социализму даже в таком окружении, которое я могу охарактеризовать только как католически-нацистское, по их мнению, надлежало отсюда выжить, чего бы это ни стоило, он был для них как колючка в глазу, и они замыслили чудовищное — изничтожить своего врага. Поскольку он, насколько я знаю, не имел родственников, ему приходилось безоговорочно подчиняться здешнему начальству: просто сбежать отсюда он не мог. Но правда такова, что если врачи — умышленно и совершенно бесцеремонно — загоняли его в тупик, в телесную, а следовательно, и в духовную катастрофу, то и сам он, со своей стороны, пытался найти прибежище в этом тупике: в собственной гибели; и это совпадение двух воль, которое нельзя назвать иначе как дьявольским трюком, ускорило его распад. Я без труда смог реконструировать ход этого процесса: хотя я не был его непосредственным свидетелем, я видел теперешние результаты. Я несколько раз пытался поговорить с доктором, но потерпел неудачу: все такого рода попытки он отклонял. В углу палаты лежали на полу его книги, покрытые грязью и пылью, к ним явно давно не прикасались. Даже захоти я почитать какую-нибудь из них, мне было бы противно взять ее в руки. Впрочем, читать мне вообще не хотелось. Я и не писал ничего, даже почтовых открыток. Кому бы — в моем положении — я мог писать? Медсестра кормила доктора с ложечки, как кормят животное, с отвращением, механически. Между ними тоже не возникало никаких разговоров. Когда она раздевала его, он сопротивлялся, когда одевала, мог ударить, даже заехать по лицу; упрямство доктора становилось все более опасным, но сестра никак не реагировала: она знала, что все это в самое ближайшее время закончится. Скоро ли наступит момент, когда врачи сочтут возможным спровадить его отсюда, окончательно от него избавиться, упечь в Шварцах, с глаз долой? — думал я. Его сердце все продолжало биться, и я, просыпаясь по утрам, часто первым делом бросал взгляд на доктора — жив ли он еще, не окоченело ли лежащее рядом со мной тело? Но нет, это тело пока дышало, эти легкие пока работали. Я чувствовал разочарование сестры по поводу того, что доктор еще жив, что он еще здесь. Может быть, и она тоже, входя по утрам в палату, сперва имела в голове лишь одну мысль — не умер ли уже доктор, не перестала ли проблема доктора быть проблемой. Она поднимала шторы и принималась за работу: поправляла полотенца, напускала воду в раковину, помогала доктору встать и подводила его к умывальнику. Я думал, что теперь предпочел бы лежать в большой палате на двенадцать человек, на третьем этаже, а не здесь, в лоджии с доктором; я мечтал о палате на двенадцать человек, потому что видел теперь в этой лоджии нечто несравненно худшее: там наверху, на третьем этаже, я лежал вместе со своими ровесниками, здесь же, как мне казалось, — с дряхлым, уже отжившим свой срок человеком, безобразность и бесцеремонность которого час от часу возрастали; с другой стороны, я почитал за честь, что могу находиться рядом с таким человеком — безобразным, отталкивающим, но которым я совершенно открыто восхищался, которого даже почитал: потому что он был таким, каким был; потому что он был отвергнутым, ненавистным для всех изгоем. Казалось, все только и ждали момента, когда доктор наконец исчезнет, но момент этот никак не наступал, им пришлось набраться терпения. Врачи, делавшие обход, смотрели на доктора только как на обузу, его случай просто-напросто не укладывался в их представления. Да и со мной им не повезло: они ведь наверняка знали, что я знаю, что они совсем не невинно, а наоборот, по своей вине поставили мне неверный диагноз и тем привели меня на грань катастрофы, отпустили меня — как здорового — именно тогда, когда у меня образовалась большая каверна в легком, и потом им пришлось принять меня обратно. У них было две причины, чтобы поместить меня в одну палату с доктором: во-первых, мое состояние действительно представлялось им угрожающим, опасным, даже смертельно опасным-, во-вторых, от них не укрылись моя замкнутость, мое недоверие, даже ненависть к ним — я, как и доктор, был в их глазах строптивым упрямцем. Всего имелось шесть или семь лоджий, половину из них занимали так называемые привилегированные пациенты, которых я почти никогда не видел; у меня сложилось впечатление, что эти люди панически боялись контактов с другими пациентами, то есть с нами: у них буквально на лбу было написано, как тягостно им пользоваться общим туалетом (в конце коридора). Они одевались лучше нас и, когда разговаривали, пользовались более изысканным языком, но только они вообще почти не разговаривали — во всяком случае, с нашим братом. Здесь я то и дело слышал какие — то титулы: господин надворный советник, госпожа надворная советница, господин профессор, госпожа графиня — других уже не помню. Сестры сновали в той части коридора, где обитали эти титулы и их носители — обособленные от других пациентов, живущие в покое и даже пользующиеся поблажками, — с неприятной для меня нарочитой торжественностью. Но когда те же сестры приходили из лоджий так называемых чистых пациентов к нам, их лица сразу омрачались, тон речи становился совершенно другим, они уже не заботились об изысканности языка, а говорили только грубые, пошлые, жестокие вещи. Совершенно другую пищу носили они в те комнаты — и совершенно иначе (куда более привлекательно) оформленную. Там они стучали в дверь, прежде чем войти, в нашу же дверь никогда не стучали — просто входили. Я не предусмотрел одну трудность, хотя мог бы ее предусмотреть: в Графенхофе до меня еще никогда не было больных с брюшным пневмо, что такое пневмоперитонеум, здесь знали только по научным статьям, и вот теперь — на тебе — здешние врачи получили в моем лице такой сюрприз. Я сам струхнул, когда ассистент должен был в первый раз поддержать мой пневмоперитонеум, когда пришел срок посетить его кабинет с этой целью. Он признался, что еще никогда не подкачивал пациента с брюшным пневмо, хотя, в общем, знает, как это происходит. Мне не оставалось ничего другого, как объяснить ассистенту, что он должен делать. Он под моим руководством подготовил аппарат, пододвинул его поближе ко мне, я ждал… Ничего не происходило. Ассистент не решался приступить к процедуре. Мне пришлось взять инициативу на себя. Я буквально приказал ему приставить иглу к моему животу и потом со всей силой, так я выразился, пробить брюшную стенку. Он, сказал я, должен все сделать мгновенно, без всяких колебаний, иначе будет ужасная боль и море крови. Я знал, что ассистент, сын венского министерского чиновника, долговязый и высокомерный (во всех смыслах) молодой человек, именно в таких ситуациях отличался чрезмерной робостью и чувствительностью. Он должен набраться мужества и, навалившись на меня всем весом своего тела, пробить мой живот, сказал я — после чего еще раз, более пространно, объяснил ему, как действовал завотделением в зальцбургской земельной больнице. Беда в том, что ассистент действительно был неподходящим исполнителем для подобного насильственного акта — в отличие от атлетически сложенного врача из Зальцбурга, который, лишь слегка приложив свой вес, без особых усилий пробивал иглой мою брюшную стенку, пробивал все ее слои одновременно. Неудивительно, что первая попытка ассистенту не удалась: я вздрогнул от боли, из без пользы нанесенной ранки брызнула кровь. Но хочешь не хочешь, меня нужно было подкачивать — ничего другого не оставалось. Так что ассистент перешел ко второй попытке, но по-прежнему действовал настолько по-дилетантски, что я дико закричал, и пациенты, повыскакивав из палат, столпились в коридоре у нашей двери. Этот дилетант только постепенно, в несколько приемов смог пробить мою брюшную стенку и без всякой необходимости доставил мне много мучений. Но потом, как если бы эта процедура ему удалась, он с удовлетворением констатировал, что воздух все-таки поступает в мою брюшную полость и распределяется в ней, что механизм функционирует, а аппарат регистрирует это на своем манометре; мы услышали шипение воздуха, и я увидел, как высокомерное выражение вернулось на лицо ассистента, хотя по ходу процедуры отсутствовало. Сам ассистент, казалось, больше всего удивлялся тому, что у него вообще что-то получилось. Я какое-то время полежал на кушетке в кабинете, а потом меня отвезли в мою лоджию. Еще ни разу после поддувания у меня не бывало столь сильного кровотечения, несколько дней болели мышцы живота, и я даже боялся воспаления — я не доверял медицинским инструментам, которыми пользовались в Графенхофе, потому что о стерильности здесь никто особенно не заботился. Однако никакого воспаления не возникло. Боли постепенно прекратились. В следующий раз все сработает как надо, говорил я себе. И действительно, все дальнейшие поддувания срабатывали. Пациента с таким брюшным пневмо можно подкачивать пять лет или даже дольше, объяснили мне, и я настроился соответственно. Каждый раз после поддувания, как только ко мне возвращалась способность самостоятельно стоять и ходить, я становился за рентгеновский экран и подвергался медицинскому осмотру. Ассистент, поскольку последующие поддувания проходили нормально, даже слегка возгордился; он ведь обогатил свои познания, освоив новейший метод. Я делал всё, чтобы наконец выбраться из палаты, непрерывно занимался отчаянной самотренировкой, и действительно, даже раньше, чем я ожидал, наступил момент, когда мне разрешили прогулки. Я описал круг по территории санатория, потом с каждым днем увеличивал его радиус и вскоре был уже в состоянии достигать самых крайних границ. Больше всего мне хотелось отправиться в поселок, в деревню, как мы говорили, но пациентам это строго запрещалось. Однажды я все-таки наплевал на запрет и пошел в деревню (в Санкт-Файт). Жители оглядывали меня с головы до ног и, понятное дело, тут же распознавали во мне пациента санатория, но, похоже, вид легочного больного не казался им ни сенсационным, ни угрожающим. Я был еще очень слаб и, едва ступив в деревню, повернул обратно: свобода требовала слишком большого напряжения сил, мне же хотелось только одного — как можно скорее вновь очутиться в санатории, в своей палате, под одеялом. Но я уже вошел во вкус и совершал все новые недозволенные вылазки; тайком, прекрасно сознавая, что рискую навлечь на себя ужаснейшее, с самыми серьезными последствиями наказание со стороны санаторского начальства, я пересекал границу Графенхофа и, спустившись в деревню, делал там маленькие закупки: однажды купил себе карандаш и писчую бумагу, в другой раз — гребенку, потом — новую зубную щетку; на большее у меня не хватало средств, поскольку они пополнялись только за счет так называемого пособия по болезни, которое мне выплачивал отдел социального обеспечения, а не больничная касса, давным-давно снявшая меня с пособия (так это правильно называется); даже мое содержание в санатории в то время оплачивала уже не больничная касса, а отдел социального обеспечения. Каждый день после обеда я садился на скамейку в садике между главным и другим, подсобным корпусом. Я совершенно сознательно пытался, читая книги, отвлечься от себя самого и от своего окружения; я прочитал там Верлена, Тракля, Бодлера. Казалось бы, наступил период, когда я мог расслабиться. Но однажды в рубрике «Похоронные извещения», в газете, которую я подобрал на этой самой скамейке, я обнаружил строчку: Герта Павиан, 46 лет. Это была моя мать. Ее звали Герта Фабиан, и я нисколько не сомневался, что слово Павиан закралось в текст из-за слуховой ошибки: ведущему этой непритязательной, но жадно читаемой рубрики имена умерших ежедневно сообщали по телефону. Герта Павиан! Я вбежал в палату и сказал полумертвому, не встававшему с постели доктору, что умерла моя мама и что в извещении о ее смерти напечатали имя Герта Павиан вместо правильного Герта Фабиан. Герта Павиан, 46 лет, — повторял я снова и снова — Герта Павиан, 46 лет. Я попросил главврача, чтобы он разрешил мне поехать на похороны в Зальцбург, и получил такое разрешение. Желание мамы, чтобы ее похоронили в той деревне у Валлерзее, где она, в доме своей тетки, провела детство, было исполнено. Я приехал в нашу квартиру — опустевшую, какой представлял ее себе еще до маминой смерти. Занятые хлопотами по организации похорон, родные забыли сообщить мне о смерти мамы, но я ведь все равно приехал, так что упрекать никого не стал. В прихожей еще висела одежда моей матери, во всех комнатах громоздились горы постельного белья. Она, сказал ее муж, умерла у него на глазах, в полном сознании. Утром он как обычно налил ей чаю, они разговаривали. Внезапно вся она — начиная со лба и дальше вниз — побелела. Она истекла кровью, сказал ее муж, мой опекун. Последний выпитый ею глоток горячей жидкости вызвал разрыв аорты. Я ночевал в комнате, где умерла мама. Она лежала, завернутая в белую простыню, в простом дощатом гробу — как дед. На ее погребение в Хендорфе, на маленьком деревенском кладбище, пришли сотни людей. Мама всю жизнь верила в Бога, к Церкви же относилась сдержанно, но с уважением. Она хотела быть похороненной по католическому обряду. Когда мы прибыли в Хендорф, гроб еще стоял в тесной, побеленной известью покойницкой. Крестьянские парни — родичи, как их называли — внесли его в церковь. После заупокойной мессы все эти сотни людей (как мне сказали, по большей части родственники) образовали длинную траурную процессию. Пока я вместе с бабушкой и своим опекуном шел за гробом, на меня внезапно напал приступ смеха, который я с трудом сдерживал на протяжении всей церемонии. Вновь и вновь мне казалось, что я слышу со всех сторон слово Павиан, и кончилось дело тем, что я ушел с кладбища еще до завершения церемонии. Павиан! Павиан! Павиан! — кричало в моих ушах, и я, поспешно оставив это место, поехал обратно в Зальцбург без моих родных. Дома я скорчился в каком-то закоулке и, крайне испуганный, дожидался возвращения своих. А уже назавтра отбыл в Графенхоф, где пару — другую дней провалялся в постели, натянув на голову одеяло: мне не хотелось ничего видеть, ничего слышать. Только приближение срока очередного поддувания, которое нельзя было перенести на потом, вернуло мне разум. Теперь я потерял всё, думал я, теперь моя жизнь совершенно обессмыслилась. Я приладился к ежедневному распорядку, я позволял, чтобы все шло своим чередом (неважно, что это было и какое имело касательство ко мне), я полностью подчинился обстоятельствам. Более того, я подпускал к себе все лишь настолько, чтобы оно не становилось для меня отчетливо различимым: я мог переносить только неотчетливое, только расплывчатое. Несколько недель провел я в таком состоянии. Потом однажды проснулся и увидел, что из палаты выносят доктора, который умер ночью — а я этого даже не заметил. Вскоре его место занял новый пациент. Я едва успел узнать этого новичка, как меня внезапно перевели на третий этаж, в одну из палат, выходящих на южную сторону, в которых всегда размещали по три пациента. Почему меня перевели, я не знаю. Оттуда, сверху, открывался широкий вид на горную долину, от черного Хойкарека до покрытых снегом вершин (три тысячи метров над уровнем моря) на западе. Эта перспектива, открывающаяся с третьего этажа санатория, прежде не была мне знакома. Мое общее состояние начало улучшаться с того самого момента, когда меня перевели на третий этаж: я как будто бы вышел на свет из покойницкой. Толчком для чего послужило это перемещение? Я задавал себе такой вопрос, но не нашел ответа. Теперь я опять мог лежать на веранде, а пациентам из лоджий это не разрешалось; я получил большую свободу передвижения, я опять видел других людей, помимо самого себя, тогда как пока я находился в лоджии, я видел только самого себя, думал только о себе — даже когда мысли мои были заняты доктором, я по сути думал только о самом себе. Теперь мысли мои были заняты другими — многими другими, очень многими. Кривая моего состояния несомненно поползла вверх. Точно такими, какими я их запомнил, лежали они, пациенты, в один ряд — апатичные, уставшие от жизни, уверенные, что выполняют свой высший долг, когда харкают в плевательницу. Не третьим от конца, а третьим от начала лежал я теперь. Со своего места я мог смотреть вниз, на деревню, я твердо намеревался ежедневно обходить установленный здесь порядок, ежедневно посещать деревню — тайком и с соблюдением всех необходимых предосторожностей; я должен был нарушать графенхофские законы, чтобы улучшить свое состояние. А потом вдруг я захотел не просто улучшить свое состояние, я поставил перед собой высочайшую цель: захотел выздороветь. Это решение я держал при себе, охранял его как мою сокровеннейшую тайну. Я знал, что здесь царят только влечение к умиранию, готовность к смерти, одержимость смертью, поэтому мне приходилось скрывать свою вновь пробудившуюся готовность к жизни, одержимость жизнью, и я старался не выдать себя. Так что я обманывал окружающих: со стороны казалось, будто и я вплетаю свой голос в их траурный, в их умирающий хор, тогда как в сердце моем и в моей душе я всеми доступными мне средствами противился этому. Я вынужден был пойти на такой обман, чтобы сохранить мою тайну. Отныне я существовал, пребывая в состоянии лжи и театральщины. Я искал способ вырваться отсюда — и как можно скорее. Но для этого я должен был найти в себе силы, чтобы нарушить законы, которые здесь царили, причем царили безраздельно, и жить по своим собственным законам; чтобы все больше жить по своим собственным законам и все меньше — по навязанным мне. Чтобы следовать советам врачей только до определенного, полезного для меня предела и не дальше; чтобы следовать любому совету только в той мере, в какой он может быть мне полезен, и обязательно подвергая его проверке. Мне предстояло опять взять себя в руки и, главное, держать это в голове, предварительно радикально очистив ее от всего того, что могло нанести мне вред. Вредной была медицинская — царившая в этом санатории — система, все зло исходит от медиков, думал я; я должен был так думать, ради себя самого, ибо опять пришло время думать только о самом себе, если я действительно хотел выкарабкаться. С одной стороны, пребывание в Графенхофе было для меня необходимо, неизбежно; здешний медицинский и клинический аппарат был предпосылкой моего выздоровления, я должен был пользоваться этим медицинским и клиническим аппаратом, но — не позволять ему пользоваться мною мне же во зло. Я требовал от себя величайшего внимания, и прежде всего — еще более пристального контроля над действиями врачей. Внешне я подчинялся здешнему порядку и медицинской власти, но под этой внешней оболочкой боролся против них там, где против них стоило бороться, — и отвоевывал какие-то преимущества. Для этого у меня хватало и опыта, и осторожности, и знаний. Я руководил врачами и их подручными, а не наоборот, и это было непросто. Поэтому само собой получилось так, что я поставил себя вне царивших в Графенхофе законов. Каждую свободную минуту я использовал для усиления бдительности в отношении здравоохранительного аппарата, который — если бы я пренебрег этой бдительностью или хоть ненамного ее ослабил — легко мог бы превратиться в здравогубительный аппарат. Для большинства пациентов Графенхофа местный здравоохранительный аппарат и в самом деле стал здравогубительным аппаратом, потому что слишком велики были их невежество, с одной стороны, а с другой стороны — их летаргия. Я же очень скоро сумел поставить под свой контроль всё — и постоянно возобновлявшиеся лабораторные исследования, и выводы тех, кто эти исследования проводил. Ничто не ускользало от моего внимания — по крайней мере, ничто существенное. Я определял, сколько стрептомицина мне следует колоть — я, а не врачи; однако я оставлял их в полной уверенности, будто дозы определяют они, потому что в противном случае мой расчет не сработал бы; всех своих мучителей я оставлял в уверенности, будто это они определяют, что должно произойти, тогда как на самом деле теперь происходило только то, что предопределил я; необъяснимая действенность моего метода озадачивала меня самого: я не уставал удивляться тому, что смог осуществить свою идею на практике, что мой расчет оправдался. Я добился невиданного мастерства в подстраивании такого рода обманных трюков. Когда я пришел к выводу, что поглощать в столь гигантских количествах ПАСК уже не имеет смысла, врачи постановили, что мне больше вообще не следует его принимать — хотя подстроил все это я, провернув свой маленький трюк. Я определял также нормы приема всех других лекарств, ограничившись в конечном итоге минимумом, потому что меня тошнило от груд разрушительных для моего организма химикатов, которые я уже успел проглотить — из-за собственного преступного и безмозглого равнодушия, как мне теперь казалось. Я определял, как нужно пробивать мою брюшную стенку, как пускать воздух; при этом у ассистента сохранялось ощущение, будто распоряжается всем он — хотя на самом деле я был тем человеком, который давал ему указания. Мой контакт с домом полностью оборвался, я больше не получал никаких известий от родных; думаю, меня тогда и не интересовало, что там у них происходит. Они не писали мне, хотя могли бы писать: ведь теперь у них не осталось оправданий, чтобы не делать этого, — после того как похоронили людей, которые прежде этому препятствовали; но, видимо, у них имелись на то свои причины — я никаких писем не получал, да уже, собственно, и не ждал. Я опять погрузился в поэзию Верлена и Тракля, а еще читал «Бесов» Достоевского: такая неисчерпаемая, радикальная — и вообще такая толстая — книга мне еще ни разу в жизни не попадалась, я одурманивал себя ею и на какое-то время вообще растворился в бесах. Когда я опять стал собой, я сколько-то времени не хотел читать ничего другого, так как был уверен, что это ввергнет меня в чудовищное разочарование, в ужасную бездну. Неделями я избегал всякого чтения. Чудовищность «Бесов» придала мне силы, показала путь, убедила в том, что я нахожусь на правильном пути — ведущем прочь отсюда. Это буйное и великое творение настигло меня, чтобы я сам, как какой-нибудь литературный герой, мог выбраться на волю. Нечасто в моей позднейшей жизни случалось, чтобы литературное произведение оказывало на меня столь чудовищное воздействие. Я попытался зафиксировать на небольших карточках, которые купил в деревне, определенные, представлявшиеся мне важными факты, решающие моменты моего существования: я боялся, а вдруг то, что сейчас кажется столь очевидным, внезапно расплывется и потеряется, возьмет да и исчезнет, и потом мне уже не хватит сил, чтобы спасти от мрака забвения решающие происшествия, чудовищные и смешные эпизоды и прочее; я пытался на этих карточках спасти то, что заслуживало спасения, всё без исключения, казавшееся мне достойным того, чтобы быть спасенным: мой способ развития, присущую именно мне низость, присущую именно мне жестокость, присущий именно мне вкус, которые не имеют почти ничего общего со способами развития, разновидностями низости, жестокости и вкуса, присущими другим людям. Да, но что считать важным? Что — значимым? Я думал, что должен спасти от забвения все, перенести все из моего мозга — на карточки (которых в конце концов накопились сотни); потому что я не доверял своему мозгу, я потерял веру в свой мозг, я потерял веру во что бы то ни было, а следовательно — и веру в свой мозг. Я стыдился писать стихи даже больше, чем мог предположить, потому я не написал больше ни единого стихотворения. Я пытался читать книги своего деда, но они меня разочаровали: за прошедшее время я слишком многое пережил, слишком многое видел; и я отложил их в сторону. Только в «Бесах» я нашел соответствие своим новым запросам. Я перерыл санаторскую библиотеку в поисках других подобных чудовищностей, но ничего похожего там больше не было. Нет смысла перечислять здесь имена авторов, чьи книги я раскрывал и тут же снова захлопывал, потому что они отталкивали меня своей мелочностью и своим скудоумием. Вся другая литература, помимо «Бесов», стала для меня ничем, но я думал, что наверняка имеются и другие такие бесы. Только искать их следовало не в санаторской библиотеке, до отказа заполненной безвкусицей и тупоумием, католицизмом и нацизмом. Как мог я разыскать других бесов? У меня не было для этого иной возможности, кроме как возможно скорее покинуть Графенхоф и уже на свободе заняться поисками моих бесов. Теперь у меня появился еще один, новый стимул, чтобы пытаться вырваться отсюда. Всякий раз, как я становился за рентгеновский экран, мне хотелось услышать, что мое состояние улучшилось, — и действительно, мое состояние с каждым осмотром улучшалось. Я теперь делал вылазки даже за пределы деревни, я узнавал ее окрестности, и то, что прежде казалось мне мрачным и отталкивающим, вдруг перестало оказывать на меня столь подавляющее и разрушительное воздействие; горы, всегда казавшиеся мне уродливыми и опасными, уже не были такими. Люди, которые всегда представлялись мне чудовищами, уже таковыми не представлялись. Я теперь мог дышать глубже, и еще глубже — все глубже и глубже. Я подписался, хотя подписка съела чуть ли не все мое пособие, на приходившую раз в неделю газету «Таймс», чтобы освежить, обновить и расширить свое знание английского языка и одновременно следить за событиями в изменяющемся с бешеной скоростью мире. Я однажды отважился обратиться к деревенской органистке и договорился с ней, что в течение часа позанимаюсь пением в церкви; и после того, как она не час, а целых три часа аккомпанировала мне на органе, я же пел с листа кантаты Баха, «Книгу песнопений Анны-Магдалены»[9] и все такое прочее, она пожелала, чтобы я на следующей неделе, на воскресном богослужении, спел сольную партию для баса в мессе Гайдна. Мой туго накачанный живот, мой жизненно необходимый пневмоперитонеум не помешали мне — уже после этого случая — регулярно исполнять партии для баса в воскресных мессах; в будние же дни я — понятное дело, всегда только тайком, то есть за спиной врачей — встречался с органисткой в церкви для совместного музицирования; мы с ней штудировали большие оратории Баха и Генделя, я открыл для себя Генри Перселла, пел партию Рафаила в гайдновском «Сотворении мира». Я вовсе не потерял голос, напротив: с каждой неделей улучшал свой певческий инструмент, можно даже сказать, совершенствовал его, и я был ненасытным и беспощадным, когда брал эти музыкальные уроки в церкви. Теперь я опять ступил на правильный путь, вопреки всем предостережениям: ведь музыка была моим призванием! Однако мои тайные хождения в деревенскую церковь, мое пение в церкви (принародное, безоглядное и беспечное) не могли долго оставаться тайной; я сам, видимо, каким-то образом выдал это свое совершенное безумие. Врачи призвали меня к ответу, попытались мне объяснить, что пение в сочетании с моим пневмо может вызвать внезапную смерть, — и пригрозили мне выпиской. Они строжайше запретили мне посещать деревню. Однако у меня уже не было сил, чтобы подчиняться запрету — неважно какому; без практических занятий музыкой я больше не мог существовать, а потому хотел вырваться из Графенхофа — как можно скорее и при любых обстоятельствах. Периодическое пение в течение многих недель совсем не ослабило меня, наоборот: оно настолько улучшило мое общее состояние, что я уже надеялся выздороветь, пользуясь именно таким — музыкальным — способом терапии; врачи считали эту идею абсурдной, я же был в их глазах сумасшедшим. Практические занятия музыкой, по сути, превратились для меня в тренировку способности к выживанию. Но я больше не осмеливался ходить в деревню — по крайней мере, с практически-музыкальной целью; я обсудил постигшую меня неудачу со своей органисткой: уроженкой Вены, художницей, выпускницей Музыкальной академии, преподавательницей музыки, которая во время войны попала в Графенхоф, заразилась там, а потом застряла в деревне. После этого разговора она стала для меня любимейшей собеседницей, моей новой учительницей, единственной моей опорой. Я навещал ее, когда только мог. Однако мы больше не решались музицировать, мы сами испугались собственной дерзости, этого упрямства перед лицом смерти. Так вот и получилось, что предметом наших занятий — отчасти из-за угрозы со стороны врачей — стала уже не музыкальная практика, а музыкальная теория. При малейшей возможности я убегал из санатория и спешил в так называемый приют для бедных, где жила моя новая учительница: в обшитую досками комнатку под крышей — как в убежище, которое теперь стало надежнейшим убежищем и для меня. В этой комнатке я опять находил путь к себе, к истокам моего существования. А потом как-то раз я вышел на веранду и не поверил собственным глазам: место рядом со мной занимал мой старый друг-капельмейстер, который прибыл в больницу в тот самый день, но не показывался раньше, так как хотел сделать мне сюрприз. Его тоже, насколько я помню, отпустили из Графенхофа как выздоровевшего, за много месяцев (чуть ли не за год) до нашей второй встречи, и с тех пор он успел совершить беспримерную одиссею. После своей выписки он отправился в тур по курортам Адриатического побережья и допустил глупейшее прегрешение из всех, какие может позволить себе легочный больной: загорал, лежа на песке. Его, добравшегося до Италии на мопеде, доставили обратно в Австрию на машине «скорой помощи». В венской клинике, в ходе сложной операции, ему сделали резекцию всех ребер и целиком удалили правое легкое. Он, как и большинство пациентов в Графенхофе, теперь имел на спине фирменный знак так называемых туберов: выпуклый рубец, спускающийся от плеча чуть ли не до ягодиц. Он тогда не верил, что выживет, и сам удивлялся тому, что все-таки выжил и очутился здесь. Мы рассказали друг другу о своих приключениях, в которых, понятное дело, не было ничего веселого. Однако его рассказ не мог поколебать моего решения — решения выздороветь. Напротив, теперь я стал для него примером. Я уже не помню, сколько именно месяцев длилось наше с ним вторичное пребывание в Графенхофе, да и он сейчас этого не помнит: кажется, мы проторчали там больше года. Это нетрудно вычислить, достаточно бросить взгляд на календарь, но мне не хочется. Сколько же всего времени пробыл я в Графенхофе? И: когда меня наконец отпустили? Уже не знаю. Да и не хочу знать. Просто в один прекрасный день я потребовал выписки, так как считал, что время для этого пришло; врачи еще не хотели меня отпускать. Но я уже давно, несмотря на свой пневмоперитонеум, вместо того чтобы послушно лежать в постели, перекатываясь с боку на бок от нестерпимой хандры, ночами тайно катался на спортивных санях — съезжал с горы по оврагам, в Шварцахскую долину, прямо в обезлюдевшие темные переулки. Когда ночная сестра говорила свое Спокойной ночи и выключала свет, я тихо вылезал из кровати — и был таков. Я одолжил в деревне спортивные сани, которые днем прятал за одним деревом, — так вот я садился на них и мчался вниз. Я захотел уйти из санатория и ушел; именно я принял решение о своей выписке, хотя у врачей тогда было ощущение, что отпустили меня они. Я должен был оттуда смотаться, чтобы не быть окончательно, то есть безвозвратно, перемолотым в порошок на этой извращенной здравогубительной мельнице. Прочь от врачей, прочь из Графенхофа! В холодный зимний день вышел я оттуда, вышел преждевременно, на собственный страх и риск, как я себе говорил, предварительно попрощавшись со всеми, кто того стоил. Я сам дотащил свой вещмешок до деревни, сел в автобус и поехал вниз, в Шварцах. А оттуда за два часа добрался до дома. Меня не ждали, мое внезапное появление вызвало у моих домашних шок. Я уже не был заразным, но еще далеко не выздоровел. Они меня приняли и какое-то время кормили как могли. Я подыскивал для себя какое-нибудь доходное занятие, что было непросто, так как я даже не знал, с чего начать. Ни о торговле, ни о пении и речи не могло быть. Несколько недель я безрезультатно думал над тем, что же мне делать, и в этой безвыходной ситуации вновь возненавидел город Зальцбург и его жителей. Я тогда посетил много предприятий, но был более не способен поступить на какое-нибудь из них: и не потому, что еще до конца не выздоровел, я наверняка смог бы работать, даже со своим брюшным пневмо, — просто-напросто я этого уже не хотел. Любая работа, любая служба были мне глубоко противны, меня тошнило от тупоумия рабочих и служащих, я видел всю мерзость служащих и рабочих — абсолютную бессмысленность и бесцельность их занятий. Работать, заниматься чем — то только ради того, чтобы обеспечивать собственное выживание — да меня от этого тошнило, все во мне против этого восставало. Когда я видел людей, я к ним приближался — и тут же в страхе отступал назад. Но проблема заключалась в том, что я получал слишком скудное пособие: когда я приходил за ним в отдел соцобеспечения на Моцартплац, мне становилось стыдно. Я мог похвастаться даже слишком многими способностями, но одной — определенно нет: я не умел, как теперь принято говорить, работать регулярно. Каждую неделю я посещал специалиста по легочным болезням, который вел прием на улице Сен-Жюльен, да и теперь его там ведет: он должен был меня подкачивать; по правде говоря, я теперь с нетерпением ждал этих посещений, потому что во враче по легочным болезням вновь обрел (единственного на тот момент) полезного собеседника — человека, с которым мог поговорить по душам. Его помощница тоже была мне очень симпатична. Не знаю уж, по какой причине — возможно, опять — таки из-за своего равнодушия, — но только однажды я прозевал срок подкачки. Вместо того чтобы прийти к своему доктору через десять дней, как было предписано, я заявился к нему только через три или четыре недели. Я не сказал ему, что пропустил срок, а просто лег на кушетку, и он как обычно пустил в меня воздух. Кончилось это эмболией. Доктор с помощницей поставили меня вверх ногами и стали хлестать по щекам. Этот метод, мгновенно и решительно ими опробованный, спас мне жизнь. В то время я был девятнадцатилетним мальчишкой, который по собственной глупости загубил свое брюшное пневмо и мог в любой момент опять загреметь в Графенхоф. Но мне повезло, все как-то обошлось, и я туда больше не попадал.

