Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Томас Бернхард



Все во мне

Причина: прикосновение

© Перевод Р. Райт-Ковалевой

Ежегодно в городе Зальцбурге две тысячи человек пытаются покончить жизнь самоубийством и десятая часть этих покушений на самоубийство кончается смертью. Тем самым австрийский город Зальцбург, который по числу самоубийств стоит на том же месте, что Венгрия и Швеция, поставил в Австрии новый рекорд. «Зальцбургер нахрихтен», 1975, 6 мая
Грюнкранц

Население города делилось на две категории — дельцы и их жертвы, и для человека, который хотел учиться, набираться знаний, жизнь тут была до боли невыносимой, постепенно нарушая и разрушая все, что в нем было своего, цельного, и жить ему приходилось скрытно, в убийственном одиночестве. Резкие перемены погоды не только вызывали всякие болезни, но и действовали на нервы жителям этих мест, причем в этом климате, у подножия Альп, постепенно разрушалась и вся архитектура Зальцбурга, и этот, с одной стороны, быть может и неосознанно, но, во всяком случае, с медицинской точки зрения вредно действующий и на психику и на тело климат, все эти явления природы с немыслимой беспощадностью изводили, доводили до безумия, заражали всякой хворью, унижали, раздражали и оскорбляли людей, и люди становились все подлее, все гнусней, а в Зальцбурге их становилось все больше — и приезжих, и местных жителей; в холодных сырых стенах нашего старинного города, в тех стенах, который я тридцать лет назад, когда еще учился и копил знания, сначала из какого-то пристрастия любил, но, став взрослее, возненавидел, — в этих самых стенах тупо, упорно, в постоянном унынии люди влачили свое тупое, бессмысленное, бездарное, мелочное, деляческое существование, из которого извлекали выгоду всяческие врачи и владельцы похоронных бюро. Я вырос в этом городе не по своему желанию, а по решению своих воспитателей и с самого раннего детства видел, как все красоты этого всемирно знаменитого города становились предметом спекуляции и наживы, — а с другой стороны, этот город стал для меня тюрьмой, крепостью, где в тоске и страхе проходило мое беспомощное, никем не защищенное детство, где я был обречен расти и развиваться, и сейчас могу сказать только одно — без всяких резкостей, обдуманно и скорее с горечью, потому что мне главным образом вспоминаются обстоятельства, омрачившие и затуманившие мое раннее детство и, безусловно, повлиявшие роковым образом на всю мою жизнь, — скажу прямо, что вспоминаю я об этом городе с ужасом и страхом, никак не иначе. И записывая все пережитое, нельзя лгать, лицемерить, клеветать, но приходится сказать прямо, что этот город, проникший во все мое существо, определивший все мое мышление в детстве и юношестве, за два десятилетия, прожитые там, был причиной не развития, а застоя внутренней моей жизни, когда эту жизнь непрестанно ранили и унижали, прямо или косвенно наказывая за несовершенные преступления и проступки, когда все мысли, все чувства, все равно какие, убивали в человеке — вместо того чтобы помочь его творческим талантам. За время учения — самого страшного времени жизни, а речь идет именно об этих годах, о том, что было пережито за эти годы, — мне пришлось расплачиваться всю жизнь и платить по самой высокой ставке. И этот город никак не заслужил с моей стороны ту, унаследованную от предков, любовь и нежность — пралюбовь, пранежность с моей стороны, — потому что он всегда, во все времена, во всех случаях, до сего дня отталкивал меня, постоянно хлопал беззащитного по голове. И если бы я в конце концов не бросил этот город, мою родину по матери и по отцу, город, извечно обижавший и унижавший и в конце концов уничтожавший всякую творческую личность, если бы я не ушел буквально в самую последнюю, спасительную минуту, в момент крайнего нервного напряжения, чуть ли не на грани помешательства, то я, вероятно, как и многие другие творческие люди, чьи судьбы мне близки и понятны, наверно, подтвердил бы своим примером единственный возможный выход из положения в этом городе и сразу покончил бы с собой, как уже многие сразу кончали с собой, или же погибал бы той жалкой, медленной смертью в стенах этого города, где самый воздух безжалостно, бесчеловечно только душит и убивает, погибал бы, как многие до меня, такой же медленной, жалкой смертью. Во мне иногда вспыхивала любовь к неповторимости, к абсолютному своеобразию этого города, родного мне по отцу и по матери, к его (всемирно прославленному) ландшафту, к его (всемирно известной!) архитектуре, но в этих прекрасных местах, в этой природе и архитектуре жили, бессмысленно размножаясь из года в год, слабоумные люди, и все их подлые законы, все, еще более подлые, разглагольствования по поводу этих законов сразу убивали во мне любовь к природе, к их ландшафту — настоящему чуду и к их архитектуре — настоящему произведению искусства, убивали наповал, с первой же минуты, и весь мой образ мыслей, все мои жизненные установки оказывались бессильными перед мещанской, мелкобуржуазной логикой, как нигде процветающей в этом городе. Все в этом городе противится творчеству, и хотя все там всё настойчивей и настойчивей утверждают противное, это — сплошное лицемерие, потому что их неискоренимая сущность — бездуховность, и стоит только где-то взыграть выдумке, фантазии, ее моментально искореняют. Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом оно (творчество) или он (творец) хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле. Тот, кто, как я, хорошо знает этот город и его жителей, тот понимает, что с виду он, конечно, прекрасен, но на самом деле он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва. И если человек хочет учиться, заниматься, наладить свою жизнь, найти свое место в этом городе, прославленном во всем мире за красоту, ставшем центром так называемого «высокого искусства» благодаря ежегодным Моцартовским фестивалям, этот город для такого человека станет страшным, холодным, как смерть, музеем, собранием всех болезней, всех подлостей, где для него возникнут все мыслимые и немыслимые препятствия, беспощадно разрушая, глубоко оскорбляя его, и город встанет перед ним не как чудо природы, не как пример дивной архитектуры, а как непроходимые дебри человеческой подлости и низости, и не музыка чудится ему, когда он проходит по городским проулкам, — в нем растет отвращение к его жителям, погрязшим в трясине мещанской морали. И город, где человека в молодости или в старости обманули, обделили всем, не отрезвляет его, а приводит в ужас, хотя для всего, даже для страшных ударов, этот город находит свои убийственные резоны. Меня в тринадцать лет внезапно — как я тогда почувствовал (ощутил) и как я до сих пор думаю, со всей строгостью пересматривая прошлое, — загнали с тридцатью четырьмя сверстниками в грязный, воняющий сыростью старинных стен, ветхим застиранным бельем и немытыми мальчишками дортуар интерната на Шранненгассе, где неделями мальчик не мог уснуть, потому что никак не мог уразуметь, почему он вдруг очутился в этом грязном, вонючем дортуаре, и ему казалось предательством то, что ему никто не мог объяснить, а именно — почему, чтобы получить хорошее образование, необходимо жить в этих условиях. По ночам мальчик наблюдал, какая полная беспризорность царит в спальнях этих так называемых государственных воспитательных заведений, да и во всех закрытых заведениях вообще, куда родители со всей округи, сбывая с рук, вычеркивая из памяти своих детей, передавали их государству на воспитание, на муштру, и ему казалось, что эти вконец измотанные ребята бездумно топят усталость в глубоком сне, тогда как он, замотанный до предела, воспринимает свои мучения как незаживающую обиду и ни на минуту заснуть не может. Ночи тянутся бесконечно, унылые, жуткие, а от всего, что он видит и слышит, дрожа от страха, он больше приходит в полное отчаяние. Новичку интернат кажется тюрьмой, специально созданной назло ему, чтобы нарочно испортить ему жизнь, подло отравить его душу тут, где начальник этой тюрьмы (Грюнкранц) и его помощники (надзиратели) захватили полную власть над всеми и над всем; и теперь тут царит, тут допустимо только абсолютное послушание, а значит, и абсолютное подчинение воспитанников, то есть слабых, власти сильных — Грюнкранца и его помощников, — и всем приходится либо покоряться, либо сидеть в карцере. И сам интернат — тоже карцер, а значит, определен тебе в наказание, которое становится все строже и строже и приводит тебя к полной безысходности и безнадежности. И то, что тебя совершенно сознательно заслали в этот государственный острог именно те, которые (как ты считал) любят тебя, ты никак понять не можешь, оттого с первого же дня тебе приходит в голову мысль о самоубийстве. Прикончить свою жизнь, свое существование, чтобы больше не жить, не существовать, положить конец этой полной беспомощности, полнейшему отчаянию, вдруг охватившему тебя, выброситься из окна или повеситься, например, в подвале, в складе обуви — вот что было бы самым правильным выходом, но он ничего делать не стал. И все же, постоянно играя в обувном складе на скрипке — это Грюнкранц отвел ему для упражнений в скрипичной игре место на складе, — он думает о самоубийстве, о том, как тут легко повеситься, достать веревку тоже нетрудно, и уже на второй день он пытается использовать свои подтяжки, но ничего не выходит, и он снова берется за скрипку. И каждый раз, стоит ему только спуститься в склад обуви, его одолевает мысль о самоубийстве. В этом складе на прогнивших полках лежат сотни дотла пропотевших школьных башмаков, а через крохотное оконце под потолком входят только скверные запахи из кухни. В этом складе обуви он остается наедине с собой и наедине со своими мыслями о самоубийстве, которые вступают в унисон с игрой на скрипке. Выходит так, что в этом подземелье, самом жутком месте интерната, он уходит в себя под предлогом игры на скрипке, и он так громко играет свои упражнения, что ему с каждой минутой становится все страшнее — что, если подвал внезапно взорвется? — и под скрипичные упражнения, которые он играет виртуозно, хотя и очень вольно, он снова целиком погружается в мысли о самоубийстве — он и раньше перед поступлением в интернат, живя с дедом, наслушался разговоров о самоубийстве с самого детства. Хотя он и сознавал, что великим музыкантом ему не стать, игра на скрипке, экзерсисы Шевчика были для него желанным предлогом скрыться, остаться одному, наедине с собой в этом складе обуви, куда всем был запрещен вход; сама госпожа Грюнкранц повесила на дверь написанное от руки объявление: «Вход воспрещен — идет урок музыки». Ежедневно он с тоской ждал, когда можно будет уйти от мучительных, до смерти изводивших его занятий в интернате и сбежать в подземелье и там, под звуки скрипки, обдумывать, как бы воспользоваться этой страшной кладовой и покончить в ней самоубийством. Он сочинял свою собственную музыку, как — то связанную с самыми самоубийственными мыслями, и эти виртуознейшие пассажи ни малейшего отношения к экзерсисам Шевчика не имели, так же как в них не было ничего общего с теми уроками, которые ему задавал его учитель музыки Штайнер; эта его музыка была прежде всего способном ежедневно, сразу после обеда удирать от остальных воспитанников, от всего интернатского окружения, уйти в себя, что не имело никакого отношения к урокам музыки, он ненавидел эти уроки до отвращения. Но эти скрипичные упражнения, эта игра на скрипке в полутемном складе, где от наваленных чуть ли не до потолка школьных башмаков с каждым днем все сильнее воняло старой кожей и потом, эти уроки были единственным возможным бегством от всего. Но стоило ему только спуститься в этот склад, как сразу начинались навязчивые мысли о самоубийстве, и чем глубже и глубже он уходил в музыку, тем все глубже и глубже погружался в мысли о самоубийстве. Он и на самом деле много раз пытался что-то сделать над собой в этом подземелье, но ни разу не доводил эти попытки до конца, вся эта возня с веревками и подтяжками, все сотни попыток воспользоваться одним из многочисленных крюков, вбитых в стенки склада, он сам обрывал в какую-то решающую, спасительную минуту и упорно, всецело погружался в музыку, совершенно сознательно уходя от мыслей о самоубийстве, совершенно сознательно и упорно сосредоточивая все мысли на скрипичной игре, увлекавшей его все больше и больше, и скрипка становилась для него не просто музыкальным инструментом, но и тем рычагом, который сбрасывал с него гнет самоубийственных мыслей, снимал тяжесть этого наваждения; он был (как говорил Штайнер) высокоталантлив и вместе с тем совершенно недисциплинирован, не подчинялся никаким указаниям (тоже слова Штайнера), и для него игра на скрипке, особенно в этом подземелье, была единственной возможностью уйти в свои мысли о самоубийстве, больше ничего, и он был совершенно не способен слушаться указаний Штайнера, оттого и не делал никаких успехов, и научиться отлично играть на скрипке он потому и не мог. Навязчивые мысли о самоубийстве беспрерывно преследовали его как в стенах интерната, так и вне их, и в этом состоянии, в это время, в этом городе он ничем, никакими усилиями отвлечься от них не мог, а мысли эти в то время были теснее всего связаны с его скрипкой, с игрой на скрипке, и стоило ему только подумать о скрипке, как его сразу начинали одолевать мысли о самоубийстве, и, пока он вынимал скрипку из футляра, настраивал ее и начинал играть, эти мысли становились все сильней, все навязчивей, словно в ход запускался какой-то механизм, поработивший его с такой силой, что остановить эту машину можно было, только вдребезги разбив скрипку. Гораздо позже, вспоминая кладовку с обувью, он очень часто думал: не лучше ли было тогда набраться смелости, прикончить себя, заранее ликвидировать, оборвать свою будущую жизнь, все равно как бы она ни сложилась, чем так тянуть годами это в общем сомнительное существование, — теперь я это хорошо понял. Но у него не хватало решимости, хотя тогда многие мальчики из интерната на Шранненгассе кончали с собой, у них хватало мужества, странно только, что никто не покончил с собой внизу, в кладовке, а ведь для самоубийства место было самое подходящее, но чаще всего они выбрасывались из окон спальни или уборной или же вешались в душевых, а у него никогда не хватало ни сил, ни решимости, ни твердости характера покончить с жизнью. Во время его пребывания в интернате на Шранненгассе, лишь за то время, пока хозяйничали нацисты, с осени сорок третьего (в год его поступления) до осени сорок четвертого (когда он вышел из интерната), покончили с собой четыре ученика: кто выбросился из окна, кто повесился, — а в городе и другие школьники, умученные до предела невыносимой школьной зубрежкой, бросались вниз, с обеих близлежащих скал, главным образом с Монашьей горы, прямо на асфальт главной улицы Мюльнерштрассе, улицы самоубийц, как я про себя всегда называл эту страшную улицу, потому что очень часто видел на ней искалеченные тела самоубийц, школьников и не школьников, но преимущественно школьников, — кучу костей и мяса в разной одежде, смотря по времени года. И нынче, через три десятка лет, я почти регулярно читаю в газетах, чаще всего к весне или к осени, о покончивших с собой школьниках и других подростках, каждый год их десятки, но я-то знаю, что их — сотни. Должно быть, в этих интернатах, и главным образом таких, как тот на Шранненгассе, в той безжалостносадистской, недостойной человека, пагубной обстановке между приходящими учениками и во время уроков и занятий между всеми воспитанниками главной темой разговоров в общем был разговор о самоубийстве, в остальном мы только мельком касались учебы, разных наук, а главная тема не касалась занятий, она возникала оттого, что об этом напряженно и непрестанно думал каждый, каждого мучила мысль, а ведь самоубийство, мысли о самоубийстве должны стать предметом изучения, наукой, но наше лживое общество этого понять не желает. Общение с другими воспитанниками было всегда приобщением к самоубийственным мыслям, прежде всего именно к мыслям о самоубийстве, они были на первом месте, и только второе место занимали разговоры о занятиях или уроках. В сущности, не только я во время занятий и уроков был главным образом одержим мыслями о самоубийстве, их вызывало бесчеловечное, грубое во всех отношениях, подлое окружение, с одной стороны, а с другой — непомерная чуткость и ранимость, живущая почти в каждом подростке. В школьном возрасте подросток больше, чем всякими науками, занят мыслями о самоубийстве, и тот, кто будет это отрицать, видно, все уже позабыл. Как часто я шел по городу и в сотый раз думал только о самоубийстве, только как бы покончить с собой, обдумывал — где, каким образом (одному или вместе с другими) уничтожить себя навсегда, но, хотя все вокруг, весь городской уклад вызывал эти мысли, я все же возвращался к себе в интернат, в свою тюрьму. О самоубийстве как о единственном выходе думал не я один, всех непрестанно мучила эта мысль — и одних она сразу убила, других эти раздумья только сломили, но сломили на всю жизнь; вообще о всяких самоубийственных мыслях и о самоубийствах между нами всегда шли бесконечные споры и дискуссии, и во всех этих разговорах, без исключения, многое неизменно замалчивалось, но вдруг кто-нибудь из нас действительно кончал с собой — имен я называть не буду, да я их и позабыл, но я видел их всех — и повесившихся, и разбившихся — и понимал, как это страшно. Мне довелось видеть много похорон на Городском и на Максгланском кладбищах, где не хоронили, а закапывали таких тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати — или шестнадцатилетних школьников, потому что в этом строго католическом городе этих юных самоубийц никак нельзя было хоронить — их закапывали унизительно, подло, бесчеловечно, как падаль. Оба эти кладбища и по сей день подтверждают то, что я вспоминаю; спасибо, что эти воспоминания ничем не замутнены, и я могу тут на них сослаться. Вижу, как молча стоит у открытой могилы Грюнкранц в своих офицерских сапогах, как стыдно и страшно так называемой родне, какие на них парадные черные костюмы, знаю, что только мы одни, все соученики самоубийцы, знаем всю правду и весь ужас этой правды и молча смотрим, как его закапывают, я слышу, что говорят так называемые осиротелые родственники — те, кому было поручено воспитание покойного, — стараясь отмежеваться от самоубийцы, в то время как гроб опускают в яму. Священнику на похоронах самоубийцы делать нечего; город у нас в тисках католической ограниченности, тупости, католичество полностью овладело этим городом, который к тому же в это время был насквозь до самых корней пропитан нацизмом. Поздняя осень или мокрая, малярийная ранняя весна всегда требовали жертв больше, чем когда бы то ни было, а к самоубийствам скорее всего склонны подростки, брошенные в одиночестве своими родителями и воспитателями; они учатся, занимаются и постоянно думают о самоубийстве, о самоуничтожении, просто потому что для них все вокруг — реальность, достоверность, то есть сплошная мерзость, которая их губит. Каждый из нас был готов покончить с собой, по одним мы это сразу замечали, по другим нет, но ошибались редко. Когда кто-нибудь под страшной тяжестью своего внутреннего, да и своего внешнего мира вдруг слабел, потому что не умел как-то уравновесить этот навалившийся с двух сторон чудовищный груз и выдержать уже не хватало сил, с какой-то минуты уже было видно, что он думает о самоубийстве, решился покончить с собой, об этом говорило все его поведение; нам становилось страшно, когда мы в ужасе, заведомо предчувствуя жуткую развязку, уже были готовы к тому, что наш соученик, наш товарищ по несчастью приведет в исполнение то, что давно задумал; однако директор со всеми своими коллегами никогда, ни в одном-единственном случае не обратил внимания на то, как уже давным-давно назревало, готовилось самоубийство, потому самоубийство своего воспитанника они считали прямым оскорблением для себя, впрочем, может быть, они и притворялись, что самоубийство воспитанника их оскорбляло, и он, директор, только возмущался и, вместо того чтобы понять, какое это несчастье, считал, что его бессовестно и бесстыдно обманули, а нас всех возмущало его отношение к самоубийству нашего товарища, все его безжалостные, бесстыжие, фашистские попытки взвалить вину на ни в чем не повинного «виновника происшествия», потому что самоубийца никогда ни в чем не виноват, вина лежит на окружающей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она задушила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитательном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждого слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и к самоубийству в большинстве случаев приводит, все без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болезненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и передавать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка — фальсифицировать факты и передавать их дальше в этом фальсифицированном виде, правда, мы и так знаем, что часто история — сплошная фальшивка и в искаженном виде передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступнейшую ложь этой «воспитательной» болтовни, — он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возможность позже поступить в университет; поэтому мне бессмысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерната; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возможность — уйти из этого национал-социалистского тоталитаризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал-социализм, однако постоянно и четко требовал подчинения всем его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада), и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством — выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогерманской системы воспитания, вернее, системы изничтожения всех человеческих чувств, то есть самого