Ребенок как ребенок

© Перевод Е. Михелевич

Никто не нашел и никогда не найдет. Вольтер
В возрасте восьми лет под окнами нашей квартиры на площади Таубенмаркт в Траунштайне я впервые сел на старенький самокат фирмы «Штайр», принадлежавший моему отчиму — сам он к этому времени вместе с германской армией вторгся в Польшу и собирался вступить в Россию, — и покатил по пустынным в этот полуденный час улочкам провинциального городка. Войдя во вкус совершенно нового для меня удовольствия, я вскоре выехал за пределы площади и покатил по Шаумбургерштрассе к центральной площади города, где, дважды или трижды объехав вокруг церкви, принял смелое и, как выяснилось уже несколькими часами позже, роковое решение махнуть на этом велосипеде, которым я, как мне казалось, почти в совершенстве овладел, в Зальцбург, расположенный в тридцати шести километрах от Траунштайна, и навестить живущую в его окрестностях тетушку Фанни, которая нежно заботится о своих цветочках и по воскресным дням жарит очень вкусные шницели; дом этой тетушки представлялся мне наиболее подходящей целью для первой дальней поездки — я рассчитывал, что там, насладившись наверняка не слишком кратким и безграничным восхищением моей отвагой, я смогу хорошо покушать и всласть выспаться. С первых дней осознанного и жадного восприятия действительности я восхищался велосипедистами как кастой избранных, а теперь и сам приобщился к ней. Никто не обучал меня этому искусству, столь долго и столь тщетно исторгавшему у меня восхищение; итак, я вывел драгоценный самокат отчима из прихожей без разрешения, но не без острого ощущения вины и, не ломая себе голову, как и что из этого получится, нажал на педали и покатил. А поскольку в первые же секунды не свалился, то почувствовал себя триумфатором. Не в моем характере было бы слезть с велосипеда после нескольких кругов; как и во всем, я старался довести раз начатое дело до полного завершения. Не сказав никому из близких ни слова, я вылетел за пределы городской площади, как на крыльях, испытывая невыразимое наслаждение от полета, и взял курс на Зальцбург через прилегающий к городу так называемый пойменный луг и далее по местности, не тронутой цивилизацией. Хотя я был еще слишком мал ростом, чтобы доставать до педалей с седла, и мне пришлось, как и всем малолетним начинающим, ехать стоя на педалях и просунув ногу под раму, я значительно увеличил скорость, поскольку дорога шла под уклон, что еще больше усилило испытываемое мной наслаждение. Если бы мои родные знали, чего я уже достиг по собственной, ничем ранее не заявлявшей о себе воле, думал я, если бы они могли меня видеть и — поскольку им ничего другого не оставалось — мною восхищаться! Мысленно я рисовал себе картину их величайшего, неописуемого изумления. Я ни на миг не усомнился в том, что мое искусство загладит мой проступок, даже если счесть его преступлением. Кому, кроме меня, удалось бы, впервые в жизни сев на велосипед, тронуть с места и сразу же покатить, да еще с намерением доехать до самого Зальцбурга! Они бы обязательно оценили, какие препятствия и трудности пришлось мне преодолеть на своем пути, чтобы выйти победителем! И, нажимая на педали — дорога начала уже нырять в овраги возле Зурберга, — я мечтал, чтобы меня увидел дедушка, которого я любил больше всех на свете. Но так как никого из родных не было и они вообще ничего не знали о моем уже так далеко зашедшем приключении, мне пришлось довершать свой подвиг без свидетелей. Когда мы на высоте, нам больше всего нужны восхищенные зрители, их-то мне как раз и не хватало. И я удовлетворился самонаблюдением и самовосхищением. Чем сильнее хлестала меня по лицу скорость, чем больше я приближался к своей цели, к тетушке Фанни, тем глубже становилась пропасть, отделявшая меня от места совершенного мной преступления. Когда на прямом участке дороги я на миг закрывал глаза, во мне все пело от блаженства. В глубине души я был согласен с дедом: в этот день я сделал величайшее в своей недолгой жизни открытие, я дал своему существованию новое направление, возможно даже решающее, — я оценил преимущества передвижения с помощью колеса. Вот, значит, как видит мир велосипедист: он видит его сверху! Он несется по земле, не дотрагиваясь до нее ногами, он несется как бы над землей; велосипедист — это почти то же самое, что владыка мира. На небывалом подъеме духа я подъехал к деревушке Тайзендорф, известной своей пивоварней. Тут мне пришлось спешиться и вести руками тяжелый самокат отчима, выполняющего свой воинский долг далеко от дома и фактически почти полностью ускользнувшего от выполнения семейных обязанностей. Тут я познал теневую сторону велосипедной езды. Улица тянулась и тянулась без конца, со скуки я считал то камни бордюра, то трещины в асфальте и только теперь обнаружил, что на правой ноге носок измазан машинным маслом и изодран в клочья велосипедной цепью. Настроение у меня сразу упало; да только стоит ли делать трагедию из рваного носка и измазанной маслом, стертой в кровь ноги? Передо мной лежала деревня Штрас. Я помнил эту местность и разбросанные здесь населенные пункты по нескольким поездкам в железнодорожном вагоне к тетушке Фанни, жене моего дяди, родного брата матери. Однако теперь я глядел на все другими глазами. Неужели мои легкие не дотянут до Зальцбурга? Я вскочил на велосипед и нажал на педали, но теперь я навис над рулем, как гонщик, набирающий скорость, скорее от отчаяния и самолюбия, чем от восторга и энтузиазма. За деревней Штрас, там, где уже видна следующая деревушка, Нидерштрас, цепь лопнула и безнадежно запуталась в спицах заднего колеса. Меня катапультировало в кювет. Безусловно, это был конец. Я поднялся с земли и огляделся. Никто за мной не наблюдал. Было бы чересчур постыдно совершить этот полет вверх ногами на чьих-то глазах. Приподняв самокат, я попытался вытащить цепь из спиц. Весь в крови и машинном масле, дрожа от обиды и горя, я глядел в ту сторону, где, по моим понятиям, находился Зальцбург. Что ни говори, а проехать мне оставалось каких-нибудь двенадцать-тринадцать километров. Только теперь мне пришло в голову, что я не знаю адреса тети Фанни. И сам ни за что не нашел бы домика, окруженного цветниками. А доберись я и в самом деле до Зальцбурга, то на мой вопрос: где живет или где мне найти тетушку Фанни — я не получил бы никакого ответа или же несколько сот самых разных. Так я и стоял у дороги, с завистью глядя на пролетающих мимо в автомобилях или на мотоциклах и не обращающих никакого внимания на жалкую фигуру потерпевшего бедствие. Однако заднее колесо мне все же удалось заставить крутиться, так что я мог по крайней мере вести самокат отчима за руль — правда, теперь уже в обратном направлении, то есть туда, где меня ждало возмездие и где грозящие мне тучи уже начали сгущаться. От избытка распиравших меня в начале поездки чувств я, естественно, потерял всякое представление о времени, в довершение бед внезапно налетела гроза, превратившая в кромешный ад местность, которую я только что пролетел как на крыльях. Неистовый ливень низвергся на меня и за считанные секунды превратил асфальтированное шоссе в бурную речку, по которой я, промокший до нитки и обливающийся слезами, понуро брел, ведя за руль сломанный самокат. Погнутые спицы застревали при каждом обороте колеса, вокруг было черным-черно, я не видел ни зги. Опять я не устоял перед соблазном, и последствия наверняка будут ужасными, думал я. В полном отчаянии я представлял себе лицо моей матери, видел, как она — уже в который раз — входит в полицейский участок при ратуше, растерянная, взбешенная, и, запинаясь на каждом слове, спрашивает об этом ужасном, невыносимом мальчишке. Дедушка, живущий в другом конце города и даже за его чертой, ничего не подозревает. Вновь на него одного возлагал я все свои надежды. И понял: о том, чтобы в понедельник пойти в школу, нечего и думать. Я удрал из дома без разрешения и самым подлым образом, к тому же еще и самокат отчима поломал. Вместо него я тащил домой кучу металлолома. Меня трясло — то от потоков воды, то от невыносимого страха. Так я тащился несколько часов кряду. И мне очень хотелось все загладить. Да разве это возможно? Я не изменился, мои обещания ничего не стоили, а благие намерения на поверку оказывались пустой болтовней. Я ругал себя на чем свет стоит. И решил умереть. Но это оказалось совсем не так просто. Тогда я попытался сохранить чувство собственного достоинства. Я присудил самого себя к высшей каре. Не к смертной казни, а к высшей каре, хотя и не представлял себе точно, что бы это могло значить; но тут же осознал всю бессмысленность этой игры в смерть. Тяжесть содеянного мною возросла, я это ощутил совершенно отчетливо. Все прежние мои проступки и прегрешения были ничто по сравнению с этим. Мои прогулы, мое вранье, мои вечные каверзы и ловушки показались мне по сравнению с этим новым проступком невинной шалостью. Я поднялся на опасную ступеньку своей преступной жизни. Дорогой велосипед вконец поломан, одежда измазана и изодрана, доверие ко мне подорвано самым подлейшим образом. Слово «раскаяние» в эти минуты было мне чуждо. Таща на себе велосипед сквозь окружающий ад, я снова и снова просчитывал в уме свои грехи, располагал их по степени тяжести, складывал, делил, вычитал — выходило, что приговор меня ждет самый суровый. Все мои мысли сопровождал один и тот же эпитет — непростительно. Разве мне поможет, что я рыдал и сам себя проклинал? Я любил мать, но не был для нее любимым сыном, все со мной было не просто, а трудности, которые я ей создавал, были выше ее сил. Я был жестокий, я был подлый, я был коварный, и самое ужасное — я был прожженный негодяй. Я думал о себе с отвращением. А ведь мог бы сидеть дома, прижавшись к ней, пока она читает роман Толстого или другого любимого русского писателя, и чувствовать себя счастливым — от одного ее дыхания. Какой же я негодяй. Я сам себе гадок. Как я испоганил свою душу! Как подло опять обманул и мать, и деда! Я и взаправду самый гадкий ребенок на земле, как они меня называют! Но потом подумал, что раз жизнь — не что иное, как мерзкая и мрачная гнусность, я бы сейчас, окажись дома, наверно, смог бы пойти спать, не испытывая ни стыда, ни укоров совести. Я услышал, как мать говорит мне: Спокойной ночи, и зарыдал пуще прежнего. Осталось на мне хоть что-нибудь из одежды? Казалось, ливень смыл с меня все, не оставив ничего, кроме жалкого моего убожества. Но я не должен сдаваться. Теперь все мои помыслы устремились к замаячившему впереди свету и медленно проступавшей сквозь потоки дождя вывеске «Трактир». Дед всегда мне говорил: жизнь — отвратительная, жестокая, смертельно опасная штука. Как он был прав! Все еще куда хуже, чем я предполагал. Я дошел до того, что уже хотел умереть тут же, не сходя с места. Но потом дотащил все же велосипед до дверей трактира — до него оставалось всего несколько метров, — прислонил его к стене и вошел. На возвышении плясали деревенские парни и девушки под музыку небольшого оркестра, наяривавшего знакомые мне танцевальные мелодии, но это меня ничуть не утешило, наоборот, я почувствовал себя совершенно отринутым. Все человеческое сообщество противостояло мне, одиночке и отщепенцу. Я был его врагом. Преступником. Я был недостоин чести считаться его членом, и оно отвергало меня. Гармония, веселье, сопричастность — все эти чувства были мне заказаны. Теперь указующий перст всего человечества тычет в меня, в самое сердце. Пока танцевали, никто не обратил внимания на мою жалкую фигуру, но потом, когда пары сошли с возвышения, меня заметили. Я сгорал со стыда, но в то же время был счастлив, что со мной заговорили. Откуда? Куда? Кто твои родители и где они? У них нет телефона? Ну ладно, присаживайся. Я сел. Выпей — ка! Я выпил. Возьми вот это, накинь на плечи. Я накинул. Грубый брезентовый плащ надежно укрыл меня от взглядов. Кельнерша спрашивала, я отвечал и горько плакал. Ребенок вдруг вновь нырнул вниз головой в свое детство. Кельнерша положила руку на мой затылок. Погладила меня по волосам. Ребенок был спасен. Но это ничего не меняло — я по-прежнему был самым гадким ребенком на земле. Тебя мне только не хватало! — обычно в сердцах восклицала моя мать. Эти слова и по сей день звучат у меня в ушах. Сын-чудовище! Ошибка природы! Я сидел, сгорбившись от горя, в темном углу трактира и наблюдал за происходящим. Мне нравилась непринужденность людей, заполнивших зал. Я увидел другой мир и другую жизнь, ничем не похожие на то, что обычно меня окружало. И я не чувствовал себя здесь своим, хотел я этого или нет, и мои близкие тоже не чувствовали бы себя здесь своими, хотели бы они этого или нет. Но на самом ли деле существование одних было искусственным, а других — естественным, то есть этих вот — естественным, а моих близких — искусственным? Я был не в состоянии осмыслить свои впечатления. Я любил кларнет и прислушивался только к нему. Мы с кларнетом были как бы заговорщиками. Мне сказали, что двое парней доставят меня домой, но после полуночи. Парни плясали, покуда хватало сил, и я с ними подружился. Причем дружба эта возникла с первого взгляда. Кельнерша время от времени приносила мне какую-нибудь еду или питье, люди здесь занимались своими делами и, покормив, оставили меня в покое. Я бы мог быть счастливым в этом окружении, я любил трактиры и веселое общество, которое в них собирается. Но я был не настолько глуп, чтобы намертво забыть о грозящем мне возмездии. О том, что меня ждет, когда я уйду отсюда, нечто ужасное, намного ужаснее всего, что было раньше. Инстинкт самосохранения никогда меня не покидал. И хоть я и сидел, сжавшись в комочек в отведенном мне углу, все еще промокший до костей и несчастный, перед глазами у меня все же было зрелище и увлекательное, и поучительное — как в кукольном театре. Неудивительно, что я заснул и что тем парням пришлось меня будить, что они и сделали, нимало со мной не церемонясь. Они просто подхватили меня под мышки и утащили прочь от музыки и танцев. Стояла холодная звездная ночь. Один из парней усадил меня на раму своего велосипеда, так что я мог держаться за руль, второй ехал, держась одной рукой за руль своего велосипеда и ведя другой рукой мой. Оба покатили, изо всех сил крутя педали, в Зурберг, то есть к себе домой. Не было сказано ни слова, слышалось только хриплое дыхание уставших парней. Подъехав к дому, они ссадили меня на землю, тут же подошла их матушка, повела меня в комнаты, стащила с меня мокрую одежду и повесила сушиться возле недавно протопленной печи. Потом дала мне горячего молока с медом. Она хлопотала вокруг меня заботливо, как мать, но без всяких слов, одним своим молчанием дала мне понять, что решительно осуждает мое поведение — она сразу же поняла, без всяких объяснений с моей стороны. Ей ничего не стоило во всем разобраться. Что скажут твои родители? — сказала она. Сам-то я точно знал, что мне будет, как только я вернусь. Парни пообещали мне, что доставят меня домой. Так что, когда я согрелся и перестал дрожать от холода, привыкнув к теплу чужого, но очень уютного крестьянского дома, я стянул через голову бумазейную рубашку, которую мне дала крестьянка, и надел все свое. Парни опять подхватили меня и тем же манером доставили в Траунштайн. Там они ссадили меня у двери нашего дома и укатили. Я даже не успел их поблагодарить, только дотронулся ногами до земли, а их уже и след простыл. Я обвел взглядом темный фасад нашего дома, задержался на окнах третьего этажа. Но нигде ничего не шелохнулось. Время шло к трем утра. Больше всего меня огорчал вид злосчастного самоката, который парни прислонили к стене. Нет сомнения, просто так являться к матери нельзя: придется прибегнуть к посредничеству деда, — дед вместе с бабушкой жил в Эттендорфе, в старом крестьянском доме неподалеку от знаменитой и посещаемой множеством паломников церкви, перед которой ежегодно в первый понедельник Пасхи происходит так называемый вынос Святого Георгия. Нам с матерью, одним, ни за что не удалось бы предотвратить страшный скандал. А дедушка — это был авторитет, перед которым все склонялись, который улаживал все, что только можно было уладить, слово которого было для всех законом. Он был судья. Он выносил приговор. Я точно знал, что будет, если я сейчас нажму на кнопку звонка у нашей двери. И я не решился это сделать. Затолкав обломки самоката в щель между стеной дома и тачкой, годами торчавшей здесь на всякий случай и для всякой надобности, я отправился в Эттендорф, расположенный в трех или четырех километрах от дома. Мне очень по душе пришлись тишина и безлюдье на улицах. У булочника уже горел свет, и я припустил бегом с площади Таубенмаркт вниз, по так называемому Дантистову спуску, где — люди еще помнят — некогда принимал больных некий дантист, мимо нашего лавочника, портного, сапожника, похоронных дел мастера — каких только ремесленников тут не было, — мимо газового завода, по деревянному мостику через речку Траун, над которой где-то там, в небе, красовалось высшее, на мой взгляд, чудо техники — железнодорожный мост! Гениальная и смелая, по словам моего деда, конструкция на высоте ста метров протянулась над рекой Траун с востока на запад. Помнится, в послеполуденные часы я от скуки частенько подкладывал камешки на рельсы — конечно же, ничтожно маленькие для гигантских локомотивов, — мне и моим однокашникам по народной школе очень хотелось поглядеть, как они полетят вверх тормашками. Шести-, семи — и восьмилетние анархисты тренировались, таская по жаре на полотно железной дороги камни и сучья, а потом часами сидя в засаде. Но локомотивы и не думали сходить с рельсов и вместе с длинной чередой вагонов валиться с моста. Они стирали в порошок камни и разбрасывали по сторонам сучья. А мы сидели в кустах и втягивали голову в плечи. Для достойного завершения наших анархистских намерений нам не хватало не умственных способностей, а физических сил. Иногда мы были настроены весьма благодушно и клали на рельсы вместо камней и сучьев мелкие монетки, бурно радуясь каждой удаче — сплющенной экспрессом медной бляшке. Монетки надо было раскладывать на рельсах по точно разработанной схеме, тогда удавалось добиться особо замысловатой раскатки, а у новичков монетки просто-напросто разлетались из-под колес, так что потом их долго и тщетно искали на полотне и в густых зарослях вдоль насыпи. Очень часто я представлял себе, как железнодорожный мост рушится, даже теперь мне иногда еще снится, как рушится мост — самая грандиозная воображаемая катастрофа моего детства. Висящая на честном слове гирлянда вагонов первого класса, нижним концом окунувшаяся в быстрые воды реки, — ветер колышет торчащие из купе трупы и доносит до берега стоны и вопли живых. С самого раннего детства мои сны вообще завершались картинами взорванных городов, рухнувших мостов и висящих над пропастью железнодорожных составов. Этот мост был самым величественным сооружением, какое мне к тому времени довелось увидеть. Стоит прикрепить к одной-единственной опоре моста небольшой заряд динамита и взорвать его, как весь мост неизбежно рухнет, сказал дед. Теперь я знаю, что он был прав и что даже полкилограмма взрывчатки достаточно, чтобы мост полетел в тартарары. Мысль о том, что от небольшой пачки взрывчатки величиной с нашу семейную Библию может взлететь на воздух мост длиной больше ста метров, подействовала на мое воображение с небывалой и неожиданной силой. Правда, надобно соорудить дистанционное управление, сказал дед, чтобы самому не взлететь на воздух вместе с мостом. Анархисты — соль земли, любил он повторять. Эта его фраза тоже подействовала на мое воображение, это было одно из его обычных высказываний, полное и, значит, настоящее значение которых я, естественно, смог понять лишь со временем. Железнодорожный мост через Траун, на который я взирал снизу вверх как на величайшую, никогда прежде не виданную громадину, намного большую, разумеется, чем сам господь бог, с которым я за всю жизнь так и не нашел общего языка, казался мне верхом совершенства. И именно поэтому я все время и так и этак прикидывал, как бы мне разворотить это совершенство. Дед изложил мне всевозможные варианты разрушения моста. Взрывчаткой можно уничтожить все, что захочешь. Видишь, какое дело. Мысленно-то я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пустоголового католицизма, не уставал повторять мой дед. Все, что лежало ниже Эттендорфа, заслуживало только презрения. Там царил дух мелкого торгашества, вообще мелочный дух, подлость и глупость. Мелкие лавочники, глупые как бараны, сбиваются в стадо вокруг церкви и блеют изо дня в день, пока не отдадут богу душу. Нет на свете ничего отвратительнее захолустных городишек, и самые мерзопакостные среди них — такие, как этот наш Траунштайн. Стоит сделать несколько шагов по городу — и ты весь заляпан грязью, стоит обменяться несколькими словами с кем-то из жителей — и тебя уже тошнит. Жить надо либо в настоящей деревне, либо уж в большом городе — таково было мнение деда. К сожалению, его зятю, то есть моему отчиму, только в Траунштайне удалось найти работу, и мы были вынуждены существовать в этой отвратительной атмосфере. Сам-то дед, правда, жил в Эттендорфе, но туда, в Траунштайн, — нет уж, увольте, лучше наложить на себя руки. Именно так говорил он во время наших прогулок. Слово самоубийство вообще слетало с его уст с большой легкостью, я знал это слово с самого раннего детства и слышал его в основном от деда. У меня даже накопился немалый опыт восприятия этого слова. Не проходило дня, чтобы дед, беседуя со мной или давая какие-то распоряжения, не присовокупил утверждение, что наиценнейшим достоянием человека является право по своей воле удалиться из этого мира, то есть наложить на себя руки, совершить самоубийство, когда ему заблагорассудится. Сам он всю свою жизнь возвращался к этой мысли и обдумывал ее с необычной для него страстностью; я унаследовал эту идею от деда. В любое время, когда захотим, говорил он, можем свести счеты с жизнью, и по возможности наиболее эстетичным образом. Иметь возможность исчезнуть — вот единственная истинно восхитительная мысль. Твой отец, говорил он, если был к тому благосклонен, твой отчим, если как раз на него сердился, — наш кормилец, за его счет живете вы с матерью, а иногда и мы, следовательно, мы вынуждены примириться с тем фактом, что ему приходится жить и зарабатывать нам на хлеб в этом проклятом Траунштайне, у нас не было выбора. Мы — жертва безработицы. Во всей Австрии и Германии не нашлось другого вакантного места для твоего отца (или отчима). Как я презираю жителей этих захолустных городишек. Как я их ненавижу. Но я не наложу на себя руки из-за этих ничтожных людишек — две ноги, две руки, одно пузо, а головы и в помине нет. Он спускался в Траунштайн, только когда моя мать приглашала его к обеду. В жизни я не встречал женщины, которая бы готовила так вкусно, как моя мать. Во время войны она буквально из ничего создавала чудеса кулинарного искусства — в этом ей не было равных. От слов домашняя еда или блюдо по-домашнему меня все равно мороз подирает по коже — несмотря на несомненные кулинарные таланты моей матери. Таким образом, у деда с бабкой два или три раза в неделю была причина спуститься в ненавистный Траунштайн — там их ждали телячья отбивная, жаркое или творожная запеканка. Около полудня два гордеца с высоко поднятой головой выходили из Эттендорфа и направлялись в сторону Траунштайна. У их хозяина был внук моего возраста, который жил на первом этаже. Этот Георг — все называли его Шорши — учился не в Траунштайне, а в Зурберге, благодаря ему меня еще больше тянуло в Эттендорф. Поэтому, живя в Траунштайне, я постоянно мечтал удрать туда. У Шорши была светлая голова, он почитал моего деда, жадно впитывал все, что от того исходило, и мой дед любил его. Как и я, Шорши рос без отца, только с дедом и бабкой, — отца я, правда, иногда видел, но мать никогда, о ней я даже ничего не слышал. Крестьяне воспитывали внука по своим крестьянским понятиям, он рос в бедности, даже, можно сказать, в нищете, ему приходилось после школы трудиться до седьмого пота, но работал он с большой охотой, и именно с ним вдвоем мы не раз помогали коровам отелиться. Он был сильнее и крепче меня, лицом пошел в деда, волосы имел золотистые и в противоположность мне умел считать в уме не хуже счетной машины. Любую задачку он решал за две-три секунды. Зимой я все вечера проводил с ним и его стариками у них, если мой дед работал и меня, чтобы не мешал, с радостью отсылали вниз. Шорши был моим закадычным другом и после обеда ближайшим доверенным лицом, посвященным во все мои тайны. Несколько лет назад я видел его в последний раз, нам обоим исполнилось как раз сорок пять, он страдал душевной болезнью и в течение двух лет не выходил из дедовского дома, унаследованного им по завещанию. Каждого, кто осмеливался подняться к нему на второй этаж — туда, где раньше жили мои старики, — он угрожал убить на месте. Он много лет не стригся и вообще отвык общаться с людьми. Моему приезду тем не менее обрадовался и пробормотал что-то нечленораздельное. Откупорил бутылочку «траминского», которую мы с ним распили почти безмолвно. Несколько раз он повторил, что видит моего деда как живого и все еще любит и уважает его больше всех на свете. Простота, с какой держался этот вконец опустившийся человек, заставила меня устыдиться. Я попытался что-то рассказать о себе, но заметил, что он не понимает ни слова. Все, что я говорил, было пустой болтовней. Но, с другой стороны, думалось мне, у тебя как-никак ясная голова, хотя ты и жалкий инвалид, а он-то утратил разум и дар речи, он — обломок прежнего Шорши, человеческая развалина, в которой душа уже еле теплится. Она лишь изредка вспыхивала в его глазах. Встреча наша походила на свидание призраков, однако я отнюдь не хочу вычеркнуть ее из памяти. Дом был сверху донизу опутан метровой паутиной, запах тления накладывал отпечаток на каждое сказанное слово, на каждое ощущение. Его отец повесился в Мюнхене, когда принадлежавшая ему фирма электроприборов обанкротилась, это и подорвало душевные силы сына. Дед с бабкой умерли, дом и хозяйство пришли в упадок. Я не поверил своим глазам: вокруг некогда ухоженного дома валялось около сотни искореженных автомашин, брошенных здесь владельцами. Два мужика с лицами, заросшими бородой чуть не до самых глаз, в комбинезонах, закоробившихся от грязи, почти одновременно покрутили пальцем у виска, когда я спросил, где мне найти Шорши. Мол, два года уже сиднем сидит на втором этаже, никуда не выходит. Они приносят ему продукты, но наверх он их не пускает. Дом все еще принадлежит ему, хотя на самом деле Шорши давно бы следовало лишить права собственности. Они старались меня остановить. Но я все же вошел и решил подняться на второй этаж. Дверь открыло чудовище, донельзя грязное и заросшее волосами, из-под которых, однако, светились глаза моего любимого Шорши. Он узнал меня не сразу, мне пришлось трижды назвать свое имя, пока он понял. И пригласил войти. Именно так должен выглядеть человек, полностью и окончательно вычеркнувший себя из жизни, но все еще не подведший последнюю черту, подумал я. Его отец наложил на себя руки, а он нет, вероятно, самоубийство отца и есть та причина, по которой он сам до сих пор не покончил с собой. Мысль эта заставила меня взглянуть сквозь нынешнего чудовищно запущенного Шорши на наше с ним детство. Оно еще жило в моей душе, еще дышало. Итак, я заглянул в окошко своего друга, спавшего крепким сном, — как и все крестьянские дети, он всегда валился с ног от непосильного труда и еле дополз до кровати. Постучать или не стоит? Я постучал. Шорши выглянул в окно и пошел открывать. Эта сцена буквально стоит у меня перед глазами. Он отпер входную дверь, я вошел в его холодную каморку, уселся и принялся рассказывать, что со мной произошло. Рассказ произвел на него ожидаемое впечатление, он был потрясен. Почти до самого Зальцбурга, сказал я, еще бы чуть-чуть, я уже видел его огни, только вот адреса тети Фанни не знал. Шорши восхищался всем, что я рассказывал, и с каждым новым поворотом повествования восхищение его только росло. Разумеется, сам он никогда еще не ездил на военном самолете. Какое блаженство тронуть с места и покатить куда глаза глядят! Я сам до такой степени наслаждался своим рассказом, словно речь шла о ком-то другом, с каждым словом я приходил во все больший экстаз и, вдохновившись собственным восторгом по поводу сообщаемых событий, присовокупил целый ряд сочных подробностей, представляющих собой либо некоторое преувеличение, либо даже прямое дополнение фактов вымыслами, чтобы не сказать грубой ложью. Сидя на скамеечке под окном рядом с кроватью Шорши, я рассказал ему потрясающую, насыщенную драматическими событиями историю, причем был искренне убежден, что мне удалось создать настоящее литературное произведение, хотя в то же время не допускал ни тени сомнения, что речь в ней идет о подлинных событиях и фактах. Я замедлял темп своего повествования там, где можно было выставить себя в более выгодном свете, что-то усиливал, что-то приглушал, но при всем том не терял из виду цель своего рассказа, стараясь не забегать вперед, дабы не предвосхитить самого главного и вообще ни в коем случае не упустить возможности представить самого себя центральной фигурой всех изображаемых мной коллизий. Я знал, что Шорши должно понравиться, а что нет, это знание и составляло основу моего повествования. Само собой разумеется, что говорить я должен был тихо, чтобы меня никто не услышал. Когда я закончил, на дворе стоял уже ясный день. Двумя-тремя короткими фразами я постарался представить свой жалкий провал в самом конце как подлинный триумф. И это мне удалось: в то утро Шорши свято верил, что я настоящий герой. Дед встретил меня укоризненным взглядом, однако тут же крепко пожал мне руку, как бы говоря: все в порядке. Что бы ни случилось, ты прощен. Бабушка накормила нас вкусным завтраком. Ее завтраки я любил больше всех других. Меня почти не расспрашивали, просто радовались, что я жив-здоров и что я тут. После завтрака дед встал из-за стола и пошел к себе работать. Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением. Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за всю жизнь ни разу не побывала не то что в Вене, но скорее всего даже в Зальцбурге; в возрасте трех-четырех лет и потом намного позже я восхищенно наблюдал, как она управляет своей империей купли-продажи. Старший брат моего деда, Рудольф, искал прибежища в лесной тиши и, став лесничим в графских лесных владениях вокруг озер Валлерзе и Мондзе, в тридцать два года покончил с собой. Опять-таки из-за того, что «не мог дольше выносить убожество жизни», как было нацарапано его рукой в записке, которую нашли рядом с его телом и таксой, бдительно охранявшей хозяина. Все они, кроме Розины, бежали прочь из деревни, по горло сытые однотонностью и пустотой тамошнего существования. Мария удрала на Восток, Рудольф отправился прямиком на небо, мой дед после духовной семинарии двинулся в Швейцарию, где учился на инженерном факультете и сблизился с группой единомышленников-анархистов. Это было время Ленина и Кропоткина. Но дед выбрал для себя не Цюрих, а Базель, и, как показывают сохранившиеся фотографии, отрастил длинные волосы, щеголял в донельзя обтрепанных штанах и носил на переносице пенсне — пользующийся печальной известностью отличительный признак анархистов. Однако он направил свою энергию не на политику, а на литературу. Жил он там по соседству со знаменитой Лу Саломе и ежемесячно получал от сестры Розины ящик с маслом и колбасой. Его возлюбленная, впоследствии ставшая моей бабушкой, по воле родителей несколько лет прожив в мучительном браке с каким — то зальцбургским портным, оставила мужа и двоих детей, нежданно-негаданно нагрянула в Базель, бросилась на шею моему деду и заявила, что отныне будет с ним всегда, все равно где. Таким-то образом моя мать и родилась в Базеле. Она была прелестным ребенком. И, став взрослой, сохранила свою красоту. Я восхищался матерью и гордился ею. Но еще совсем маленьким я догадался, что она не в силах со мной справиться, и очень ловко пользовался ее беспомощностью. Она только и умела, что хвататься за плетку. Если удары по голове и по чему придется не производили желаемого эффекта, она прибегала к уже упоминавшимся мною оскорблениям, пропустить которые мимо ушей я был, естественно, не в силах. Слово действовало на меня в сто раз сильнее, чем плетка. Мать меня не воспитывала, а только наказывала. Она и других своих детей не сумела воспитать, ни брата моего, ни сестру. Мне стукнуло семь, когда родился брат, и девять, когда сестра, как говорится, появилась на свет. Плетки я, конечно, побаивался, но побои, которые я выносил, не производили на меня сильного впечатления. Язвительными словами она вернее добивалась своей цели — в том смысле, что я оставлял ее в покое, но, с другой стороны, этими словами она каждый раз низвергала меня в такие ужасные бездны, из которых я потом за всю жизнь так и не смог выкарабкаться. Тебя мне только не хватало! Помру по твоей милости! Во сне меня до сих пор терзают эти слова. Мать и не подозревала о действии этих оскорблений. Ей просто нужно было выпустить пар. Ее сын был чудовище, которого она терпеть не могла, он был само коварство, сам дьявол во плоти. Мою страстную жажду сенсаций она совершенно не в состоянии была понять. Причем знала, что родила необычного ребенка, но такого, от которого ничего хорошего ждать не приходится. Из такого ребенка мог вырасти только уголовный тип. У нее перед глазами довольно тому примеров. И думала при этом о своем брате, моем дядюшке, самом одаренном в семье, который в конце концов погиб из-за своей чудовищной изобретательности, как выразился дед. Мать пророчила мне все исправительно-трудовые колонии и тюрьмы, какие только есть на свете, я казался ей ребенком безнадежным, целиком и полностью приверженным злу. Мать была по — своему религиозна — католичкой она, разумеется, не была, это совершенно исключалось при таком отце, как мой дед, крайне пренебрежительно отзывавшемся о католицизме. Католическая церковь представлялась ему массовым движением, основанным на подлейшем обмане, она была не чем иным, как трестом по оболваниванию и обворовыванию народов с целью непрерывного загребания немыслимых богатств; на его взгляд, церковь беззастенчиво продавала нечто, чего на самом деле не существовало, а именно милосердного, но в то же время грозного боженьку, — отбирая последние гроши у миллионов беднейших из бедных с единственной целью приумножения своих богатств, которые она обращает в гигантские промышленные предприятия, в необозримые груды золота и столь же необозримые пачки акций чуть ли не во всех без исключения банках мира. Любого человека, продающего нечто, чего на самом деле нет, привлекают к ответу и осуждают как уголовного преступника, сказал дед, а церковь тысячелетиями преспокойно и открыто торгует господом богом и святым духом, причем совершенно безнаказанно. И главные грабители, дитя мое, то есть ее заправилы, еще и живут в княжеской роскоши. Кардиналы и архиепископы — всего лишь разбойники с большой дороги, отбирающие деньги ни за что ни про что. А моя мать была верующей. Правда, она не верила в церковь и, вероятно, также и в бога, которого ее отец всю свою жизнь не уставал отрицать, но тем не менее она была верующей. Она цеплялась за эту веру, хоть и чувствовала, что с каждым днем все больше теряет в ней опору, как и все верующие. В конце обеда, столь для меня памятного, речь все же зашла о моей персоне. Дед начал свое выступление в мою защиту издалека. Школа — пустое дело, значит, и пропустить уроки тоже пустяк. Все школы вообще, а народные школы в особенности, — мерзостные учреждения, разрушающие личность юного существа в самом зародыше. Школа по самой своей сути — детоубийца. А уж в немецких школах глупость и вовсе возведена в закон и бездуховность заправляет всем. Но поскольку обучение в школе обязательное, волей — неволей приходится посылать туда ребенка, хоть и знаешь, что посылаешь на гибель. Учителя — это сущие растлители, говорил дед. Они учат только низости и подлости, учат детей, как стать отвратительными гадами. И ему лично очень по душе, что его внук вместо школы отправляется на вокзал, покупает перронный билет и с этим билетом едет в Розенхайм, Мюнхен или Фрайлассинг. Вот что пойдет ему на пользу, а вовсе не школа, сказал он, а уж чего стоят многие из этих учителей! Дома сидят под каблуком у жены, а потом в школе отыгрываются на детях. Я этих шкрабов всегда презирал и сторонился, и правильно делал — ни разу еще не встретил такого, чтобы вскоре же не обнаружилась вся его низость и подлость. Полицейские и учителя по всей земле распространяют одно зловоние. Но мы не в силах их отменить. Учителя — это не что иное, как растлители, развратители, разрушители наших детей. Мы посылаем детей в школу, чтобы они стали такими же отвратительными, как взрослые, с которыми мы ежедневно встречаемся на улице. С этим отребьем. Правда, пропуск уроков доставляет неприятности так называемым «ответственным за воспитание». Так отделаемся коротенькой справкой! — внезапно осенило его. Нестерпимая боль в гортани! — воскликнул он и тут же осведомился, не видел ли меня кто — нибудь, кто может выдать. Я покачал головой. Мать сидела напротив меня и деда, словно окаменелая. Дед похвалил кушанья, бабушка ему поддакнула — мол, давно уже не едали такого вкусного обеда. Да и зачем было с бухты-барахты обращаться в полицию? — сказал дед. Его выходки — не новость. Он частенько пропадал из дому. И всякий раз возвращался. Тем-то он и выделяется среди других прочих, сказал дед обо мне, что пускается в такие авантюры, на которые другие не решаются. А велосипед ничего не стоит починить. Это мелочь. Зато теперь он умеет на нем кататься. А это большое преимущество. Подумать только, сколько всяких дел может провернуть велосипедист. Ведь вот ты не умеешь ездить на велосипеде, я тоже не умею, сказал он моей матери. Бабушка моя тоже не умела. Эмиля (моего отчима) нет, самокат стоит и только ржавеет без всякой пользы. Так что сама по себе идея вывезти его на улицу, сесть и поехать была просто-таки гениальной. И к тому же сразу в Зальцбург! — воскликнул он. Так что если посмотреть на дело со всех сторон, получается чуть ли не подвиг. Допущена только одна-единственная ошибка — почему никому не сказал о своем замысле; эти слова деда относились уже ко мне. И тут же добавил: понятно, такой план приходится держать в секрете, чтобы он удался. Дед, казалось, и мысли не допускал, что мой замысел мог провалиться. Подумать только, продолжал он, парень впервые в жизни берет в руки велосипед и сразу едет и доезжает почти до Зальцбурга. Мне лично этот факт весьма по душе. Мать молчала, ей больше ничего не оставалось. А дед начал вспоминать собственные шалости и проделки детских лет. Чем труднее ребенок, тем больше шансов, что вырастет человеком, заявил он. Именно из так называемых трудных детей и получаются значительные личности. И именно они больше всего на свете любят своих родителей, больше, чем другие, обычные дети. Да только родители никак этого в толк не возьмут. Вот и ты тоже никак в толк не возьмешь, сказал он моей матери. Он очень любил отварную говядину. А также и суп из нее. Этого я понять не мог, я ненавидел говядину, меня от нее тошнило. Теперь-то я знаю, что это вопрос возраста — дети не любят говядину, вкус к ней приходит с годами. Дед вкушал говядину с величайшим наслаждением, медленно, растягивая удовольствие, превращая еду в ритуал, исполненный невыразимого блаженства. Что станет со всеми этими ребятами, родившимися в захолустных городках? — вдруг спросил он, ни к кому не обращаясь. В конце концов они становятся разжиревшими ремесленниками, не разбирающимися в собственном ремесле, или же толстобрюхими дельцами, каждый вечер напивающимися до бесчувствия. Доступная всем этим людишкам поэзия сводится к изречению, вышитому их женами на кухонных полотенцах, оно гласит: «Любовь приходит через желудок». Это истинная правда. А нам следует всегда помнить о том, что и мире существует и еще что — то, помимо банальности. Но мы со всех сторон окружены низменными помыслами и каждый день задыхаемся в непроходимой глупости. Чем я провинился, что вынужден влачить жалкое существование в этом медвежьем углу, не поддающемся никакому описанию? Причем мне еще повезло, сказал он, Эттендорф далеко не то же самое, что Траунштайн. Что ни говори, а все же я живу не в захолустном городишке, а в деревне. Но, с другой стороны, чего он только не делал, чтобы выбраться из деревенской глуши, еще в возрасте семи-восьми лет он решил любой ценой удрать оттуда; из этой трясины вообще нужно выкарабкиваться как можно раньше, нельзя упустить свой срок. После того как его старший брат похоронил себя в ужасном лесничестве, деду на роду было написано стать по примеру отца оптовым торговцем маслом, трактирщиком и маклером по продаже земельных участков. Когда родные поняли, что рассчитывать на него не приходится, они послали его в духовную семинарию в Зальцбурге. Это я-то священник! — часто восклицал дед. И все же был сделан решающий шаг к выходу из тупика, для которого я был рожден, замечал он. Не было у него ни малейшей охоты выманивать у людей заработанные тяжким трудом деньги и спаивать их, чтобы таким манером мало-помалу округлять капиталец. В Зальцбурге он открыл дня себя Шопенгауэра, Ницше; я и не знал, что такое бывает, сказал он. Мой-то отец даже писать грамотно не умел, часто повторял дед с гордостью. А я уже сочинял мысленно целые романы, причем огромные. Нет, ребенок должен быть любопытным, это значит, что он здоров, и надо предоставлять полную свободу его любопытству. Чинить ему препоны на каждом шагу — преступно, низко и глупо. Ребенок должен осуществлять собственные идеи, а вовсе не идеи своих воспитателей — у них нет ничего стоящего за душой. Подумайте только, наш мальчик ездит больше, чем мы все, причем почти бесплатно — с перронным билетом! С этой фразой, очевидно развеселившей его самого, дед встал из-за стола, показывая, что обед окончен. А я и впрямь всегда причинял своим родным неприятности. Я родился в 1931 году, и местом моего рождения отнюдь не случайно оказался город Херлен в Голландии, куда моя мать по совету своей подружки, работавшей в Голландии, удрала из Хендорфа в тот момент, когда я решительно заявил о своем намерении немедленно появиться на свет, — заявил решительно и бесповоротно. Родить меня в Хендорфе, крохотной деревушке, было просто немыслимо. Это неизбежно привело бы к скандалу и заклеймило бы мою мать бесчестьем — в те времена внебрачные дети считались позором для всей семьи. Моя двоюродная бабушка Розина наверняка выставила бы из дома свою племянницу Герту, мою мать, и на всю ее дальнейшую жизнь легло бы несмываемое пятно — внебрачный ребенок, к тому же еще рожденный от уголовника, как обычно именовали моего отца, и всю оставшуюся жизнь она ходила бы по деревне только в черном платье — само собой разумеется, только на кладбище и обратно. Мать моя, по-видимому, когда ее родители еще находились в Вене, в 1930 году некоторое время жила у своей тетки Розины в том самом Хендорфе, который она любила как никакое другое место в мире и где она, по ее желанию, была похоронена в 1950 году. Так вот, мой отец, сын одного из окрестных крестьян, как и все парни в здешних деревнях, кроме естественного для них крестьянского труда обучавшийся и ремеслу — отец выучился на плотника, — именно в то время и вошел с ней в тесный и наитеснейший контакт. Об этом я ничего больше не знаю. Говорят, они частенько встречались в беседке, стоявшей в глубине яблоневого сада тетки Розины. Этим исчерпываются сведения об обстоятельствах, предшествовавших моему рождению. Мать, значит, бежала из тех мест, где навлекла на себя позор, в Голландию, а там ее приютила упомянутая подружка, проживавшая в Роттердаме. Вскоре мать очутилась уже в Херлене, в монастыре, который попутно оказывал приют и покровительство так называемым падшим девушкам, где и разрешилась от бремени мальчиком, который — как о том свидетельствует одна-единственная сохранившаяся фотография, — едва родившись, уже имел на голове столько волос, сколько я никогда не видел у новорожденных. Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но поскольку невозможно было и зарабатывать на жизнь, и сидеть с грудным ребенком, ей пришлось отдать меня в чужие руки. Эту проблему удалось решить благодаря рыбацкому суденышку, стоявшему на причале в Роттердамском порту, — жена рыбака бралась ухаживать за чужими младенцами, которых размещала в гамаках под палубой, семь-восемь грудничков всегда имелись в наличии, и по желанию матерей, один-два раза в неделю заглядывавших сюда, их вынимали из гамаков и предъявляли родительницам. По рассказам матери, я каждый раз жалобно плакал, а личико у меня все время, что я провел на судне, было изуродовано фурункулами, потому что в помещении, где висели эти гамаки, стояла невыносимая вонь и ужасный чад. Но выбора у нее не было. Навещала она меня, насколько я знаю, по воскресеньям, потому что всю неделю работала служанкой, чтобы как-то прокормить себя и заплатить за мое содержание. Хорошего во всем этом было мало — разве что благодаря мне она, так сказать, повидала большой мир — самый крупный порт Европы годился для этого наилучшим образом. Мне мало что известно о том времени. Во всяком случае, я имею право сказать, что весь первый год своей жизни, кроме самых первых дней, провел на море — не у моря, а именно на море, — обстоятельство, которое наводит меня на некоторые мысли и, по-видимому, влияет на все, что меня касается. Оно будет иметь роковое значение для всей моей жизни. Ибо по природе своей я человек моря, только у моря я дышу полной грудью, а уж о мыслительной работе и говорить нечего. От того времени память, естественно, не сохранила ничего, и все же мне сдается, что тогдашняя жизнь на море наложила отпечаток на всю мою биографию. Когда я вдыхаю запах моря, мне иногда мерещится, что этот запах и есть мое самое раннее воспоминание. Не без гордости я часто думаю, что я — сын моря, а не гор. В горах мне и впрямь неуютно, я и сейчас еще их побаиваюсь, горы давят на меня, здесь я задыхаюсь. Идеальное место для меня — альпийское предгорье, где я провел большую часть детства, то в Баварии недалеко от озера Химзе, то в окрестностях Зальцбурга; но те времена давно миновали — они захватывают мои детские годы, от трех до семи. До того — после первого года, проведенного в Голландии, — я жил два года в Вене. Моя мать, находясь еще в Роттердаме, вероятно, в минуту полной безысходности открыла деду и бабушке, то есть своим родителям, тайну моего существования. В Вене это известие встретили с распростертыми объятиями. Мать вновь положила меня в бельевую корзину, и через сутки мы с ней прибыли в Вену. С того дня у меня кроме матери были уже и бабушка с дедушкой. В квартире на Вернхардтштрассе, в шестнадцатом районе, недалеко от больницы Вильгельмины, я впервые в жизни произнес слово «дед». Оттого времени в памяти сохранился целый ряд картин. К примеру, вид из окна на огромную акацию; отрезок улицы с крутым спуском, по которому я качусь на трехколесном велосипеде; дед везет меня на саночках под так называемым Муравьиным мостом; а вот я сижу в роскошной коляске со спинкой и подлокотниками, которую дед тянет за длинную деревянную ручку вдоль нескончаемой железной ограды психиатрической больницы Штайнхоф. Эта картина запечатлена на фотографии. Мне рассказывали, что в возрасте двух лет я упал со швейной машины бабушки, на которую меня посадил дядя Фаральд. И потом с сотрясением мозга несколько дней лежал в больнице Вильгельмины. Но сам я этого не помню. Мое пребывание в Вене на попечении деда, бабушки и матери, под одним кровом с братом матери, дядей Фаральдом, вносившим в нашу жизнь довольно большое разнообразие, сохранилось в памяти лишь в отрывочных эпизодах. Дед сидел у себя и писал, он был сочинитель, бабушка, по профессии акушерка, зарабатывала на жизнь, помогая при родах, мать работала по найму экономкой, а иногда и поварихой. Судьба ее сложилась не слишком удачно: в семь лет она танцевала в «Снегурочке» на сцене придворной оперы и получила за это памятную медаль императора. Но в двенадцать лет заболела так называемым воспалением верхушек легких и вынуждена была отказаться от карьеры прима-балерины, к которой готовил ее отец. Дочь начала восходить по лестнице славы в главном храме муз империи, для чего у нее, насколько мне известно, действительно были все задатки, а кончила свою карьеру, вытирая пыль в прихожих и спальнях нуворишей в богатых кварталах Дёблинга или орудуя кастрюлями на кухнях в районе главной улицы Веринга; сын был прирожденным философом, в один прекрасный день вступил в коммунистическую партию, был другом и помощником знаменитого Эрнста Фишера,[10] в конце концов угодил за решетку и перепробовал всевозможные тюрьмы как в Вене, так и в провинции. Когда я был очень мал и еще не умел ходить, полиция то и дело стучалась в дверь нашей квартиры на Вернхардтштрассе — приходили за дядей. Но того, как правило, не было дома, он жил, так сказать, в подполье. И занимался тем, что вместе с группой своих товарищей, специально подобранных для этой цели, развешивал на главных улицах города огромные лозунги, прославляющие коммунизм как единственное достойное человека общественное устройство будущего. В то время — дяде было что-то около двадцати лет — он познакомился с только что выпущенным на свободу подмастерьем брадобрея Эмилем Фабианом, работавшим в парикмахерском салоне недалеко от Марольтингергассе. Дядя приобщил к партийным делам наивного подростка из предместья, которому мир в ту пору еще представлялся головоломной загадкой, и подружился с ним. Однажды дядя привел своего нового товарищ к нам домой, на Вернхардтштрассе. Деду парень понравился своей неиспорченностью, тот в свою очередь пришел в восторг от деда — настоящий писатель, мог ли он мечтать? Таким вот образом моя мать и познакомилась со своим будущим мужем, моим отчимом. В то время кругом царила ужасающая нищета. Безработица и волна самоубийств достигли своего предела. Говорят, даже дед что ни день грозился наложить на себя руки. И держал под подушкой заряженный пистолет. Глупо было с моей стороны отказываться от отцовского наследства, сказал он позже, в молодости гонишься за каким-то туманным идеалом и отшвыриваешь все со своего пути. Но когда он как-то раз написал из Вены своей сестре Розине, что хотел бы несколько недель отдохнуть от мерзости и горечи венской жизни в ее доме, который ведь мог быть и его домом, сестра ответила обратной почтой, что у нее нет свободных комнат. Эту обиду он часто вспоминал. Его сын Фаральд остался глух к выводу отца, что идеалист, в ранней юности примкнувший к какой-то партии, в конце концов обязательно в ней разочаруется. Сам дед в юности связался с социалистами и обжегся так, что на всю жизнь хватило; теперь его сын связался с коммунистами. Все члены семьи понимали, к каким последствиям это приведет, кроме Фаральда, которого они в первую очередь касались. Он все больше сближался с коммунистами, чем поверг всю семью в страх и трепет. А поскольку он вовлек и Эмиля Фабиана, то и для его родителей, живших в Хазнерштрассе, началась пора страхов. Не говоря уже о многих других семьях, которые мой дядя-фанатик — несомненно, наряду с дедом самая светлая голова в нашей семье — подверг серьезной, даже смертельной опасности, ибо все, что он делал, предпринимал или осуществлял, преследовалось властями. Общаться с моим дядей было всегда чрезвычайно интересно, но и чрезвычайно опасно. Время слишком поздно развеяло по ветру его идеалы, остатки было уже не собрать. Об этих годах в Вене, столь горестных для моих близких, я знаю лишь по фотографиям, на которых вид у меня вполне упитанный и жизнерадостный. Разряженный в пух и прах, я восседаю в разнообразнейших креслах, роскошных и наимоднейших по тем временам колясках и санках, причем все эти фотоснимки отмечены некой особой элегантностью, которой я и поныне очень горжусь. Так выглядели дети из владетельных династий, часто приходило мне в голову. Видимо, жилось мне и впрямь неплохо. Местность вокруг горы Вильгельмины освещена мягкими лучами предзакатного солнца, мое «я», вокруг которого концентрируется весь остальной мир, требует повального восхищения. А для моих близких, к тому времени проживавших на Вернхардтштрассе уже двадцать лет, те годы были, вероятно, самыми тяжкими. У меня сохранилось множество фотографий, на которых они выглядывают из своих костюмов и платьев тощие как скелеты. Тогдашняя Вена, наверно, казалась им адом, в котором каждый день речь шла о жизни и смерти. Из этого ада дед хотел вырваться как можно скорее, даже если для этого придется вернуться туда, откуда он тридцать лет назад бежал без оглядки. Правда, все эти тридцать лет дед работал, писал, но так и не сумел выкарабкаться из полосы сплошного невезения, за эти тридцать лет он, правда, издал на свои средства один роман — он назывался «Улла Винблат», — но этот роман, как он сам мне рассказал, съела большая коза, которую они с бабушкой держали в Форстенриде под Мюнхеном, где они из любви к романтике жили на поляне посреди леса и откуда потом всю зиму не могли выбраться, так как их снегом занесло. Коза страдала от голода еще больше нас, сказал дед, она сожрала «Уллу Винблат» подчистую. С мелких редакционных должностей он обычно вскорости уходил, потому что его с души воротило от необходимости постоянно пресмыкаться перед каким-нибудь наглым издателем. Он был человек самобытный, индивидуалист, не способный вписаться в какое-либо сообщество и, следовательно, не годившийся ни для какой штатной работы. До пятидесяти пяти лет он практически ничего не зарабатывал. И жил за счет жены и дочери, безоговорочно веривших в него, а под конец и за счет зятя. Мать вышла замуж за отчима в 1937 году в Зеекирхене на озере Валлерзе, куда мои родные переехали в начале года при обстоятельствах столь же комичных, сколь и ужасных. Дед окончательно и бесповоротно отрекся от Вены — задним число он потом удивлялся, что у него на это еще достало сил. Отъезд из Вены в деревню, расположенную всего в шести километрах от Хендорфа, то есть от его родного гнезда, наверняка был предпринят весьма и весьма поспешно — даже я помню, что поначалу мы какое-то время жили в привокзальной гостинице Зеекирхена. Несколько недель мы все ютились там в одной комнате, где белье сушилось на веревках прямо у нас над головами, а желая доброй ночи — в ту пору я при этом еще молитвенно складывал руки перед грудью, — я сквозь высокое окно видел поверхность озера, быстро темнеющего под закатным солнцем. Из Вены мы ничего с собой не взяли, кроме множества книг, которые, однако, должны были прибыть позже, — ни мебели, ни иного скарба, только два чемодана и то, что было на нас. Вероятно, обстановка квартиры на Вернхардтштрассе не стоила того, чтобы ее перевозить с места на место. Бабушка часто со смехом рассказывала, что, где бы они ни жили, у нее никогда не было другой мебели, кроме дешевых ящиков из-под сахара, которые ей дарили хозяева лавок, расположенных поблизости. Двадцать лет, прожитых в Вене, были для моих родных невыносимой мукой потому, что раньше они легко снимались с места и, насколько я знаю, сто раз меняли место жительства. Устав от бесконечных переездов, они осели на Вернхардтштрассе в Вене, так сказать, окончательно и бесповоротно. Но и Вернхардтштрассе вдруг стала вчерашним днем. Они не грустили по Вене, слишком уж замучила их нужда, стало невозможно каждый день бороться за то, чтобы выжить. Мать моя, однако, обвенчавшаяся в Зеекирхене, вместе со своим новым мужем осталась в Вене. Теперь мы с ней редко виделись, может быть два или три раза в год. Я перешел целиком на попечение деда и бабушки. Расположенная прямо против вокзала гостиница, позади которой за крохотными, тщательно ухоженными грядками начиналось и тянулось до самого озера сплошное болото, положила начало моим воспоминаниям — уже не отрывочным, а по-настоящему последовательным и цельным. Мы снимали в этой гостинице только одну комнату на втором этаже, здесь же бабушка и готовила — вероятно, у нас не было денег, чтобы питаться в общем зале внизу. Оказалось, что дед, которого я любил больше всех на свете, здесь стал всем бросаться в глаза из-за своего городского платья и трости, здесь, встречаясь с ним на улице, смотрели ему вслед с настороженным любопытством. Романы пишет, подумаешь, какой писатель нашелся! Он вызывал все же скорее презрение, чем почтение. У этого мыслителя ни гроша в кармане, не на что пообедать в трактире. Они работали, а он прогуливался. Бабушка нашла работу в имении Хиппинг в горах над Зеекирхеном, она присматривала за детьми, помогала при стирке, за что бы она ни бралась, все делала на совесть, и вскоре ее там все полюбили. Зарабатывала она столько, что нам хватало на жизнь. Бабушка, помимо всего прочего, хорошо шила, чем всегда вызывала всеобщее восхищение; в имении Хиппинг это ее искусство развернулось в полную силу. За короткое время она стала столь популярной, что даже ее муж, фланер, писатель и фантазер, выиграл в общем мнении. Вдруг оказалось, что в Зеекирхене нас все очень уважают. Мы переехали из привокзальной гостиницы в ветхий, простоявший уже полтысячи лет дом, расположенный в самом центре — оттуда мне было близко бегать на кладбище. Здесь мы и останемся, сказал дед. Мне было три года,[11] и я был убежден, что наша семья, то есть бабушка, дедушка и я, — люди особенные, не такие, как все. С этим убеждением я ежедневно просыпался в мире, о бесконечности которого я только смутно догадывался и был готов в ней разобраться, понять ее и изучить. Мне было три года, но я успел увидеть больше, чем другие дети моего возраста, я целый год вдыхал воздух Северного моря — чуть ли не Атлантики! — а также пряные запахи Вены. Теперь я полной грудью дышал сельским воздухом окрестностей Зальцбурга, воздухом моих предков. Вот, значит, где родился мой отец, где мать провела детские годы — в окрестностях этого озера, которое для меня было полно неразрешимых загадок и служило средоточием множества сказок, выдуманных дедом специально для меня и рассказанных мне перед отходом ко сну. Мир здесь не состоял из каменных стен, как в Вене, летом он был зеленым, осенью — бурым, а зимой — белым, времена года тогда еще не накладывались друг на друга, как нынче. Моим любимым местом в Зеекирхене с самого начала стало кладбище с его пышными склепами, огромными гранитными надгробьями людей состоятельных, приземистыми и ржавыми железными крестами бедняков и крошечными белыми деревянными крестиками на могилах младенцев. Мертвые уже тогда были мне ближе и милее живых, я чувствовал себя в их обществе легко и просто. Часами я сидел на какой-нибудь каменной оградке, размышляя о жизни и смерти. И, естественно, уже тогда не мог прийти к какому-то удовлетворительному выводу. Надписи на памятниках внушали мне необычайное почтение, особенно слово фабрикант. Что такое фабрикант? — удивлялся я. Или: что такое инженер? Я мчался домой, спрашивал деда насчет фабриканта и инженера и получал желаемое разъяснение. И всегда, когда мне что-нибудь было непонятно, когда попытки додуматься до чего-то своим умом не удавались, где бы я ни был, я тут же бежал к деду. Хотя дед внушал мне, что надо бы взять за правило думать над неясным вопросом до тех пор, пока решение не придет само собой, толку-то больше будет. Вопросы все чаще громоздились друг на друга, а ответы все чащи походили на отдельные мозаичные камешки великой картины мира. Дед так и сказал: если бы мы всю жизнь беспрерывно получали готовые ответы на вопросы и таким образом в конце концов разрешили все наши проблемы, мы бы ненамного продвинулись вперед в постижении жизни. Я восхищенно наблюдал, как бережно относилась к деду бабушка: когда дед писал, она старалась ничем ему не помешать, ласково приглашала к завтраку, обеду и ужину, деликатность по отношению к деду мы превратили в основную черту нашего дома, и, пока он был жив, деликатность была высшей заповедью нашей семьи. Разговаривать надо было тихо, тихо ходить по дому, вообще тихо себя вести. Голова — вещь хрупкая, как яйцо, говаривал дед, и уже это казалось понятным и в то же время потрясающим. В три часа утра он вставал, в девять шел на прогулку. Во вторую половину дня работал еще два часа — с трех до пяти. Главной целью прогулки был визит на почту: нет ли для него денежного перевода из Вены. Мать посылала для меня большую часть своего заработка. Теперь я понимаю, что в Зеекирхене мы жили в основном на эти деньги. В дополнение к ним бабушка приносила из Хиппинга плоды своего портняжного искусства, присмотра за детьми и так далее. У меня завелся приятель — единственный отпрыск владельца сыроварни Вёрле, самого богатого человека во всей округе. Я побывал в так называемом господском доме с мраморными аркадами и просторными комнатами, застланными персидскими коврами. Едва мы с приятелем поклялись друг другу в верности навек, как он умер, четырех лет от роду, от неизвестной болезни. Лишь несколько дней назад мы с ним играли, а теперь он лежит в их фамильном склепе, над которым распростер крыла огромный мраморный ангел; я звал друга, но ответа не было. Под мраморной плитой был погребен и он, и наша дружба. Долго еще я ходил на кладбище к фамильному склепу Вёрле, но все тщетно, просьб моих никто не услышал, мольбам никто не внял. Цветы на могиле увяли, я стоял рядом на коленях и плакал. Впервые в жизни я пережил утрату. В Зеекирхене трактиры были в каждом втором или третьем доме, но я ни разу еще ни в одном из них не был, под вечер все они были переполнены, и по улицам разносилась веселая музыка. Но о посещении трактира у нас в семье не могло быть и речи. Не могу вспомнить, чтобы мы с дедом хоть раз зашли в такое заведение. То, что первые годы в Зеекирхене было под запретом, потом вошло у меня в обычай. Лежа в комнате с плотно задернутыми шторами, я прислушивался к звукам, доносившимся из трактиров. Отчего эти люди веселятся от души, отчего они только и знают, что петь и плясать? Луна освещала мою кроватку и большую комнату, со стен которой свисали клочья цветастых обоев. И я прямо из кроватки переносился на Восток. И спал в пальмовой роще. А еще у меня была своя мечеть на берегу синего моря. Ночью я часто слышал, как возятся мыши и под кроватью, и на чердаке, они появлялись каждую ночь, хотя поживиться здесь было нечем и приходилось удаляться восвояси с таким же голодным желудком, с каким пришли. Мне часто что-нибудь снилось, и навязчивым сном стали огромные многоэтажные здания — вероятно, виды Вены, привезенные мной в Зеекирхен. Я все еще не чувствовал, что я здесь дома, мои ночные видения все время возвращались к Вернхардтштрассе, к Муравьиному мосту, к больнице Вильгельмины, к психиатрической лечебнице Штайнхоф. Зато прямо перед этой лечебницей сверкало и искрилось озеро Валлерзе, пальмы росли прямо на Вернхардтштрассе, они тянулись и тянулись в высоту и в конце концов разрастались так, что перекрывали своими кронами все вокруг, и я сначала очень радовался, а потом начинал дрожать от страха, вскрикивал и просыпался оттого, что огромный кусок скалы отламывался, летел вниз и расплющивал моего дедушку. Мы недолго прожили в центре поселка. У нас всегда все считалось временным пристанищем, и это жилье тоже недолго давало нам кров. В один прекрасный день мы трое — дед, бабушка и я — сложили в старую, купленную, скорее всего, не только для этой цели, тележку все свое имущество и потащились на так называемый Пивоваренный холм. Перед старой, простоявшей добрые три сотни лет и давно уже заброшенной пивоварней, в огромных погребах, которой все еще хранили вино и пиво и где ютились за гроши несколько, как выразился дед, совсем обнищавших бедолаг, красовался небольшой двухэтажный домик, обращенный фасадом в сторону рыночной площади Зеекирхена. Он был сложен из железнодорожных шпал и принадлежал одному крестьянину, жившему по соседству с имением Хиппинг. Домик имел весьма привлекательный вид, по его фасаду тянулся большой балкон. С этого балкона за рыночной площадью было видно озеро, а в погожие дни и горы. Сдавался домик задешево — во всей округе дешевле не сыщешь, вид отсюда был просто великолепный, под балконом разбит небольшой огородик, внутри две комнаты внизу и две наверху, а также просторный холл с лестницей на второй этаж, заканчивающейся площадкой и дверью на балкон. На этой-то площадке между лестницей и балконной дверью и был мой уголок. Прямо с кровати я видел на заднем плане далекие горы. К мышам, которые и здесь хозяйничали вовсю, я был привычен. По нужде приходилось ночью спускаться по темной лестнице, выходить наружу и вдоль стены дома — в любую погоду, зимой по снегу — добираться до уборной, пристроенной к дому с обратной стороны: сквозь узкую щель прямо перед глазами видны ворота пивоварни. Преодолевая отрезок пути от входной двери дома к уборной и обратно, я трясся от страха — дед, видимо, перестарался, рассказывая мне жуткие истории про цыган, бродячих торговцев и вообще всяких злодеев, которые ночью составляют грозу этих мест. Какое наслаждение было вновь забраться в теплую постель! На первом этаже у нас была просторная комната, куда вход был всем открыт. За ней располагался кабинет деда, в который мне не разрешалось входить без вполне однозначного приглашения. На втором этаже, как уже говорилось, сразу же у лестницы стояла моя кровать, прямо против нее находилась спальня стариков, дверь справа от кровати вела в кухню, а за кухней, уже под самой крышей, умещался еще маленький закуток, который мы высокопарно именовали кладовой и в котором, по моим воспоминаниям, всегда стояла кадушка со смальцем и висели связки лука и прочего в том же роде. Все эти запасы поступали к нам из имения Хиппинг, где работала бабушка. Кстати, электричества в ту пору еще не было, и керосин играл большую роль в нашей жизни. Но в один прекрасный день оно появилось, а деду, видимо, как раз в то же самое время удалось опубликовать какую-то статью, и в силу всех этих причин мы приобрели радиоприемник «Оймиг», который дедушка поставил на угловой полочке в кухне. С того дня мы каждый вечер сидели как зачарованные у кухонного стола и слушали. Этому приемнику несколько лет спустя суждено было сыграть важную роль в нашей жизни, потому что в конечном счете именно из-за него моего деда в Траунштайне взяли на учет и заставили служить в одном из местных монастырей, переоборудованном под районное отделение национал-социалистской партии. Благодаря бабушке я попал в имение Хиппинг. Вот где был для меня рай! В усадьбе держали трех или четырех лошадей, около семидесяти коров и сколько-то молодняка, целые стада свиней, не говоря уже о сотнях кур, которые повсюду выпархивали из-под ног и весь день, с раннего утра до поздней ночи, заполняли все вокруг своим кудахтаньем. Трактора тогда еще не было. Вечером в огромной комнате, превосходившей размерами весь наш дом, собиралось до двух десятков батраков, начиная с конюхов и кончая посудомойками и скотницами; все они после рабочего дня устраивались на длиннющей, столетней давности скамье, тянувшейся вдоль всей комнаты; одни мыли в эмалированных тазах — кто лицо и верхнюю часть тела, кто только лицо или только верхнюю часть тела, кто ноги, другие расчесывали гребнем напомаженные волосы, а третьи просто так сидели и смотрели. После ужина, который все ели из одной огромной миски, стоявшей посередине, кое-кто шел в поселок, большинство сразу же укладывалось спать и лишь несколько человек оставались за столом, чтобы почитать. Для чтения тут были кипы старых календарей и несколько растрепанных романов, на обложках которых сражались всадники в доспехах или же хирурги вспарывали животы. Развлекались здесь и карточной игрой. Примерно раз в неделю мне разрешалось остаться ночевать в имении, правда, сначала я должен был отнести домой бидончик с двумя литрами молока, приходившимися на нашу долю. В это время дня большей частью — во всяком случае, осенью — было уже совсем темно, а до дому как-никак целых полкилометра: сначала, примерно половину пути, вниз к реке, потом, на другом берегу, столько же вверх. Страшновато приходилось. Я вылетал пулей из ворот имения и несся во весь опор вниз, чтобы, воспользовавшись скоростью, которую мне удавалось развить благодаря варварскому обращению с собственными легкими, с разбегу одолеть подъем на той стороне и, значит, оказаться дома. Бабушка поджидала меня и тут же ставила молоко на огонь. Особую радость во время этих «молочных» пробежек доставлял мне один и тот же трюк, который я проделывал всякий раз: на бегу описывал правой рукой с бидончиком полный круг по вертикали с такой скоростью, что молоко не проливалось, хотя никакой крышки у бидончика не было. Один раз я попробовал было проделать то же самое, но немного медленнее. Молоко вылилось мне на голову. В общем, наделал бед. Иногда я целыми днями оставался в имении Хиппинг и спал у конюхов вместе с моим новым другом, старшим из двух хозяйских сыновей, которого все звали Ханси. Комнаты были уставлены койками, а стены утыканы рядами крюков и увешаны разными предметами конского убранства. Перины были тяжелые, зато тюфяки набиты конским волосом — теперь я понимаю, как много это значит. Поднимались мы вместе с конюхами в половине пятого. Петухи оглашали окрестности хриплым криком, лошади подрагивали в упряжке. После завтрака, поглощавшегося прямо на кухне и состоявшего из кружки кофе и так называемой сдобной плюшки, все выезжали в поле. Так я познакомился с крестьянским трудом. Ближе к полудню я замечал маячившую фигуру деда и бежал к нему напрямик, прямо через поле. Летом он всегда носил полотняный костюм и соломенную шляпу. И никогда не выходил из дому без трости. Мы с ним прекрасно понимали друг друга. Стоило мне сделать рядом с ним несколько шагов, и на душе становилось легко и ладно. Правильно мы сделали, что уехали из Вены, здесь дед ожил. Кабинетный ученый, годами не покидавший своей рабочей комнаты на Вернхардтштрассе, стал неутомимым ходоком, который — как никто другой из всех, встреченный мной на жизненном пути, — умел превратить обычные пешие прогулки в высокое искусство, равное всем другим видам искусства. На эти прогулки он отнюдь не всегда брал меня с собой, чаще он предпочитал бродить в одиночестве и думать без помех. В особенности если писал какую-то крупную вещь. Не могу себе позволить ничего постороннего, отвлекающего мысли в сторону, говаривал он тогда. Но когда он все-таки брал меня с собой, не было на земле человека счастливее меня. Во время этих прогулок мне было раз и навсегда запрещено заговаривать с ним без специального разрешения, даваемого лишь в особых случаях. Например, если у него был вопрос ко мне или наоборот. Он был для меня великим просветителем — первым, самым главным и, в сущности, единственным. Он указывал тростью на какое-нибудь растение или животное и о каждом зверьке, выделенном им из окружающей среды, и о каждом растении, движением трости перемещенном в центр нашего внимания, он читал небольшую лекцию. Важно понимать, что у тебя перед глазами. Необходимо мало-помалу научиться хотя бы называть все это своими именами. Надобно знать также, откуда это родом. И что это такое. Но, с другой стороны, ему были отвратительны люди, которые все знали или думали, что знают. Эти опаснее всех остальных. Но хотя бы приблизительное понятие надо иметь обо всем, утверждал дед. В Вене излюбленными его словечками были серый и омерзительный. Какие омерзительные улицы, какие омерзительные люди! А ведь он, как и все интеллектуалы, в душе был, вернее, стал горожанином. Однажды у него началось какое-то легочное заболевание, что, по всей видимости, и подтолкнуло деда к решению переехать из Вены в Зеекирхен. Еще двадцатипятилетним он вместе с бабушкой по совету врачей провел год в Мерано. Там он полностью выздоровел. Это было чудом, потому что он долгие месяцы харкал кровью, а в легком зияла большая дыра — я-то знаю, что это такое. Меня спасла самодисциплина, сказал дед. Чтобы как-то прокормиться в Мерано, бабушка помогала по хозяйству в доме одного англичанина — специалиста по тропическим лесам, который большую часть времени жил в Кении, только два раза в год наезжал домой, в Мерано, и привозил шкуры пантер и львов, рассказывала бабушка. Супруга этого ученого, владевшего роскошной виллой в стиле средневекового замка, расположенной в красивейшей местности, надоумила бабушку выучиться на акушерку. Такая профессия наверняка пригодится. Дед садился на какой-нибудь пень и восклицал: Посмотри на эту церковь! Чем было бы это селение без нее? Или: Погляди на это болото! Чем была бы без него эта пустошь? Часами сидели мы с ним где-нибудь на берегу речушки Фишах, вытекавшей из озера Валлерзе в сторону реки Зальцах, в полном ладу с собой и с миром. Он всегда хотел иметь перед глазами что-нибудь величественное, высочайшее! Всегда иметь перед глазами пример чего-то величественного! Но где он, этот пример? Оглядевшись в жизни, мы замечаем, что наше окружение ничтожно и убого. Наш долг — любым путем избежать этой ничтожности и убогости. И всегда иметь перед глазами величественный пример! С тех пор я имел его перед глазами. Но все равно не понимал, что это такое. Понимал ли он сам? Прогулки с ним всегда превращались в лекции по природоведению, философии, математике, геометрии — этот процесс обучения делал меня счастливым. Просто зло берет, говорил он, что мы, зная так много, так мало значим в этой жизни. Поэтому-то она и стала для нас трагедией, и мы способны в лучшем случае превратить ее в комедию. С Ханси меня связывала искренняя и теснейшая дружба. Мы с ним были одногодки, дед признавал за ним высокий ум и предрекал ему блестящую карьеру в какой-либо духовной сфере. Он ошибся, Ханси пришлось в конце концов взвалить на свои плечи имение и поставить крест на каких-либо умственных амбициях. Когда я его навещаю, мы пожимаем друг другу руки и чувствуем, что нам нечего сказать друг другу. Но память о тех годах свидетельствует, что мы с ним в течение нескольких лет жизни — очень важных, может быть даже решающих, — жили, как говорится, душа в душу. Мы как бы вступили в заговор против всего окружающего, представлявшегося нам столь же прекрасным, сколь и злокозненным. Мы хранили глубочайшие тайны, строили необычайнейшие планы. Мы сгорали от жажды приключений, которые осуществлялись лишь в наших мечтах. Выдумывали фантастический мир, не имевший ничего общего с тем, что нас окружало. Мы забирались на сеновал и поверяли друг другу навеянные жизнью сомнения и душевные страхи. Мы работали наперегонки в поле, на конюшне, в коровнике, свинарнике и курятнике и пяти лет от роду уже возили на так называемой одноконке молоко на молокозавод. Туда везли молоко, обратно — бидон сыворотки. Строгость, с какой его воспитывали родители, распространялась и на меня, в имении Хиппинг во всем царили чистота и порядок, люди зачастую заботились о скотине больше, чем о себе. Отец по любому поводу стегал сына старым кожаным ремнем, которым его самого пятьдесят лет назад лупцевал его собственный папаша. Ханси каждый раз орал во все горло, а если его наказывали за проступок, который мы с ним совершили сообща, то домочадцы спроваживали меня подальше. Пределы допустимого были здесь предельно сужены. В рабочее время смеяться ни к чему, а вечером все валились с ног от усталости и было не до смеха. И все-таки в имении Хиппинг был рай. Живя в этом раю, я вполне отдавал себе отчет в этом. Бескомпромиссная требовательность давала нам ощущение надежности и чувство родного гнезда, здесь я чувствовал себя точно так же, как у себя дома, в «домике Миртеля», названном так по фамилии владельца. Имение казалось нам огромным царством, над которым всегда светит солнце. Грозы были мимолетными, прямота, с какой выясняли отношения, — непреложным законом, не терпящим никаких толкований. Получил оплеуху или ремнем по мягкому месту — и дело с концом. За очередную трапезу садишься со всеми как ни в чем не бывало. По воскресеньям здесь кормили такими творожными омлетами с мясным фаршем, каких я потом никогда уже не едал, их ставили прямо на стол в огромных сковородах. Это была награда за недосып: на рассвете полагалось вставать и идти в церковь. Причем в так называемом воскресном костюме. Я весь дрожал от страха, когда с кафедры сыпались страшные проклятия. Я ничего не понимал в этом спектакле и всякий раз старался затеряться в плотной толпе, которая поминутно то опускалась на колени, то вновь вставала, я не мог взять в толк, почему и зачем, а спросить не решался. Запах ладана щекотал нос, но напоминал почему-то о смерти. Слова тлен и вечная жизнь прочно засели у меня в голове. Спектакль затягивался, статисты беспрерывно крестились. Исполнитель главной роли — управляющий епархиальным округом — благословлял всех подряд. Его помощники то и дело кланялись, размахивали кадилами и время от времени затягивали неизвестные мне песнопения. Моим первым театральным зрелищем была церковная служба, в Зеекирхене я впервые присутствовал на мессе. Все по-латыни! Может, это и было тем величественным примером, о котором говорил дед? Больше всего мне полюбились отпевания; я их называл «черные мессы», потому что вокруг почти все было черного цвета, потому что тут разыгрывалась душераздирающая трагедия — в отличие от обычного воскресного спектакля с вполне благополучным концом. Мне нравились приглушенные голоса и приличествующий трагедии замедленный темп. Похороны начинались в доме умершего, гроб с телом два или три дня стоял в сенях, пока его не увозила похоронная процессия — сначала в церковь, а затем на кладбище. Если умирал сосед или вообще состоятельный, а тем более богатый или влиятельный человек, на похороны шли все поголовно. Процессия, предшествуемая священником и его свитой, растягивалась на сто метров. У покойников, возлежавших на катафалке, лица были осунувшиеся, часто еще и обезображенные запекшейся кровью. Нередко подвязывание подбородка не помогало, он отвисал, и зеваки глазели на черный провал рта. Покойников хоронили в воскресных костюмах, в сложенные ладони вкладывали четки. В церкви стоял отвратительно сладкий аромат — смесь запахов покойника и горящих свечей, поставленных по обе стороны изголовья. Днем и ночью до самых похорон у гроба кто-то бодрствовал. Мужчины и женщины бесшумно сменяли друг друга, читая по очереди молитвы. До той минуты, когда покойник наконец оказывался в могиле, проходило не меньше трех часов. Мне были отвратительны посеребренные жестянки, украшавшие черные гробы и долженствовавшие изображать распятого Христа. Похороны производили на меня сильнейшее впечатление, впервые в жизни я видел, что люди умирают, что их закапывают, причем старательно засыпают землей, чтобы они не могли отравить живых. Пока я еще не понимал, что и мне однажды придется умереть, в смерть деда я тоже не верил. Все умирают, а я нет, все, но не мой дедушка — в этом я был твердо убежден. После похорон все расходились по трактирам, обитатели Хиппинга направлялись обычно к мяснику по прозвищу Померанец, живодерня которого была пристроена прямо к кладбищенской стене, и заказывали суп с сосисками. Две венские сосиски, плавающие в говяжьем бульоне с лапшой, венчали любые похороны. Родственники покойного, втиснутые в черную, пахнущую нафталином одежду, усаживались за отдельный стол, остальные размещались за другими столами, и все с большим наслаждением хлебали суп, причем белая лапша частенько прилипала к черным пиджакам и блузкам, потому что была слишком длинная. Суп с сосисками у Померанца, который мы поглощали, кстати, не только после похорон, но и после обычных воскресных служб в церкви, лучше всего другого помог мне изучить своих земляков. В общем, отпевания я любил намного больше, чем обычные мессы. Пускай бы умирали побольше и почаще, думал я про себя. Мне не было еще пяти лет, когда управляющий епархиальным округом, который одновременно был и директором народной школы, спросил меня, встретив на улице, не хочу ли я поступить в школу на год раньше положенного, у него в первом классе одни девочки, с ними скучно; но сначала нужно, разумеется, испросить разрешение у дедушки. Для управляющего мой дед, с которым он уже успел познакомиться на прогулке, был абсолютным авторитетом, это я сразу приметил, — прежде всего по тому, как он произнес слово дедушка. Я ответил, что конечно хочу, но обязательно вместе с моим другом Ханси из Хиппинга, ведь и ему наверняка можно поступить в школу вместе со мной. Оказалось, что и ему не возбраняется, ни его родители, ни директор школы не имели ничего против. Мой дед согласился сразу, хотя и напомнил, что учителя все как один идиоты. Я тебя предупредил, сказал он, я тебе открыл на них глаза. Мне дали старый ранец, который специально ради меня отыскали на чердаке родительского дома дедушки в Хендорфе и который двоюродная бабушка Розина начистила обувным кремом до блеска. Говорили, что этот ранец носил якобы еще мой прадедушка. Мне понравился запах старой кожи. Первый день в школе завершился групповым снимком, на котором запечатлен весь класс и который я до сих пор храню; в центре наверху — учительница, ниже, двумя рядами — ученики и ученицы, типичные крестьянские дети. Надпись на снимке гласит: Мой первый день в школе. Я одет в длинную грубошерстную куртку, застегнутую на все пуговицы до самого горла, и вид у меня куда более серьезный и меланхоличный, чем полагалось бы в этой ситуации. Я сижу во втором ряду, у всех, сидящих в первом, ноги босы и скрещены под скамьей. Вероятно, я тоже был бос. В Зеекирхене и его окрестностях дети с конца марта по конец октября бегали босиком и только по воскресеньям надевали ботинки, которые были им велики настолько, что они едва могли в них ходить, — ботинки покупались на несколько лет вперед, и приходилось дожидаться того времени, когда они наконец будут впору. К началу учебного года местный портной Янка сшил мне пелерину, доходившую мне до лодыжек. Я очень ею гордился. У Ханси не было такой дорогой одежки. Когда становилось холодно, мы напяливали на голову капюшоны, связанные нашими бабушками, а на ноги натягивали носки из той же шерсти. Все на нас было скроено и связано на века. И все же я выглядел не так, как другие; мне казалось, я был элегантнее и сразу выделялся на общем фоне. В первые дни учебы мы, помнится, рисовали керосиновую лампу, из всех рисунков мой оказался лучше всех, и учительница, стоя у доски, подняла его вверх и показала всем, сказав, что он самый лучший. Я вообще хорошо рисовал в детстве. Но не развил в себе этот дар, и он захирел, как и многие другие. Я был любимым учеником. Наша учительница говорила со мной совершенно другим тоном, не так, как с остальными, — намного уважительнее и мягче. Моя первая учительница мне ужасно нравилась. Большую часть времени я сидел за партой — естественно, рядом с Ханси — и не сводил с нее восхищенных глаз. Она носила английский костюм и волосы причесывала на прямой пробор, что тогда было криком моды. В конце первого года учебы в моем табеле было написано и подчеркнуто: Отличается особым прилежанием. Сам не знаю, как этого достиг. Я получал одни пятерки, в первый и последний раз в жизни. В углу классной комнаты возвышалась огромная кафельная печь, которую топили дровами, утром принесенными из дому каждым школьником. Делалось это просто: полено засовывалось под крышу ранца. Богатые приносили большие поленья, бедные — маленькие. Не было точных указаний насчет величины полена. Комната очень быстро нагревалась. Когда начинались уроки, в печке уже вовсю бушевал огонь. Потом вьюшку закрывали, и тепло держалось до следующего утра. Здание школы простояло больше двухсот лет и теперь давно уже снесено. Управляющему епархиальным округом, то есть нашему директору, нужно было только выйти с церковного двора и сделать несколько шагов по улице, чтобы оказаться в школе. И наоборот, от школы до церкви было рукой подать. Когда органист играл на органе, в классе было все слышно. До обеда у нас было четыре урока и после обеда еще два. Часового перерыва на обед не хватало, чтобы сбегать домой и обратно. Поэтому нас с Ханси кормили так называемым обедом в маленьком сыром двухэтажном доме, принадлежавшем местному брадобрею и со всех сторон окруженному георгинами, в разгар осени полыхавшими самыми радужными красками. Жена брадобрея варила нам суп — день из лапши, день из овсяных хлопьев. К супу полагался ломоть хлеба. Дед с бабушкой платили за этот «обед». Долгие годы я каждый день входил в калитку брадобрея Штурмайра, чтобы утолить голод. К сожалению, уроки состояли не только из рисования керосиновых ламп, приходилось еще учиться счету и письму. Все это, вместе взятое, с самого начала наводило на меня тоску. Так что мои пятерки, скорее всего, объяснялись восхищением, которое учительница читала в моих глазах, а вовсе не моими успехами или прилежанием, ни того, ни другого попросту не было. Дед говорил, что учителя идиоты, жалкие бедолаги, тупоголовые обыватели, но что они могут быть такими красивыми, как моя учительница, он мне не сказал. Когда мы всем классом отправлялись на озеро, я, само собой разумеется, шел в первой паре. В церковь я тоже входил первым. В праздник тела Христова я всегда возглавлял в процессии свой класс и нес хоругвь с изображением святой девы Марии. Этот первый год учебы не принес мне никаких новых знаний, зато я впервые в жизни познал сладость первенства среди других. Ощущение это оказалось весьма приятным. И я им наслаждался. Видно, предчувствовал, что оно дано мне не навсегда. Уже во втором классе у нас был именно такой учитель, какого дед мне часто пророчил, — тощий, деспотичный, про таких говорят «велосипедист в душе: вверху гнется, внизу давит». Моя игра была проиграна. Весь класс удивлялся, как это я вдруг ни с того ни с сего поглупел. Ни диктанта не мог написать хотя бы на тройку, ни задачку решить — ничего. Даже за рисунки я получал только «удовлетворительно». Теперь пришло время Ханси. Он меня мигом обскакал. Если я получал двойку, то он четверку, если же у меня была четверка, что случалось крайне редко, то у него наверняка пятерка, и так далее. Теперь я даже раскаивался, что поступил в школу раньше срока. Но, с другой стороны, думалось мне, таким манером я как бы получил фору и на год раньше избавлюсь от этого ада. Меня интересовали теперь только рисование и география. Я приходил в восторг от одних названий — Лондон, Париж, Нью — Йорк, Бомбей, Калькутта. И до глубокой ночи засиживался над картами Европы, Азии или Америки в моем атласе. Мысленно я бродил у пирамид, взбирался на Персеполь, входил в Тадж-Махал. Запросто захаживал в небоскребы и с высоты Эмпайр Стейт Билдинг разглядывал весь остальной мир, лежащий у моих ног. Базель, родной город моей матери, — слово-то