человека, — не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь, — этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожиданно откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда — либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то навязчивыми патологическими сексуальными и явно садистскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашизмом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балканах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии, — он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный коммунист и изобретатель, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума, — нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не далекий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но реальный ужас — почти ежедневные воздушные тревоги и налеты; и в этом вечном страхе, и перед Грюнкранцем и перед войной, жизнь в интернате все больше и больше превращалась в сплошную угрозу для моей жизни. Все учение отошло на задний план от страха перед нацистом Грюнкранцем и от страха перед войной, перед сотнями и тысячами самолетов, закрывавших и омрачавших небо с угрожающим ревом моторов, и еще потому, что мы по большей части сидели не в школе, не в этой школе св. Андрея, не в классах, а в бомбоубежищах со всеми нашими учебниками — эти подземные укрытия были выкопаны пленными, главным образом русскими, а также французами, поляками, чехами и словаками, и мы месяцами наблюдали, как они в бесчеловечных, немыслимых условиях прокладывали сотни метров гигантских штолен в обеих горах нашего города; и все обыватели сначала лишь из любопытства осторожно заглядывали туда, но после налетов на Зальцбург тысячными толпами, в панике и в страхе, валили туда, во тьму этой преисподней, где на наших глазах разыгрывались страшные, а то и смертельные происшествия, потому что воздуху в этих штольнях не хватало, и часто я сидел в этих темных и сырых убежищах среди сотен лежащих в обмороке детей, женщин и мужчин, и мне до сих пор чудятся эти тысячи загнанных туда людей, я вижу, как они жмутся друг к другу в страхе, стоя, лежа или присев на корточки. В этих штольнях, конечно, можно было укрыться от бомбежек, но многие там задохнулись или умерли от страха, и я сам видел, как выволакивали оттуда мертвые тела. Иногда люди уже при входе в штольню падали в обморок, и их сразу выносили и клали рядами у входа в так называемые Глокенгассенские штольни, куда и мы, воспитанники интерната, проходили под начальством специально назначенных руководителей из старших воспитанников, и туда же шли сотни и тысячи учеников других школ; мы проходили по Вольфдитрихштрассе, мимо Ведьминой башни, по Линцергассе на Глокенгассе, и видели, как вытаскивали людей, сразу потерявших сознание при входе в штольню, и всех их приходилось выносить, чтобы спасти им жизнь. У входа в штольни всегда стояло несколько автобусов с носилками и теплыми одеялами, куда клали этих людей, но в обморок падало куда больше людей, чем могли увезти автобусы, и тех, кому места не хватало, клали прямо на землю у входа в штольню, под открытым небом, а все автобусы с лежащими в них людьми, среди которых по дороге многие умирали, останавливались близ так называемых Новых ворот, пока сирены не давали отбой. Я сам два раза падал в обморок, и меня втаскивали в такой автобус, но на свежем воздухе я скоро приходил в себя, так что мог наблюдать в этих автобусах у Новых ворот, как беспомощные женщины и дети постепенно просыпались, а иногда и вовсе не просыпались, и трудно было установить, отчего они так и не очнулись — задохнулись они или просто умерли со страху. И эти люди, погибшие от страха или задохнувшиеся в штольне, были первыми жертвами так называемых воздушных или разведывательных налетов, хотя ни одна-единственная бомба еще не была сброшена на Зальцбург. И пока до бомбежек еще не дошло, пока еще не наступил тот ясный октябрьский день 1944 года, многие уже погибли от других причин, стали первыми из тех сотен или тысяч людей, погибших впоследствии от настоящих налетов и бомбежек Зальцбурга. Мы, с одной стороны, боялись таких настоящих бомбежек и налетов на наш родной город, еще ничуть не пострадавший до этого октябрьского дня, а с другой стороны, мы (воспитанники интерната) втайне очень хотели по-настоящему пережить такую бомбежку или налет, мы еще не испытали всего ужаса этих бомбежек, и, по правде говоря, мы из какого-то (мальчишеского!) любопытства накликали их сами на себя; и после сотен австрийских и немецких городов, уже разбомбленных и полностью разрушенных и уничтоженных — а мы знали об этом, от нас не только ничего не скрывали, но об этом рассказывали со всех сторон очевидцы, ежедневно писали в газетах со всеми подробностями, страшными и достоверными, — и перед нами вставала угроза, что и наш город будет разбомблен, что и вправду случилось, кажется, 17 октября. Мы снова, как и сто раз до этого, и в тот день вместо того, чтобы идти в школу или из школы, снова прошли по Вольфдитрихштрассе в бомбоубежище на Глокенгассе и там, со свойственной каждому подростку наблюдательностью, смотрели внимательно, даже с некоторым любопытством, на все те же страшные, пугавшие нас страдания, на людей, сидевших, стоявших и лежавших вокруг, — война многих из них уже затронула прямо или косвенно, на стариков, женщин, детей; все они испытывали перед ужасами войны непреодолимый страх, и все с подозрением следили друг за другом в беспомощном ожидании новых несчастий, словно ни о чем другом и думать не могли, они безучастно, запавшими от голода и страха глазами тупо и равнодушно следили, что творится вокруг. И они, как и мы, уже давно привыкли видеть, как люди умирали в бомбоубежище, уже давно для них и сырость штолен, и жуткая темнота вокруг стали привычными, и штольни были убежищем, куда надо было прятаться ежедневно, и они свыклись с унижением и разрушением всей их привычной жизни, всего их существования. В тот день мы, вместо обычного так называемого отбоя, вдруг услыхали грохот, и земля неожиданно дрогнула, и сразу в штольне настала полная тишина. Люди переглядывались, они молчали, но по их молчанию можно было понять, что вдруг случилось то, чего они непрестанно ожидали, и только минут через пятнадцать все сразу стали говорить, что на город сбросили бомбы. После отбоя люди, толкая друг друга, выбегали из бомбоубежища, они хотели собственными глазами видеть, что случилось. Но когда мы вышли, мы увидали, что все вокруг осталось по-старому, и подумали, что никакой бомбежки не было, что это пустые слухи, и снова решили, что нашему городу, который считался одним из прекраснейших городов мира, никакие бомбежки не угрожают, — и в это верили очень многие люди. Небо над нами было ясное, светло-голубое, и мы не видели и не слышали никаких отзвуков или следов воздушного налета. Вдруг пошли слухи, что Старый город, то есть часть города на другом берегу реки Зальцах, разрушен, что там сгорело все дотла. Но мы представляли себе бомбежку совсем иначе, по-нашему, должна была дрожать вся земля, и все далее, и мы побежали вниз, по Линцергассе. Теперь нам были слышны все сигналы тревоги: гудки машин «скорой помощи», трезвон пожарных машин, — и когда мы свернули за пивной завод и выбежали по Бергштрассе на Марктплац, мы вдруг увидели первые признаки разрушения: все улицы были засыпаны битым стеклом и кусками штукатурки, и в воздухе стоял ни на что не похожий запах тотальной войны. Прямым попаданием так называемый «Дом Моцарта» был превращен в дымящиеся развалины, мы видели, как сильно пострадали и все окружающие здания. И хотя страшно было смотреть на эти разрушения, но люди не останавливались, они бежали туда, где, по слухам, беда была еще страшней — в самый центр разрушения, в Старый город, там, где предполагали, ничего, кроме груды камней и пепла, не осталось, и оттуда даже к нам тянуло какими-то незнакомыми запахами и слышался непривычный шум обвалов — видно, там разрушения были чудовищные. До перехода через мост я никаких особых изменений вокруг не замечал, но на Старом рынке я уже издалека заметил, что огромный магазин мужского платья «Слама», широко известный во всей стране, где мой дедушка, когда у него бывали деньги, покупал себе одежду, очень сильно пострадал — взрывом выбило стекла в витринах, покорежило всю выставку, и вся одежда, хотя и довольно скромная по военному времени, но все же хорошая и необходимая, валялась, разодранная в клочья, на земле, но меня удивило, почему никто из тех, кто бежал мимо меня по Старому рынку, не останавливался у этого магазина, а несся к центральной площади, и как только я вместе с другими школьниками обогнул магазин «Слама», я понял, отчего люди не останавливаясь мчались вперед: в собор попала так называемая воздушная мина, и купол провалился внутрь, прямо в неф, и мы вовремя пришли на Резиденцплац: огромное облако пыли клубилось над чудовищно изуродованным собором, а там, где высился купол, зияла гигантская дыра, и мы, уже с угла улицы, ясно видели огромные, обрушившиеся или зверски искореженные фрески внутри купола: озаренные полуденными лучами солнца, они глядели прямо в ясную голубизну неба; казалось, что гиганту-собору, царившему над нашим городом, нанесли прямо в спину жуткую кровоточащую рану. Вся площадь около собора была сплошь завалена обломками, кусками штукатурки, и люди, прибежавшие туда вслед за нами, растерянно смотрели на эту символическую, несомненно потрясшую всех картину разрушения, но меня это чудовищное, чудовищно-захватывающее зрелище не испугало, потому что я вдруг увидел, что такое беспощадная война, и молча, застыв на месте, глядел на площадь, где еще что-то с грохотом обваливалось, на варварски разрушенный собор, всегда стоявший передо мной в непостижимом величии. Потом мы пошли вслед за другими по Кайгассе, почти совсем разрушенной улице. Мы долго стояли, беспомощно глядя на огромные, еще дымящиеся развалины, под которыми, как говорили, лежало много людей, вернее, трупов. Мы смотрели на эти развалины и на людей, в отчаянии искавших на этом пепелище тех, кто чудом уцелел, я видел эту беспомощность, глядя на тех, кто так неожиданно и так близко столкнулся с ужасами войны; именно в эту минуту я увидел, до чего унижен, беззащитен человек, осознавший свою полную беспомощность и бессмысленность всего вокруг. Постепенно стали появляться спасательные отряды, и мы вдруг вспомнили о распорядке дня в интернате и повернули назад, но мы не пошли на Шранненгассе, к себе в интернат, а свернули на Гштетенгассе, где, как нам сказали, разрушений не меньше, чем на Кайгассе. На Гштетенгассе, у подъема на Монашью гору, стоял старинный дом, еще принадлежавший в то время моим родственникам, которые наверняка сидели дома во время налета; я видел, что за их домом остальные дома были полностью разрушены, но оказалось, что все мои родственники живы, это было семейство портного, владельца двадцати двух швейных машин и обслуживающих их рабов. По дороге на Гштетенгассе на тротуаре перед Госпитальной церковью я наступил на что-то мягкое и, взглянув под ноги, подумал, что это ручка куклы, и мои соученики тоже так подумали, но это была детская ручка, оторванная ручка ребенка. И только увидев эту ручонку, я, мальчишка, для которого этот налет американских самолетов на мой родной город был лишь доводившей до дрожи сенсацией, вдруг понял, что это зверское насилие, катастрофа. И когда мы — нас было несколько человек — испугались того, что нашли около Госпитальной церкви, мы вопреки здравому смыслу бросились бежать не обратно в интернат, а по мосту, к вокзалу, на улицу имени Фанни фон Ленерт, где бомбы разрушили большой кооперативный магазин и убили многих продавцов и где за железной оградой этого кооператива лежали тела убитых, прикрытые простынями, и над пыльной травой торчали только их голые ноги; и когда мы в первый раз увидали, как грузовики со штабелями деревянных гробов сворачивают на улицу имени Фанни фон Ленерт, мы сразу перестали воспринимать то, что произошло, как своего рода фантастическую сенсацию. До сих пор я не забыл, как на траве палисадника перед кооперативом лежали закрытые простынями тела убитых, и стоит мне сейчас оказаться около вокзала, я вижу эти тела, слышу отчаянный плач родственников, и достаточно мне вспомнить весь этот ужас, как меня начинает преследовать запах горелого человеческого мяса и смрад от трупов сгоревших животных. И то, что случилось на улице имени Фанни фон Ленерт, на всю жизнь осталось для меня самым больным, самым неистребимым воспоминанием. Улица до сих пор называется так же, как и раньше, здание кооператива давно отстроено на том же месте, но ни один человек из тех, кто живет или работает, стоит мне спросить его о том, что я тогда видел на этой улице, ничего не знает, ничего рассказать не может; очевидно, со временем даже свидетели все забывают. В то время люди жили в постоянном страхе, и американские самолеты почти всегда кружили над городом, и уходить в штольни стало для всех привычным, многие даже не раздевались ночью, чтобы по тревоге сразу схватить свою сумку или корзинку с самым необходимым и броситься в бомбоубежище, но некоторые горожане довольствовались тем, что спускались в свои собственные погреба, им казалось, что там безопаснее, но если в такой погреб попадала бомба, он становился их могилой. Вскоре сигнал тревоги чаще стали подавать не ночью, а днем, потому что американские самолеты беспрепятственно захватили все воздушное пространство — германские воздушные силы, очевидно, совсем отошли отсюда, — средь бела дня американские эскадрильи пролетали над нами к Германии, и к концу сорок четвертого года только изредка, по ночам, слышался гул и грохот так называемых вражеских бомбардировщиков. Но иногда налеты случались и ночью, и мы по тревоге вскакивали с кроватей, сразу одевались и бежали по совершенно затемненным улицам и переулкам в бомбоубежище, где уже было полным-полно, когда мы туда спускались, потому что многие жители города уже с вечера, до тревоги, забирались туда с чадами и домочадцами, предпочитая, не ожидая тревоги, переночевать в штольнях, а не вскакивать в испуге от рева сирены и не бежать сломя голову в штольни, потому что уже при первом же налете на Зальцбург тысячи людей пробегали мимо мертвецов в темные, отсыревшие и, в сущности, опасные для жизни штольни, где в блестящих от сырости, скалистых стенах таились смертельные болезни. Многих настигла смерть именно в этих поистине опасных для здоровья штольнях. Мне помнится, как, проснувшись в испуге среди ночи от рева сирены, я, ничего не соображая, побежал, расталкивая соседей, в туалет и оттуда обратно в спальню, лег и сразу заснул. Но вскоре меня разбудил удар по голове — это Грюнкранц ударил меня своим карманным фонарем по голове, я вскочил и, дрожа всем телом, стоял перед ним. И тут я увидел при свете его карманного фонаря — такой длинной круглой штуковины, — что все кровати в спальне пусты, и сразу понял, что была тревога и все ушли в бомбоубежище, а я, вместо того чтобы одеться, побежал в туалет и, совсем забыв, что только что была объявлена тревога, вернулся в совершенно темную и тихую спальню, ощупью пробрался к своей кровати и сразу уснул в этой нашей огромной спальне, когда все остальные уже давно сидели в штольне, и только Грюнкранц как дежурный по так называемой противовоздушной обороне, обходя спальни, обнаружил меня и тут же разбудил ударом тяжелого фонаря по голове. Он закатил мне пощечину и велел одеваться, пригрозил, что придумает для меня примерное наказание (очевидно, это означало остаться без завтрака на два дня), и потом приказал идти в бомбоубежище, где никого не было, кроме его жены, госпожи Грюнкранц, я ей очень доверял, она сидела в уголке, позволила мне примоститься около нее, и я сразу успокоился, потому что она всегда относилась ко мне с материнской заботой и старалась защищать меня. Я ей рассказал, что я встал вместе ко всеми, сбегал в уборную, вернулся в спальню, совсем забыл про тревогу и лег спать, а господин директор, ее муж, страшно рассердился. Я ей не сказал, как ее муж разбудил меня, ударив карманным фонарем по голове, только сказал, что он грозился меня наказать. Этой ночью бомбежки не было. Но в интернате царил дикий беспорядок, потому что беспрестанно раздавался вой сирены, и сразу по тревоге прекращались все дела, и люди бежали в бомбоубежища, и стоило только завыть сиренам, как толпы скоплялись у входа в штольни и начиналась чудовищная давка, люди безудержно, грубо напирали друг на друга — и при входе и при выходе, — уже не владея собой и с присущей им жестокостью буквально затаптывали слабейших. В самих бомбоубежищах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часами просиживали на каменном полу, привычно сгрудившись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершенно голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшись, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы, — и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой катастрофы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охватывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоминаю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже, — мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой предупредительной тревоге, учеников распускали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый человек, очевидно, не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называемого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, все забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приезжая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учительницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоминал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепископа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памятники и полуразрушенные надгробья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похоронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь? — пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойника. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире, — любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скончавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиночестве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоиться. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрипке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в определенных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по пальцам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скрипке, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зубрежку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлялся — почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкальные каноны она совершенно не подходила и возникала только, как постоянно повторял Штайнер, благодаря тому, что у меня был не только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой выразить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досаждало Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безнадежны все его старания. Именно в смене уроков английского и уроков музыки, двух совершенно разных дисциплин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возможность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичанкой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, заботливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противоположность моей англичанке — злой, раздражительной, вечной мучившей меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равновесия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихтштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипача, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырастить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах — о Моцарте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление — это он повторял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандартной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечно, мертвящей атмосферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочарован в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказался совершенно в жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разрешения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорится, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инакомыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его; в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лицемерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только не светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности, — что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. И все же именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, все во мне — и со мной — от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и все же неразрывно. Ибо, в сущности, все во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем сознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебречь ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рожденная этим временем неприязнь ко мне со стороны моих родных; и оттого, что такой юнец нигде в этом городе не мог найти хоть какую-нибудь защиту, он становился совсем несчастным, и у него была только одна надежда: может быть, закроют интернат — об этом уже заговорили после второй бомбардировки, — но закрыли интернат чуть ли не после четвертого или пятого налета. А меня сразу после третьего налета бабушка забрала из интерната и отвезла к себе в деревню, сами они собственными глазами видели этот третий, самый страшный налет на город; их дом в Эттендорфе, близ Траунштайна, стоял в безопасном месте, в тридцати шести километрах от города, и они потом узнали, какие страшные разрушения произвел этот налет. Во время его была полностью разрушена старая галерея на рынке, средневековая постройка, с огромными сводами, стоявшая прямо напротив интерната, а в тот момент, когда она обрушилась, я был, неизвестно почему, не в штольнях, а в погребе интерната, вместе с Грюнкранцем и его женой. И то, что мы вышли из погреба