какое! Или Ильменау в Тюрингии, места, связанные с именем Гёте, где мой дед учился на инженера! И до сих пор чтение атласа осталось моим излюбленным занятием. Все те же названия, все новые мечты. Когда-нибудь я на самом деле побываю во всех тех местах, на которые указывает мой палец. Путешествие по карте! Для меня это словосочетание было не пустым звуком, я и впрямь горел огнем истинного энтузиазма. Мечтал о будущих путешествиях, намечал, когда и каким образом их совершу. На уроках я все чаще погружался взглядом в щели улиц между небоскребами Манхэттена и все реже следил за доской, которую учитель исписывал математической заумью. Я вдруг возненавидел доску и мел, которые до той поры обожал, — теперь от них только и жди беды. Карандаши у меня ломались, потому что я слишком сильно нажимал, почерк у меня был никудышный, письменные работы невозможно было прочесть. Чуть ли не каждый день я терял свою губку, так что приходилось плевать на доску и стирать написанное рукавом — таким манером моя курточка в кратчайшие сроки разодралась в клочья. А это в свою очередь огорчило бабушку, которая не успевала чинить и штопать, что вообще-то было ее любимым занятием. Так я вскоре очутился в некоем заколдованном кругу, который постепенно превратился в кошмар и уже в довольно раннем возрасте схватил меня за горло. Я стремительно полетел вниз. Кто-то другой стал лучшим, кто-то другой быстро продвигался вперед, кто-то другой нес хоругвь с девой Марией в праздник тела Христова, кого-то другого при всех хвалили в классе. Теперь мне очень часто выпадала участь выходить к учительскому столу и подставлять пальцы под удары палкой. Поэтому руки у меня почти всегда были опухшие. Дома я никому ничего не говорил о своих бедах. Я ненавидел учителя с той же страстью, с какой обожал его предшественницу. Учителя невежды и обыватели, дед был прав. Но что мне в том пользы? Мой второй табель уже пестрел тройками. Дед и бабушка были в отчаянии. Как это получилось? Я не мог ответить на этот вопрос деда. Так дело не пойдет, комментировал он бедственное положение внука. Но оно так и пошло, и чем дальше, тем хуже, я опускался все ниже и ниже. В третьем классе я уже чуть не остался на второй год. И чудом избежал этого позора. В один прекрасный день стало известно, что мы переезжаем в город Траунштайн, в Баварию, о которой дед доброго слова не мог сказать, ибо Бавария относится к Германии, а Германию он, когда был в плохом настроении, разносил в пух и прах, не глядя, уместно это в данной ситуации или нет. Одно слово — немцы! — обычно восклицал он, но так, что это звучало как самое категорическое осуждение, причем никто не мог понять, какое отношение имеет это восклицание к тому, что его в данную минуту взбесило. Одно слово — немцы! Стоило ему разразиться этим проклятием, как раздражение улетучивалось и он успокаивался. Его зятю удалось найти работу только там — в Баварии, то есть в Германии. Райская жизнь кончилась. И повинна была в моем изгнании из рая — пусть не прямо, но косвенно — повальная безработица в Австрии. Захолустный городишко в горах, у озера Химзе! — вопил дед, как будто нам грозила катастрофа. Но надо же как-то жить! Мысль о том, что мне придется переехать в Траунштайн с матерью и ее мужем, но без деда и бабки — об их переселении пока еще даже не думали, — делала меня несчастным. Невозможно было мне втолковать, что с Зеекирхеном покончено. Он был всего лишь очередной промежуточной станцией. Жизнь без деда, под властью чужого человека — мужа моей матери, которого дед именовал, смотря по настроению, то твой папаша, то твой отчим, казалась мне чудовищной. Для меня было истинной катастрофой распроститься со всем, что составляло мой рай: с «домом Миртеля», с Хиппингом, а также с Хильдой Рицинг, дочкой дежурного по железнодорожному переезду, обучавшей меня искусству катания на санках и умевшей изображать обмороки так правдоподобно, что воспоминание об этих высочайших образцах актерского мастерства я пронес через всю свою жизнь. Если моей пятилетней сверстнице хотелось полакомиться карамелькой — конфеты всегда хранились в кухонном буфете их маленького домика, стоявшего у самого переезда через так называемую Западную дорогу, где я в последние месяцы пребывания в Зеекирхене бывал даже чаще, чем в Хиппинге, — она, заслышав приближающиеся шаги матери, тут же падала в обморок. Мать бросалась к распростертому на полу ребенку — единственному, надо полагать — и начинала дуть дочке в рот, словно хотела ее оживить. Если мне случалось присутствовать при этой драматической сцене, Хильда подмаргивала мне краем глаза и не препятствовала действиям матери, направленным на ее спасение. Девочка делала вид, что она умерла, и оживала только после того, как мать засовывала ей в рот карамельку. Мать обнимала воскресшее дитя и на радостях давала ей еще конфет, причем и мне перепадало несколько штук. Помнится, я частенько оставался у Хильды вплоть до наступления темноты, чего мне вообще-то не разрешали, ведь их дом расположен был ниже нашего на четыреста-пятьсот метров. Поразительный звук свистка, в который дул дед, стоя на пороге дома, разносился по всей долине и заставлял меня резко оборвать игру и бежать сломя голову домой. Правду сказать, мой рай давно уже перестал быть раем. Учитель мало-помалу превратил его в ад. И в имении Хиппинг за последние два-три года многое изменилось. Из трех конюхов остался только один, из пяти скотниц — две. Коров стало меньше, и они давали меньше молока, все время шли разговоры о близкой войне, которая, однако, не начиналась. Жена брадобрея умерла, в обеденный перерыв некому было меня накормить. Так называемые старые хозяева Хиппинга умерли, с промежутком в несколько недель их гробы стояли в пристройке. Два раза кряду похоронная процессия спускалась из Хиппинга в Зеекирхен. Даже воздух здесь был теперь не таким пряным, как поначалу; не знаю уж почему. Дед стал со мной раздражителен. Траунштайн, мерзость какая-то! — восклицал он и после ужина тотчас удалялся к себе. Но у нас не было здесь никаких возможностей для заработка; оставаясь в Австрии, не было шанса выжить. И все же не на Траунштайн, а на знаменитого писателя, жившего совсем близко от нас, в родном Хендорфе, возлагал теперь дед все свои надежды. Бабушка отнесла его рукопись к прославленному человеку, и тот обещал подыскать издателя, который бы взялся ее опубликовать. Мы стали ждать. Прогулки с дедом превратились из счастливых минут в пытку. Дед опять начал грозить, что наложит на себя руки. В качестве так называемой «зимней помощи» нам полагалось получить в поселковый управе несколько длинных колбасок из гороха, немного сахара, хлеб. За такими крохами даже идти было унизительно. Бабушка прихватила меня с собой. Нашим единственным удовольствием — если вообще можно говорить об удовольствиях — стал теперь радиоприемник, из которого, однако, как я чувствовал, поступали только ужасные известия, потому что дед все больше и больше мрачнел. Речь там шла о каком-то переломе и присоединении, я понятия не имел, что бы это могло значить. Именно в эти дни я впервые услышал слова Гитлер и национал — социализм. Как жаль, что молодость прошла, сказал дед. Он все еще мечтал о Швейцарии, мечтал все тридцать лет, пролетевшие с тех пор, как он ее покинул. Швейцария — это рай земной, вот что я вам скажу! — говаривал он. Переехать в Германию? Да меня при одной мысли об этом тошнит. Но у нас нет выбора. Как раз в эти же дни я впервые присутствовал на настоящем театральном представлении. Большой зал гостиницы Цаунера в Зеекирхене был так набит, что дышать было нечем. Я стоял ногами на сиденье в заднем ряду кресел, рядом со мной Ханси. На сцене избивали плетьми совершенно голого человека, привязанного к дереву. Когда эта сцена кончилась, все захлопали в ладоши. Многие завопили от восторга. Не помню уже, что это была за пьеса. Знаю лишь, что мое первое впечатление о театре было ужасающим. В один прекрасный день нам принесли телеграмму, в которой деду сообщалось, что его роман принят к изданию. Телеграмма была из Вены. Знаменитый писатель выполнил свое обещание, книга вышла в свет, и дед получил за нее государственную премию. Первый и единственный в его жизни успех был налицо. Деду в то время было пятьдесят шесть лет. Полученной им суммы хватило на то, чтобы заказать у портного Янки зимнее пальто и купить достойную человека посуду, как выразился дед. Да, сказал он мне, сам видишь, нельзя унывать, а тем более отчаиваться. Отчим жил уже в Траунштайне и работал в парикмахерской Шрайнера на Шаумбургерштрассе. Старики собирались выехать не раньше, чем он найдет для них жилье, по возможности, как все время повторял дед, не в самом Траунштайне, а в его окрестностях, то есть в деревне, но не слишком далеко от города. Это было не просто. Мне разрешалось еще некоторое время пожить с дедом и бабкой, я получил отсрочку для расставания со своим раем. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, я всякий раз говорил себе, что вижу все это в последний раз. К знаменитому писателю в Хендорф мы съездили, и примирение между дедом и его сестрой Розиной состоялось; он все же переступил порог отчего дома, хотя и с оговорками. Он даже сел за столик в саду при трактире и посчитал, сколько оленьих рогов висит на стенах в большом зале нижнего этажа — охотничьи трофеи его брата, который, как уже говорилось, покончил с собой на горе Цифанкен, самой высокой в окрестностях Хендорфа. Что бы из меня вышло, останься я здесь и не откажись от наследства, сказал дед. И тут же добавил: как ни верти, из меня все равно ничего путного не вышло, и так, и так пакость. Мы с ним прошлись по дому, дед показал мне все комнаты сверху донизу, все они были заставлены прекрасной старинной мебелью: это стиль ампир, сообщил мне дед; потом долго и внимательно рассматривал один из комодов. А это — комод моей матушки, сказал он, любимый ее комод. Потом вдруг: говорят, на этой кровати спал Наполеон. Пожалуй, нет такой кровати, на которой бы он не спал. И добавил: все это могло бы принадлежать мне, однако я рад и счастлив, что у меня за душой ничего нет, совсем ничего, кроме себя самого, твоей бабушки и тебя. Да, еще твоей матери, сказал он, помолчав. Ехать в Германию! Это было для него кошмаром. В эти месяцы он часто наведывался к тому знаменитому писателю, который помог ему добиться первого и единственного успеха и у которого чуть ли не каждый день собирались знаменитости, по крайней мере столь же прославленные, как он сам. У писателя были две дочки, с которыми мне разрешалось поиграть, обе были немного старше меня, и у них был свой собственный бревенчатый домик, стоявший прямо в саду при доме писателя, перестроенном из старой мельницы; домик этот ранее принадлежал знаменитому камерному певцу из Вены, который на вершине своей славы исполнил главную партию в опере «Кавалер роз» и вскоре умер. В этом бревенчатом домике мне разрешали иногда и ночевать вместе с обеими дочками. Мир знаменитостей был для меня потрясением. Когда прославленные личности подъезжали, выходили из машин и шли по дорожке через сад, мы, дети, во все глаза глядели на них из чердачного окошка бревенчатого домика. Какие только деятели искусства и науки не приезжали запросто на так называемую «мельницу Виса»! Были тут и актеры, и писатели, и скульпторы. Знаменитый писатель был совсем не похож на моего деда, который ведь тоже был писателем, но отнюдь не знаменитым. Иногда мне удавалось даже сидеть за одним столом с кем-нибудь из прославленных гостей. В центре всеобщего внимания во время самого интересного ужина, на каком мне довелось присутствовать в детстве, были седой господин со слепой женой. Вдруг в прихожей послышался голос только что прибывшего — самого известного писателя той поры; он спросил: Где тут у вас можно помыть руки? Это произвело на меня неизгладимое впечатление. В присутствии столь прославленного гостя за столом никто не решался рта открыть. Все эти писатели выглядели совсем не так, как мой дед, и о них говорилось, что они известнейшие, а о моем деде я слышал только, что он совершенно неизвестен. Да он и по сей день никому не известен. Обычно я с утра пораньше усаживался в свой «салон-вагон» — привезенную еще из Вены двухколесную коляску с длинной ручкой, за нее брались то дед, то бабка, то оба вместе и везли меня в Хендорф к знаменитому писателю и его дочкам. Там меня ожидало все, о чем только может мечтать душа ребенка. Для меня, например, наряду со всем прочим, пределом желаний было выпить чашку какао на кухне писателя. Мы, бедняки, приезжали утром из Зеекирхена в Хендорф, дышали там воздухом большого мира и вечером возвращались в свой Зеекирхен. Мы были бедны, но по нашему виду сказать это было нельзя. Мы держались как благородные господа. Бабушка, в полном соответствии со своим свидетельством о рождении, выглядела как фриулийская принцесса, а дед — как философ, кем он на самом деле и был. Туалетов у них было мало, зато только наилучшего качества. И хотя жизнь жестоко над ними посмеялась, прошлого достоинства у них было не отнять. В это же время в нашей семье случилась еще одна беда: мой дядюшка, сын деда, которого все называли почему-то Фаральд, хотя его настоящее имя было Рудольф, влюбился в дочку каменщика и не долго думая женился на ней. Семейка сей здоровой девицы, его невесты, пользовалась самой дурной славой в поселке — в их доме только и делали, что пили и пели. А наш коммунист за истекшие годы превратился в свободного художника и зарабатывал на жизнь, малюя вывески для ремесленников, — в свое время он немного учился в экспериментальной школе графики в Вене. Он стал рисовать пестрые обертки для плавленых сырков и у двери в лавку изображал огромный перст, указующий либо на дешевую распродажу, либо на партию свежего товара, либо же просто на уборную за домом. Он собственноручно сколотил себе домик на сваях прямо над водой озера, как то было в обычае у древних германцев, и принялся мастерить разные вещицы собственного изобретения, чем и занимался потом до конца дней своих. А девица из семьи каменщика и была та самая тетушка Фанни, которую я, не зная даже ее адреса, собирался навестить в начале этого повествования на самокате отчима. Она родила ему троих детей, двух дочек и одного сына; старшая однажды на Пасху сорвалась в пропасть при восхождении на Шленкен, предпринятом ею вместе с мужем спустя две недели после свадьбы, и разбилась насмерть, вторая тоже вышла замуж и исчезла из моего поля зрения, а сынок семнадцати лет от роду угодил на пять лет в тюрьму города Гарстен за то, что в компании двух парней, таких же оболтусов, как он сам, находясь, как мне кажется, в состоянии полной невменяемости, убил кассира мраморного завода «Майр-Мельнхоф» в рощице возле Айгена. Деда миновали все эти удары судьбы, обрушившиеся на нашу семью, потому что произошли уже после его смерти и, следовательно, не подлежат здесь нашему рассмотрению. Пока мы с дедом совершали далекие прогулки, проходившие под знаком окончательного расставания с Зеекирхеном и озером Валлерзе, пока я, живя бок о бок с прирожденным философом, мало — помалу умственно дозревал и уже на самом деле был эрудирован для своего возраста значительно выше среднего уровня, не впадая от этого в весьма опасное для дальнейшей жизни высокомерие, пока дед все напористее посвящал меня в тайны природы, в ее свойства, капризы, козни и грандиозные свершения — он ведь ни на день не прекращал наставлять меня в науке жизни, — мой дядя Фаральд окончательно опустился, причем самым пошлым образом, как выразился дед. Образ жизни Фаральда очень огорчил деда. И омрачил последние недельки месяцы перед отъездом из Зеекирхена. Фаральд, еще совсем недавно страстный приверженец коммунистических идей, стремившийся изменить и улучшить мир, Фаральд, в Вене игравший с огнем и не знавший покоя от политики ни днем, ни ночью, теперь большую часть времени проводил без дела, валяясь в постели Каменщиковой дочки и наслаждаясь деревенской тишиной, которую пока еще и впрямь ничто не нарушало. Стоило деду наткнуться где-нибудь в поселке на мазню дяди Фаральда — например, увидеть огромную сайку над булочной или удлиненную дамскую туфлю над дверью сапожника, — как у него начинался приступ бешенства. Этого мне только не хватало! Он так яростно буравил палкой землю, словно хотел тут же сквозь нее провалиться, но поскольку это желание не осуществлялось, он резко поворачивался и уходил. Репутация деда — философа, мыслителя, человека, можно сказать, выдающегося — сразу же пошатнулась, как только сын Фаральд появился в Зеекирхене, а уж когда прошел слух о его женитьбе на дочке каменщика, жители перестали с ним здороваться с тем почтением, с каким приветствовали его раньше, когда ни о каком сыне и понятия не имели. До тех пор знали только красивую женщину, живущую в Вене, — его дочь, то есть мою мать. Но однажды все-таки был случай, когда таланты деда и его сына слились воедино и они, так сказать воодушевляли друг друга, совместно создали некое произведение искусства в виде рифмованной и живописно украшенной охранной грамоты для имения Хиппинг, которому мы все были многим обязаны. Дед сочинил текст, дядя Фаральд нарисовал его красками на пергаментной бумаге. Художник Фроймбихлер живописно оформил поля, бумагу вставили в рамку под стекло и вскоре повесили в большой гостиной. Стихотворного текста я уже не помню наизусть, но смысл его сводился к тому, что грамота оградит Хиппинг на веки вечные от огня, бури и всех прочих гибельных сил природы. Грамота эта до сих пор висит на прежнем месте. Теперь я каждый день сидел вместе с Хильдой Рицинг на крылечке их дома и ждал, когда пройдет экспресс Вена-Париж. На таком вот чуде техники, побивающем все рекорды скоростей для колесных механизмов, мне предстояло в ближайшем будущем покинуть возлюбленный мой Зеекирхен. О Германии я не имел никакого понятия, и на меня не произвело никакого впечатления известие о том, что отчим не смог найти работу в Австрии и нашел ее только в Германии — правда, всего в тридцати шести километрах от границы. Я просто ни о чем таком вообще не думал. Взрослые, наверно, знают, что делают. А для меня главным событием жизни стало появление Восточного экспресса. Пассажиры его сидели у ярко освещенных окон и серебряными вилками подносили ко рту какие-то изысканные яства. У меня было всего несколько секунд, чтобы заглянуть в мир роскоши. Потом я начинал дрожать от холода и бегом пускался домой. У Ханси все было просто и ясно, родительское гнездо на всю жизнь оставалось его домом, а мне приходилось уезжать. В один прекрасный день мы с матерью прибыли в Траунштайн. Она заехала за мной и увезла меня из нашего милого домика. Жизнь с дедом и бабкой окончилась. Впредь мне надлежало пребывать в обществе матери и отчима. На той же улице, где была расположена его парикмахерская, в третьем этаже дома на углу Шаумбургерштрассе и площади Таубенмаркт, рядом с его работой. Дом был старый, и хозяйка его была старая и богатая, рано овдовевшая женщина, которая в первом этаже держала большой магазин похоронных принадлежностей. Пошингер, все для похорон, было написано на вывеске у входа. В этом-то доме нам и предстояло жить. В большой комнате, которая впредь именовалась гостиной, стояли два ящика, на них сидели мы с матерью, поглощая каждый свою порцию сосисок с горчицей. Квартира была холодная, неуютная, стены голые, ничем не покрашенные и не обклеенные. Всего две комнаты и кухня: большая угловая комната, то есть гостиная, имела два окна, выходившие на Шаумбургерштрассе и на Таубенмаркт, маленькая, или спальня, — только одно окно на Шаумбургерштрассе; кроме того, за кухней был еще темный чуланчик для дров и угля. Водопроводный кран находился в коридоре, там же, но в другом конце — уборная. Не стану утверждать, что я был счастлив. У матери на лице ясно читалось отчаяние. Она привезла из Вены мебель, по моим понятиям, очень удобную и элегантную. Эта мебель и по сей день не утратила своих замечательных качеств. Моим любимым местом впоследствии стало мягкое кресло. Я подолгу простаивал у окон, наблюдая жизнь небольшого городка, совершенно мне незнакомую. Более или менее представляя себе жизнь большого города, я хорошо знал жизнь в деревне, но маленького захолустного города еще никогда не видел. Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо гигантский. Где бы я ни появлялся, все сразу видели, что я приезжий, и с самого начала прозвали меня Австрияк; смысл этого прозвища был явно уничижительный, ибо в Германии считали Австрию пустым местом. И значит, я приехал из пустого места. У госпожи Пошингер было четверо дочерей, и все они жили в нашем доме — над нами, на четвертом этаже, и под нами, на втором; на четвертом они спали, переодевались, проводили вторую половину воскресного дня; на втором готовили еду в маленькой кухоньке, чуть ли не наполовину занятой огромной эмалированной плитой, и упражнялись в игре на пианино, стоявшем в соседней комнате. Все четыре сестры играли на пианино, это как бы само собой разумелось; на стене под пианино висели две большие фотографии господина и госпожи Пошингер в рамках. Здесь я впервые услышал игру на пианино, она-то и придала мне храбрости первому постучаться в их дверь, чтобы попросить разрешения постоять у инструмента и насладиться музыкой непосредственно у ее источника. Просьба моя была удовлетворена. Так что впоследствии я очень часто сидел возле пианино и слушал, как играет одна из сестер. В мое время их в доме было всего трое, четвертая уже дослужилась до учительницы старших классов и преподавала в Бургхаузене, как нам сказали. Она составляла гордость семьи. Через несколько месяцев после нашего вселения она умерла. Какой-то несчастный фурункул под мышкой оборвал жизнь учительницы Марии. С того дня все женщины семьи Пошингер годами носили только черные платья, что, в сущности, было очень кстати, если помнить, что внизу находился весьма соответствующий этому цвету магазин, который мой дед именовал не иначе как покойницкая лавка. С тех пор на пианино играли одни лишь печальные пьесы, от которых я впадал в глубочайшую тоску. Вот это Брамс, говорили мне, а это Бетховен, это Моцарт. Я их не различал. Меня приняли в третий класс народной школы, до которой ходу было минут пятнадцать через самый центр города; и нынче еще на другой стороне улицы, чуть наискосок от школы, возвышается тюрьма-устрашающее здание, окруженное стеной трехметровой высоты, в котором окна похожи скорее на квадратные дыры, забранные толстыми решетками. Так что ежедневные походы в школу были связаны с некоторым сакральным ужасом. Здесь у меня был не один учитель по всем предметам, как в Зеекирхене, а несколько — по каждому предмету свой. С кличкой Австрияк мне было трудно завоевать авторитет среди однокашников. Я служил постоянной мишенью для насмешек. Хорошо одетые сыновья состоятельных горожан обдавали меня презрением, а я не мог даже представить себе, за что. Учителя отнюдь не старались меня защитить, скорее, наоборот, им было удобно изливать на меня накопившееся раздражение. Я совсем растерялся, так туго мне еще никогда не приходилось. Дрожа от страха, я приходил в школу, плача от обиды, уходил. Отправляясь туда, я как бы всходил на эшафот, только сама казнь почему-то все время откладывалась, а ее ожидание становилось все более мучительным. Среди однокашников не нашлось ни одного, с кем я мог бы подружиться, я старался как-то подладиться к ним, но меня неизменно отталкивали. Я все время пребывал в удрученном состоянии духа. Дома я был не способен делать уроки, все во мне застыло, даже мозг. Мать стала меня запирать, но это не помогало. Я сидел как приклеенный, но делать ничего не мог. Поэтому начал лгать ей, уверяя, что все задания выполнил. Убегал в город, бродил, плача от страха, по улицам и переулкам и искал прибежища в парках и у железнодорожных насыпей. Если бы я мог умереть! Эта мысль меня постоянно преследовала. Стоило мне вспомнить о Зеекирхене, как слезы сами собой текли из глаз. А если я был уверен, что никто не слышит, то плакал уже навзрыд. Иногда я забирался на чердак и глядел с высоты на площадь. Там-то впервые пришла мне в голову мысль покончить счеты с жизнью. Несколько раз я даже высовывал голову из чердачного окошка, но потом втягивал ее обратно; я был трус. Мне вовсе не улыбалось превратиться в валяющееся на улице кровавое месиво, от которого каждый воротит нос. Приходилось жить дальше, хотя казалось, что это невозможно. А не спасет ли меня бельевая веревка? — однажды подумал я. И, сообразив, как закрепить один ее конец на стропилине, довольно ловко сунул голову в петлю и повис. Но веревка оборвалась, и я кубарем скатился по чердачной лестнице вниз, на четвертый этаж. Брошусь под машину или лягу на рельсы. Выхода не было. Я тогда впервые пропустил занятия в школе — так велик был страх предстать перед учителями с невыполненными уроками. Не было ни малейшего желания явиться с повинной к учителю, который отдерет меня за уши, а когда надоест драть, будет бить палкой по растопыренным на столе пальцам. Уже дойдя до тюремных ворот, я повернул обратно и, убегая, слышал звонок внутри школы — занятия начались. Сначала я спустился к реке, потом пошел по направлению к купальням. Ранец торчал у меня за спиной, и мне казалось, что каждый встречный понимает, что я пропустил уроки. Я брел, втянув голову в плечи. Меня трясло. Наконец, совсем обессилев, я опустился на траву в уютном уголке, излюбленном месте воскресного отдыха горожан, и разрыдался. Мне хотелось только одного: чтобы приехал дедушка и спас меня, пока не поздно. У меня больше ничего впереди не было. Я дошел до точки. Это был конец. Но вместо конца пришло избавление. Мать с отчимом осмотрели сдававшийся внаем крестьянский дом в Эттендорфе и сочли его идеально подходящим для деда. Арендная плата оказалась невысокой, а место — необычайно удачным: и на природе, и от города недалеко. Кругом был именно тот крестьянский уклад жизни, которым дед дорожил больше всего на свете. Мысленно мать уже обустраивала дом для своих родителей. Эта комната как нельзя лучше подходит для библиотеки, сказала она. И действительно, спустя лишь несколько недель после того, как мать уплатила хозяину аванс и старики въехали в свое новое жилище, комната с окнами на юго-восток превратилась в прекрасную библиотеку. Деньги, полученные от издателя, пошли на уплату плотнику за стеллажи, выполненные по эскизу деда. К дому подкатил грузовик с книгами и рукописями, мигом заполнились полки. С ранней юности — с базельских времен, как всегда называл этот период своей жизни дед — он собирал книги. Денег у него никогда не было, тем не менее книг становилось все больше. Тысячи книг. В прежней его рабочей комнате книгам не хватало места, большая часть размещалась на чердаке. Теперь они заполнили собою стеллажи вдоль всех стен нового кабинета. А я и не знал, что накопил за жизнь столько мудрости, сказал дед, и столько глупости. Имена Гегеля, Канта, Шопенгауэра были мне знакомы, в моем представлении за ними скрывалось нечто необъятное. А уж Шекспир! — сказал дед. Сплошь одни великаны духа. Он сидел передо мной и курил свою трубку. Как все же удачно, что я не покончил с собой, а дождался деда, отметил я про себя. Мы с дедом задумали создать вокруг Эттендорфа новый рай, такой же, как в Зеекирхене, почему-то упустив из виду, что мы не в Австрии, а в Баварии. Главную роль по-прежнему играли воспоминания о Зеекирхене, а для деда еще и о Вене. Но мало-помалу мы оба вжились в верхнебаварскую идиллию. Здешние места имели весьма существенные преимущества. Хотя Бавария и была католической, и даже архикатолической, нацистской, и даже архинацистской провинцией, но Верхняя Бавария — как и окрестности озера Валлерзе — расположена в предгорьях Альп и, следовательно, наилучшим образом созвучна настрою души деда; дух его горы здесь не подавляли, чего он заранее опасался, а наоборот, весьма и весьма окрыляли. Работалось ему здесь намного лучше, чем в Зеекирхене, он даже сказал, что, видимо, вступил в решающую фазу своей писательской судьбы и достиг определенного философского уровня. Я не понимал, что это значит. Знал лишь, что дед работает над своим большим романом; бабушка обычно подчеркивала его значимость, говоря о нем только шепотом и добавляя: В нем будет больше тысячи страниц. Мне казалось непостижимым, как это человек может сесть и написать тысячу страниц. Я даже и ста не мог себе представить. С другой стороны, в ушах у меня все еще звучит голос деда: Вся эта писанина — бред и бессмыслица. Тогда зачем же он исписывает этим бредом тысячи страниц? Деду вообще часто приходили в голову самые немыслимые идеи, но он всегда чувствовал, что при столкновении с действительностью они неминуемо потерпят крах. Поэтому любил повторять: мы все потерпим крах. Эта мысль и для меня стала основной жизненной позицией. Само собой, я тогда и понятия не имел, что такое «крах», что значит «потерпеть крах», что это вообще может значить. Хотя уже в ту пору сам