наверх живыми, можно считать просто чудом, потому что в соседних домах убило очень многих. После этого налета весь город охватила паника. Облако пыли еще стояло в воздухе, когда я обнаружил, что мой шкафчик в коридоре на первом этаже разбит вдребезги, а у скрипки, лежавшей там, оторван гриф. Помню, что я тогда, еще сознавая весь ужас бомбежки, все-таки очень обрадовался, что скрипка погибла, а значит, и не будет больше попыток сделать из меня виртуоза, заставить играть на этом любимом и вместе с тем глубоко ненавистном мне инструменте. И так как тогда очень долго нельзя было нигде достать скрипку, я больше никогда в жизни на скрипке не играл. Для меня не было времени хуже, чем эти дни, между первым и третьим, последним для меня, налетом. Еще тогда мы, проснувшись от грохота дверей, распахнутых Грюнкранцем, в страхе вскакивали с постелей, и мне до сих пор мерещится в дверях этот человек в начищенных сапогах, этот штурмовик, этот нацист, навалившийся на дверной косяк и орущий: «С добрым утром!» И я вижу, как мимо него, занявшего чуть ли не полдвери, протискиваются мальчики, несясь к умывальнику, где они, как кому повезет, кидаются к умывальникам, словно скот к водопою, и тем, кто посильней, сразу удается занять место у раковины, потому что у раковин, похожих на ясли, длиной в семь-восемь метров, всем мест не хватало, и сильные захватывали его раньше слабых, те оставались ни при чем, их всегда отталкивали и оттирали, а сильные мылись первыми и у раковин, и под душем, и мылись долго, сколько хотели, и зубы чистили сколько хотели, а слабые всегда должны были торопиться, потому что на умывание полагалось только пятнадцать минут, а потому слабым никогда и не удавалось как следует помыться, почистить зубы, я-то сам был не из сильных, и меня всегда обижали. Тогда нас еще заставляли слушать в зале последние известия, по команде «смирно» выслушивать военные сводки с фронта. И еще нас по воскресеньям вынуждали надевать форму гитлерюгенда и петь нацистские песни. Еще мы должны были терпеть всю строгость, всю наглость, всю неумолимость Грюнкранца и боялись этого человека все больше и больше, хотя и его самого часто охватывал страх — и мы замечали по его лицу, по всему его поведению, как ему страшно, оттого что все его национал-социалистские упования не сбылись и очень скоро вообще пойдут прахом; и, неотвязно думая об этом, страшась крушения своих надежд, он под конец собирал в кулак всю свою подлость и низость и обрушивал их на нас. Тогда мы еще ходили в школу св. Андрея, правда, нерегулярно и всего на несколько часов в неделю, но ни о каких занятиях больше и речи быть не могло, мы только в страхе ждали, сидя в классе, когда прогудит сирена, и по тревоге все выскакивали из классов, строились в коридорах или во дворе, выходили строем и мчались по Вольфдитрихштрассе на Глокенгассе, в штольни. В те дни мы еще постоянно сталкивались в бомбоубежище со всякими несчастьями, случалось, что тех, кто укрывался от бомбежек, настигала внезапная смерть, а вокруг непрерывно кричали дети, истерически вопили женщины, тихо плакали старики. Тогда я еще учился играть на скрипке у Штайнера, еще терпел его уничижительную критику, уныло брел к нему и от него по Вольфдитрихштрассе. Тогда мне еще приходилось читать книги, которые я не хотел читать, писать в тетрадках то, что мне писать не хотелось, набираться знаний, от которых меня мутило. Еще бывало так, что мы ночью вскакивали с постелей не от сигнала тревоги, а от гула бомбардировщиков, а иногда среди бела дня вдруг неожиданно над нами появлялись бомбардировщики, и запоздалый сигнал тревоги заглушался их ревом, и становилось сразу понятно, что в службе информации царит полнейшая неразбериха. В газетах только и писали об ужасах войны, и так называемая тотальная война надвигалась все ближе и уже ощущалась и в Зальцбурге. Уверенность в том, что город не будут бомбардировать, давно прошла. От наших отцов и родственников, приходивших с фронта, мы ничего хорошего не слыхали, а многие из воспитанников интерната потеряли отцов или дядей, и похоронки приходили все чаще и чаще. Я сам долго ничего не знал о своем опекуне — муже моей матери, воевавшем в Югославии, ничего не знал о дяде — брате моей матери, который всю войну прослужил в Норвегии, почта уже не работала, а случайно доходившие известия всегда были печальные или даже страшные, и часто вслед за ними приходили похоронки. Но мы еще не раз слышали, как в домах пели нацистские гимны, да и нас в рекреационном зале заставляли петь нацистские песни, а Грюнкранц бывший хормейстер, дирижировал нашим хором и, прижав локти к бокам, отрывисто размахивал своими длинными руками. Через каждые два месяца я ездил на конец недели к деду с бабушкой и там узнавал правду о войне — она уже была на исходе, дед по вечерам и до глубокой ночи, плотно закрыв шторы, слушал иностранное радио, кажется, насколько я помню, передачи из Швейцарии, и я сам часто сидел с ним рядом во время передач, и хотя я ничего не понимал, но видел, как эти известия воспринимает мой дед и с каким вниманием он их слушает. О том, что дед с бабушкой слушали эти запретные передачи, узнали соседи, и деду по доносу соседей пришлось отсидеть какой-то срок в концлагере, который размещался в монастыре неподалеку от их деревни. А мне все еще приходилось по утрам через четверть часа после побудки сидеть в комнате для занятий и якобы готовиться к урокам в школе св. Андрея, хотя никто из нас не понимал, к чему надо было готовиться, так как, в сущности, настоящих занятий в школе уже не было. Во мне все еще рос неудержимый страх перед Грюнкранцем; каждый раз, стоило мне попасть ему на глаза, он давал мне пощечину, без всякой причины, — окликнет меня и бьет по щеке, вынырнет откуда-нибудь, выкрикнет мою фамилию и бьет, как будто так и полагалось, только увидит меня — сразу дает пощечину. Не проходило и недели, пока я жил в интернате, чтобы Грюнкранц раза два в неделю не отвешивал мне пощечину, и когда я опаздывал в класс, а я опаздывал, потому что меня всегда грубо отталкивали и от умывальника, и в спальне, и в коридорах мальчики посильнее. И не только я, но и другие мальчики, послабее, тоже страдали от силачей, никак не умели защищаться и становились жертвой сильных, и даже не таких уж силачей, а просто тех, кто был хоть немного сильнее их. Грюнкранц ненавидел слабых, даже не очень слабых, но все же вечно опаздывавших из-за своей слабости ребят, на них пощечины сыпались непрестанно, эти слабые, или, как Грюнкранц выражался, «слабаки», «отбросы человечества», были самым подходящим объектом для удовлетворения его болезненного садизма, и он пользовался этим «матерьялом» вовсю. Тогда город был переполнен беженцами, и каждый день прибывали еще сотни, если не тысячи, так как фронт надвигался все ближе и ближе, уже и военные вливались в гражданское население, все вместе жили в чудовищном напряжении, и мы тоже чувствовали, как накалялась атмосфера вокруг нас, все понимали, что война проиграна, как уже давно предсказывал мой дедушка, но в интернате, разумеется, о том, что война проиграна, не говорилось ни слова. Грюнкранц, отчаявшись, все еще пытался поддерживать боевое настроение, но никто в интернате уже ему ни на минуту не верил. Мне всегда было жаль его жену; должно быть, она очень настрадалась от своего мужа, а теперь он уже и не скрывал свой гнусный характер, и больше всех от этого страдала его жена. Вспоминаю я и деревянный мост, заменивший старый, давно обветшавший мост, вижу, как сейчас, русских военнопленных в грязной, обтрепанной одежде, лазающих по сваям, — их прислали сюда на принудительные работы, голодных, забитых и затурканных надзирателями и беспощадными прорабами, которые руководили подводными работами; многие из этих русских, совершенно обессилев, падали со свай и тонули в реке, уносившей их тела. Город производил ужасное впечатление. Он стал похож на те города Германии, которые тоже подвергались постоянным бомбардировкам и сразу теряли свой облик, и с каждым днем наш город становился все безобразнее и безобразнее, особенно в ту осень сорок четвертого года, когда в домах были выбиты почти все стекла, а иногда и оконные рамы, дыры были прикрыты картонными щитами или досками, а все витрины разворованы. И все делалось кое-как. И город становился все безобразнее, все разоренней, его обезобразили не только бомбежки, но и из-за многотысячного потока беженцев, наводнивших его, в нем царил полный хаос, и тут вдруг в нем стало проявляться что-то человечное, и любил я этот родной мой город только в то время — ни до того, ни после я его так глубоко не любил, не мог любить. Тогда, во время страшных испытаний и бед, город стал живым организмом, а не мертвой, лицемерной выставкой всяческих красот, и этот окаменелый скелет вдруг оброс живыми людьми, и жизнь в нем, при всей безысходности, при всем отчаянии, стала для меня более приемлемой, таким этот город можно было полюбить, и я любил его. Люди жили тут, вернее, если можно так сказать, оживали от одной выдачи продуктов по карточкам до следующей и хотели только одного — выжить, а как — им было безразлично. Больше ничего они не требовали, их все бросили, и вид у них был совсем заброшенный. Всем было ясно, что конец войны уже близок, хотя мало кто об этом говорил. В то время я встречал сотни инвалидов в домах призрения, солдат, искалеченных войной, и я тогда понял весь идиотизм, всю подлость войны, все отчаяние ее жертв. Но во всем этом хаосе, царившем в городе, я продолжал учиться играть на скрипке, а по четвергам, вечерами, нас загоняли в форме гитлерюгенда на спортплощадку терпеть издевательства Грюнкранца на беговой дорожке или на травянистой площадке. Сам я произвел на него сильное впечатление, конечно, ненадолго: в состязаниях, которые раз в году устраивались в городе, я был непобедим не только в стометровке, но и в беге на пятьсот и на тысячу метров я всегда приходил первым, и за это дважды, стоя на специально сооруженной для награждения победителей эстраде на Гниглерском стадионе, получал много значков каждый раз, как приходил первым, а я всегда приходил первым в беге. Но эти мои победы были бельмом на глазу у Грюнкранца. Побеждал — то я только оттого, что у меня длинные ноги, и еще оттого, что безумно боялся проиграть. А охоты к спорту у меня вообще никогда не было, я и до сих пор ненавижу любой спорт. Во все времена всякая насильственная власть — и не без основания — придавала огромное значение спорту потому, что он отвлекает, отуманивает, одурачивает массы, а диктаторы хорошо понимали, почему они везде, во все времена должны были покровительствовать спорту. Толпа всегда за того, кто ратует за спорт, и против того, кто заботится о культуре, говорил мой дедушка, — вот почему правители всегда были за спорт и против культуры. И как всякая диктатура, нацисты благодаря спорту стали силой и чуть не захватили власть во всем мире. Во всех государствах, во все времена толпу завлекали спортом, нет такого государства, пусть самого крошечного, самого незначительного, чтобы там не были готовы всё отдать за спортивный успех. И какой нелепостью мне казалось проходить мимо вокзала, видеть, как сотни тяжелораненых, искалеченных солдат, иногда полных инвалидов, выгружали, словно тюки плохо упакованных, никому не нужных товаров, а после этого бежать на спортплощадку, чтобы выиграть еще один значок. Но все, что связано с людьми, — сплошная нелепость, а война и все связанное с ней, неотъемлемое от нее — самая большая нелепость. В Зальцбурге на вокзале огромный висевший над входом плакат с надписью «Поезда мчат нас к победе» разлетелся вдребезги. И обломки этого плаката засыпали тела убитых той же бомбой. Третий налет на город был страшнее всего, не помню, почему я оказался не в штольнях, а в складе для обуви, играл на скрипке и предавался всяким фантазиям, мечтам, мыслям о самоубийстве; часто я так и не слышал сирену, потому что весь был погружен в игру на скрипке, в свои фантазии, в мысли о смерти, а на склад не проникали никакие звуки, словно в нем был герметически закупорен и я, и мои фантазии и мечты, и самоубийственные мысли. А однажды, когда я ринулся вниз, в погреб, за мной сломя голову помчался Грюнкранц с женой, и мы очутились внизу втроем, и вдруг услыхали, как прямо около интерната рвутся бомбы, и нас вдруг швырнуло об стенку взрывной волной разорвавшейся вблизи бомбы, и все эти взрывы, весь ужас и грохот близких разрывов заставили Грюнкранца забыть о том, что он пообещал примерно наказать меня за какой-то проступок, за мою недисциплинированность, — но, очевидно, страх за свою жизнь пересилил мысль о том, что он хотел меня наказать, и когда я, тоже в смертельном страхе, стоял, прижавшись к стене, и госпожа Грюнкранц обнимала меня обеими руками, словно хотела защитить от бомб, я думал только об одном — как бы выжить, и в то же время ждал, когда Грюнкранц очнется и вспомнит, что меня надо наказать, и наказать как следует, за то, что я не слышал сирену или, не обратив внимания на сигнал тревоги, не ушел вместе со всеми в штольни. Но Грюнкранц так и не наказал меня за это преступление против правил противовоздушной обороны и вообще больше ни разу не наказывал. А когда мы вышли из погреба наверх, мы сначала совсем ничего не видели, мы даже глаза открыть не могли — такая густая пыль от щебня и серных испарений столбом стояла в воздухе; но когда мы смогли открыть глаза, мы страшно испугались, увидев, какие разрушения вызвал этот налет: крытый рынок раскололся на четыре части, огромное здание, длиной в сто, а то и в сто двадцать метров, выглядело так, будто его сверху распороли, и перекрытие, как гигантское брюхо, разверзлось, лопнуло, и сквозь поднятую взрывом и уже оседавшую пыль была уже видна совершенно искалеченная взрывом церковь св. Андрея, но церковь эту особенно жалеть не стоило, она всегда уродовала город, и у всех сразу появилась одна и та же мысль: надо бы эту церковь разрушить до основания. Но она была не совсем разрушена, и ее действительно восстановили после войны, что было одной из самых больших ошибок, а вот крытый рынок, это средневековое чудовище, погиб окончательно. В гостинице, у самого рынка, через три дома от нашего интерната, погибло около ста приезжих, день стоял такой ясный, хороший, и они все из любопытства вылезли на крышу, чтобы посмотреть на такое, и вправду захватывающее, зрелище: высоко в небе кружит эскадрилья бомбардировщиков, — и все эти любопытные погибли. Этих погибших в гостинице людей никто и не подумал хоронить, их, как и многих других убитых в городе, просто сгребли вместе с обломками и мусором в ямы, закопали и сровняли с землей. Теперь там выстроен жилой дом, и кого ни спросишь, никто об этом прошлом ничего не знает. И хотя разрушения в нашем интернате были немалые, все же не было основания закрывать его, и мы все сразу взялись за уборку, вымели мусор, убрали куски штукатурки, которые взрывом зашвырнуло в наши окна, и вскоре в интернате снова можно было жить и заниматься. Но многие шкафчики, в том числе и мой, сильно пострадали, и погибла моя скрипка, погиб почти весь мой скудный гардероб, от многих вещей остались одни клочья. А всего часа через два-три после бомбежки, вызвавшей большие разрушения в городе, где было и много жертв, о чем я еще не знал, потому что просидел в укрытии, вдруг появилась моя бабушка, и мы собрали мои оставшиеся вещички, простились с интернатом и вскоре были уже дома, у бабушки с дедушкой в Эттендорфе. Поезда еще ходили, и хотя я уже не жил в интернате, мне приходилось ежедневно ездить на поезде, из Траунштайна в Зальцбург в течение многих месяцев, почти до конца года. Помню эти поездки во всех подробностях: обычно я в школу не попадал, потому что уже на Главном вокзале, сильно разрушенном во многих местах бомбежками, я узнавал, что тут давно объявили тревогу, и мне приходилось бежать в бомбоубежище и там сидеть так долго, и во время бомбежек, и между ними, что идти в школу уже не имело смысла. Выйдя из убежища перед тем, как вернуться домой, я делал крюк по городу, где день ото дня появлялось все больше новых, неожиданных для меня, страшных разрушений, и скоро весь город, включая и Старый город, превратился в сплошные развалины, и казалось, что больше всего пострадали жилые дома и всякие городские учреждения, и я часами бродил по городу со своим школьным ранцем, совершенно околдованный этой, хотя и привычной для меня, картиной тотальной войны, и, присев на кучу обломков или на выступ стены, откуда хорошо были видны разрушения, где копошились люди, пытаясь что-то сделать, я видел всё их унижение, — их отчаяние. И в те дни, в том городе, где я видел то, о чем сейчас уже никто не помнит или не желает вспоминать, и где я наблюдал самые страшные, самые хватающие за душу страдания людей, я на всю жизнь запомнил и понял, до чего ужасна жизнь, ужасно существование человека во время войны, когда, в сущности, всякой жизни вообще грош цена. Всю чудовищность войны, этого неоспоримого преступления, я осознал в те дни. Несколько месяцев подряд я ездил в школу, но ни разу туда не попал, всегда застревал на почти целиком разрушенном вокзале, где погибли сотни, если не тысячи людей; и сразу после налетов я сам видел убитых, когда вместе со своим одноклассником, жившим во Фрайлассинге, шел пешком мимо огромных воронок от разорвавшихся бомб к вокзалу, куда уже не доходил наш поезд. Мы давно привыкли отличать мертвых от живых. Часто мы совершенно спокойно ходили по платформе, от которой вскоре остались одни обломки, и наблюдали за железнодорожниками, которые искали убитых, раскапывали груды обломков и клали мертвых на еще не исковерканные, ровные места, а один раз я видел длинный ряд мертвецов вдоль стены там, где теперь сделали туалеты. Город стал совсем серым, призрачным, и грузовики, и легковые машины с приваренными сзади моторами, работавшими на древесном угле, перевозили, как мне казалось, только гробы. Еще до того, как закрылись все школы, я редко доезжал на поезде до самого Зальцбурга, обычно поезд останавливался уже у Фрайлассинга, и пассажиры выскакивали из вагонов и, разбегаясь в обе стороны, направо и налево, прятались в лесу. Английские бомбардировщики обстреливали поезд, и мне до сих пор отчетливо, как тогда, слышится, как трещат, падая, ветви деревьев, какая тишина стоит в толпе людей, в страхе вжавшихся в землю, — привычный страх. Привычная тишина. И я, прикорнув на сырой лесной земле, втянув голову в плечи и все-таки с любопытством поглядывая на вражеские самолеты, грыз яблоко, закусывая черным хлебом. Как только улетали эскадрильи самолетов, все бежали к поезду, и поезд проезжал еще какое-то расстояние, но до Зальцбурга не доходил — пути давно были разбиты. Но очень часто поезд вообще не мог идти в Зальцбург — оказывалось, что паровоз взорвался и сгорел, а машинист убит стрелками с английского самолета. Однако почти всегда штурмовики нападали не на поезда, идущие в Зальцбург, а на поезда, которые шли в направлении к Мюнхену. Я больше всего любил ездить на так называемых поездах для отпускников, шедших с фронта; это были курьерские поезда, с белыми квадратами на вагонах, перечеркнутыми широкой синей полосой, и хотя садиться на эти поезда не разрешалось, все школьники давно привыкли ездить на них. Эти поезда бывали так переполнены, что влезать в вагон и вылезать оттуда можно было только через окна, а я обычно ездил в Зальцбург из Траунштайна и обратно между вагонами, в тамбуре или на сцепке, среди солдат и беженцев, и требовались немыслимые усилия, чтобы втиснуться туда и вылезти на остановке из поезда. Эти поезда регулярно, почти через день, подвергались нападению самолетов. Англичане на своих так называемых «лайтнингах» обстреливали паровоз, убивали машиниста и улетали прочь. Паровозы горели, убитых машинистов выносили на следующей остановке в будку стрелочника и там оставляли, и я часто, заглядывая в подвальные окна сторожки, видел их простреленные головы или вдребезги разлетевшиеся черепа, и вижу, как сейчас, их темно-синие форменные кителя, их разбитые головы. Тогда вообще видеть везде убитых стало привычным, будничным зрелищем. Поздней осенью все школы были закрыты, интернат распущен, кончились мои поездки в Зальцбург, хотя я и раньше доезжал только до Фрайлассинга. Но я недолго пробездельничал то у матери в Траунштайне, то поблизости, у деда с бабкой в Эттендорфе, через несколько дней я стал работать у траунштайнского садовника в садоводстве фирмы «Шлехт и Вайнингер». Эта работа с самого начала доставляла мне огромное удовольствие, я работал до самой весны, точнее — вплоть до 18 апреля, за это время я узнал и полюбил все возможные и невозможные работы в саду; но 18 апреля тысячи бомб обрушились на маленький город Траунштайн, и привокзальный квартал был за несколько минут полностью разрушен. На месте садоводства «Шлехта и Вайнингера», за вокзалом, зияли только огромные воронки, оранжереи были разбиты и больше никуда не годились. Сотни убитых лежали рядами на Вокзальной улице, их постепенно уносили в гробах, наскоро сбитых из сырых досок, уносили на лесное кладбище, где их, никем не опознанных, хоронили в общей могиле. Этот маленький город на берегу реки Траун за несколько дней до окончания войны испытал одну из самых жутких и самых бессмысленных бомбардировок за все военное время. Еще раз я съездил в Зальцбург с бабушкой, вероятно, надо было забрать кое-что из оставшейся там одежды; помню, как мы с бабушкой идем по жутко искалеченному городу мимо измученных, изголодавшихся людей, как бабушка стучится в дом к родственникам, и мы с ней заходим к тем, кто еще остался в живых. Интернат был заперт, треть здания за это время была разрушена, половина спальни, где меня постоянно преследовали самые страшные в моей жизни кошмары и страхи, была сорвана с фундамента и грудой обломков валялась во дворе. О судьбе Грюнкранца и его жены я так и не смог ничего узнать и о своих соучениках тоже никогда больше не слыхал.

Дядюшка Франц

Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; однако уже поздно — они давно испортили все, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вконец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили матери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что просвещение погубило бы его, — вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, какими методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что все, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведомленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает, — делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может, — сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один — единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производителям, то есть родителям, они-то и делают из него такого же тупого, несведущего человека, и этот чудовищный, немыслимый ход вещей повторяется сотни и тысячи лет, привычный для человеческого общества, которое с ним уже сроднилось и совсем не собирается от этой привычки отказаться, наоборот, эта привычка укореняется все глубже и глубже, а в наше время достигла своего апогея, наивысшей точки, потому что никогда еще люди не размножались так бездумно, глупо, бесстыдно и подло, никогда еще не рождались миллионы и миллиарды человеческих существ на погибель человечеству, как в наше время, хотя всему человечеству давно известно, что такой прирост населения для этого самого человечества — сущая гибель, и если его не прекратить, человеческое общество перестанет существовать. Но умные головы никого не просвещают, и каждому ясно, что человечество самоуничтожается. И мои производители, как и все родители, действовали опрометчиво, в тупом бессмысленном единодушии со всем остальным многолюдьем, заполнившим наш мир, зачали человека и с мига зачатья оглупляли и уничтожали его; в первые три года и в этом человечке, как и в других детях, все изничтожалось, разрушалось, все уже было засыпано и замусорено до того беспощадно и безжалостно, что этому человеку, которого его производители, то есть родители, погребли под кучей мусора, понадобилось тридцать лет, чтобы счистить с себя этот мусор, под которым его погребли родители, стать таким, каким он был с первой минуты появления на свет, прежде чем его производители, то есть родители, завалили, засыпали его столетним хламом всяких чувств и мыслей, то есть полным невежеством. И мы не должны робеть, стесняться — пусть нам даже угрожает опасность прослыть сумасшедшими, — но надо прямо сказать, что наши производители, то есть родители, совершили преступление, преступно зачав нас, преступно обрекая на несчастную жизнь и участвуя со многими другими в создании на земле такой жизни, которая становится все горше и горше, с тех незапамятных времен, когда то же преступление совершали их предки, их пращуры. Сначала человека зачали и родили, как рожают звери, и обращались с ним, как со зверенышем, не по-человечески, пусть его любят, или балуют, или мучают его беспредельно тупые, необразованные, эгоистичные родители или их заместители — им всем не хватает настоящей любви, умения и готовности воспитывать ребенка как следует, и они кормят его, как звереныша, обращаются с ним, как с животным, и постепенно он тупеет, его нервная система уже нарушена, его чувства притуплены, он уже загублен, изничтожен и тут за него принимается самая пагубная сила — церковь, то есть за него берутся разные вероучения, они изничтожают душу этого нового человека, а школы по велению и поручению правительств на всем белом свете убивают и разум в этом новом, молодом человеке. Теперь я жил в Йоганнеуме — так переименовали наше старое здание, и за то время, что я провел у дедушки с бабушкой, оно снова стало жилым и превратилось из нацистского в строго католический интернат: за те несколько послевоенных месяцев из так называемого национал-социалистского интерната сделали строго католический Йоганнеум, и я оказался одним из тех немногих воспитанников Йоганнеума, который уже побывал в фашистском интернате, и посещал я теперь не среднюю школу св. Андрея, а гимназию, и вместо Грюнкранца, который куда-то исчез, а возможно, был арестован за свое национал-социалистское прошлое, во всяком случае, я его больше никогда не встречал, место директора занял католический патер, которого мы должны были называть «дядя Франц», и вся власть над нами перешла к нему. Префектом, то есть заместителем дяди Франца, был католический патер, лет сорока, говоривший на изысканном немецком языке и перенявший, хотя и в ином, католическом аспекте все наследие нациста Грюнкранца, и его боялись и ненавидели, как и Грюнкранца; видно, он был таким же отвратительным человеком. Фактически ремонт нашего здания был весьма поверхностным, сделали только самое необходимое: отстроили наполовину разрушенный дортуар, починили крышу, застеклили окна, фасад покрасили заново, и теперь, глядя из окна, можно было видеть вместо старого крытого рынка огромную, несколько осевшую груду обломков и развалины церкви св. Андрея, до которой еще руки не дошли, потому что город не мог решить, надо ли восстанавливать эту церковь в прежнем ее виде, или перестроить, или совсем снести, что, конечно, было бы лучше всего. В самом интернате я особых перемен не заметил, но из так называемого рекреационного зала, где Грюнкранц воспитывал нас в национал-социалистском духе, теперь сделали капеллу, и вместо кафедры, на которой перед концом войны стоял Грюнкранц, уча нас правильно говорить по-немецки, теперь стоял алтарь, и на стене вместо огромного портрета Гитлера висело большое распятие, а вместо пианино, на котором нам аккомпанировал Грюнкранц, когда мы пели национал-социалистские песни вроде «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», теперь стояла фисгармония. Но все помещение даже не было покрашено, видно денег не хватило, и поэтому там, где теперь висело распятие, рядом, на посеревшей стене, резко выделялось белое пятно, где раньше висел портрет Гитлера. Теперь мы больше не пели «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», но под аккомпанемент фисгармонии пели «Звезда морей, тебе я шлю привет!» или «Хвалу Всевышнему поем!». Теперь в шесть утра мы вскакивали с постелей и неслись в умывалку не затем, чтобы потом, в классной, слушать утренние известия из штаб-квартиры фюрера, а для того, чтобы принять святое причастие в капелле, и выходило так, что школьники причащались ежедневно, то есть более трехсот раз в году, — думаю, что каждому этого хватило на всю жизнь. В Зальцбурге уже полностью были уничтожены все внешние признаки национал-социализма, будто этого жуткого времени вообще никогда не было. Теперь снова вышел из подполья запрещенный католицизм, и, кроме того, везде господствовали американцы. В это время нужда повсюду стала еще больше, чем прежде, людям нечего было есть, нечего надеть, кроме самых жалких обносков, по утрам все население выходило убирать гигантские груды мусора и обломков, к вечеру все устремлялись в церкви. Чиновники и лица официальные снова надели довоенную черную форму, коричневые рубашки исчезли. Везде поставили леса и люди пытались возводить стены, но это было делом нелегким, тягостным и жутким. Собор тоже был обнесен лесами, вскоре начали возводить новый купол. Теперь больницы уже не были переполнены калеками, инвалидами войны, вместо них в тесноте лежали тысячи людей, изголодавшихся до полусмерти, почти умирающих от голода и отчаяния. Запах разложения годами стоял над городом, под выстроенными вновь зданиями остались лежать трупы. И только теперь, через два-три месяца после войны, стало видно, до какой степени был разрушен наш город и какая глубокая, проникшая до глубины души тоска охватила всех, кому казалось, что потерянное уже не вернуть. Годами наш город так и оставался в развалинах, откуда шел сладковатый запах тления, и надо всем, словно в насмешку, высились уцелевшие колокольни церквей. И казалось, все население города медленно подымается из праха, цепляясь за стены этих колоколен. Оставалась только работа — и полная безнадежность, потому что к концу войны из — за всяких неожиданных несчастий и все растущего голода люди теряли и последнюю надежду. Неудержимо, как никогда, стала расти преступность, и в послевоенное время страх охватил всех, потому что любого человека голод мог толкнуть на убийство. Убивали из-за куска хлеба, из-за того, что у человека еще остался рюкзак. Спасался кто как мог, и почти всех спасало то, что ни у кого ничего не было, люди лишились почти всего. Наш город был сплошной развалиной, и среди этих развалин, ища чего-то, метались жители города, их выгонял на улицу только голод, только поиски пищи, они толпами выходили из домов, когда объявляли выдачу по карточкам. Крысы одолевали город. Оккупанты насильничали вовсю, население жило в страхе и ужасе. Но многие существовали еще тем, что они награбили и нахватали под конец войны. Безудержная меновая торговля продуктами и одеждой поддерживала их силы. Именно в это время мне удалось через посредство подруги моей матери, жившей раньше в Лейпциге, а теперь работавшей в продовольственном управлении Траунштайна, перегнать несколько грузовиков с картошкой через границу, из Траунштайна в Зальцбург; из этого транспорта несколько тысяч килограммов картофеля, увезенные на одном из грузовиков, долгое время кормили и поддерживали наш Йоганнеум. В городе могли выжить только полуголодные, которые клянчили подачки у американцев и временами наедались досыта. После того как город вздохнул, освободившись от страшного фашистского гнета, в нем снова наступила полная безнадежность, и годами он производил впечатление полной заброшенности, при глубоком равнодушии его жителей и к нему, и к своей собственной жизни. Но я могу судить об этом только со стороны. На этот раз я сам добровольно перешел границу между Германией и Австрией, которая была восстановлена и наглухо закрыта почти на два года после окончания войны, и ушел из Траунштайна, где мой опекун нашел работу еще в тридцать восьмом году и куда за ним, единственным кормильцем семьи, последовала сначала моя мать, а потом и дедушка с бабушкой, — ушел я, совершенно один, в уже свободную Австрию и добровольно вернулся в зальцбургский интернат, а мой дядюшка, который жил тогда в Зальцбурге, гениальный коммунист и изобретатель, как я уже упоминал раньше, взял на себя все расходы. Само собой разумеется, что в конце лета сорок пятого года я попытался возобновить то, что мне пришлось бросить осенью сорок четвертого, и меня без всяких затруднений снова приняли в гимназию. Временами я жил главным образом у дедушки в Эттендорфе, небольшом лесном поселке близ Траунштайна, и сначала, до той страшной бомбежки Траунштайна 18 апреля, о которой я уже рассказывал, работал в садоводстве «Шлехта и Вайнингера» и поэтому встретил конец войны в Траунштайне, и помню, как удравший от американцев маршал Кессельринг забаррикадировался в Траунштайнской ратуше под защитой последних эсэсовских частей и как американцы предъявили траунштайнскому бургомистру ультиматум — либо добровольно сдать город американцам, либо, в противном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя — в огромных карманах совершенно беспрепятственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюшка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую-то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по временам становился именно таким, каким его все считали, — и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набрасываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым переживаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранившийся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на внешность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и полностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершено безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губительную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По существу, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу слушать мессу и принять святое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюнкранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспитание, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездушной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение господу!» — и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачественных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал-социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропаганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противостоять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности — все равно, чем она прославилась, — как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эти тексты, только их бессмысленная, бездумная привычка петь все эти гимны и хоралы, а привычка эта царит в нашем бездумном и бессмысленном мире. И то преступление, называемое воспитанием, которое совершают по отношению к своим несовершеннолетним воспитанникам все воспитатели мира в закрытых учебных заведениях, — эти преступления всегда совершаются во имя какой-нибудь выдающейся личности, как ее ни называй — Гитлером, Христом или как-нибудь еще. И во имя этих личностей, воспетых и возвеличенных все равно за что, воспитатели совершают уголовные преступления по отношению к подрастающему поколению, и хотя влияют они на своих воспитанников по-разному, но такое воспитание по существу всегда преступно. Так и меня, и моих соучеников в интернате города Зальцбурга, который так пышно называют Германским Римом, изо дня в день воспитывали сначала во имя Гитлера, на пагубу и смерть, а после войны — во имя Христа, и национал — социализм так же губит эти молодые души, как теперь губил их католицизм. И молодой человек подрастает в этом городе, среди этой окружающей его природы вечно одинокий, и расти ему приходится — сознательно или неосознанно — в этой католической или национал-социалистской атмосфере, где ему суждено было родиться. И куда ни посмотришь, везде встретишь только этот католицизм или национал — социализм, и все в этом городе и в его окрестностях насквозь пропитано этой духовной нищетой, ограниченностью, душевной тупостью и бездарностью, этим католически-национал-социалистским убийственным для человека духом. И даже рискуя, что все эти люди в шорах сочтут тебя неприкасаемым в самом прямом смысле слова, еще раз ославят, назовут дураком, все же надо прямо сказать, что виноват во всем только сам этот город, потому что сотни лет его подло унижал католицизм и десятки лет зверски насиловал нацизм. Маленький человек, родившись и подрастая в этом городе в течение всей своей жизни, становится почти на все сто процентов либо католиком, либо фашистом, так что, сталкиваясь в этом городе с какими-нибудь людьми, мы обычно имеем дело либо со стопроцентными католиками, либо со стопроцентными фашистами, и только до смешного незначительное меньшинство не принадлежит к этим двум категориям. И так из года в год этот город живет в католически-нацистской бездуховности, а все остальное ложь. Каждое лето под названием «Зальцбургский музыкальный фестиваль» в этом городе начинается лицемерная пародия на «всемирный союз» и так называемое «мировое искусство», все это служит только средством прикрыть эту бездуховность, этот разврат, да и обычно, в летнее время, все только и делается, чтобы прикрыть это надувательство, везде — сплошная фальшь, и ложь, и притворство, лишь бы втереть очки своим «гостеприимством», и музыкой, и праздничными зрелищами, а так называемое «высокое искусство» каждое лето в этом городе подло используется его гражданами исключительно в своих мелочных коммерческих интересах; эти фестивали устраиваются еще и для того, чтобы на несколько месяцев прикрыть всю пакость этого города. Но и об этом я сейчас говорю только вскользь, здесь не место и не время анализировать все прошлое и настоящее этого города, надо только пожелать ясности мыслей и, конечно, пощады тому, кто когда-нибудь возьмется за такой анализ. Веками, а особенно за последние десятилетия, этот город болел, был весь заражен католицизмом и национал — социализмом; в нем так и остались обе эти заразы. В интернате мне ежедневно, с полной убежденностью в истинности этих понятий, вдалбливали догмы нацизма и католицизма, мы росли в тисках этих догм, нас давили с двух сторон образы Гитлера и Христа, нас одурачивали, заваливая их изображениями, яркими, как дешевые переводные картинки. А это означает, что и сейчас, и всегда надо быть настороже, никому не давать одурачивать себя, потому что искусство втирать очки кому угодно, в чем угодно процветает в нашем городе как нигде, и ежегодно тысячи, десятки, если не сотни тысяч людей попадают в эту ловушку. Но не мешает знать, что так называемая безобидность мещанина — понятие совершенно ложное и часто несет разруху и гибель. Все эти люди, живущие в нашем городе, ничего не извлекли из своего опыта, скорее наоборот. Иногда католицизм вдруг покажется избавлением, иногда повсюду начинает господствовать нацизм, для этого у нашего города есть все предпосылки, и фактически в наше время мы постоянно имеем дело с колебаниями между католицизмом и нацизмом, и вполне возможно, что нацизм внезапно, в любое время вдруг полностью потеряет свое значение. Но если кто-нибудь осмелится вслух сказать о том, что эти перемены постоянно носятся в воздухе, его непременно обзовут дураком, особенно когда он высказывает опасные мысли еще о чем-нибудь таком, что действительно носится в воздухе, да, в общем, каждого, кто скажет, что он думает и чувствует, непременно обзовут дураком. Но эти записи — только наброски тех мыслей и чувств, которые всю жизнь не давали и до сих пор не дают покоя пишущему эти строки, все это только наброски, больше ничего. Гимназия, где я учился, была всегда строго католическим учебным заведением, и ее закрыли в тридцать восьмом году, а потом опять открыли в сорок пятом, и она стала называться просто государственной гимназией, но ведь австрийское государство, насколько я помню, всегда называло себя католическим государством, и все наши преподаватели, за исключением преподавателя математики, были католиками, а в таких учебных заведениях больше всего наставляют в католической вере, и любая наука преподносится с точки зрения этой католической веры, так же как в нацистские времена все науки преподносились с точки зрения национал-социализма, как будто вся наука оценивается только по критериям католицизма или национал-социализма, и если в средней школе мне преподносили лживую историю в национал-социалистском духе, то теперь в гимназии меня одурачивали историей в католическом ее истолковании. Но мой дед воспитал во мне абсолютный слух и понимание, потому меня и не могли ничем заразить, хотя трудно было вдруг не заразиться, не стать нацистом (перед концом войны) или (после окончания войны) не сделаться католиком, не подхватить как заразу нацистские убеждения, а ведь и нацизм и католицизм — заразные болезни, болезни духа, и больше ничего. Но я этими болезнями не заразился, потому что благодаря влиянию деда был всегда застрахован от этой заразы, но страдал я из-за них так невыносимо, как только мог страдать ребенок в тогдашнем моем возрасте. Насквозь