терпел в школе один крах за другим, причем с удивительной последовательностью и невероятным постоянством. Все мои старания оставались втуне, все мои попытки исправиться гибли в зародыше. Учителя не проявляли ко мне никакого терпения и еще глубже заталкивали меня в болото, из которого им бы следовало меня вытащить. Они пинали меня, где только могли. Им тоже нравилось обзывать меня Австрияком, они мучили, они днем и ночью преследовали меня этим прозвищем, в голове у меня все перемешалось. Я уже не мог правильно ни сложить, ни поделить числа, я уже не соображал, где верх, а где низ. Почерк у меня был такой, что после сдачи письменной работы меня каждый раз разносили в пух и прах, как образчик беспримерной расхлябанности и небрежности. Не проходило дня, чтобы меня не вызвали к столу учителя и не поколотили камышовой палкой. Я понимал, за что, но не понимал, как это получилось. Вскоре меня причислили к группе так называемых «отсталых», и те сочли меня таким же тупицей, какими были сами. Положение сложилось безвыходное. Группа «высоколобых» избегала моего общества. И вскоре я осознал, что не принадлежу ни к той, ни к другой группе, не подхожу ни тем, ни другим. Помимо всего прочего, у меня не было влиятельных родителей, я происходил из семьи бедняков, к тому же еще и пришлых. У нас не было своего дома, мы снимали квартиру, этим было все сказано. Жить не в собственном доме, а в квартире, снятой по найму, в Траунштайне означало гражданскую смерть. У нас в классе учились трое сирот, с ними я чувствовал себя как свой среди своих. Из сиротского дома, расположенного на той улице, что спускалась в долину реки, этих троих каждое утро приводила в школу монашка; все трое держались за руки, все трое были одеты в грубые серые штаны и куртки, похожие на те, что носят обитатели тюрьмы. Головы их всегда были обриты наголо; остальные ученики вообще не замечали их присутствия, они были здесь лишними, и все предпочитали попросту не иметь с ними дела. На переменах дети состоятельных родителей с аппетитом уплетали бутерброды с толстым слоем масла, заедая их огромными яблоками, а сиротам, моим товарищам по несчастью, так же, как и мне, приходилось довольствоваться куском черствого хлеба. Мы четверо как бы составили молчаливый заговор. Я и впрямь весьма последовательно терпел одно крушение за другим и постепенно прекратил попытки выкарабкаться. Дед тоже не видел выхода. Но общение с ним успокаивало, поэтому я при первой возможности пускался во весь даос через площадь Таубенмаркт, вниз по так называемой Шнитцельбаумерштигле к газовому заводу и мимо него в Эттендорф. Добегал я за четверть часа. И, тяжело дыша, падал в объятия деда. В то время как Шорши, который учился в Зурберге — Эттендорф административно относился к Зурбергу, а не к Траунштайну, — еще трудился в поте лица, я вместе с дедом выходил на вечернюю прогулку. Мать моя никогда не училась в школе, ни в частной, ни в муниципальной, ведь ей была предназначена карьера прима-балерины, и в детстве у нее был один-единственный учитель — мой дед, занимавшийся с ней дома. Почему же я был вынужден ходить в школу? Этого я не в силах был понять. Я не понимал жизни, я ничего не понимал, я вообще уже ничего не соображал. Я слушал, что говорил дед, но это отнюдь не помогало мне как — то наладить отношения с учителями. Я был не так глуп, как остальные, но совершенно не способен учиться в школе. Мое полное безразличие ко всему, что там преподносилось, все больше подталкивало меня к пропасти. И хотя теперь дед был здесь и Эттендорф стал моей Святой горой, куда я каждый день совершал паломничество, я тем не менее с каждым днем все безнадежнее барахтался в сетях школы, в снастях учителей. Вот-вот задохнусь, думал я. И однажды повернул у ворот школы вспять, додумался до покупки перронного билета. За десять пфеннигов, брошенных в автомат, я получил билет, прошел через контроль и сел в первый попавшийся поезд. Оказалось, что он направляется в Вагинг, то есть проезжал прямо под горой, на склоне которой стоял дом деда и бабки в Эттендорфе. Глядя в окно, я плакал. Паровоз пыхтел и плевался паром, словно выбивался из сил. Путь его пролегал сквозь леса, нырял в ущелья, пересекал луга и болота. Мысленно я видел свой класс и свое пустующее место. Описав плавную дугу, обрамленную тополиной аллеей, поезд прибыл в Вагинг. Теперь уже третий урок начался, подумал я. И представил себе учителя: от злости он так раздулся, что стал похож на чудовище из сказки. Вагинг был тихий, сонный городок, который пользовался известной популярностью лишь из-за озера, неглубокого и потому всегда более или менее теплого. До чего же тоскливо здесь было! Берега сплошь заросли камышом, а войдя в воду, еле переставляешь ноги в буроватой жиже. Однако на меня произвело впечатление, что в такую дыру, которая навеяла на меня еще большую тоску, была проложена особая ветка, по которой ходил поезд с вагонами не только третьего, но и второго класса. Наверно, этот городок имеет какое-то значение, сказал я себе, которое при поверхностном взгляде незаметно. На обратном пути я применил тот же трюк с перронным билетом, то есть получил его в автомате и беспрепятственно проследовал мимо контролера. Я знал, что кондуктор всю дорогу сидит на площадке последнего вагона и не проверяет билеты у пассажиров. Если бы он появился, я бы укрылся в туалете, но этого не случилось. Приблизительно к тому времени, когда кончаются занятия в школе, я вернулся домой. Мать ничего не знала о моей поездке. Я бросил ранец на кухонную скамью и сел обедать. Но играл свою роль, видимо, не слишком убедительно, потому что мать тут же заподозрила неладное. В конце концов я сознался в содеянном. Но прежде чем мать схватилась за плетку, всегда лежавшую под рукой на кухонном буфете, я вскочил и присел на корточки в углу возле двери. Она хлестала меня до тех пор, пока одна из сестер Пошингер не прибежала к нам снизу, чтобы выяснить причину душераздирающих воплей. Это была старшая, Элли. Мать перестала меня бить, но плетка в ее руке еще дрожала; Элли спросила, что я опять натворил, она и вправду считала меня ужасным ребенком, бедокуром, как она выразилась. Встав рядом с матерью, как бы взяв на себя роль ее помощницы, Элли несколько раз повторила слово бедокур. Оно поразило меня в самое сердце. С этой минуты я стал бояться старшей из сестер Пошингер. Элли была девушка сильная, богатырского сложения, но бесконечно добрая, чего я знать не мог. Она первая из сестер вышла замуж и потеряла мужа через несколько недель после свадьбы — он погиб на войне. Случилось так, что последним, кто его видел, был мой отчим, который, как и муж Элли, вместе со своей частью оказался в Черногории. Отчим часто подсаживался к Элли, когда ей очень хотелось поплакать вволю, и говорил: он как раз выглянул из своего укрытия. После чего Элли неизменно разражалась рыданиями. Я был самым одаренным и в то же время самым неспособным — во всем, что касалось школы. И таланты мои отнюдь не способствовали успешному постижению школьной премудрости, скорее наоборот, они в высшей степени этому препятствовали. В сущности, я был гораздо более развитым ребенком, чем все остальные, — учебный материал, проработанный мной в Зеекирхене, по объему намного превосходил тот, который успели усвоить мои однокашники; вся моя беда заключалась в неспособности преодолеть прямо-таки болезненное отвращение к школе, годами внушаемое мне дедом, а его утверждение, что школы — это рассадники глупости и безнравственности, представляло все, что я думал по поводу школы, в определенном свете и являлось для меня единственной и непреложной истиной. Мать беседовала обо мне с учителями, и все они в один голос пророчили мне полный крах. Она все сваливала на наш переезд, а дед взял под защиту не школу, а меня. Каждый божий день я спускался в ад, то есть в школу, чтобы после нее вернуться домой, на Шаубургерштрассе, то есть в чистилище, а потом бежать на Святую гору к деду. Высшим счастьем для меня было ночевать там. Школьные принадлежности были у меня с собой, и утром я прямо со Святой горы бежал прямиком в ад. Черти измывались надо мной со все возраставшим бесстыдством. В это время Австрия вдруг присоединилась к Германии, и слово «Австрия» больше нельзя было произносить вслух. Здесь, в Траунштайне, люди уже давно при встрече говорили не «Добрый день!», а «Хайль Гитлер!» и в воскресенье улицы были заполнены не только богомольцами в черном, но и горлопанами в коричневом, которых в Австрии я никогда не видел. На так называемый окружной съезд НСДАП в 1939 году в Траунштайн съехались десятки тысяч коричневорубашечников, они маршировали по городской площади, и сотни знамен национал-социалистских организаций реяли над их головами; они распевали «Хорста Весселя» и «Дрожат одряхлевшие кости». В разгар празднества, на которое я, жадный до всяких зрелищ, побежал ранним утром, боясь что-нибудь пропустить, должен был выступить с речью гауляйтер Гислер из Мюнхена. Я и сейчас еще вижу, как Гислер поднимается на трибуну и начинает дико вопить. Я не понял ни слова, потому что из громкоговорителей, установленных вокруг площади, несся лишь оглушительный треск. Внезапно он запрокинулся и, словно восковая кукла, рухнул за трибуну. В толпе сразу пронеслось, что гауляйтера хватил удар. Десятки тысяч стали расходиться. На площади царил полный порядок. По радио вечером передали официальное сообщение о смерти гауляйтера Гислера. Во время этого съезда меня еще не зачислили в так называемый юнгфольк — подготовительную ступень гитлерюгенда. Но вскоре это произошло. Согласия моего никто не спрашивал. Просто мне, как и многим моим сверстникам, приказано было явиться во двор реального училища, расположенного рядом с тюрьмой, и построиться в шеренги перед так называемым фенляйнфюрером. Юнгфольк имел свою форму: черные вельветовые штаны, коричневые рубашки, на шее — черный галстук, концы которого на груди продевались сквозь плетеное кожаное кольцо, и в довершение всего — белые гольфы. Бабушка, решив, что штанам не обязательно быть черными, заказала мне в магазине готового платья Тойфеля на городской площади, лучшем магазине в городе, где держали и портного для подгонки, вельветовые штаны коричневого цвета — просто потому, что коричневый ей нравился больше. Когда я появился во дворе реального училища — единственный среди всех новых членов юнгфолька не в черных штанах, как все, а в коричневых, фенляйнфюрер отвесил мне оплеуху и прогнал прочь, наказав в следующий раз явиться в черных штанах. Спешно были изготовлены черные штаны. Юнгфольк стал мне еще противнее, чем школа. Очень скоро мне до смерти надоело распевать во все горло одни и те же дурацкие песни и маршировать по одним и тем же улицам, печатая шаг и громко вопя. Так называемую военную подготовку я ненавидел всей душой и совершенно не годился для военных игр. Родные заклинали меня смириться и выполнять все, что требуется, они не сказали почему, и я послушался — ради них. Я привык большую часть времени быть предоставленным самому себе, я ненавидел человеческое стадо, питал отвращение к толпе, к хоровому реву сотен и тысяч глоток. Единственное, что мне понравилось в этой организации, была коричневая, абсолютно влагонепроницаемая плащ-палатка. Что она тоже была коричневая, то есть национал-социалистская по цвету, для меня не имело никакого значения. Дед сказал: юнгфольк — мерзость, но ты обязан в него вступить, отнесись к моему пожеланию всерьез, даже если тебе это будет стоить неимоверных усилий. Все, что было связано с юнгфольком, вызывало у меня отвращение. И только состязания в беге были моей единственной отрадой. На всех дистанциях — 50, 100 и 500 метров — я всегда был первым. Состязания проводились дважды в год — и дважды в год я был окружен всеобщим восхищением. Я поднимался на пьедестал почета, меня приветствовали, и фенляйнфюрер прикреплял мне на грудь медаль победителя. После чего я гордо шествовал домой. Медаль ограждала меня от расправ. Я получил несколько таких медалей. Даже на состязаниях по плаванию я однажды оказался победителем и тоже получил медаль. Но мое отвращение к юнгфольку и царящей там тирании эти знаки отличия не ослабили ни в малейшей степени. Став чемпионом по бегу, я мог позволить себе больше, чем другие. И я не преминул этим воспользоваться. Ведь и бегал-то я с такой скоростью только от страха, смертельного страха. После получения первой медали мучения мои слегка уменьшились. Но все равно меня тошнило от всей этой муры. В политике я еще ничего не смыслил, мне просто не по вкусу было все, что имело отношение к юнгфольку. Однако чемпионство в беге ценилось только там, и всеми вытекающими из него преимуществами можно было воспользоваться тоже только там, в школе и знать ничего не знали обо всем этом. И мое положение в школе было по — прежнему ужасным. Если я неловко выбрасывал руку в германском приветствии, я получал оплеуху. Если засыпал от усталости на уроке немецкого, получал десять смачных ударов по пальцам. В наказание за прегрешения мне приходилось десятки страниц исписывать одной и той же фразой: Я должен быть внимательным. Мучители мои отличались чрезвычайной изобретательностью. Но в этой роли выступали не только учителя — соученики измывались надо мной с не меньшим усердием. Может, я кажусь им задавакой? — думал я. Или наоборот — трусливой овцой? Куда ни кинь, все клин. В это время на воспитательном горизонте появилась новая грозовая туча. Примерно два раза в месяц к нам домой приходила госпожа доктор Попп, жена главного врача городской больницы, жившая недалеко от этой больницы; доктор Попп приносила нам в большой кожаной сумке ношеные носки, белье и прочее, а также так называемый «витаминный пирог». Доктор Попп всегда была затянута в строгий костюм, а ее гладкие волосы собраны в большой пучок на затылке. На Мариенштрассе у нее была своя контора на втором этаже. И когда я приходил за получением «доброхотного даяния», она восседала за письменным столом и оглядывала меня с ног до головы. В Траунштайне нас занесли в списки бедняков, нуждающихся в социальном вспомоществовании. Я боялся этой женщины и поначалу, оказавшись с ней лицом к лицу, не мог выдавить из себя ни слова. И меня с души воротило при мысли, что, получив это самое даяние, нужно ее вежливо поблагодарить. Я трясся от злости, когда в очередной раз надо было отправляться к госпоже доктор Попп, и еще сильнее трясся от унижения, получая из рук этой госпожи милостыню. От чужого белья меня мутило, «витаминный пирог» застревал в горле. Но мать ничего не имела против госпожи доктор Попп. Ты должен вести себя как можно вежливее с этой дамой, сказала она. Деда, обитающего на Святой горе, такие мелочи не касались, зато я уже задыхался под грудой этих мелочей. Груда все росла, я чувствовал себя как бы заживо погребенным. И все же госпожи Попп я боялся больше смерти — что-то, видимо, чуял, хотя и не мог точно сказать что. И не ошибся. В один прекрасный день госпожа доктор Попп явилась к нам домой и сказала матери, что намерена отправить меня на отдых. Дом отдыха находится в густом лесу. Мальчику необходимо переменить обстановку. К моему величайшему огорчению, мать восприняла предложение госпожи Попп с восторгом. Она рассыпалась в благодарностях и от избытка чувств несколько раз пожала руку этой дамы, беззастенчиво сверлившей меня злющими глазами. Только госпожа Попп ушла, я хотел было крикнуть: Нет, ни за что! но сил даже на это не хватило. Наверно, мать восприняла эту новость в первую очередь как облегчение для себя — на какое — то время я исчезну с ее глаз. Она была уже не в состоянии справляться со мной в одиночку. Ей никак не удавалось меня приструнить, что ни день между нами происходили скандалы, иногда кончавшиеся разбитым окном в кухне — поняв, что плетка уже не дает желаемого эффекта, мать выходила из себя, швыряла в окно чашки и кастрюли. Я и сам видел, что довел ее до точки, и сейчас ни в чем ее не виню. Она уже давно потеряла надо мной власть. И вконец измучилась, безуспешно борясь с собственным сыном. Так что перспектива избавиться от меня на некоторое время была ей по сердцу, хоть и не делала ее счастливой. Я же был всем этим просто подавлен и никак не мог взять в толк, как это родная мать может послать свое дитя куда-то к черту на рога. Еще больше огорчило меня, что дед тоже не возражал против этого отдыха в лесу. Он видел госпожу Попп всего один раз, да и то мельком, и нашел ее отвратительной, однако сказал: Эта женщина хочет тебе добра. Я остался в полном одиночестве. Мрачные мысли вновь навалились на меня, и я опять стал подумывать о добровольном уходе из жизни. И если не выпрыгнул из чердачного окошка, не повесился или не отравился снотворными таблетками матери, то только потому, что не хотел причинить горе деду — он бы счел себя виновным в моей смерти. Только из любви к деду я не наложил на себя руки в детстве. Сделать это мне было легче легкого, жизнь, в общем и целом, давно уже казалась мне неподъемным грузом, все время норовившим меня раздавить. В последний момент я пугался и вверял себя своей судьбе. Срок отъезда к месту отдыха приближался, белье было выстирано, одежда вычищена, ботинки отнесены к сапожнику, чтобы как-нибудь их залатать. Место это называлось Заальфельден и находилось в горах недалеко от Зальцбурга, то есть вообще недалеко. Накануне отъезда доктор Попп явилась к нам с большой картонной табличкой на шнуре, которую я должен был перед дорогой повесить себе на шею, чтобы картонка пришлась мне на грудь и была отчетлива видна. На картонке была написана моя фамилия и станция назначения. Всего-то два часа езды, сказал дед. Местность живописная, вот увидишь, поездка доставит тебе удовольствие. На самом деле все было иначе. Поезд поехал не по направлению к Зальцбургу и Заальфельдену, а по направлению к Мюнхену и Заальфельду, что в Тюрингии. Родные прочли надпись на картонке лишь мельком, отъезд происходил вечером, уже в темноте, я попал в ловушку. Траунштайн исчез из виду, вскоре мы миновали болота и торфяники по берегам озера Химзе и покатили на запад. Я еще никогда не ездил в таком роскошном вагоне с мягкими сиденьями, поезд набирал скорость почти бесшумно, поначалу я еще как-то владел собой, но потом шок, причиненный известием, что мы едем не в Заальфельден, а в Заальфельд, сделал свое дело, и я разразился слезами. В ушах еще звучали прощальные слова: дядя Фаральд навестит тебя через две недели; все было обманом, а может, и западней. Что такое Тюрингия, я понятия не имел, знал только, что это где-то далеко на севере. Со мной стряслась беда. Если мои родные знали, что речь идет не о Заальфельдене, а о Заальфельде, они меня предали и подло обманули; если не знали, все равно виноваты передо мной в непростительном невнимании и безразличии. Теперь я был готов поверить в любую гадость с их стороны. Я проклинал их и сам в эти минуты предпочел бы умереть. Убитый горем, удалялся я глубокой ночью от дома, явившего мне свой подлинный и отвратительный облик. Деда я тоже включил в число тех, на кого обрушил свои подозрения и проклятия. Товарищи по несчастью, заполнявшие и то купе, в котором я сидел, и многие другие купе красного моторвагонного поезда, страхов моих, видимо, не разделяли и, судя по всему, наоборот, пребывали в полном восторге от поездки. Для большинства она была вообще первой поездкой по железной дороге, в то время как для меня это давно стало привычным делом — в последнее время, чтобы не ходить в школу, я много раз садился в какой-нибудь поезд и ехал куда придется, с перронным билетом или без, мне все время везло, я ни разу не попался и благодаря этим поездкам познакомился со всеми железнодорожными линиями, отходящими от Траунштайна, в том числе и с линией на Мюнхен. В моих глазах родные не имели права рассчитывать ни на малейшее снисхождение, ибо, сознательно или нет, тяжко провинились передо мной; я был до глубины души потрясен той легкостью, с какой они перепутали Заальфельден с Заальфельдом, когда отправляли якобы горячо любимого сына и внука в дальнюю дорогу, а фактически в страшную неизвестность, не удостоверившись, куда меня на самом деле везут. Сопровождавшая нашу группу девушка со свастикой просунула голову в дверь купе и пересчитала нас. Потом заметила, что я плачу. Мальчики не плачут, сказала она, никто не плачет, один я, все веселы и довольны поездкой, она и в самом деле замечательная, только я один недоволен. Таков был первый упрек. Потом она заметила, что я в отличие от других детей не захватил из дому никакой еды. Бедняга! — воскликнула она. Что у тебя за родители, ничего не дали с собой в дальнюю дорогу. Что за родители, повторила она. И пронзила меня в самое сердце. Я просто не мог сказать ей, что мои родные думали, будто мы едем в Заальфельден возле Зальцбурга, а туда всего два часа езды, что они ничего не знали про Заальфельд в Тюрингии. Сжалившись над беднягой, каким я вдруг оказался, ребята сложили в кучу кто что мог, и в итоге у меня получилось больше яблок и бутербродов, чем у остальных. Все дети были родом из юго-восточных районов Верхней Баварии, лица у них были бледные — дети бедняков, они и говорили на своем грубом диалекте, и одеты были бедновато, без намека на какой-то вкус. Едва поезд тронулся, как все принялись жевать. Бедняга, сказала мне девушка со свастикой, крепко сжала мои руки своими ладонями и долго не отпускала. И я перестал плакать — не потому, что почувствовал себя увереннее под ее защитой, а просто на душе было так невыносимо гадко, что я вдруг успокоился. И, как все, принялся за еду. Нам сказали, что в Мюнхене у нас пересадка, нас разместят на ночь по частным квартирам, а на следующее утро поедем дальше — через Бамберг и Лихтенфельс до Заальфельда. В конце концов любопытство взяло верх над отчаянием, и я жадно уставился в окно. Подъезжая к Мюнхену, я увидел, что ночное небо над городом разрезано на части лучами бесчисленных прожекторов — д ля противовоздушной обороны. Такого зрелища я еще никогда не видел. Все как зачарованные прижались к окну, с азартом следили за каждым лучом, ощупывавшим ночное небо. В ту пору на Мюнхен еще не падали бомбы. Это ночное небо в перекрестьях световых полос было моей первой встречей с войной. А ведь отчима мобилизовали намного раньше и отправили для начала в Польшу, но меня это как-то не особенно взволновало. Зато ночное зрелище произвело неизгладимое впечатление. В Мюнхене пятерых из нас разместили на ночлег в квартире, где пожилая женщина накормила нас ужином. Потом мы улеглись спать в комнате со стеклянной дверью, обклеенной красивыми старинными обоями с восточным рисунком. Ночь я, понятно, провел без сна. И к счастью. Потому что впервые за долгое время — благодаря тому, что не смог или не захотел заснуть — в ту ночь я не намочил простыни. Ведь я давно уже мочился в постель, мало того что бедокурил, теперь я еще и мочился в постель. Дома не проходило ночи, чтобы я не проснулся на мокрой простыне — замирая от ужаса, как легко догадаться. Это настоящая болезнь, имеющая вполне определенные причины, но я ничего обо всем этом не знал. Просыпаясь, я уже чувствовал себя глубоко несчастным. Я дрожал от страха. А поднявшись, всегда пытался прикрыть одеялом свой позор, но мать в бешенстве срывала одеяло и хлестала меня мокрой простыней по лицу. Это длилось месяцы, складывалось в годы. Я был обречен носить еще одно прозвище, почти смертельное для меня: писун! Возвращаясь из школы, я уже на середине улицы видел простыню с большим желтым пятном, красовавшуюся в нашем окне. Мать вывешивала мои мокрые простыни то в окне, выходившем на Шаумбургерштрассе, то в другом — на Таубенмаркт; чтоб тебя наконец проняло — пускай все видят, что ты такое! — говорила она. Это унижение меня доконало. Время шло, дела мои складывались все хуже. Просыпаясь, я каждое утро обнаруживал, что опоздал. Помнится, много лет я не только мочился в постель, но и днем поминутно оказывался в мокрых штанах. Зимой, не решаясь явиться домой со своим позором, я часами кружил по городу, дрожа от холода и надеясь, что белье таким манером высохнет; но надежда никогда не сбывалась. Кончилось дело тем, что ляжки в паху стерлись до крови и воспалились. Каждый шаг причинял боль. И случалось это со мной в любой обстановке — в церкви, на лыжне, всегда и повсюду. Если я шел исповедоваться — мать иногда заставляла, — то это случалось, когда я стоял на коленях и перечислял свои грехи. Выходя из исповедальни, я видел на полу лужу и сгорал от стыда. Случалось это и у ворот школы, и перед разговором с так называемым вышестоящим лицом. А также каждую ночь. Как сейчас помню, мать говорит этой Попп: Он мочится в постель, я в полном отчаянии. Сдается мне, что эти слова и были причиной отправки меня в Заальфельд. Вся площадь Тауменмаркт и вся улица Шаумбургерштрассе знали о моем позоре. Ведь для моего устрашения мать каждый день вывешивала этот флаг. Втянув голову в плечи, я понуро брел из школы домой, а там на ветру уже вовсю развевалось свидетельство моего позора. Потому-то я и робел перед всеми; пусть я даже ошибался, но мне казалось, что все поголовно знают о моем грехе. Само собой, он случался со мной и во время занятий в школе — если не до того, то есть еще у ворот. А здесь, в Мюнхене, я впервые за долгое время не помочился ночью в постель. Простыня была сухая. Но этот раз недолго оставался единственным и последним. Теперь-то я знаю, что все, казавшееся мне в те годы противоестественным, ужасающим и из ряда вон выходящим, на самом деле было абсолютно естественным следствием обстоятельств моей жизни. Когда мать в этой связи призналась нашему «домашнему доктору» по фамилии Вестермайер, что совершенно растеряна и не знает, что со мной делать, тот лишь пожал плечами. Когда я болел, толстый доктор Вестермайер наклонялся ко мне, не вынимая зажженной сигары изо рта, и прижимался огромной потной головой к моей грудной клетке. Врачи не умеют помочь больному, они умеют только констатировать болезнь. Как-то раз мне повезло — ощутив позыв, я вовремя проснулся, вылез из постели и успел добежать до уборной. А утром выяснилось, что я перепутал дверь уборной и дверь бельевой кладовки — они были почти одинаковые. Я был сокрушен вдвойне и бит немилосердно. Ночь в Мюнхене была заполнена всеми страхами, какие только могут родиться в душе такого ребенка, каким был я. Ранним утром мальчишки с картонными табличками на груди набились в купе скорого поезда, отправлявшегося в Берлин. Линия Мюнхен-Бамберг-Лихтенфельс и далее еще не была электрифицирована, поезд тащил огромный паровоз фирмы «Борзиг», и во время всей поездки вид за окном был закрыт полосой черного вонючего дыма. Стоило поезду остановиться, как мы прилипали к окнам. Мы уже знали друг друга по именам, знали, откуда кто родом, кто у кого родители, чем занимаются члены семьи. А почему твоя фамилия Бернхард, когда отец у тебя Фабиан? — спросили у меня и тут. Мне уже тысячи раз приходилось выслушивать этот вопрос. Я объяснял, что отец у меня не родной, а отчим и что он не стал переписывать меня на себя. Если бы он меня переписал — так это называлось официально, — фамилия у меня была бы Фабиан, как у него, а вовсе не Бернхард. Настоящий же мой отец хоть и жив, но я не знаю, где он, и, в сущности, вообще ничего о нем не знаю. Я никогда его не видел. Все, что я о себе рассказал, моим слушателям казалось диким и непонятным, но своей необычностью как-то поднимало меня в их глазах. Кроме всего прочего, у меня еще был дедушка, писатель, дедушку я любил больше всех на свете. Они понятия не имели, что такое писатель. Их дедушки были кровельщиками или каменщиками. Я объяснил, что писатель пишет рукописи. Но и слово «рукопись» они тоже никогда не слышали. Я понял, что не стоит вдаваться в подробности. На перроне в Заальфельде мы воссоединились с другими группами, набралось человек пятьдесят или даже больше, все построились в колонну по трое и зашагали за нашей девушкой со свастикой. Мне показалось, что она не спускает с меня глаз, и я решил, что она знает, кто я такой и что я такое — гадостный субъект, бедокур, писун и так далее. Я не смел глядеть ей в глаза. Знают ли мои родные, что я нахожусь в Заальфельде, а не в Заальфельдене? Открытка, которую я, как и все остальные, послал домой, чтобы их успокоить, на следующий же день по приезде в Заальфельд, только через неделю, как потом выяснилось, открыла им глаза. Они очень перепугались. Они совершили ошибку, которую я всю жизнь не мог им простить. Доктор Попп сказала правду: детский дом отдыха бы расположен прямо в лесу, на большой поляне; часть здания представляла собой старинную фахверковую постройку с множеством фронтонов и башенок — вероятно, когда-то здание использовалось как охотничий замок. Но в действительности было не домом отдыха для детей, а колонией для трудновоспитуемых подростков, как стало мне известно теперь, сорок лет спустя, после посещения тех мест. На первый взгляд казалось, будто я попал в райское местечко. В доме было много маленьких комнат с двухэтажными