пропитанный католицизмом дядюшка Франц и насквозь пропитанный нацизмом Грюнкранц для меня на всю жизнь так и остались живыми примерами именно такого образа мыслей, от которого человечеству приходилось столько страдать, вместо того чтобы радоваться жизни; в дядюшке Франце воплотился для меня весь католицизм, как в Грюнкранце — весь нацизм, и в каждом нацисте я вновь узнаю Грюнкранца, как в каждом католике — дядюшку Франца, и во многих гражданах Зальцбурга я постоянно узнаю префекта, он-то для меня был и нацистом, и католиком в одном лице, в Зальцбурге такой склад, такой образ мыслей распространен чрезвычайно широко и господствует в этом городе повсюду. Здесь даже в тех, кто называет себя «социалистом» — кстати, понятие, никак не уживающееся с нашей высокогорной природой, особенно с высокогорной природой самого Зальцбурга, — даже в них проявляются и нацистские, и католические черты, и приезжему ежедневно бросается в глаза эта смесь убеждений, и этот католическо-нацистский дух проявляется в каждом человеке, в его поведении, в его душевном облике. Но я только напоминаю об этом. Теперь, в гимназии, где в отличие от средней школы военного времени никакая власть не мешала спокойно заниматься, мне представилась полная возможность изучать духовный облик Зальцбурга: как и во всех других гимназиях, в нашей тоже сохранился дух прошлых веков, и наблюдателю, особенно тому, кто тут учился и постоянно, ежеминутно чувствовал на самом себе влияние этой обстановки, легко было запечатлеть все в памяти. Прежде всего, наше здание, где когда-то помещался Старый университет, и его бесконечные переходы с их сводчатыми, выбеленными мелом перекрытиями, больше походившие на монастырские подземелья, чем на школьные коридоры, с самого начала, то есть в тот день, как я пришел в гимназию из так называемой средней школы св. Андрея, вызывали во мне неизменное чувство благоговения и трепета, и то, что меня приняли в этот освященный временем дом, как бы посвятило и меня в какое-то высокое звание, и по утрам, входя в гимназию, подымаясь по мраморной лестнице, я возвышался в собственных глазах и сам становился под стать этому зданию. И каждый юнец, неважно, откуда именно он пришел в это здание — с соседних улиц или, как я, из глухой лесной деревни, — с первых же шагов, став учеником гимназии, не без гордости проходил по этому старинному зданию, в котором, как всегда нам повторяли, сотни лет воспитывалась вся «элита» нашего города. Но и это уважение, и все, несомненно угнетавшее меня, благоговение испарилось в первые же недели занятий, и то, что мне (как и моему деду, мечтавшему о моем поступлении в гимназию!) казалось огромным шагом вперед, стало для нас обоих горьким разочарованием. Методы преподавания в этом учебном заведении, так самоуверенно называвшемся гимназией, даже еще самоуверенней: Государственной гимназией (оно и до сих пор зовется так), походили на методы преподавания во всеми презираемой школе, средней школе св. Андрея, и я при своей сверхъестественной наблюдательности в самом скором времени и в этой гимназии стал враждебно относиться ко всему, что тут творилось. Преподаватели, в сущности, только выполняли требования развращенного до мозга костей продажного корыстолюбивого общества и сами были такими же развращенными и отупевшими людьми, а их ученики, подрастая под их влиянием, становились такими же продажными и развращенными. Уроки все больше отдаляли меня от всякого естественного умственного и нравственного развития, я попал в невыносимые тиски этой учебной машины, где история фальсифицировалась и под видом жизненно необходимых знаний вдалбливалась в наши головы, и я следил, как во мне вновь начинается то разрушение, которое приостановилось, когда я ушел из средней школы. Снова, во второй раз, я попал в такую катастрофу и сразу понял, что эта гимназия тоже только калечит мою душу, мне вскоре все в ней опротивело, к тому же еще возникло и полное отвращение к удручающей узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителями давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазными, или, верней, мелкобуржуазными, установками, которые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржуазность, а во-вторых, потому что их от меня тоже отталкивало мое безусловно болезненное отвращение к ним самим (к их буржуазности) и ко всему связанному с их сугубо буржуазной средой, вот почему они меня совершенно исключили из своей компании, и я снова остался в полном одиночестве, предоставленный сам себе, вечно готовый к отпору, вечно в страхе и трепете ожидая грозящих мне бед. Но это, конечно, не значит, что я чувствовал себя беспомощным, наоборот, под этим вечным гнетом не только со стороны преподавателей, но и со стороны моих соучеников, вышедших, как я уже отмечал, из совершенно иной среды, ничем не похожей на мою, я, оставшись в полном одиночестве, один против всех, становился все сильней и крепче, то есть со временем меня уже ничто не трогало, я ни на кого не обижался и просто все пропускал мимо ушей, потому что знал: я в этой гимназии надолго не застряну. Я уже давно перестал интересоваться всем, чему нас учили, поэтому у меня и отметки в первой же четверти были неудовлетворительные. Гимназия стала источником всех бед, но сразу избавиться от нее я не мог, приходилось пока что терпеть, интересовала меня по-настоящему только география, предмет вполне бесполезный, затем рисование и музыка, правда, история тоже всегда захватывала меня, а ко всему остальному я относился с полнейшим равнодушием и вообще тогда уже понимал инстинктивно то, что я теперь понимаю вполне четко и ясно: гимназия эта была специальным заведением, где губили души. Но если я хотел добиться в жизни какой-то высокой цели — а я безусловно этого хотел, — надо было все же окончить эту гимназию; это мне повторяли без конца, и потому я пытался, хотя и с глубочайшим отвращением ко всему, что мы проходили, осилить гимназическую программу, но ничего у меня не выходило, однако моему деду, который мне все время внушал, что непременно надо получить аттестат об окончании гимназии, если не хочешь попасть под колеса жизни в нашем обществе — а я себе прекрасно отдавал отчет, что это значит, — ему, деду, я ничего не говорил, он и не знал о моих полных провалах, моих скверных отметках, которых я и сам стыдился, и возвращаясь домой, в Траунштайн и Эттендорф, раз в две недели, я никогда не рассказывал об этих своих неуспехах. Каждые две недели, сложив грязное белье в рюкзак, я уже в три часа утра через предусмотрительно открытое для меня окошко убегал из интерната домой, и мне надо было пройти около тринадцати километров пешком до границы, я переходил ее около гостиницы в Вартберге, на полдороге между Зальцбургом и Гросгмайном, в предрассветной мгле, в постоянном страхе, как бы не попасться пограничникам, и так каждые две недели; я шел сначала по городу, словно вымершему, холодному и еще темному, мимо хлевов и сараев, в лес, по болоту за Вартбергом и через границу в Марцоль, а оттуда в Пидинг — маленькое баварское местечко, где я, обладатель двух удостоверений — с одной стороны, австрийского удостоверения личности, а с другой стороны — немецкого пропуска, садился в поезд до Фрайлассинга, а оттуда ехал в Траунштайн. Эти поездки через границу были мне необходимы, потому что в Зальбурге некому было стирать мне белье, да и не с кем было поговорить, а человека, особенно в молодости, неудержимо тянет к тому, кого он больше всех любит, кому верит, для меня таким человеком был мой дед, и я при первой же возможности, как можно чаще старался увидеть его; кроме того, в Траунштайне жила и моя мать со своими детьми от второго брака, с моим опекуном — тогда он уже вернулся с войны, он воевал в Югославии. Иногда я проводил субботние вечера в Зальцбурге, у своего дяди — пожизненного коммуниста и неутомимого изобретателя каких-то невыкипающих кастрюль, водяных двигателей и так далее; но чаще всего я ездил к дедушке с бабушкой и к маме, в Траунштайн и Эттендорф. Как только я переходил границу Германии, я вытаскивал немецкий пропуск, а перейдя границу Австрии, у Зальцбурга, предъявлял австрийское удостоверение личности, потому и получал у властей и в той, и в другой стране разрешение пожить то там, то тут, хотя тогда всякий переход границы был строго запрещен, и, наверно, только мальчику моих лет в то время можно было так часто и почти всегда беспрепятственно переходить границу, в субботу утром — в одну сторону, в воскресенье вечером — в другую. В то время в интернате, где, кроме постоянных воспитанников, то есть учеников гимназии, еще жили школьники из других школ и ученики ремесленных училищ, я как-то познакомился с одним юношей, а потом вдруг встретился с ним на границе, где он стал работать таможенником или так называемым контролером, и с тех пор, уже после того, как я много раз переходил так называемую «зеленую границу» у Вартберга, мой знакомый уже из Зиценхайма, где он стоял на посту, переводил меня на глазах у своих австрийских и баварских коллег следующим образом: в пятницу вечером я шел пешком в Зиценхайм, там, в маленьком домике на опушке леса, жил столяр Аллербергер, который служил с моим дядей во время войны в Норвегии в штабе генерала Дитля, как он тогда назывался, и в этом домике меня хорошо принимали, поили теплым молоком, укладывали спать, а часа в четыре утра меня будила матушка столяра. Я вставал, завтракал и шел один через лес до пограничного поста, стучал в окошко, и ко мне выходил молодой пограничник в широченной пелерине. И как было договорено, я вскакивал к нему на спину, крепко вцепившись в его плечи, и он переносил меня под прикрытием своей пелерины по узкому мостику на немецкий берег реки Залах, где ссаживал меня на землю. Я сразу убегал от него в лес и мчался до самого Айнринга, к поезду, а оттуда доезжал сначала до Фрайлассинга, потом дальше, до Траунштайна, а в воскресный вечер вся процедура повторялась, только уже в обратном направлении; в Айнрингский лес я прибегал точно в назначенное время, и все шло как по маслу. У дедушки с бабушкой я брал хлебные талоны — в деревне можно было обойтись и без них — и отдавал эти талоны в благодарность моему таможеннику. Однако меня не раз ловили, а один раз даже задержали и заперли на замок, и представьте себе, меня, четырнадцатилетнего, а может, уже пятнадцатилетнего мальчишку, повели под конвоем в темноте, как самого отъявленного преступника, в марцольскую таможню, оттуда в вальсерскую таможню, и мне пришлось идти через лес под охраной пограничника с наведенным на меня ружьем, напрасно я всех уверял, что я просто зальцбургский гимназист и нечаянно заблудился в лесу. А моего опекуна однажды в Траунштайне арестовали американцы, и много дней он не знал, за что его задержали, а причина была в том, что я постоянно приносил полные рюкзаки писем из Австрии в Германию, а в эти письма чаще всего были вложены коробочки сахарина — его можно было достать только в Австрии, в Германии сахарина не было, а почта между Германией и Австрией в то время не ходила. Адресаты должны были писать ответ лишь на наш адрес, то есть на адрес моего опекуна в Траунштайне, чтобы он через меня пересылал их письма в Австрию. Мой опекун из-за этой моей почтальонской деятельности просидел две недели в траунштайнской тюрьме и, наверно, никак не мог простить мне эту неприятность, потому что именно я затеял всю эту возню и я один отвечал за эту переписку, которая длилась почти два года. Эти переходы через границу были самым жутким переживанием за всю мою жизнь. Один раз я даже взял с собой сводного братишку, семилетнего мальчика, и перенес его через границу, без ведома моей матери и дедушки, и я сам не знаю, как мне пришла в голову такая дикая мысль, ужаснувшая моих родных, о последствиях я, разумеется, не думал — вполне спокойно и благополучно перешел с моим братишкой границу, а в Зальцбурге отвел его к дяде, который просто пришел в ужас. Но куда еще я мог его девать? Не мог же я взять его с собой в интернат. Наверно, в следующую субботу я опять тайком перенес своего братца через границу, обратно в Траунштайн, и наверно, мне тогда здорово досталось. И вообще время тогда было жуткое, безответственное, нас везде ожидали всякие ужасы, всякие невероятные происшествия. Монтень пишет: «Больно всегда быть прикованным к месту, где все, что мы видим, нас близко касается, относится непосредственно к нам». И дальше: «Все трогало мою душу, у меня было собственное мнение о том, что меня окружало, и я создавал его без посторонней помощи. В одном я был твердо убежден — ни при каких обстоятельствах истина не поддается ни принуждению, ни насилию». И дальше: «Я жажду познать самого себя, все равно — до какой степени, лишь бы это мне действительно удалось». И дальше: «Нет ничего трудней, но нет ничего полезней, чем описать самого себя. Надо испытать себя, надо владеть собой, найти для себя верное место. Я всегда к этому готов, потому что пишу про себя, но пишу я не о своих поступках, а о своем душевном складе». И дальше: «О многих вещах, о которых говорить не принято, так как это считается глупым или неприличным, я рассказываю тут, в назидание окружающим». И дальше: «Я взял себе за правило рассказывать обо всем, что я посмел сделать, и я даже высказываю такие мысли, которые, собственно говоря, никому высказывать не следует». И дальше: «Если я хочу понять себя, узнать, что я в сущности такое, то мне и приходится составлять этот инвентарный список». И это высказывание, и другие такие же определения я часто слышал от моего деда, писателя, когда мы с ним вместе ходили на прогулки. Он любил Монтеня, и я разделяю с ним эту любовь. Мне он был ближе матери, с которой у меня всю жизнь были очень трудные отношения, потому что она никогда, до самого конца, не могла привыкнуть, что я неожиданно появился на свет и до сих пор существую, потому что мой отец, столяр, сын крестьянина, ее бросил и никогда не интересовался ни моей матерью, ни мною, погиб он, вернее, как говорили, был убит во Франкфурте-на-Одере, неизвестно как и когда, и уже под конец войны, об этом мне рассказал его отец, то есть мой дед с отцовской стороны, которого я видел всего раз в жизни, тогда как отца я никогда в жизни не видал и ничего о нем не слыхал, а моя мать скончалась после войны, в октябре 1950 года; в сущности, она принесла себя в жертву своей семье, столько горя, столько забот свалилось на нее за все эти годы, что она не выдержала, от нее я тоже ничего толком не узнал, потому что нам с ней было так трудно, так сложно ужиться, что и сейчас я еще не в состоянии рассказывать о ней, я никак не могу рассказать, какой она была, я не умею даже приблизительно описать ее, понять ее жизнь, полную всяких переживаний и такую короткую — она прожила на свете всего сорок шесть лет, и я до сих пор не в силах отдать должное этой изумительной женщине, от которой я тоже ничего о своем отце не узнал, она жила со своим вторым мужем и с двумя детьми, ее муж считался моим опекуном, а не отчимом, потому что он меня никогда не усыновлял, как это юридически называется, он так и считался моим опекуном, а не отчимом, а жил я главным образом у родителей моей матери, и у них, у деда и бабушки, я всегда находил и понимание, и сочувствие, и любовь, а этого я больше нигде не встречал, и вырастил меня именно мой дед, это он заботился обо мне, влиял на меня, воспитывал меня бережно и ненавязчиво. Лучшим моим воспоминанием навсегда останутся наши прогулки, когда мы часами бродили по лесам и полянам, наблюдали, что творится в природе, и дед постепенно развивал во мне умение наблюдать, преподал мне целую науку — точную наблюдательность. И внимательно воспринимая все, что мне показывал, о чем рассказывал дедушка, я могу с уверенностью сказать, что время, проведенное с дедом, было для меня единственной полезной, настоящей и решающей школой жизни и что он, и только он, научил меня освоиться с жизнью, принять ее, научил меня любить природу, понимать ее. Всеми своими знаниями я обязан ему, моему деду, его влияние было для меня самым сильным, самым решающим, он считал своим учителем Монтеня, а сам стал учителем для меня. Дед знал и понимал всю обстановку, все обстоятельства жизни в Зальцбурге, куда родители когда-то отправили его учиться. Он поступил в духовную семинарию, но в этом учебном заведении, на Пристерхаусгассе, ему пришлось переносить те же мучения в таких же условиях, как мне через пятьдесят лет в моем интернате на Шранненгассе, и он сбежал оттуда, а в те, последние годы девятнадцатого века, это было неслыханным проступком, и он уехал в Базель и там вел жизнь, полную опасностей, стал анархистом, как Кропоткин, и потом уже со своей женой, будущей моей бабушкой, в течение двадцати лет жил в ужасных условиях, его, как анархиста, постоянно преследовали, часто арестовывали, сажали в тюрьму. В 1904 году в Базеле, в самое скверное время, родилась моя мать, потом, уже в Мюнхене, куда сбежала от полиции молодая пара, у них родился сын. И этот их сын, мой дядя, всю жизнь был революционером, в шестнадцать лет вступил в коммунистическую партию в Вене, почти всю молодость провел в бегах или в тюрьме, всю жизнь оставался верен своим коммунистическим идеям, верил в коммунизм и посвятил жизнь тому вечному идеалу, который никогда не станет реальностью, который жил в мечтах и фантазиях таких необыкновенных людей, как мой дядя, таких, из ряда вон выходящих и оттого обреченных на погибель, людей я редко встречал, и мой дядя тоже погиб при горестных и жутких обстоятельствах. Но и это, как и все, что я тут описываю, — только краткие заметки, наброски. Возможно, что мой дед вспомнил, как он сам учился в этом городе, но он никак не мог предвидеть, что, учась тут, в таком городе, его внук обречен на полный провал, может быть, он это и подозревал, но понять не мог, а может быть, и понимал, но никак не думал, что и я потерплю такую же страшную неудачу, какую потерпел он сам. Но он поставил себе цель — помочь внуку достичь того, чего он сам достичь не мог, то есть получить в Зальцбурге — его и моем родном городе — настоящее образование, окончить курс, и то, что он по моей вине потерпел полное разочарование, мне было очень больно. Но разве виной моего провала в Зальцбурге была не его школа, не его влияние, под которым я рос и развивался? Мой дед тогда еще никак не подозревал, что я решил уйти из гимназии, хотя еще не сразу привел это намерение в исполнение, не знал, что я буду там учиться недолго, потому что я не только не шел вперед в занятиях, но все время отставал все больше и больше, главным образом потому, что уже потерял всякую охоту заниматься в этой гимназии, возненавидел и ее, и все, что с ней связано, и для учебы уже совершенно не годился. Но много месяцев подряд, вернее — целых полтора года, я еще заставлял себя насильно, с отвращением ходить в гимназию, хотя был твердо уверен, что из этих занятий ничего не выйдет, и это приводило меня в полное отчаяние. Каждый день я шел в гимназию на Грюнмаркт как в ад, а вторым адом для меня был интернат на Шранненгассе, так я и переходил из одного ада в другой, отупев от безнадежности, но ни одному человеку на свете ничего о своем отчаянном состоянии не говорил. Моя бабушка происходила из очень состоятельной старинной семьи в Зальцбурге; в прекрасных старинных особняках тогда жила и до сих пор живет ее родня, и моя бабушка часто напоминала мне, что нужно было бы зайти к этим ее, а значит, и моим родственникам, но я ни разу не послушался ее советов — слишком велико было мое недоверие к этим дельцам, хоть и родственникам, — все равно не мог я вдруг войти в их тяжелые, обитые железом двери, не хотел терпеть их назойливые, мучительные расспросы, их злорадное любопытство, их подозрительность, да и она сама, моя бабушка, часто, даже очень часто рассказывала мне о своем невыносимом детстве, о горькой молодости в этом ненавистном ей городе, в семье, леденящей, как стены этого города, и никогда у нее не было ничего похожего на «счастливое детство», и ничего удивительного не было в том, что ее родители, крупные оптовики, в семнадцать лет выдали ее замуж за состоятельного сорокалетнего зальцбургского портного, и вполне понятно, что после этого навязанного ей брака, родив троих детей, она вдруг ночью сбежала из дому к моему деду — она часто видела его в окне, в доме напротив, познакомилась с ним, уехала за ним в Базель и всю жизнь провела около него, человека выдающегося, и своих детей она оставила, лишь бы уйти от нелюбимого, грубого и чуждого ей мужа, поняв, что их брак — просто коммерческая сделка, а шел ей тогда только двадцать второй год. Моя бабушка была храброй женщиной, единственным человеком в нашей семье, не терявшим жизнерадостности, но кончилась ее жизнь печально: умерла она в огромной палате психиатрической больницы, где стояло тридцать с лишним проржавленных железных коек. Я виделся с ней дня за два до ее смерти среди этих потерянных, безумных, совершенно беспомощных умирающих старух, она еще хорошо слышала, но не понимала, что я ей говорил, только все время плакала, и наверно, на всю жизнь это последнее свидание с бабушкой осталось для меня самым горьким воспоминанием. Но она прожила жизнь необычайно богатую, вместе с моим дедом и без него, объездила всю Европу, отлично знала многие города в Германии, в Швейцарии и во Франции, и я никогда не встречал человека, который так замечательно, так проникновенно умел бы обо всем рассказывать. Она дожила до восьмидесяти девяти лет, но я еще мог бы многое узнать от нее — свою прекрасную память она сохранила до конца. Но наш город, ее родной город, обошелся с ней в конце ее жизни просто отвратительно: невежественные врачи запрятали ее сначала в больницу, а под конец — в сумасшедший дом, где, брошенная буквально всеми, родными и неродными, она скончалась в огромной палате для смертников, в обстановке, унизительной для человеческого достоинства. Вот так все мои близкие, все рожденные в этом городе, на этой земле вновь вернулись в эту землю, но для меня бывать на кладбище, на могиле моей матери, моего деда и бабушки, моего дяди — значит только вновь воскрешать немыслимые, невыносимые воспоминания, впадать в тяжелую депрессию. «Часто мне приходит в голову, что не надо выдавать всем историю моей жизни. Но мои мысли, высказанные вслух, все же обязывают меня по-прежнему продолжать путь, на который я вступил», — пишет Монтень. «Я жажду открыть себя другим, мне безразлично, сколько человек услышит меня, лишь бы все было правдиво, или, проще говоря, я ничего не требую, но больше всего на свете я боюсь, что меня недооценят те, кому я знаком только по имени», — пишет Монтень. Мне самому гимназия казалась совершенно неприемлемой, и еще до того, как я туда поступил, я уже был предубежден против нее, мне вовсе не надо было туда поступать, но так захотел мой дед, и его желание я решил исполнить, и действительно с самого начала я собрал все силы, чтобы выполнить то, чего хотел дед, хотя мне самому поступать в гимназию никак не хотелось, лучше бы я пошел на работу, хотя бы в одно из потогонных предприятий моих богатых родичей, лишь бы не в эту гимназию, но я, разумеется, выполнил желание моего деда, хотя сам я совсем не считал, что, только пройдя курс в гимназии, я смогу кем-то стать, но мой дед вопреки всем своим идейным установкам считал, как и прочие другие, что, пока существуют гимназии, без них не обойтись, хотя, по правде говоря, еще до поступления туда я уже был твердо убежден, что эта воспитательная и образовательная машина могла действовать только разрушительно на меня, то есть на мою душу, мой характер, но дедушка считал, что обойтись без гимназического образования никак нельзя, особенно потому, что сам он смог учиться только в так называемом реальном училище, то есть окончил не гуманитарную среднюю школу, а только техническую, и потому его внук должен был непременно поступить в гимназию, куда по неизвестным причинам дед попасть не смог. И тот факт, что я поступил в гимназию и был принят в число ее учеников, для деда имел огромное значение, теперь он во мне видел исполнение того, чего сам достичь не мог, теперь я, так сказать, по его воле взошел на первую ступень той лестницы, которая вела в так называемое образованное общество, то есть в лучшую жизнь. Но мой внутренний голос подсказывал мне, что тут мне было не место, тут, по всем причинам, я был чужим, и меня ждал неизбежный провал. Но те, кому в этой гимназии было место — а такими оказались почти все, поступившие туда, — сразу почувствовали себя как дома, мне же ни гимназия, ни это здание, ни все, что там происходило, никогда не могло стать близким и сделаться родным домом, наоборот, все тут противоречило этому понятию. Мой дед, бабушка, да и моя мать гордились мной, радовались, что я хожу в гимназию, что меня приняли туда, где, по всеобщему мнению, через восемь лет из недочеловека сделают человека образованного, исключительного, выдающегося, необыкновенного, во всяком случае, не рядового, и они не скрывали эту свою гордость, тогда как я сам был глубоко убежден, что зря поступил в гимназию, что мне, по моему характеру, это совершенно противопоказано и гимназия явно не для меня. А ведь именно мой дед должен был это понять, потому что сам меня воспитал по-иному, сделал меня непригодным для школьной муштры, как же я мог теперь вдруг почувствовать себя хорошо в такой гимназии, когда на самом деле дед только и учил меня всю жизнь, настоятельно внушая мне, что эти стандартные учебные заведения вообще совершенно неприемлемы. А он был единственным в мире учителем, которого я признавал и во многих отношениях признаю до сих пор. И то, что дед решился отдать меня в жертву этой самой гимназии, да еще в Зальцбурге, я, его внук, мог воспринимать только как предательство, но я всегда слушался указаний своего деда, всегда повиновался всем его приказаниям, он был единственным человеком, которому я беспрекословно подчинялся, чьи приказы беспрекословно выполнял. Но он поступил непоследовательно, когда отправил меня в Зальцбург, в интернат, и сначала послал в среднюю школу, потом — в гимназию, но за всю жизнь он только в данном случае поступил так непоследовательно, однако именно этот его непоследовательный поступок оттого так и потряс меня, его внука, потому что я с такой непоследовательностью столкнулся впервые в жизни, и это, конечно, травмировало меня, особенно потому, что такой поступок шел совершенно вразрез с образом мыслей моего деда, вразрез со всем моим представлением о нем, я не понимал, что он просто поддался мечте всей своей жизни. Но он еще успел при жизни с горечью и болью осознать свою ошибку. Если бы я учился в Зекирхене, около озера Валлер, или в Траунштайне в народной школе, мне бы это никакого вреда не принесло, потому что я жил бы около деда, под его разумным руководством, и эти народные школы вообще не оказали бы на меня никакого влияния, я мог бы легко, без малейшего вреда для себя проходить курс, даже заочно, но дед внезапно изменил свое отношение к моей учебе, он решил, что мне необходимо перейти в среднюю школу, и это его решение очень мне повредило, попросту говоря, испортило мне всю жизнь. Да, дед был полон таких противоречий. Я чувствовал, что преподаватели сами были несчастные, нищие духом существа, что же они могли мне дать? Преподаватели сами были людьми неуверенными в себе, несведущими, ограниченными; спрашивается — какую хоть самомалейшую пользу могли мне принести их уроки? Более десяти лет мой дед учил меня разбираться в любом человеке, теперь я мог на практике применять эту его науку, и выводы я делал ужасающие. Чему могли научить меня эти люди, которые, с одной стороны, вечно тряслись от страха перед директором, неким Шницером, с другой — всю жизнь боялись за свою семью, прикованные к ней как каторжники, потому и мои отношения с ними, по существу, сводилось к взаимному презрению, к непрестанным наказаниям, и я настолько к этому привык, что и не разбирался — справедливо меня наказывали или нет, все равно я постоянно, всей душой чувствовал себя униженным и оскорбленным. Я презирал своих преподавателей и, чем дальше, тем больше ненавидел их, потому что все их старания, сводились к тому, чтобы ежедневно бессовестно выливать мне на голову содержимое огромного вонючего сосуда, который назывался «кладезем знания» и содержал смердящее гнилье исторического мусора, причем педагогов ни на йоту не интересовало, как все это воспринимается учениками. Совершенно автоматически, используя со своей широко известной тупостью все широко известные приемы, они, как им и было негласно предписано высоким начальством, разлагали и разрушали своими поучениями еще детские души своих учеников. В сущности, эти преподаватели были просто больными, носителями заразы, эта зараза и коренилась в их преподавательской деятельности, потому что только тупицы и слабоумные могли учительствовать там, где их заставляли ежедневно выливать на головы своим жертвам всю тупость, всю заразу, точнее говоря, все столетиями прогнившие сведения, которыми под видом образования заражают и насмерть душат мысли каждого ученика. Во всех школах, и особенно в старших классах так называемых средних школ, нрав и характер каждого школьника превращается в безнравственность, в бесхарактерность, потому что мальчика беспрерывно пичкают всякой бессмысленной и бесполезной гнилью, и когда приходится иметь дело с теми, кто воспитан в так называемых старших классах средней школы, мы видим не людей, а нелюдей, настолько погубила их эта средняя школа, так называемая гимназия, особенно эта самая гимназия, она-то главным образом и занимается изничтожением всего человеческого в душах учеников, и давно пора подумать о том, что необходимо упразднить эти душегубки, ведь давно стало ясно, что там губят человеческие души, давно доказано, что такие школы надо закрыть, и жить на свете стало бы легче, если бы прикрыть все эти так называемые средние школы, все эти училища, гимназии и так далее, и оставить только начальные школы и высшие учебные заведения, где будет сконцентрировано все обучение, потому что начальная школа никакого вреда маленькому человеку принести не может, на его характер она не влияет, а в высшую школу пойдут только те, у кого есть призвание к науке, и они прекрасно обойдутся без такой средней школы, их надо упразднить, потому что в них губят учеников, там они совсем пропадают. Столетиями наша воспитательная система заболевала все больше и больше, и насильственно втиснутая в ее рамки молодежь заражалась этой болезнью, миллионы молодых существ безнадежно больны, и нечего ждать, что их можно вылечить. Все обучение надо перестроить, и если наше общество хочет чего-то достигнуть, оно первым делом должно изменить систему образования, потому что если само общество не захочет перестроиться, в чем-то ограничить себя, даже многое упразднить, то ему наверняка скоро конец. Но преподавание, безусловно, должно быть основательно перестроено, мало что-то постоянно изменять то тут, то там, надо изменить все целиком, если мы не хотим, чтобы нашу землю населяли выродки, неполноценные, пропащие и вконец несчастные люди. И, разумеется, первым делом надо закрыть наши так называемые средние школы, куда ежегодно загоняют миллионы детей, где они болеют, чахнут и пропадают. В новом, обновленном обществе, если оно когда-нибудь осуществится, должны остаться только обычные школы для всех и высшие школы для немногих, тогда общество, где будут закрыты все средние школы, а также гимназии, будет свободно от веками терзавшего его судорожного напряжения. По словам Витгенштейна, если будет введен такой отбор, мы сможем определять причины успеха одного человека или неуспеха других. И когда я снова попадаю в наш город, у меня сразу портится настроение, меня берет тоска, вернее, меня все угнетает или раздражает, а может быть, одновременно и раздражает, и гнетет, хоть и запоздалое, это чувство растет, подымается во мне, как ртуть в барометре, но и сейчас, через двадцать лет, оно до сих пор болезненное, и я себя спрашиваю: в чем же причина этого душевного или умственного состояния, вернее, и душевного и умственного состояния. Меня ничто и никто не заставляет возвращаться сюда, но я вечно (и в мыслях, и в действительности) возвращаюсь, сам не зная зачем, и всегда чего-то жду, хотя знаю, что мне тут ждать нечего, что в этом убивающем душу и мысль окружении я снова почувствую себя скверно, потому неуклонно, каждый раз я и говорю себе: больше я никогда не поддамся такому настроению, то есть не поддамся этому городу, не поеду туда, даже думать о нем не стану. Но хотя я совершенно ясно понимаю и, насколько при таком понимании это возможно, могу четко сформулировать для себя все, что касается моего отношения к этому городу, к его архитектуре, к его природе, неразрывно связанной с моим рождением, моим детством и юностью, все же после какого-то долгого или недолгого перерыва вопреки здравому смыслу я снова поддаюсь этой слабости, этой неудержимой тяге и прибываю, прихожу или приезжаю, все равно откуда, в этот город, то есть туда, где у меня круто меняется настроение, где ждут меня только страшные, просто убийственные воспоминания, рвущие душу на части. И то, что до приезда в город казалось простым и ясным, а в моем теперешнем возрасте уже вполне выносимым, сразу, как только я приезжал, немыслимой тяжестью наваливалось мне на голову, и все, понятное до сих пор, вновь становилось непонятным, и снова мысли о моем, все еще неясном для меня, происхождении начинали пугать и мучить меня. И детство, и юность, годы такие тяжелые во всех отношениях, те годы, о которых я тут рассказываю, когда я рос под гнетом этих, до сих пор мучающих меня мыслей, — все то смятение чувств не могло не отразиться на моем развитии, не оставить тяжелых последствий. И я никак не отвыкну от города моего детства (и юности), и до сих пор, попав туда, я чувствую себя беззащитным, и сопротивляться я не в силах. Двадцать лет я провел в разных краях, в разных концах земли, многое пережил, но все, что я узнал, все, что я пережил за два десятилетия, то помня мой город, то пытаясь забыть его, все, чему я учился, что изучал настойчиво, упорно, а потом отбрасывал, — все это никак не выводит меня из той депрессии, которая наступает, как только я приезжаю на родину. Стоит мне приехать, как начинается то же состояние, я снова чувствую ту же враждебность, ту же отчужденность, беспомощность, убожество; и стены те же, и люди те же, и та же гнетущая атмосфера, в которой задыхался беспомощный ребенок, и я слышу те же голоса, и запахи остались те же, и те же шумы, и те же краски, и все вместе снова дает вспышку той вечной моей боли, которая вдали отсюда как будто затихает, но на самом деле неизлечимо усиливается, и нет против нее никаких лекарств. По правде говоря, это процесс отмирания, и стоит мне только оказаться тут, он начинается с первых же шагов, с первых же мыслей, снова я дышу убийственным воздухом, присущим только этому городу, снова слушаю убийственные голоса, снова вхожу туда, куда мне входить нельзя, — в детство, в юность. Снова я слышу вопреки всякому здравому смыслу пошлые речи пошлых людей, снова вопреки всякому здравому смыслу я что-то говорю, когда мне надо бы молчать, и молчу, когда надо бы заговорить. И красота, которой славится мой (или чей угодно) город, — только средство со страшной силой, беспощадно ощутить и его пошлость, и безответственность, и невменяемость, и его опасность, его узость и манию величия. «Я изучаю себя глубже, чем все остальное, я — моя собственная метафизика, я — моя собственная физика, я сам — король материи, которую я прорабатываю, и я никому не должен отдавать отчет», — говорит Монтень. Больше всего мне в гимназии запомнились два человека: совершенно искалеченный детским параличом соученик, сын архитектора, чья контора помещалась в старом доме на левом берегу Зальцаха, в одном из тех старинных домов, почерневших от сырости до четвертого, а то и до пятого этажа, со сводчатыми потолками и стенами в метр толщиной, где я сам бывал очень часто на дополнительных занятиях математикой, мне было легче заниматься вместе с моим одноклассником-калекой, чем готовить уроки одному, а он мне часто помогал еще и по начертательной геометрии, и я бывал у них в доме по крайней мере раз в неделю; помню я и преподавателя географии, Питтиони, — этот маленький, лысый, очень невзрачный человечек был мишенью всяческих издевательств, всяческих насмешек со стороны моих одноклассников и даже преподавателей гимназии, потому что и его коллеги, другие преподаватели, тоже потешались над этим, и вправду ужасно некрасивым, человеком, который сам очень страдал из-за своей безобразной внешности, и когда я еще ходил в гимназию, именно этот Питтиони был жертвой таких неисчерпаемых издевательств, таких насмешек, каких я еще никогда не видал, и этот Питтиони, который всегда был мишенью для всяких издевательств и насмешек, для меня — в то время ученика гимназии — стал наглядным примером того, что делалось вокруг меня, все мое внимание было сосредоточено на нем, и до сих пор, вспоминая о гимназических временах, я прежде всего вспоминаю его как жуткий пример безответной покорности и жертвенности, с одной стороны, и хамской, наглой грубости, с другой, и понимаю, сколько мучений, сколько боли может выдержать одинокий человек, и сколько подлости и низости таится в окружающей его среде, то есть в обществе, где он живет. Калека, сын архитектора, и этот Питтиони были для меня в те гимназические годы главными людьми, именно на них подтверждалось то, что весь коллектив гимназии — беспощадная свора злых хищников, и это угнетало меня все больше и больше. На примере одного из них (калеки) и другого (Питтиони) я беспрерывно видел, как весь коллектив, учителя и ученики гимназии, изобретали каждый день все новые и новые издевательства, в то время как беспомощность их жертв росла, как изо дня в день их положение становилось все хуже и хуже, как они постепенно падали духом и как все больше и больше катастрофически разрушалась их жизнь, их личность, их внутренний мир. Каждая школа, каждый школьный коллектив — сколок с общества, и так же, как всякое общество, школа всегда находит для себя жертвы, и в мое время этими жертвами в гимназии стали калека, сын архитектора, и преподаватель географии, на них была направлена вся подлость (на какую способно общество), вся естественная для такого коллектива болезнь — жестокость и мерзость, все это