кроватями, мне велели занять верхнюю. День начинался с поднятия флага со свастикой, который до наступления темноты развевался на мачте, стоявшей посреди двора. Нам полагалось построиться вокруг мачты и, когда флаг взовьется, выбросить вперед руку и хором крикнуть «Хайль Гитлер!». С наступлением темноты все повторялось — флаг спускался, мы стояли в том же порядке и, когда флаг был внизу, выбрасывали вперед руку и кричали «Хайль Гитлер!». После подъема флага мы строились в колонну по три и строем покидали двор. В строю нам полагалось петь, и мы пели песни, которые разучили в первые же дни, сейчас уже не помню, какие именно, но чаще других мы пели песню, в которой все время повторялось слово Штайгервальд. Места здесь были красивые, хотя и не чересчур. Кормили хорошо. У нас было два воспитателя, которые занимались нами с того момента, когда девушка со свастикой передала им нас с рук на руки. Воспитание началось лекцией на тему «Точность, опрятность и послушание». Нас наставляли, как правильно поднимать руку при германском приветствии и прочее в том же духе. Мне не повезло — в первую же ночь обнаружили мой порок. В Заальфельде с писунами поступали так: мою простыню с большим желтым пятном посередине вывесили для всеобщего обозрения в столовой и объявили, что простыня эта моя. Вдобавок проштрафившегося лишали так называемого сладкого супа или оставляли вообще без завтрака. Сладкий суп — кашицу из молока, муки и какао — я очень любил, так что чем чаще меня лишали этой кашицы — а это случалось чуть ли не каждый день, — тем больше мне ее хотелось. В общем, все время, проведенное в Заальфельде, я мечтал о сладком супе, поскольку излечиться от недержания мочи так и не удалось. Мне давали глотать какие-то лекарства, но все без толку. Я был совершенно подавлен: что ни утро меня ожидало созерцание собственной простыни с пятном посередине и лишение сладкого супа. Я стал отверженным — те мальчики, с которыми я было подружился в первые дни, теперь от меня отвернулись. Исподтишка все за мной наблюдали — подозрительно и не без злорадства. Никто не хотел сидеть рядом с писуном, никто не хотел становиться с писуном в пару, а тем более спать с ним в одной комнате. Я вдруг оказался в таком полном одиночестве, в каком еще никогда не был. Раз в две недели нам разрешалось написать домой, но письмо должно было содержать только приятные вести. Теперь даже представить себе нельзя, в каком отчаянии я тогда жил. При подъеме флага я вместе со всеми орал на голодный желудок «Хайль Гитлер!», вместе со всеми маршировал и распевал песню «Штайгервальд». Я опять попал в ад. Но здесь у меня нашелся товарищ по несчастью. Звали его Квеенбергер, я не забуду это имя до конца дней своих. Ноги и руки у него были изуродованы так называемой английской болезнью, или попросту рахитом. Истощен он был до крайности. Это было самое жалкое существо, какое только можно себе представить, и нельзя было без сострадания смотреть, как он старается вместе со всеми кричать «Хайль Гитлер!» и шагать в строю. С ним каждую ночь случалось куда худшее, чем со мной: он марал простыни. До сих пор во всех подробностях помню ужасную картину: в умывалке, расположенной в подвальном этаже, Квеенбергеру обматывают замаранной простыней голову, а мне — тут же, рядышком — припудривают тальком воспаленные и стертые до крови места в паху. Я нашел наконец еще большего страдальца, еще более несчастную жертву. Воспитатели и воспитательницы, разумеется, иногда разговаривали с нами обоими и по-хорошему, но чаще они теряли самообладание и жестоко с нами расправлялись. Немецкий мальчик не плачет! А у меня в Тюрингии глаза, можно сказать, не просыхали. Об меня и Квеенбергера педагогическое мастерство наших воспитателей обломало зубы. Наше состояние не улучшилось, а только ухудшилось. Я тосковал по Траунштайну и главным образом, конечно, по Эттендорфу и дедушке, но до окончания моих мук прошли еще долгие месяцы. Само название «Тюрингия» и в особенности «Тюрингенский Лес» и поныне вызывают у меня страх. Три года назад по дороге в Веймар и Лейпциг я побывал в доме, где пережил пору безысходного отчаяния. Мне не верилось, что я его вообще найду. Но оказалось, что дом существует, причем нимало не изменился. Дети, живущие ныне в фахверковом здании, точно так же, как и мы, насаживали на столбы ограды перед входом мокрые ботинки для просушки. Та же картина, без изменений. Разве что дом теперь уже не окружен со всех сторон лесом — он вырублен, кругом одни поля. По дороге туда я спросил в Заальфельде — непохожем на тот город, что остался в моих воспоминаниях, — как проехать к бывшему дому отдыха для детей. От полицейских, несколько раз останавливавших мою машину, я и узнал, что то был не дом отдыха, а колония для трудновоспитуемых подростков. Мне разрешили ехать дальше. На моей машине был австрийский номер, это их настораживало. Когда-то, лет сорок назад, я жил в этом доме, сказал я человеку, у которого спросил дорогу, остановившись на городской площади. Он только покачал головой, повернулся и исчез. Я стоял и глядел на детские сапоги и ботинки, напяленные на столбы ограды; вдруг откуда-то вынырнул воспитатель. Вон там, в подвальном этаже, — умывалка, сказал я, воспитатель подтвердил. А там, наверху, спальни. Здесь столовая. Все как раньше. На мачте посреди двора развевался флаг ГДР. Воспитатель был молод; не успел он поговорить со мной и пяти минут, как его позвал высунувшийся из окна второго этажа коллега — очевидно, его непосредственный начальник. Я предпочел поскорее оттуда убраться. И продолжить прерванную поездку в Веймар и Лейпциг. Не надо было мне приезжать сюда, в обитель моего отчаяния, подумал я тогда. Теперь я думаю об этом иначе. Хорошо, что поехал. Еще одним доказательством больше, что ничего не меняется. Дни в этом доме были похожи один на другой. Утром шагали строем то в гору, то под гору — на север, юг, восток и запад. После обеда занятия по тем же предметам, что и в народной школе. И здесь я опять сидел как в воду опущенный. От матери и деда пришло несколько открыток, написанных от руки. Я так долго ревел над этими открытками, что они размокли и уже ничего нельзя было разобрать. Перед сном я прятал их под подушку. И засыпал, лелея в душе только два желания: чтобы на следующее утро мне дали сладкого супа и поскорее отправили назад, к дедушке. За несколько недель до отъезда из воспитательного дома девушки со свастикой разучивали с нами рождественское представление. Я должен был изображать ангела — роль сугубо второстепенная, мне ведь ничего важного не поручали. Вся она состояла из двух-трех фраз, но для меня и это было задачей. Всю жизнь мне стоило огромного труда выучить что-либо наизусть, даже самый короткий текст тут же вылетал из головы. Я и сейчас просто не представляю, как это актерам удается выучить длинную роль, иногда в сто страниц. Это навсегда останется для меня загадкой. Во всяком случае, тогда я приложил все усилия, чтобы за две или три недели выучить назубок эти несколько фраз. Генеральная репетиция прошла благополучно. Но на премьере, когда мое появление было уже неотвратимо, меня вдруг совершенно неожиданно толкнула в спину та воспитательница, которая и сочинила всю пьесу, — толкнула с такой силой, что я вылетел в зал. На ногах я, правда, удержался, но ни слова вымолвить не мог. От растерянности я раскинул руки — а значит, и крылья — в стороны, как полагалось по роли, но своих фраз так и не выдавил. Тогда сочинительница схватила меня за подол собственной розовой нижней юбки, служившей ангельским облачением, и утащила меня за кулисы. Я рухнул на скамью в проходе за сценой. Спектакль продолжался. Все шло как по маслу, только ангел подкачал. Он сидел на скамье в проходе и плакал, а в зале в это время опустился занавес и загремели аплодисменты. И еще одно воспоминание не поблекло с годами, воспоминание о едва ли не самом крупном событии тех месяцев: посещении пещеры под Рудольштадтом. На подъемнике мы въехали прямо в царство причудливых кристаллов. Больше я никогда в жизни не видел таких восхитительных красок. Передо мной раскинулся сказочный мир, мир самых затаенных грез. Мы и раньше находили большие кристаллы — они попадались то там, то тут в окрестностях нашей колонии. Несколько штук я даже прихватил с собой, возвращаясь в Траунштайн. И еще в одном мне повезло: в Заальфельде находилась знаменитая шоколадная фабрика «Мауксион». Повсюду на улицах здесь стояли автоматы, из которых за десять пфеннигов выскакивала плитка шоколада необычайной вкусноты. Карманные деньги поголовно всех детей неизбежно перекочевывали в эти автоматы. Нынче я вижу себя шагающим в строю по Тюрингенскому Лесу и поющим вместе со всеми так явственно, словно это было вчера, а не сорок лет назад. Во дворе мы чистили ботинки обувным кремом, который привезли с собой несколько мальчиков, прибывших сюда из Вены немного позднее нас. Вернувшись домой, я узнал, что у меня есть братец и его все любят. Через два года появилась сестренка, ее тоже все любили. Театр военных действий к тому времени переместился уже в Россию, и мой отчим воевал где-то между Киевом и Москвой. Дядя Фаральд присылал письма из Мушёэна и Нарвика. Он служил в горнострелковой части. И среди товарищей слыл завзятым шутником; по его словам, в больших залах деревенских общин в окрестностях Нордкапа над его шутками покатывались со смеху целые роты. Его перевели в штаб генерала Дитля. От прежнего коммуниста в нем ничего не осталось. Он присылал домой оленьи шкуры из Тронхейма и лосиные рога из-под Мурманска. На множестве снимков он был запечатлен в одежде лапландца. Когда дядя или отчим приезжали к нам в отпуск, я гордо вышагивал рядом с ними по нашей Шаумбургерштрассе. У обоих на груди красовалось по ордену. Мужчины призывных возрастов были рассеяны по северным, южным, западным и восточным фронтам, в тылу что ни день оплакивали новые сонмы погибших. Как по умершим, так сказать, штатским жителям города, так и по павшим на фронтах за отечество в городской церкви звонили в колокола. Пономарь Пфенингер, обитавший в крошечном домике, принадлежавшем церковной общине и расположенном прямо против церкви, страдал подагрой, скрючившей его пальцы, поэтому однажды он попросил меня позвонить за него. Мне пришлось всем телом повиснуть на веревке, чтобы колокол зазвучал. За каждый удар я получил пять пфеннигов. Подагра все сильнее одолевала Пфенингера, жители Траунштайна штабелями ложились во вражескую землю, мои финансовые дела шли в гору. Вдобавок и общая смертность из-за войны неслыханно возросла. Я уже не только звонил в колокола по усопшим, но и вывешивал на церковных дверях черные дощечки, на которых старик Пфенингер с трудом выводил мелом имя и возраст умерших или павших на фронте. Я любил бывать в его домике. Там мне не только вручали честно заработанные деньги, но еще и кормили чем — нибудь вкусным — жена старого Пфенингера отлично готовила. А так как меня еще ребенком тянуло к деньгам, то я беспрерывно забегал к старику и спрашивал, не умер ли еще кто. Все мне казалось, что мало. Когда черные дощечки оказывались исписанными до отказа, в моих карманах приятно позвякивало. Никаких угрызений совести я не испытывал. В газете «Мюнхнер нойесте нахрихтен», которую выписывала хозяйка дома, целые страницы были заполнены списками погибших на поле боя или от бомбежки. Это было время «террористических налетов», как именовались они в газетах. При сигнале воздушной тревоги мы, мало что понимавшие в этих вещах, спускались вниз, считая парадное достаточным укрытием, и там дожидались отбоя. Все сидели прямо у двери, ведущей из парадного в магазин похоронных принадлежностей. И я, глядя на десятки свисавших с полок длинных саванов, сшитых либо из дешевой креповой бумаги, либо из искусственного шелка, строил в воображении свой собственный мир ужасов. Черные вуали, черные пиджаки и юбки зловеще шевелились — сквозь щели в рамах в магазин тянуло свежим воздухом. Семья нашей хозяйки в эти годы переживала наивысший финансовый взлет. Но от денег было мало толку, потому что на них уже ничего нельзя было купить. Впервые в жизни мой дед получил значительную сумму — две его книжки были напечатаны, правда не в Германии, а в Голландии, о чем в семье говорили, таинственно приглушая голос до шепота; но на гонорар, который дед восторженно положил на книжку в окружной сберкассе, он не мог ничего купить. Однажды ему вдруг почудилось, что забрезжил какой-то шанс. В газете «Траунштайнер Цайтунг» он вычитал, что неподалеку от Рупольдинга продается мольберт. Писать красками — вот настоящее занятие для тебя, сказал он. Искусство есть искусство! Дед несколько раз отчеркнул объявление в газете красным карандашом. И мы с ним поехали на поезде в Рупольдинг. А там, спрашивая дорогу у встречных, нашли и дом, в котором нас ожидал предназначенный на продажу мольберт. В темных сенях стояла древняя, наполовину истлевшая развалина. Каково было наше разочарование! Но мы все же купили эту рухлядь. Нам сказали, что за ним писал еще знаменитый Лейбль. С большими трудностями мольберт был отправлен в Траунштайн. Дед заплатил за него наличными. По дороге домой, где — то возле Зигсдорфа, дед вдруг сказал: Может, живопись и есть твоя стезя. Ведь к рисованию у тебя всегда был талант. И вообще к искусству, добавил он. Как и договаривались, мольберт через несколько дней доставили по нашему адресу. В дороге он развалился на составные части. И вскоре пошел на растопку печи в большой комнате. О живописи больше речи не было. А я начал писать стихи. В них говорилось о войне и ее героях. Я почувствовал, что стихи плохие, и бросил это дело. Поскольку все вокруг только и говорили о героизме, мне вдруг тоже захотелось стать героем. И юнгфольк предоставлял для этого наилучшие возможности. Я добился блестящих показателей в беге на разные дистанции. Вероятно, моя спортивная слава постепенно проникла в стены школы, потому что там вдруг заметили мои медали — теперь я их носил и во время занятий; к моим словам начали прислушиваться. У меня было больше медалей, чем у всех остальных. И, сам того не подозревая, я уже слыл героем в своей школе. Я не стал ни более усидчивым, ни более внимательным, чем прежде, но оценки по всем предметам свидетельствовали о моих успехах в учебе. Слова физическая подготовка обладали магической силой. И я этим воспользовался. Отщепенец внезапно превратился в кумира. В эти же дни я, поначалу не заметив, как это произошло, перестал мочиться в постель. Теперь я был герой, а не какой-то там писун! Однажды я предоставил сотням школьников возможность напряженно следить за моими подвигами на гаревой дорожке. Я пробежал в рекордное время стометровку и тут же поставил рекорд в беге на пятьсот метров. Я получил сразу две медали. Зрители неистовствовали от восторга. Я чувствовал себя гладиатором. Ликование толпы тешило мое тщеславие, и я нарочно растягивал удовольствие. Но когда все ушли со стадиона, а мне пришло в голову еще немного побегать, то я вдруг поскользнулся и во всю длину растянулся на гаревой дорожке. Лоб и подбородок были разодраны в кровь. Я заковылял домой по разным глухим закоулкам и проходным дворам. Никто не попался мне навстречу, кроме Элли Пошингер. Вид у меня, наверно, был довольно жалкий. А ведь на следующий день победителя должны были чествовать! Элли тут же взялась меня лечить. Ясно помню, как она не долго думая взгромоздила меня на холодную плиту в кухне и начала очень ловко большими портновскими ножницами обрезать лоскуты кожи с моих коленок. Обработав открытые ранки спиртом, она буркнула: Ну вот, другое дело! — и обмотала ноги длиннющим бинтом, потом заклеила пластырем ранки на лбу и подбородке, тщательно их промыв. На следующее утро, во время чествования, я не посрамил славы героя, каким теперь и сам себе казался. Я вполне соответствовал общему представлению о всестороннем совершенстве. Мое геройство было наглядно продемонстрировано сверхъестественными размерами повязок, и носил я их с гордостью, стойко выдерживая нестерпимую боль, не выдавая себя ни единым стоном. Рубцы на коленях по сей день напоминают мне о давнем взлете моей спортивной карьеры. Так что Элли Пошингер обессмертила себя — по крайней мере пока я жив, этот след сохранится. Когда мне исполнилось одиннадцать, Инга Винтер, младшая дочка шорника, просветила меня по некоторым вопросам на задней веранде шорной мастерской своего отца — во всяком случае, попыталась просветить. У меня появилась подружка — вторая после Хильды Рицинг, о существовании которой я успел напрочь забыть и ничего не знал о ее дальнейшей жизни. С Ингой я ходил на речку, проделывал всякие головоломные трюки на перилах железнодорожного моста, вместе мы бегали и мимо теннисных кортов в Бад-Эмпфинг, откуда было уже рукой подать до лесного кладбища. Там я с интересом разглядывал монументальный семейный склеп Пошингеров. Внутри стояло прислоненное к граниту огромное фото Марии — той из сестер, что учительствовала в Бургхаузене; она была последней по времени из усопших и захороненных в склепе. Если под сводами склепа крикнуть, эхо такое, что жуть берет. С бабушкой я и раньше часто бывал в морге. Если пройти мимо кладбища, быстро разраставшегося в те годы, дорога сама приведет в деревню Ванг. Там я во время одной из первых велосипедных прогулок познакомился со старушкой крестьянкой, к которой потом до самого конца войны ездил за молоком, маслом и салом. Взамен я отдавал ей ненужные нам карточки на табак. Я любил эту старую женщину — в ее крошечном садике росли самые немыслимые цветы. Весь ее дом насквозь пропах какими-то таинственными пряностями, повсюду на подоконниках и комодах стояли большие банки с лечебными соками, повидлом и медом. Мой самокат фирмы «Штайр» переживал пору своего наивысшего расцвета. Я исколесил на нем, всегда ухоженном и сверкающем серебряной краской, ближние и дальние окрестности Траунштайна, доезжал до Тростберга в одну сторону и до Тайзендорфа — в другую. При мне всегда был рюкзак. Если удавалось набрать порядочно продуктов — а мне почти всегда везло, — дома меня, естественно, встречали с распростертыми объятиями. Дома у нас никогда не говорили о так называемых сексуальных проблемах, во всяком случае при мне. А Инга Винтер посвятила меня не только в тайны половой жизни: будучи дочерью уважаемого в городе человека, она имела доступ в дома других состоятельных горожан и брала меня с собой. Вскоре я знал здесь чуть ли не каждый дом также и изнутри. Летом мы с ней собирали клубнику в принадлежащем Винтерам саду неподалеку от казарм — наполняли доверху огромные корзины и наедались до отвала. Ее сестра Барбара, вторая по старшинству из пяти детей в семье, в эти годы училась в гимназии и считалась среди них самой способной. Однажды Барбара пошла в церковь и посреди службы тронулась умом: вдруг поднялась на кафедру и возвестила наступление дня великой радости. Ее отвезли в больницу, оттуда она попала в клинику для душевнобольных и сгинула навсегда. Кто поумнее, тому и свихнуться недолго, сказал по этому случаю дед. Так как деньги, которые теперь стекались к нему от различных издателей, не на что было потратить, он решил, что мне стоит обучиться игре на скрипке. Я стал брать уроки у одного скрипача, женатого на испанке — она была именно такая, какой я себе и представлял испанок: жгучая брюнетка с кокетливым завитком на лбу. Говорили, что некогда она была камерной певицей. Я вовсе не хотел играть на скрипке, я ненавидел этот инструмент, но дед спал и видел, что я стану когда-нибудь виртуозом. Он рассказывал мне о Никколо Паганини и вообще всячески восхвалял скрипачей с мировым именем. Перед тобой откроется весь мир, только представь себе, ты будешь играть в самых знаменитых концертных залах, в Вене, в Париже, в Мадриде и — почем знать? — возможно, даже в Нью-Йорке. А мне нравилось, когда на скрипке играли другие, но собственную игру я ненавидел всей душой и не в силах был тут что-нибудь изменить. Однажды — на душе было легко, дело шло к Рождеству, валил сильный снег — я нес учителю музыки плату за месяц обучения и на городской площади, сам не знаю почему, вдруг начал подпрыгивать на ходу. Пятимарковая монета вылетела из конверта с деньгами и нырнула в сугроб. Тщетно старался я ее найти. А в марте, когда снег растаял, я ее вдруг увидел. Сверкнув на солнце, она сама бросилась мне в глаза. Я потерял, я и нашел. Не помню уже, кому первому пришла в голову мысль поручить мне доставку хлеба постоянным покупателям булочника Хильгера — его лавка находилась прямо против нашего дома. Я начинал работу в половине шестого утра. В пекарне мне на спину водружали большой холщовый мешок, доверху набитый маленькими белыми мешочками. Эти мешочки с булочками, сдобами или солеными палочками с тмином — смотря по тому, что заказывали — я успевал до занятий в школе развесить на дверных ручках покупателей. За это я получал какую-то сумму на карманные расходы и шесть любых пекарных изделий по моему вкусу. Таким образом, ползавтрака не стоили нашей семье ни гроша. Раз в неделю я возил на двухколесной тележке большие буханки хлеба в духовную семинарию на холме за Хаслахом, что фактически было мне не под силу, но честолюбия у меня всегда было больше, чем сил. Правда, обратный путь с пустой тележкой, да еще в гору, был уже чистым удовольствием. Помню, мы с матерью летом везем на себе через весь город целую фуру, груженную древесной корой. Причем я считаю это позором и сгораю со стыда. Кору мы собирали в окрестных лесах на местах вырубок и потом зимой топили ею печь. Полчердака было завалено этой корой — там, наверху, она очень быстро сохла. Но чаще я ездил в лес один. Набивал фуру очень плотно и тащил ее с большим трудом. А на холме у казарм сам садился сверху и, направляя рулевой шест ногами, торжественно въезжал в город. Так делали многие, кого нужда заставляла. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Во время ярмарки на заливном лугу денег мне дома не давали — в отличие от Инги и других детей состоятельных горожан. Приходилось зарабатывать самому. И я часами простаивал у карусели, дожидаясь своей очереди вместе с другими крутить ее, сотни, а то и тысячи раз двигаясь по кругу, как знаменитый колодезный осел. При этом я не видел ничего, кроме узкой тропинки, протоптанной мною вместе с другими, такими же бедняками, как я. Заработав несколько монет, я пробовал стрелять в тире. А кататься на «чертовом колесе» боялся. Один-единственный раз рискнул, но голова сразу закружилась, и меня вырвало еще в воздухе. Так что я любовался им, стоя на земле. Любовался я и великим множеством стеклянных и фарфоровых ваз, а также марионеток и цилиндров, выставленных в качестве призов за стрельбу в тире. Как-то раз я целый день простоял за прилавком, продавая резиновые подметки. В награду за труд я получил с десяток этих подметок толщиной в сантиметр. Долгое время после конца войны мы все еще носили деревянные башмаки, подбитые этими подметками, — пора кожаных давно миновала. В городе гастролировал цирк Буша, и я решил, что стану укротителем. Но, увидев разинутые львиные пасти, тут же отказался от этой мысли. Почти каждую ночь бывали воздушные тревоги, в последнее время даже среди бела дня: целые тучи бомбардировщиков — иногда их насчитывалось больше ста — выстраивались над нашими головами, чтобы лететь дальше на Мюнхен и там сбросить свой смертоносный груз. Самое интересное теперь происходило в воздухе, при любой погоде. Все поглядывали на небо, прислушивались и жили в постоянном страхе. Однажды в ясный солнечный день — бабушка как раз сидела у нас на Шаумбургерштрассе за швейной машиной — раздался гул моторов большого соединения бомбардировщиков, и мы все высунулись из окна. Американские самолеты по шесть в ряд сверкали на солнце, держа курс на Мюнхен. Вдруг откуда-то сверху вынырнул немецкий самолет «Мессершмит-109» и за считанные секунды подбил один из серебристых колоссов. Мы с бабушкой видели, как бомбардировщик выпал из строя и прямо в воздухе со страшным взрывом развалился на три части, которые попадали на землю далеко друг от друга. Одновременно в небе появилось несколько белых точек — это летчики спрыгнули с парашютами. Зрелище было полно трагического смысла. Ибо на фоне голубого неба мы ясно видели, что несколько парашютов не раскрылись и черные точки устремились вниз быстрее, чем части взорвавшегося самолета. Но и те, что раскрылись, вдруг почему-то вспыхнули, моментально сгорели и вместе со своей ношей свалились на землю. Но остальные бомбардировщики как бы не заметили происшедшего и продолжали свой полет, держа курс на Мюнхен. Все это случилось далеко от города, так что взрывов мы не слышали. Бабушка поняла, что мы с ней можем увидеть еще кое-что из ряда вон выходящее, схватила меня за руку и потащила на вокзал. Мы с ней вскочили в поезд на Вагинг — она решила, что части сбитого бомбардировщика упали именно в той стороне. И оказалась права. Не доезжая одной остановки до Вагинга, мы увидели в Оттинге, на горе, обычно служившей местом паломничества, дымящиеся останки самолета. Одно крыло — огромное, длиной не меньше пятнадцати метров — упало прямо на свинарник, тот загорелся, и в огне погибли до сотни свиней. Когда мы с ней, тяжело переводя дух, взобрались на гору, там стоял немыслимый смрад. Дело было зимой, холод пронизывал до костей. От станции мы с бабушкой шли, увязая в глубоком снегу. Жители Огтинга толпились вокруг останков самолета и все время находили еще какие — то куски металла. В снегу чернели глубокие дыры, в которые провалились изуродованные трупы канадцев. Меня охватили ужас. Снег вокруг был забрызган кровью. Вон там рука, сказал я бабушке; рука была с часами. Зрелище войны перестало мне нравиться. Оборотная сторона его оказалась ужасной. Я больше не хотел видеть войну — нам, до тех пор наблюдавшим ее лишь издалека, она явила теперь свой страшный лик. Мы вернулись в Траунштайн. Я бросился к деду, ища у него утешения. Но ему нечего было мне сказать. Вечером он вместе с бабушкой сидел у радиоприемника и слушал передачу из Швейцарии. В конце февраля — начале марта мы с Шорши после школы вытаскивали промерзшие трупы косуль и их детенышей, погибших в эту зиму, из их последних убежищ. Мы выкапывали ямы и сбрасывали туда мертвых животных. Все свободное время я проводил в Эттендорфе. Когда сестра деда Розина умерла, он поехал в Хендорф на похороны. Последние годы он избегал появляться в родном гнезде. После поминок, происходивших в большой комнате родительского дома, Мария, младшая сестра покойницы, та самая вдова художника, которая объездила чуть ли не полсвета, начала произносить речь, причем постоянно называла самое себя немецкой женщиной. Воодушевившись своим новым идеалом, национал-социализмом, она буквально через слово вставляла «я, как немецкая женщина». Дед не мог этого вынести, вскочил с места и бросил ей в лицо: Знаешь, кто ты, ты не немецкая женщина, а немецкая свинья! Больше они с дедом не виделись. Национал-социализм их разлучил. У Марии потом был инсульт, ее парализовало, а под конец жизни она еще и умом тронулась. Когда я незадолго до смерти Марии навестил ее в Вене, она сидела в кресле, сделанном по ее заказу венским столяром, и бормотала что-то неразборчивое о своем любимом братце; за истекшее время брат давно умер. Вернувшись с похорон сестры Розины, чьи владения после ее смерти перешли к невестке по имени Юстина, дед, возмущенный состоянием умов на своей родине, воскликнул: Мои земляки — подлец на подлеце! На большинстве кладбищенских надгробий в Хендорфе было выгравировано слово национал-социалист. После войны поторопились сбить это отвратительное слово, но след и поныне заметен. И вновь объявление в газете стало причиной поворота в моей судьбе: «Траунштайнер Цайтунг» поместила рекламу торговой академии в Пассау. Как раз то, что тебе надо, сказал дед. Он купил два билета первого класса, и мы с ним отправились в Пассау. Но удобно сидеть на мягких диванах не пришлось — вместо этого мы простояли с ним около четырех часов кряду в битком набитом проходе. Поездка была мучением для нас обоих — все вагоны переполнены едущими в отпуск фронтовиками, других поездов в то время не было. Когда мы въехали в город, то увидели в окно унылые вереницы серых каменных домов, усеянных вывесками угольных лавок. Дед заранее снял для нас номер в знаменитом отеле «Пассауэр Вольф» на несколько дней. Но едва мы вышли на вокзальную площадь, он, удрученный всем виденным, заявил: Нет, этот город не для тебя, Пассау тебе совсем не подходит. На следующий день мы все же пошли в академию. И я сдал обязательный вступительный экзамен. Просто так, раз уж мы все равно приехали. Мне было тринадцать лет. Через два месяца после этой поездки, когда мы про Пассау давно и думать забыли, кошмарный город еще раз напомнил нам о себе: академия сообщала деду, что его внук выдержал экзамен с отличием. Дед схватился за голову и сказал: какое счастье, что ты не застрял в Пассау; в Зальцбурге, мне кажется, тебе будет намного лучше.