сразу обрушилось на двух человек, измучив их до предела. Их страдания — калечество одного и физическое уродство другого — воспринимались всей гимназией, всей той средой как оскорбление, — любое общество не выносит никаких физических недостатков, оно потешается над ними, а тут каждодневные насмешки превращались в травлю, служили развлечением и для учеников, и для преподавателей, и все они непрестанно, при всяком удобном случае, развлекались этой травлей, и тут, в гимназии, как и в любом месте, где сталкиваются люди, особенно когда их такое огромное количество, как в школах, страдания одного какого-нибудь человека или страдания двух таких людей, как искалеченный сын архитектора или несчастный преподаватель географии, сразу становятся объектом подлых развлечений, отвратительных, извращенных издевательств. И в гимназии не нашлось ни одного человека, который не участвовал бы в этом развлечении, потому что так называемые здоровые люди во всем мире, во все времена охотно — иногда тайком, иногда нет, иногда совершенно открыто, иногда прикрываясь ложью, лживыми отговорками — принимают участие в самом любимом, ни с чем не сравнимом развлечении: в травле, в насмешках над страдальцами, уродами, калеками, больными. В таком обществе, в таких домах всегда сразу ищут жертву, и она всегда находится, и если этот человек еще себя жертвой не ощущает, ему сразу дают почувствовать, на что он обречен, об этом уж непременно позаботятся его ближние или его соученики, или сначала одни, потом другие — те, среди которых он очутится в интернате или в гимназии. Да и не так уж трудно заметить в человеке недостаток, физический или умственный, и тогда человек из-за этого своего недостатка, все равно какого — физического или умственного, — сразу становится темой для разговоров в компании, в обществе, поводом для насмешек, неистощимым источником всяческих веселых острот, подтруниваний, иногда вслух, иногда исподтишка, незаметно, неслышно. Общество, окружающее этого человека, не успокоится, пока не выберет себе жертву, то ли из многих, то ли из немногих, и тогда все вокруг непрестанно будут больно тыкать пальцами в эту жертву. И всякое общество, всякое окружение непременно найдет в своей среде самого слабого и беззастенчиво будет над ним смеяться, придумывать все новые мучения, гнусные издевательства и насмешки, просто удивительно, до чего доходит их изобретательность, как они умеют найти самое больное место, самые обидные слова. Да стоит только взглянуть в какую-нибудь семью, везде найдешь жертву насмешек, подтруниваний, более того, стоит сойтись хотя бы троим, уж непременно на одного из них посыплются насмешки и шуточки, и невозможно представить себе большое общество, большую компанию, чтобы такая компания сразу не наметила бы себе в жертву одного или нескольких человек. В некоторых тесных кругах все развлекаются главным образом за счет физических недостатков одного или нескольких знакомых, пока не доведут их своими шуточками до полного уничижения. Что касается искалеченного сына архитектора, да и учителя географии Питтиони, то я сам видел, до какой низости могут дойти все эти люди, видел их шутки, издевательства, видел, до чего они доводят несчастную жертву, а иногда такая тесная компания, преступив все пределы, просто замучивает свою жертву до смерти. Да и жалость к этой жертве, которая иногда охватывает одного из мучителей, только показная, просто у кого — то из них совесть нечиста, в душе такой человек осуждает жестокие выходки тех, с кем, в сущности, действует заодно, с не меньшим упорством преследуя и мучая эту жертву. Замазывать такие поступки непозволительно. Можно привести сотни, даже тысячи примеров жестокости, подлости и безжалостности целых коллективов или приятельских компаний, которые развлекаются, издеваясь над доведенным до отчаяния человеком, и, пока не добьют его окончательно, эти люди измываются над своей жертвой самым жестоким, самым подлым образом до самой его смерти. Это есть вечный закон природы — всегда в ней первым отмирает все слабое, ослабевшее, и нападают прежде всего на слабых — их калечат, убивают, изничтожают. Человеческое общество в этом отношении самое подлое, потому что оно самое утонченное. Веками ничего не меняется, напротив — пытки стали еще изощреннее, а потому еще ужасней, еще гнусней, а всякие нравоучения — ложь. Так называемые здоровые люди испытывают в душе удовольствие, глядя на больных, на калек, и в любом обществе, в любом коллективе так называемым здоровякам доставляет удовольствие сравнивать себя с так называемыми больными или калеками. С самого утра, как только Питтиони приходил в гимназию, тотчас же при его появлении пускалась в ход беспощадная машина всяческих издевательств, и бедному человеку приходилось все утро и целых полдня терпеть это мучение, а когда он уходил из гимназии домой — он жил на одной из главных улиц, на Мюльнерштрассе, — то для него это было переходом из одной камеры пыток, которая называлась «гимназией», в другое заведение, где тоже пытали, называемое «семьей». Я знал, что его дом был для него сплошным ужасом — Питтиони был женатым человеком, отцом не то трех, не то четырех детей, — и я часто вспоминаю, как он в субботу или воскресенье после обеда проходил мимо меня, катя колясочку с самым маленьким своим ребенком, а рядом шла его жена — это был их единственный за всю неделю, неизбежный и унылый выход в свет. Уже с самого рождения этот ни в чем не повинный человек на всю жизнь был заклеймен своим уродством, родители породили его на смех всему свету, на издевку всему его окружению, и с самого рождения все, глядя на него, беззастенчиво издевались над своей жертвой. Но я хорошо видел, что он давно свыкся с этой участью — забавлять людей своим уродством, своими физическими недостатками. Вообще он был настоящей жертвой своего общества, да и многие люди — всего лишь жертвы, только мы этого не хотим признать и лицемерно утверждаем другое, а ведь Питтиони был выдающимся преподавателем географии, может быть, таких талантливых преподавателей географии в гимназии еще никогда и не было, а вернее сказать, таких замечательных педагогов гимназия вообще никогда раньше не знала, потому что все другие, люди совершенно здоровые, должно быть, именно из-за своего цветущего здоровья были людьми рядовыми и этому Питтиони в подметки не годились. Я часто думаю об этом всеми замордованном Питтиони, даже вижу его во сне, а ведь он и вправду был ужасно комичный, но в этой его комичности было такое величие, перед которым все остальные педагоги нашей гимназии казались просто мелюзгой. После конца занятий, когда все уже разошлись и гимназия опустела, калека, сын архитектора, вместе со мной оставался сидеть на своей (и моей) парте. Этот мой соученик, обреченный почти на полную неподвижность, должен был ждать, пока мать или сестра не придут за ним, не поднимут его с парты и не пересадят в кресло на колесиках — он давно к этому привык. Очень часто и не только потому, что я сидел с ним на одной парте, я старался развлечь его, и мы обычно проводили время, делясь друг с другом тем, что нас близко касалось: я ему рассказывал про то, что мне казалось важным в моей интернатской жизни, он говорил о своем домашнем житье. Иногда его мать опаздывала, а старшая сестра часто приходила чуть ли не на целый час позже назначенного времени, и конечно, этот час тянулся для меня дольше, чем всегда, и часто мне хотелось удрать, убежать через рынок, через мост к себе в интернат, но мой соученик относился ко мне настолько дружелюбно и трогательно, что это меня всегда удерживало около него. А когда мать или сестра приходили за ним в класс, они постоянно были нагружены всякой зеленью, овощами или фруктами, купленными на рынке около гимназии, и они вешали сумки с этой зеленью или с фруктами на кресло, сажали в это кресло калеку и с моей помощью выносили его вместе с креслом, овощами и фруктами из классной и несли вниз по широкой мраморной лестнице. Перед мемориальной доской на втором этаже они ставили кресло калеки, чтобы немного передохнуть от этой тяжести. Тут я с ним прощался и бежал в интернат, часто опаздывая, и там меня ждал холодный обед и строгий выговор префекта. Остальные мои соученики большей частью были сыновьями состоятельных коммерсантов, например сын владельца обувного магазина Денкштайна или сыновья разных врачей и банковских служащих. Теперь я иногда останавливаюсь у магазина и вижу на вывеске как будто знакомое имя и вдруг вспоминаю: да ведь я с теперешним владельцем магазина учился в гимназии. Или читаешь в газете то про судью, с которым тоже ходил в гимназию, то про юристов или владельцев мельниц, с которыми сидел в одном классе, много среди моих одноклассников и врачей, и все они учились со мной вместе, а потом стали тем, чем были их отцы, занялись той же профессией или поступили на места своих отцов. Но никого из них я так хорошо не помню, как того калеку, сына архитектора, чье имя я называть не стану. О нем, об этом калеке — товарище по гимназии и еще о самом некрасивом, самом смешном учителе — о преподавателе географии Питтиони я сразу вспоминаю, как только подумаю про гимназию. Это здание, в самом центре города, то есть среди самых красивых зданий, какие когда-либо создавались, постепенно становилось для меня все невыносимее, и в конце концов я возненавидел его до предела. Но прежде, чем я окончательно, по собственному почину, ушел из гимназии и покинул интернат на Шранненгассе, мне пришлось пережить немало бед и несчастий. Тогда мне казалось, что я — третий, в союзе с теми двумя, о которых я сейчас вспоминаю: с искалеченным сыном архитектора и с преподавателем географии Питтиони, но разница между нами была в том, что причину их несчастья можно было сразу увидеть, тогда как мое горе глубоко затаилось во мне, из-за моей врожденной скрытности, а это большое преимущество, потому что по внешнему виду человека с моим характером никто никогда не замечает, что у него на душе, никого это не касается, тогда как на несчастье сына архитектора и учителя географии Питтиони все обращают внимание, всю жизнь их горе — на глазах у всех, а я всегда таил свои горести в себе, умел все скрывать, и чем несчастнее я был, тем меньше замечали окружающие то, что было во мне (и со мною), никто по моему поведению не мог даже предположить, что во мне происходило, а так как я и теперь в этом отношении ничуть не изменился, мне и сейчас удается скрывать свое внутреннее состояние и внешне оставаться спокойным, так что никому не узнать, что у меня делается в душе, и это для меня большое облегчение. Конечно, я еще ходил каждый день с утра из интерната на Шранненгассе в гимназию, но я знал, что мне уже не долго осталось ходить туда, и, хотя я думал об этом непрестанно, я ни одному человеку ни слова не говорил, зная, что очень скоро я все брошу по своей воле — интернат, гимназию, — словом, мне было безразлично, что будет дальше, я и дедушку решил сразу поставить перед свершившимся фактом, хотя и не представлял себе, как это будет, одно только я твердо знал, что этим мучениям, этим унижением, изводившим и мучившим меня столько лет, я сам положу конец, но надо было делать вид, что все в порядке. Всем должно было броситься в глаза, каким я вдруг стал примерным учеником — и префект, и его начальник, дядюшка Франц, уже никаких трудностей со мной не испытывали, я вдруг стал необычайно послушным, даже делал успехи в занятиях, но все это происходило только потому, что я знал — скоро конец моим мучениям. Часто я один, думая только о том, как я уйду из гимназии, уходил в горы над нашим городом и там часами лежал под деревом или, примостившись на камне, любовался городом, который в те минуты и мне казался прекрасным. Теперь для меня конец всех моих страданий в средней школе стал только вопросом времени — скоро ли это время наступит или не очень скоро, но в душе я уже от всех этих мучений избавился. И вдруг, в конце сорок шестого года, мой дед с бабушкой, моя мать и мой опекун с их детьми вынуждены были срочно вернуться в Австрию, то есть в Зальцбург, потому что германские власти поставили перед ними ультиматум: немедленно решить, кем они хотят считать себя — немцами или австрийцами, и они сразу приняли решение не оставаться в Германии, тут же вернуться в Зальцбург, то есть признать себя австрийцами. За три дня я нашел для них квартиру в районе Мюльна, и, боясь, что оттуда меня могут выгнать другие бездомные, я там забаррикадировался в ожидании их приезда. Пользуясь тем сумбуром, который возник оттого, что мы решили остаться австрийцами и не принять немецкое гражданство, и уйдя из интерната, я все же еще некоторое время ходил в гимназию, хотя в мыслях уже давно с ней расстался; а однажды утром по дороге в эту самую гимназию, то есть на Райхенхаллерштрассе, я вдруг решил туда не ходить, а пойти на биржу труда. И в то же утро на бирже труда мне дали направление в продовольственную лавку господина Подлахи в Шерцхаузерфельде, где я, не сказав ни слова своим домашним, начал работать и проработал там учеником целых три года. Мне было тогда пятнадцать лет.

Подвал: ускользание

© Перевод Р. Райт-Ковалевой

Все это беспорядочные, но непрерывные движения вперед по неизведанным путям и к неясной цели. Монтень
Других людей я отыскал в противоположном направлении, когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предварительно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми, — от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб, — и я был счастлив. Да, я свернул с Райхенхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в другую сторону. Я подмел склад, в двенадцать часов запер двери и пошел, как было то условлено, в лавку. Господин Подлаха познакомил меня с подручным (Гербертом) и с мальчиком-учеником (Карлом) и сказал, что обо мне и про меня ему знать ничего не надо, лишь бы я оформился на работу и приносил тут пользу. Вдруг он сам сказал это слово польза без всякого нажима, будто это слово было его любимым. А для меня оно было главным. Казалось, кончилась моя бесполезная жизнь, несчастная жизнь, страшное время. Передо мной тогда стоял выбор — две возможности, и мне поныне это ясно: либо покончить с собой, но на это у меня не хватало мужества, либо уйти из гимназии. И вдруг вышло так: я не покончил с собой, и вот я — уже ученик в лавке. И все пошло как надо: домашние отнеслись к этому либо равнодушно (моя мать, мой опекун), либо с огромным пониманием, с готовностью понять (мой дед). Все сразу привыкли к новому положению дел — никаких споров, никаких возражений. Да я уже давным — давно был предоставлен сам себе, и, до чего я был одинок, мне стало ясно только теперь. Схватить себя за горло и выброситься в окошко — или под ноги моим родным, — в любом случае воздействие было бы одно и то же. Я бросил в угол свой портфель и больше его не трогал. Мой дед сумел скрыть свое огорчение, теперь он уже мечтал, как я стану способным, дельным коммерсантом и в этой профессии (его слова) мой талант проявится еще ярче, чем в любой интеллектуальной области. Он винил в моих неудачах то, что я родился в такое жуткое, такое несчастливое время, был брошен в пропасть, выбраться откуда не было никаких человеческих возможностей. И вдруг для него, всю жизнь презиравшего торговый люд, ссылаясь при этом на свой многолетний опыт, слово «купец» стало почетным, а дело это — важным и значительным. Сам я не имел никакого представления о своем будущем, я не знал, кем стану, я вообще никем стать не собирался, я просто хотел приносить пользу. Вдруг, совершенно неожиданно, эта мечта стала моим прибежищем. Годами я ходил туда, где фабриковали ученых, годами был втиснут в машину, которая в меня вгоняла науку, оглушая, оглупляя, сводя с ума, и вот теперь я снова оказался среди людей, понятия не имевших об этой машине, не испоганенных ею, никогда не приходивших с ней в соприкосновение. И я полюбил все, что увидел, я ко всему относился всерьез. Бывали дни, когда сотни людей толпились в лавке, когда с восьми утра наши двери осаждали голодные и заморенные люди, словно крепость, где хранилась спасительная пища, бывали дни, когда на смену приходили одинокие старики пенсионеры и запойные пьяницы бабы. Кроме того, наш подвал, продуктовая лавка господина Подлахи, всегда был центром этого района, здесь не было ни одного места, где можно было бы отдохнуть, — ни гостиницы, ни кафе, ни ресторана, только унылые, отвратительные здания, словно нарочно построенные так, чтобы унизить живущих в них людей, потому что в таком жилье любой человек независимо от его характера был обречен на гибель, на медленное угасание; в этой мерзости, в этой унылой монотонности все живое в человеке независимо от его душевных качеств было обречено на медленное загнивание, на распад, на погибель. В подвал приходили женщины вовсе не за покупками, а просто так — они вдруг появлялись почти всегда в одно и то же время, немного растерянные, просто для того, чтобы переброситься несколькими словами, и как только они (спускаясь по бетонным ступенькам) появлялись в подвале, сразу было понятно, что пришли они сюда, лишь бы убежать из жуткого своего жилья, хоть на минутку успокоиться, отойти, ожить. Для многих обитателей этих трущоб наш подвал стал единственной и последней отдушиной и спасением. У многих заходить в подвал вошло в привычку, они приходили каждый день по нескольку раз не оттого, что сначала не хватило денег на покупку какой-нибудь мелочи, например лишней пачки масла, а только потому, что для них жизненно необходимой была эта передышка, эта возможность хоть на минутку убежать к нам, в подвал, из невыносимой, просто убийственной домашней обстановки. Они входили, робея и смущаясь, словно оправдываясь, что зашли сюда. Только теперь, с первых дней в новой для меня обстановке, я опять непосредственно близко столкнулся с другими людьми, такой непосредственной близости я был лишен многие годы, мой разум да и вся моя душа чуть не задохнулись под давлением школьной учебы, как под стеклянным колпаком, откуда выкачан воздух, да и всю жизнь вне школы, вне этого насилия, я годами воспринимал смутно, сквозь туман школьной зубрежки, и только теперь я снова увидал людей, непосредственно столкнулся с ними. Годами я существовал среди книг, этих тетрадей, в затхлом запахе высохшей и заплесневелой истории, сживаясь с ней настолько, будто сам уже стал историей. А теперь я жил не прошлым, а настоящим, со всеми его запахами и заторами. Я сам на это решился, сам открыл эту жизнь для себя. Теперь я ожил, а долгие годы был мертвецом. Все мои способности, все лучшие стороны моего характера выявились с первого же дня пребывания в нашем подвале, а ведь много лет подряд все было похоронено, засыпано, словно мусором, тем, что в меня пытались вложить самыми омерзительными средствами так называемого воспитания, а сейчас все ценное, что было во мне, высвободилось само собой в новом моем окружении, с одной стороны — благодаря моим сослуживцам в лавке, с другой — благодаря покупателям, другим людям, вернее, просто людям, приходившим за покупками, а главным образом благодаря тому, что я сразу заметил, какую громадную пользу мне приносят те несколько напряженные взаимоотношения между продавцами и покупателями, сложившиеся