Александр Белобратов. Томас Бернхард: постижение

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, и этим человеком буду я. Жан Жак Руссо. Исповедь
Быть такого не может, чтобы человек рассказал о себе правду или позволил этой правде дойти до читателя. Марк Твен
Все, что я здесь описываю, — правда и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. Томас Бернхард
Австрийский прозаик и драматург Томас Бернхард (1931–1989), одна из центральных фигур западно-европейской литературы второй половины XX века,[12] обратился к жанру художественной автобиографии в середине семидесятых — на пике литературной ситуации, связанной с провозглашенной постструктурализмом «смертью автора» и восприятием реальности как некоей фикции, как функции текста. С 1975-го по 1982 г. он опубликовал пять повестей, в которых его, Томаса Бернхарда, детство и юность, его родственники и окружение, его историческое время и события внешней и внутренней жизни составляли главный предмет рассказа.

Давно и многими отмечено, что произведения Бернхарда в стилистическом и тематическом отношении обнаруживают существенное единство: его манера, принципы построения фразы, выбор эмфатических языковых средств, движение текста вокруг нескольких устойчивых понятий (смерть, жизнь, природа, наука, искусство), отбор протагонистов — все это выстраивается в определенную систему, имя которой — творчество Бернхарда. Это единство связано и с предельной упрощенностью и условностью его сюжетов, их педалированной фикциональностью. Содержание романов Бернхарда может быть передано несколькими словами. Так обстоит дело, к примеру, со «Старыми мастерами» (1985): некто Атцбахер приходит в Художественно-исторический музей в Вене, где ему назначает встречу его старинный знакомый, музыковед Регер, 82-летний старец, принадлежащий к слою обеспеченной буржуазии, человек очень образованный, прекрасно разбирающийся в музыке, живописи, литературе и т. п. Придя на час раньше, Атцбахер наблюдает за Регером, восседающим на скамейке в одном из залов перед картиной Тициана, — вот уже тридцать (!) лет подряд он приходит сюда через день. Наблюдая за Регером, Атцбахер мысленно воспроизводит его многочисленные монологи и высказывания. В конце книги, когда наступает назначенное время, Атцбахер подходит к Регеру узнает, — после некоторой словоохотливой прелюдии со стороны последнего, — что Регер приглашает его в театр, на «Разбитый кувшин» Клейста.

«Я и впрямь побывал вместе с Регером сегодня вечером в Бургтеатре ‹…› Постановка была ужасной».

Один немолодой человек, год назад потерявший жену, с которой прожил не один десяток лет, приглашает другого немолодого человека в театр. Фабула этим исчерпана. Сравните с другими, не намного более сложными фабулами. В «Стуже» (1963) студент-медик по поручению врача-профессора направляется в глухую горную деревушку, чтобы понаблюдать за братом врача, пожилым художником Штраухом, пребывающим в сильном нервном расстройстве. Студент знакомится со Штраухом, становится его постоянным партнером по прогулкам и разговорам, вернее, слушателем длинных монологов художника. В конце романа Штраух исчезает в заснеженных горах: можно предположить, что он кончает жизнь самоубийством. Так же обстоит дело и с другими романами Бернхарда — с «Помешательством» (1967), «Известковым карьером» (1970), «Корректурой» (1975) и др. Повествовательный компонент сокращается до минимума, замещается пространным монологизированием его немногочисленных персонажей, столкновением и взаимопроникновением их систем мышления.

Несомненно, эта сторона в романном наследии австрийского автора резко отличается от того, к чему привык русский читатель. Бернхард словно бы реализует давнюю максиму Роберта Музиля (1880–1942), писателя, которого он хорошо знал и любил. В конце первой книги «Человека без свойств» (1930) Ульрих, главный герой произведения, размышляет о том, что он утратил «примитивную эпичность», утратил «закон порядка повествования»: «Большинство людей в основе своего отношения к самим себе — повествователи. Они не любят лирику или любят ее лишь минутами ‹…› они любят последовательный порядок фактов, потому что он походит на необходимость, и, воображая, что у жизни их есть \"течение\", чувствуют себя как-то укрытыми от хаоса» (пер. С. Апта).

Томас Бернхард не намерен укрывать своих читателей от хаоса. Мира, поддающегося изображению, пластичного, обладающего логикой событийной последовательности — этого мира, по Бернхарду, не существует. Этот несуществующий мир, пытающийся утвердить себя в реальности, есть лишь «ложный фасад», лишь воплощение примитивной эпичности. В романной прозе Бернхарда мы погружаемся в мир рассказываемый, в мир, в котором в форме монолога, путаного, перескакивающего с одной темы на другую, однако жестко скрепленного лейтмотивами, лексическими и фразовыми повторами, перед нами предстает «голый человек на голой земле», некая экзистенция, некий комплекс оценок, ощущений, реакций, фобий и надежд.

В автобиографической пенталогии минималистский сюжетный рисунок прежних его произведений уступил место плотно прописанной реальности жизненной истории, достаточно точно (с некоторыми незначительными отступлениями) воспроизведенной, а «я» придуманных автором героев-повествователей заменила личность самого Томаса Бернхарда. Повесть «Причина: прикосновение» (1975) опирается на трагические события последних военных и первых послевоенных лет, проведенных подростком Бернхардом сначала в нацистском, а затем в католическом интернате в Зальцбурге. «Подвал: ускользание» (1976) посвящен началу самостоятельной жизни Бернхарда, в шестнадцать лет оставившего гимназию и три года проработавшего помощником продавца в продовольственной лавке на одной из «жутких окраин» города. «Дыхание: выбор» (1978) и «Холод: изоляция» (1981) хронологически продолжают две первые части пенталогии — речь в них идет о тяжелейшем легочном заболевании, постигшем юношу, о многих месяцах, проведенных им на больничной и санаторной койке, и о его борьбе не только и не столько за жизнь, сколько за новое ее осмысление, за выбор своей судьбы, связанной с искусством и одиночеством, В «Ребенке» автор возвращается к самому началу своей жизни, к отдельным обстоятельствам своего рождения и первых детских лет в ситуации пятидесятилетнего художника, осмысляющего факты прошлого.

При всей мозаичности автобиографического повествования Бернхард создает довольно цельное полотно, привлекающее читателя кажущимся большим жизнеподобием, связанностью с социальным и бытовым миром, с рассказанными «историями». Автор подчеркивает свою установку на «добросовестную» фиксацию событий: «то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, ‹…› описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно: и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность» («Причина»), Заключая с читателем подобное «автобиографическое соглашение» (Ф. Лежен), он оказывается в ситуации, которая требует от него, помимо упомянутых качеств, еще и ответственности за свои рассказы о себе, о мире и о людях, с которыми он делил пережитое. Автобиографическое «я» не позволяет ему укрыться за маской (или масками) его персонажей, и каждое высказывание читатель вправе приписать не литературному «я» повествователя, а «паспортной личности повествующего» (Б. Дубин).

В случае с Бернхардом такой жанровый выбор был чреват существенными последствиями. И без этого творчество австрийского писателя воспринималось далеко не спокойно и не однозначно. Упреки в человеконенавистничестве, в отсутствии «этического ригоризма», в очернительстве, в профессиональном «поношении публики» занимали немалое место в суждениях о прозаике и драматурге при его жизни. Надо сказать, что подобные суждения не исчезают и после смерти художника. К примеру, известный австрийский режиссер и артист кабаре Вернер Шнайдер в 1999 г. в интервью журналу «Профиль» упрекает писателя в «тоталитаризме» и говорит о его произведениях как о пище для «удовлетворения мазохистских потребностей обывателя».

Литературная критика по поводу Бернхарда постоянно испытывала раздражение: жизнь ведь не такова, она выглядит совсем иначе, имеет совсем иные смыслы. Особенно сложно обстояли дела с Бернхардом в самой Австрии. Не раз и не два публика, пресса, далеко не рядовые политики остро реагировали на Бернхарда. В самом деле, как можно писать такое? Я цитирую из «Старых мастеров» об австрийцах: «‹…› Каким бы интересным и оригинальным ни казался австриец, он всегда либо отъявленный нацист, либо закоснелый католик». Или там же об учителях: «Вряд ли есть у кого-либо более скверный эстетический вкус, чем у учителей. Они и ребятам портят вкус в начальных классах ‹…› отбивают интерес к искусству ‹…› учителя душат живую жизнь, чтобы погубить ее вовсе ‹…›. К учительской карьере стремятся лишь сентиментальные тупицы из низших слоев среднего сословия. Учитель — это инструмент в руках государства, а поскольку само австрийское государство духовно и нравственно впало в полный маразм и не несет в себе ничего, кроме насилия, разложения и губительного хаоса, то и учитель не может нести детям ничего, кроме насилия, разложения и губительного хаоса».

Никому нет пощады — ни родителям, ни учителям, ни политикам, ни писателям. Неудивительно, что постоянное — на уровне лейтмотивов — «поношение публики» вызывало бурные протесты и отрицательные суждения по поводу самого автора. Однако были и многочисленные попытки судить о Бернхарде спокойно и взвешенно, не сводя его творчество к общему мизантропическому знаменателю. Например, Рольф Хоххут, известный немецкий драматург так комментирует обостренную реакцию венской публики на пьесу Бернхарда «Площадь героев» (1988): «Совершенно не замечают, что Бернхард — великий мастер клоунады. Почему все так ополчаются на него, коренного австрийца, якобы оскорбляющего Австрию, ведь на самом-то деле он, используя Австрию в качестве повода, смеется над нами всеми — и не в последнюю очередь над самим собой, писателем! Достается от него и британцам, и нам, немцам. Достается и чехам. И швейцарцам, о которых Бернхард говорит, что они ничего не смыслят в музыке. Не лучше ли было бы для политиков, вместо того чтобы гневно обвинять Бернхарда в том, что он гадит в собственном доме, просто понять наконец, что не только они, избранники народа, представляют этот народ, но что и художник способен играть ту же роль?»

Хоххут очень точно подмечает ту особенность творчества Бернхарда (да и всякого истинного писателя), которую не удавалось рассмотреть многим его современникам: его творчество не исчерпывается очернительством публики, не скукоживается в негативистском подходе к миру и человеку, его книгам и пьесам присуща та трагическая и одновременно насмешливая клоунада, та игра о жизни и смерти, которая позволяет говорить о полиперспективном видении мира, об особом юморе Томаса Бернхарда.

Кстати, на сложный рисунок бернхардовского творчества обратил внимание еще в 1983 г. Д. В. Затонский. Этот исследователь и тонкий знаток австрийской культуры отмечал двойственность отношения Бернхарда к собственной стране, его любовь-ненависть к ней. По Затонскому, Бернхард преувеличивает конфликтность современного австрийского пути, но его отчаяние и преувеличение — тоже форма самоопределения нации. И одновременно форма творчества. Именно «художником преувеличений» именует Бернхарда и В. Шмидт-Денглер в своей книге об австрийском писателе.[13] При всех критических и болезненных реакциях на Томаса Бернхарда (или благодаря им — см. послесловие В. Шмидт-Денглера к русскому изданию романа «Стужа») несомненна его колоссальная роль в социокультурном и литературном процессе Австрии с конца 1960-х гг. до настоящего времени (ему подражают, его темы, проблематика, настрой, даже отдельные образы — не говоря уж о манере письма — нашли широкий отклик в австрийской литературе 1960-1980-х гг.).

По мнению А. В. Михайлова, трагическое видение мира связано у Бернхарда с личной историей, с собственным человеческим опытом. «Подросток, почти еще ребенок в год окончания войны, Бернхард вынес в десятилетия послевоенной жизни ужас пережитого и — в том свидетельство надиндивидуального и потому подлинного призвания — всю жизнь молчал и говорил об этом ужасе. Говорил и молчал, потому что, оказывается, есть вещи, о которых невозможно рассказать, и уж тем более рассказать до конца ‹…› После Освенцима лирическая поэзия невозможна, как говорил один немецкий философ, и это правда: она возможна лишь тогда, когда вберет в себя ощущение своей невозможности, немыслимости, когда будет создаваться вопреки себе… Потому же всякое говорение тщетно до тех пор, пока не усвоит свою напрасность, пока не заключит в себя ледяную, не тающую глыбу молчания».

Бернхард и таком подходе к литературному творчеству не был одинок. Австрийский поэт и прозаик Ильза Айхингер в 1948 г. публикует книгу «Великая надежда», роман, с которого начинается послевоенная проза на немецком языке. По Айхингер, поэзия должна вновь обрести, завоевать право на слово, на звучание, право, утраченное людьми перед лицом «зверя из бездны», пробужденного их равнодушным безмолвием и шествовавшего под их восторженный рев. Лишь онемевшее слово, лишь беззвучный крик и оглушительный шепот способны проникнуть сквозь стену, окружающую наше «я». В статье «Призыв к недоверию» (1946) Айхингер требует от своих современников недоверия к самим себе, к тому в человеке, что «допускает зверя».

По мнению С. К. Апта, Бернхард «выходил за сферу социальной критики в более высокую и широкую сферу экзистенциальной тоски. Чувство этой тоски было, вероятно, обострено у Бернхарда его неизлечимой болезнью, и оно, вероятно, не только питало его творчество, но и стимулировало его писательскую работу, заставляло его писать непрерывно, без боязни длиннот и повторений».

Биографическая оценка творчества Бернхарда достаточно распространена, в том числе и в западных работах о нем. На наш взгляд, следование канве личной истории автора уводит многих критиков в сторону от бернхардовской этики и поэтики. Ведь экзистенциальный интерес к смерти, концентрация на теме смерти связаны не только с острым чувством переживания собственной бренности. Писателя тема смерти интересует и с философской, и с творческой стороны. Вслед за Альбером Камю Бернхард пытается выяснить, что есть выше смерти, что есть наша жизнь перед лицом смерти и стоит ли дожидаться естественной смерти, когда человек не состоялся как личность. Отсюда, как верно замечают исследователи, проистекает и частое обращение к проблеме самоубийства, и резкость в оценках современной действительности.

Под знаком смерти написаны основные произведения Бернхарда, и драматические, и прозаические. И в «Стуже», и в «Корректуре» смерть — главный предмет осмысления, главный фигурант в монологизирующем повествовательном сознании.

Живописец Штраух вопрошает собеседника («Стужа»): «Вам не приходило в голову, что люди живут на кладбищах? Что большие города — это большие кладбища? Маленькие — кладбища поменьше? А деревни — погосты? Что кровати — гробы? Белье — саван? Что все есть приуготовление к смерти?» В романе «Обреченный» (1983) рассказчик, имя которого не называется (он именует себя просто «философом»), пытается выяснить причины самоубийства своего друга Вертхаймера, пианиста, с которым когда-то вместе учился в Моцартеуме. Вертхаймер выстраивает свою жизнь как движение к самоуничтожению: он читает медицинские книги, посещает больницы и госпитали, дома престарелых и морги. «Человек — это само несчастье, повторял он часто». Но именно в этом несчастье Вертхаймер находит стимул к жизни: он «был влюблен, по уши влюблен в свое несчастье ‹…› и хотя он был несчастлив в этом несчастье, он был бы более несчастлив, если бы в один прекрасный день лишился своего несчастья, потому что в общем-то он не был несчастлив, а наоборот, — счастлив благодаря своему несчастью.» И Регер в «Старых мастерах» всю жизнь проводит в ожидании собственной смерти.

Вне всякого сомнения, русскому читателю знакома такая литературная ситуация. В чеховской «Палате № 6» создается своего рода эстетическая парадигма этого «безумного мира умирания». Мрачен и движется к самоуничтожению мир героев Достоевского («Братья Карамазовы», «Преступление и наказание», в особенности же — «Идиот»). Насыщен круговращением смерти как жизни и жизни как смерти мир новеллистики Мопассана. В рильковских «Записках Мальте Лауридса Бригге» (1910), которым многим обязана австрийская проза XX столетия, в произведении, у нас хорошо известном и популярном, кружение мыслей и чувств «я-повествователя» вокруг темы смерти составляет ведущую линию повествования: «Сюда, значит, приезжают, чтобы жить, я-то думал, здесь умирают» (пер. Е. Суриц) — с этой записи Мальте начинается роман.

В некотором отношении Бернхард осуществляет принципиальную редукцию по сравнению с предшествующей литературной традицией: мир его предельно мономаничен, лишен некоторой расцвеченности внешних форм бытия, на которых мог бы «отдохнуть» читательский глаз. В эпиграфе к автобиографической повести «Дыхание», взятом из «Мыслей» Паскаля, говорится: «Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, страданий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать». Сам Бернхард — принципиальный нарушитель этой конвенции, более того, главное в его творчестве — сосредоточенность на этих предметах, завороженность ими.

В «Англичанине в Стильфсе» читаем: «‹…› В основном именно эта мысль, что все существующее, а значит, и все, что было, — уже мертво, что даже настоящее, поскольку оно есть, тоже уже мертво, — одна эта мысль всех нас занимает, все человечество занято исключительно ею, что бы человек ни делал, где бы и кем бы он ни был, кем бы он ни стал или мог бы стать, думает он только об одном и, не найдя другого названия, зовет это жизнью, бытием».

В этом — несчастье австрийского автора, это — главная его тема и его главная трудность для многих читателей. Как отмечает Ульрих Грайнер, Бернхард помещает своих читателей в состояние смертельной скуки и затронутости смертью одновременно. При этом скука — не вкусовое, а философское понятие: это постепенное отмирание чувств, «самоубийство», являющееся, по Новалису, «истинным началом любой философии». И в этом смысле Бернхард создает философскую прозу, предметом которой является мрак бытия и сознания, господствующий повсеместно и все снова и снова порождающий себя.

Однако Бернхард — не беллетризованный вариант Артура Шопенгауэра, при всей его любви к этому философу. Произведения австрийского автора насыщены поэзией, удивительно музыкальны по своему построению и пронизаны единством комического и трагического. Бернхардовский образ смерти обладает чертами скуррильности, особого комизма, присутствующего (даже) в самом мрачном повествовании. Смыслы жизни у Бернхарда добываются через смыслы смерти. И такого рода установка для русских читателей Бернхарда с большим трудом поддается интериоризации.

Культура «эстетического брюзжания», культура «поношения», «карнавальная» культура в русской литературной традиции существенно ослаблена: напомню о преследованиях скоморошества на Руси, о почтительно-испуганном отношении к юродству, без всякой его комической релятивации. Особенно любопытен в этой связи пример Петра Чаадаева, русского философа-скептика: в его «Философических письмах» (1836) звучит пафос любви-ненависти к России:

«Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его. Мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума ‹…› ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами ‹…› мы составляем пробел в нравственном миропорядке».

Известно, что сразу после выхода первого «Философического письма» Чаадаев официально был объявлен сумасшедшим и фактически всю оставшуюся жизнь провел в отшельничестве, под домашним арестом.

К таким сумасшедшим-отшельникам, замыкающимся в определенном (реальном или придуманном ими) пространстве, относятся герои Бернхарда: они запирают себя в замке, в «конусе», в четырех стенах своего дома, в строго ограниченном пространстве маршрутов своих прогулок (роман «Хождение», 1971).

При этом функцию многих героев Бернхарда существенно дополняет и еще одна черта — они охвачены манией творчества, манией научного или художественного познания мира: князь Заурау работает над обширным философским трудом (тема которого остается нам неизвестной), при этом в качестве результата философского осмысления мира, возможно, останется в конце концов только одна-единственная мысль.

Любопытной парадигмой творческого поведения являются попытки Вертхаймера, героя «Обреченного», осмыслить суть человеческого бытия. Свои мысли по этому поводу Вертхаймер записывает на клочках бумаги, которых в скором времени набирается на целую книгу. Однако Вертхаймер не публикует ее, а без конца исправляет и переделывает рукопись, руководствуясь по преимуществу методом зачеркивания, отсечения, в результате чего от предполагаемой книги остается только название — «Обреченный». Попытка развернутого осмысления мира заведомо фрагментарна, «обречена». Бернхард в историях творческого поведения своих героев словно демонстрирует собственное отношение к фрагменту как к творческому принципу. С другой стороны, писатель устремлен к художественному произведению как к цельности, завершенности: постройка «конуса» в «Корректуре» — это своего рода авторефлексия художника, вечно колеблющегося между фрагментарностью и тягой к завершенности.

Бернхард ведет свой рассказ, осложняя его многослойностью повествовательной конструкции. В своих романах он постоянно пользуется приемом рассказывания о рассказывании: наблюдатель, свидетель, соглядатай сообщает нам о том, что слышал оттого, за кем он наблюдает. В «Старых мастерах» Атцбахер, наблюдая за Регером, рассказывает о том, что рассказывал этот самый Регер. Иногда Бернхард прибегает и к более сложной, вдвойне опосредованной ситуации рассказывания: «я-рассказчик» рассказывает нам о чьем-либо рассказывании, о котором ему рассказывает кто-то еще. В «Старых мастерах» музейный смотритель Иррзиглер, простоватый малый, высказывает многочисленные суждения об искусстве, об экскурсоводах, о посетителях музеев и т. д., рассказывая тем самым о высказываниях Регера, когда-то им слышанных. Плетя многослойную ткань повествования-рассказывания, Бернхард создает ситуацию, которая позволяет ему релятивировать любое высказывание персонажа, самое жесткое и самое «ругательное» преувеличение. Ведь авторское «я» как бы отступает здесь даже не на второй, а на третий, четвертый план: я рассказываю о неком «я», которое рассказывает о том, что ему рассказывает некий наблюдаемый «я-рассказчиком» персонаж. Романы выстраиваются при этом в соответствии с антимиметическим принципом, не допускают возможности судить о прозе Бернхарда с точки зрения плоского правдоподобия.

Иной может показаться ситуация в пяти повестях австрийского писателя, объединенных рассказом о его собственных «детстве, отрочестве, юности». Обращаясь к повествованию, по всем своим внешним очертаниям автобиографическому, Бернхард поневоле (или по замыслу) провоцирует «генетическую» память читателя, которая реагирует на произведения такого рода как на некую исповедь (модель Руссо) либо как на своего рода автотерапевтический, «кушеточный» текст (модель Фрейда): в обоих случаях автор исторический воспринимается как. совершенно идентичный автору-повествователю. И в эту «автобиографическую ловушку» (Криста Бюргер) угодили многие литературные критики, читавшие повести австрийского писателя как достоверное изложение фактов, событий, мыслей, имевших место в его прошлом, как отчет об «обретении себя», как свидетельство «поисков собственной идентичности», предпринятых Томасом Бернхардом.

Подобная оптика читательского восприятия максимально усиливала оценку творчества Бернхарда как маниакально-негативистского — ведь если в прямой, не преломленной художественным вымыслом, не разложенной на партитуру фикционального многоголосья форме звучат столь категорически-однозначные оценки, значит, мы имеем дело не с литературным приемом, а с самыми что ни на есть подлинными суждениями Бернхарда. И именно он, Бернхард, доносит, стало бы, до нас свою ненависть, к примеру ненависть к своему родному городу:

«Все в этом городе противится творчеству ‹…› Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом творчество или творец хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли ‹…› уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле». Именно Бернхард, травмированный своим положением безотцовщины и холодным отношением к нему со стороны матери, так пишет о родителях: «Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ» («Причина»). И никакой игры, никакого «искусства преувеличения» в этом «радикальном осуждении» мира и человека искать вроде бы и не стоит.

Эту точку зрения на книги Бернхарда легко оспорить, но трудно изменить. Читатель автобиографий привлечен «тьмой низких истин», но не может обойтись без «возвышающего обмана» — причем, в отличие от великого автора цитируемых строк, довольно часто жаждет быть «обманутым» и «возвыситься» не в сфере творческой, связанной с художественной уникальностью произведения, а в сфере морального суждения, в сфере «доброй книги», пусть и пощекотавшей его нервы и воображение всякого рода «ужасами», но к концу повествования отыскивающей «луч света» в столь живописно представленной «тьме».

Книги Бернхарда написаны для другого читателя. И «Автобиография» его — повествование, выстроенное не по исповедально-мемуарному принципу «все обо мне», а по модели художнически-генеративной: «все во мне» — весь мир, в том числе и мир детства и юности автора, предстает как материал для создания образа «я», того образа, в котором отражается его, Бернхарда, «неповторимое искажение мира» (Андре Мальро).

Автор дает нам ключ к своему замыслу, обращаясь к проблеме «правды» изложения, непреложной «истинности» восстанавливаемого в памяти прошлого. Заявляя о необходимости «рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность», Бернхард тут же релятивирует свое высказывание, ведя читателя по ступеням сомнения и поиска: «У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел» («Подвал»).

Существует ли «правда», которой можно придать лишь один-единственный облик? Или она многолика, подвижна, неуловима, субъективна, противоречива — и в этой своей динамичности только и может существовать как «истина»? «Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно», — продолжает Бернхард. Из его «прямых» наблюдений и воспоминаний рождается достаточно изощренное изображение «художника в юности», автопортрет, предстающий как эскиз творческого воображения, рисунок повествовательной стратегии, сложный и «хорошо темперированный» клавир его поэтики.

Филипп Лежен, много времени посвятивший изучению жанра литературной автобиографии отмечал: «Живописный автопортрет был осознан как отдельный жанр очень рано. Знатоки начали собирать его уже в XVII веке, принялись коллекционировать автопортреты разных мастеров. Информационная ценность была тут ‹…› второстепенной: на первый план выходила живопись. В литературе же чести пополнить канон удостоились лишь один-два автобиографических образца, да и то на правах не подпадающего ни под какую классификацию исключения» (пер. Б. Дубина). Пенталогия Бернхарда, равно как и написанная в эти же годы автобиографическая повесть Макса Фриша «Монток» (1975), — несомненно удавшаяся попытка выйти из пределов «информационного» в область художественного, придать жанру автобиографии поэтическую ценность. Помещая себя в пространство воспоминания, австрийский писатель обретает силы, чтобы «пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений» («Дыхание»), На театре своего сознания Бернхард разыгрывает спектакль, автобиографическое действо, в котором комическое и трагическое идут рука об руку, а реальность жизненной истории автора и его окружения, вплоть до мельчайших черточек и, казалось бы, случайных и единичных деталей (к примеру, история с газетой, перепутавшей фамилию матери Бернхарда в объявлении о ее смерти), обретает многократно усиленные качества «всереальности», художественной достоверности, помещается в «медитативное пространство» поэтического текста.

«С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь», — вспоминает повествователь, поднимая голову и решаясь сказать нам то, что кажется ему правдой и что не может быть сказано, не обратившись в неправду, но должно быть сказано — и может быть сказано в форме художественной автобиографии, осмыслению самой возможности которой и ее созданию посвятил свои творческие усилия Томас Бернхард.