вокруг меня на работе, на моей, сразу полюбившейся мне работе. А так как я попал в лавку в тот день, когда отоваривали продовольственные карточки, то уже через несколько часов мне пришлось делать не только черную работу — подметать, убирать, наводить порядок, — но к вечеру, когда мои сослуживцы явно устали, меня, как бы на пробу, поставили за прилавок, и я, поработав продавцом, выдержал этот экзамен. С самого начала я хотел только одного — приносить пользу, и я стал полезным, окружающие признали, что я — человек полезный, тогда как до моего поступления на работу в этот подвал все видели, какой я бесполезный, и вот, решившись поступить учеником в лавку, я сразу сумел оборвать свое многолетнее бесполезное существование. Вот как я повзрослел, подумал я. И нынче я твердо знаю, что эти годы учения в подвале были самыми полезными годами моей жизни, так же как теперь я осознаю, что все предыдущие годы, возможно, были и не вполне бесполезными, но в те дни, когда я поступил в лавку, когда меня приняли в трудовую семью работников господина Подлахи, у меня было стопроцентное ощущение, что вся моя жизнь до этого была абсолютно бесполезной. Тут, в подвале, с самого начала каждая минута ценилась на вес золота, время стало огромной ценностью, а не бесконечной, бессмысленной тягомотиной, вереницей отупляющих, изматывающих нервы мыслей, тут все мое существование вдруг стало целесообразным, естественным, полезным. Все трудности, вставшие передо мной, я преодолел сразу, да, в сущности, никаких трудностей и не было в том, что мне вначале становилось поперек дороги, тут я был виноват сам, все зависело от меня, — это был крутой поворот от прежней жизни, полная противоположность почти во всем, и в первые же дни произошло беспощадное разоблачение всего, что было; оказалось, что пугавшие меня события и вправду были страшными, и для меня выявились все мои ошибки, все самообманы, но этого-то я и хотел. И если я раньше считал, что никакого будущего у меня нет, сейчас оно вдруг открылось передо мной, и каждая минута, казавшаяся мне до сих пор пустой и бесполезной, вдруг стала для меня радостью — чувством, давно вымершим во мне. Я не придумывал себе, как раньше, какое-то туманное будущее — я его обрел. Я вернулся к жизни. Я держал ее в своих руках, целиком и полностью. Надо мне было только круто свернуть с Райхенхаллерштрассе, думал я, и вместо того, чтобы ходить на уроки в гимназию, пойти учеником в подвал. В трущобах Шерцхаузерфельда я увидел людей, о которых только слышал, но никогда их не встречал, только от своего деда я знал, что есть на свете несчастные люди, погрязшие в нищете, потерявшие надежду, но вблизи я никогда их не видел. Городские власти шли на все, чтобы замалчивать то, что делалось в этих трущобах, но об этом писали газеты, а позже, когда я стал судебным репортером «Демократишес Фольксблатт», мне приходилось еженедельно сообщать о процессах, где обвиняемыми были жители Шерцхаузерфельда. Большинство из них мне были знакомы еще с тех дней, когда я работал в подвале, и уже тогда можно было предположить, что когда-нибудь они попадут под суд, и я всегда думал во время судебного разбирательства, что попали они под суд именно по тем обстоятельствам, которые мне самому были отлично знакомы еще с той поры, когда я работал в подвале. Но судьи не знали того, что знал я, да они и не давали себе труда по-настоящему вникнуть в судьбу человека, они разбирали любое дело по одному шаблону, считались только с бумажками, с так называемыми неопровержимыми уликами, и выносили приговор, не зная ни подсудимого, ни его окружения, ни его биографии, ни того общества, которое сделало человека преступником и отдало под суд, заклеймивший его навсегда этим именем. Судьи считались только с бумажками, со своими жестокими, бездушными, совершенно бесчувственными, бесчеловечными, беспощадными законами, которые помогали им изничтожить человека, попавшего под их суд. По крайней мере раз в день из-за скверного настроения судьи бывала исковеркана судьба обвиняемого, загублена вся его жизнь, и видеть это, понимать весь этот ужас было просто страшно. Но сейчас не время описывать судебные разбирательства, я только хочу добавить, что через много лет после того, как окончилась моя служба в подвале, я постоянно встречал имена многих тогдашних покупателей в судебных отчетах, да и теперь стоит мне развернуть газету, как сразу встречаются знакомые имена людей, которых я знал, еще работая в подвале, чьи судьбы складывались на моих глазах — подвальные судьбы, подвальная трущобная жизнь, — и я читаю об этих судьбах в судебных отчетах и сейчас, через тридцать лет после моей службы в подвале, вижу знакомые имена людей, попавших под суд, людей из трущоб, из моего подвала. Я знал, почему я заставил заведующую на бирже труда вынимать десятки карточек из ящичков, мне было нужно направление в противоположную сторону, эту фразу — в противоположную сторону — я повторял про себя все время, пока шел на биржу труда, а заведующая не понимала, почему я все время повторяю в противоположную сторону, а я все твердил ей: хочу в противоположную сторону, наверно, заведующая принимала меня за сумасшедшего, потому что я действительно без конца повторял в противоположную сторону, да и как ей было понять, раз она вообще обо мне не имела ни малейшего представления. В полном отчаянии и от меня, и от своей картотеки она предлагала мне всякие места учеников в лавках, но все эти места находились не в противоположном направлении, и мне приходилось отказываться от ее предложений, я не хотел просто работать в другом конце города — я хотел попасть в противоположный конец города, и ни на какие уступки я не шел, и заведующей приходилось без конца вытаскивать карточки из ящика, а мне — отказываться от всех адресов, потому что я решительно хотел пойти только в противоположный, а не просто в другой конец города. Заведующая отнеслась ко мне как нельзя лучше и, наверно, старалась выбрать для меня то, что ей казалось самым лучшим адресом; например, она считала, что лучше места ученика в центре, то есть в одном из самых больших, самых известных универмагов готового платья, мне не найти, и она просто не понимала, что меня интересовало не самое лучшее место, а самое окраинное, а ей, заведующей, просто хотелось пристроить меня как можно лучше, но мне-то ничуть не хотелось пристроиться как можно лучше, я ей так и твердил: хочу в противоположную сторону, но она никак не поддавалась и все время вытаскивала из своей картотеки так называемые хорошие адреса; как сейчас слышу ее голос, слышу, как она называет адреса, знакомые всему городу, самые известные, самые знаменитые адреса, но все эти адреса меня абсолютно не интересовали, мне хотелось попасть в такую лавку, куда каждый день приходят люди, очень много людей, я ей так и сказал, сразу, как только пришел, но никак не мог толком объяснить, почему я просился в другую сторону, я ей объяснял, что много лет ходил по Райхенхаллерштрассе в гимназию, а теперь хочу ходить в противоположную сторону, но при всем ее добродушии, при всей моей решительности мы больше получаса возились с картотекой, и она вытаскивала одну карточку за другой, называла адрес, а я отказывался, и отказывался я от этих адресов потому, что все адреса из ее картотеки были не тем адресом, который я искал, все эти отвергнутые мной адреса были не теми, а тогда в отличие от сегодняшнего дня на биржу труда в Зальцбурге поступали сотни требований на учеников из многих лавок, но среди них не было адресов с той, другой стороны, которые были нужны мне, адреса были отличные, лучше не выдумать, но все не с той стороны, пока в свой черед не попался адрес Карла Подлахи в Шерцхаузерфельде. Но именно этот адрес заведующая очень неохотно вытащила из картотеки, не так, как другие адреса, для нее об этом адресе и речи быть не могло, это я сразу увидал, и адрес Подлахи она прочитала с брезгливостью и брезгливо выговорила даже фамилию: Подлаха, с брезгливостью повторила точный адрес, брезгливо выговорила название: Шерцхаузерфельд. Для нее не было противней этого названия, она с трудом заставила себя выговорить его. Но об этом адресе для меня вообще и речи быть не может, явно сказала себе заведующая, по выражению ее лица ясно было видно, что она так считает, но именно этот-то адрес и был тем самым адресом, который я спрашивал, потому что господин Подлаха жил именно в противоположном направлении, но заведующая явно не поверила, когда я сказал, что название Шерцхаузерфельд, от которого она невольно, шарахалась, для меня таило неодолимую привлекательность, и я нарочно повторял название: Шерцхаузерфельд, чтобы видеть, как она болезненно реагирует на него, она все время вглядывалась в мое лицо, слушала, как я повторял Шерцхаузерфельд, и приходила в ужас оттого, что я запомнил именно этот адрес. Она стала вынимать еще какие-то карточки из картотеки, но я сказал, что меня этот адрес вполне устраивает, но, однако, если меня там не возьмут, я вернусь к ней, и, может быть, тогда она подберет для меня другой адрес, но в том же противоположном направлении, как и адрес господина Подлахи, на той же окраине. С одной стороны, заведующая была довольна, что нашла для меня то, что я просил, но, с другой стороны, пришла в ужас от моего выбора, когда ей стало ясно, что именно я задумал. Она старалась выбрать для меня из картотеки лучшие, самые лучшие адреса, чтобы я получил возможность продвигаться по работе, а я схватил самый плохой, самый что ни на есть скверный адрес. И не то чтобы она меня сразу стала предостерегать не ходить в эти трущобы, просто ей было ненавистно само слово Шерцхаузерфельд, и я сразу заметил, что и фамилия Подлаха была ей глубоко противна, и всю ту окраину, которую я называл противоположная сторона, она глубоко презирала, и с той минуты, как я собрался пойти в ту другую сторону, то есть в Шерцхаузерфельд, пренебрегая всеми ее доброжелательными предложениями, когда она увидела, что я всерьез принял адрес Подлахи, она и ко мне стала относиться с презрением, потому что она абсолютно не могла понять, как молодой, явно интеллигентный человек, еще часа три назад ученик гимназии, в каком-то, по ее мнению, лихорадочном, ненормальном, нездоровом состоянии мог отказаться от самых лучших, самых, по ее мнению, великолепных, престижных предложений и выбрать самое что ни на есть скверное, гнусное, мерзкое, просто чудовищное место, и для нее единственным выходом, как мне кажется, стало вообще не принимать меня всерьез. Бредни, наверно, подумала она, когда я от нее ушел, болезни роста, гимназические выверты. Но я к ней так и не вернулся, и, наверно, это заставило ее призадуматься. Обычные выдумки сбитого с толку мальчишки-гимназиста, наверно, подумала она, которые, безусловно, скоро пройдут, а впрочем, она, по всей вероятности, сразу меня забыла. Но со школьной рутиной, машиной, механизмом я вообще никакой связи не чувствовал, как и с людьми, связанными с этим школьным механизмом, тогда как со всем, связанным с лавкой в подвале, я сразу почувствовал теснейшую связь, все, что было связано с этим подвалом, все, что там происходило, меня сразу притянуло, захватило, очаровало, и не только очаровало — я ощутил свою принадлежность ко всей этой жизни, почувствовал себя неотъемлемой частью всего, что было связано с этим подвалом, с этими людьми, тогда как я ни разу не чувствовал связи со школьной жизнью, с окружавшими меня там людьми, и даже Райхенхаллерштрассе, как я сейчас понял, никогда не была моей улицей, как та сторона никогда не была моей стороной, моим направлением, а моей улицей, моей стороной стала улица Рудольф-Библь-штрассе, и я шел своим путем, проходя по этой улице мимо Леннерского почтамта, мимо болгарских огородов, мимо гимнастических снарядов на спортивной площадке, в трущобы, к моим людям, тогда как все в той, другой стороне никогда не было моим, и я могу утверждать, что дорога в гимназию по Райхенхаллерштрассе с беспощадным упорством и с почти непредставимой, жестокой настойчивостью уводила меня от самого себя в ежедневную пытку, от которой могла избавить только внезапная смерть. А дорога по Рудольф-Библь-штрассе в Шерцхаузерфельд была для меня возвратом к себе, и, проходя по этой улице, к этим трущобам, в подвал, я думал про себя: вот я иду к себе, и с каждым днем я все больше и больше находил себя, в то время как, проходя по той, Райхенхаллерштрассе, всегда неотвязно думал, что ухожу от себя, теряю себя, совсем теряю, оттого что иду туда не по своей охоте, потому что меня вынудили, заставили идти по этому пути, против воли, те, кто управлял мной, управлял всем моим достоянием, моим духовным богатством и телесным моим благосостоянием, управлял всегда плохо, неумело, выбрав для меня этот страшный, смертельный путь, назначив мне этот маршрут, не слушая моих возражений, но вот я вдруг круто свернул в другую сторону и пошел мимо больницы по Гасверкгассе на биржу труда, и, уже свернув на эту дорогу, я в ту же минуту понял, что теперь я иду по верному пути. Много лет подряд, просыпаясь по утрам, я думал, что мне надо сойти с пути, уготованному мне моими воспитателями и опекунами, но сил на это у меня не было, и много лет подряд я против воли в страшном умственном и физическом напряжении шел по этой дороге, пока вдруг не собрался с силами, не остановился и круто не повернул обратно, в другую сторону, сам себе не веря, что на это решился, потому что такой крутой поворот удается сделать только с величайшим напряжением всех душевных и умственных сил, именно в тот момент, когда надо либо круто повернуть в обратную сторону, либо покончить с собой, а такой человек, каким я тогда был, представляет для самого себя наибольшее препятствие, смертельное препятствие, которое нужно преодолеть. И в такой спасительный для человека миг надо сразу пойти наперекор всему или не жить, и я нашел в себе силы пойти наперекор и вопреки всему, пошел на биржу труда на Гасверкгассе. И в то время как учебная машина в городе снова требовала бессмысленных жертв, я сбежал от нее, круто свернув с Райхенхаллерштрассе в ту самую минуту, когда я вдруг воспротивился, больше не захотел быть одной из тысячи тысяч, из миллионов жертв этой учебной машины, и я круто свернул, бросил сына адвоката — пусть один идет этой дорогой. В это утро я слишком ясно понял, к чему приведет мое безволие, если я ему снова поддамся; но я не хотел бросаться в пропасть с Монашьей горы, я хотел жить — вот почему я в то утро круто повернул в другую сторону и побежал со всех ног, все быстрее и быстрее, оставляя за собой все, что стало для меня в последние годы убийственно привычным, оставил окончательно и бесповоротно решительно все, и я удрал в смертельном страхе на биржу труда в смертельном страхе, перевернув вверх ногами за эти несколько минут все, что было во мне, все, чем я жил, промчался по Мюльнерштрассе и Леннерштрассе и в смертельном страхе влетел в здание биржи труда. Я сказал себе: сейчас или никогда, я твердо знал — все должно решиться сию минуту. Я уже вытерпел столько ударов, что сейчас никак нельзя было сдаваться. Надо непременно пройти через это жуткое, гнусное здание через биржу труда, я боялся его, там стояла такая вонь, нищенские запахи шли от всякой бедноты, но мне необходимо было пройти через все это, думал я, поднимаясь по лестнице, необходимо пройти через это отвратительное помещение, где больше чем где бы то ни было чувствовалась убийственная бесчеловечность, — тогда я буду спасен. И я не уйду из этого страшного дома, пока мне не дадут спасительный адрес лавки, где требуется ученик, вот тогда я смогу выжить, думал я, входя в комнату заведующей, распределявшей направления в магазины. Я не имел ни малейшего представления, в каком торговом заведении мне хотелось бы получить место ученика, но чем дольше я стоял перед заведующей, тем яснее мне становилось, что мне нужно место ученика — я искал именно место ученика, а не просто службу, такое место, где я мог бы обслуживать как можно больше покупателей, встречаться со многими людьми, приносить пользу наибольшему количеству людей, и чем дольше заведующая рылась в своей картотеке, тем яснее мне становилось, что я хочу поступить в продовольственный магазин. Те специальности, при которых человек, как в большинстве профессий, почти все время предоставлен сам себе, мне не подходили, потому что я хотел быть с людьми, и чтобы их по возможности было побольше, и чтобы по возможности жизнь вокруг меня кипела, а я приносил бы им огромную, неизмеримо большую пользу. Но очень многие люди отличаются главным образом тем, что им трудно понять других, и в результате они вообще ничего не понимают. Эта заведующая на бирже труда никак не могла понять меня, но наконец что-то сообразила, и, когда я ей уже надоел до смерти, она вдруг вытащила из картотеки адрес господина Подлахи. Как видно, она считала меня сумасшедшим и совершенно не принимала всерьез, и теперь, когда я ей уже надоел, она хотела от меня избавиться, и, очевидно, чтобы избавиться от меня окончательно, она и выудила из картотеки адрес господина Подлахи. Возможно, ей показалось, будто я нездоров, в бреду и что через несколько часов все мои заскоки пройдут сами собой. Впрочем, неважно, что она обо мне думала, но я настойчиво добивался от нее нужного мне адреса, который сулил бы мне то, чего я хотел, и тогда я мог бы с ней проститься. Конечно, она усомнилась в серьезности моих намерений, да возможно, что ей вообще показалось, будто я не вполне нормален. В переходном возрасте у человека часто бывают всякие заскоки, вполне возможен и такой заскок, когда юный гимназист вдруг бежит на биржу труда и спрашивает адрес какой-нибудь продуктовой лавки, потому что думает — этот адрес принесет ему радость, поможет хоть на час-другой избавиться от невыносимой ежедневной скуки. Но мое решение было непоколебимым. Конечно, я, быть может, в эту минуту, сверзившись, как канатоходец с каната, с высот осточертевшей мне школьной премудрости, свалился прямо в неоспоримую действительность — взял место ученика в продуктовой лавке. Я еще не знал, что и кто кроется за адресом Подлахи, в трущобах Шерцхаузерфельда, и, наскоро простившись с заведующей, я пошел, вернее, побежал по Гасверкгассе, прямо в Шерцхаузерфельд, до сих пор я знал о нем только понаслышке, как о самом жутком районе Зальцбурга, но как раз в эту жуть меня и тянуло неудержимо, и я со всех ног бежал туда и быстро нашел адрес, и вот я уже вхожу в подвал, и представляюсь, и вдруг оказываюсь в тесном помещении за лавкой и сижу у письменного стола самого Подлахи. А в гимназии теперь гимназисты сидят и сидят, думаю я; и мне все больше нравится тут, в подвале господина Подлахи. Вот тут, в подвале, может быть, и начнется моя новая жизнь, мое будущее, и чем больше я думал о том, что останусь работать тут, в подвале, тем яснее я понимал, что принял правильное решение. В одно мгновение я вышел из общества, к которому до сих пор принадлежал, и вошел в подвал господина Подлахи. И вот я уже сижу тут и жду окончательного решения этого невысокого полноватого человека, не то чтобы особенно приветливого, но и неприветливым его не назовешь, и от него я жду, чтобы он спас мне жизнь. Какое же впечатление я произвел с первой минуты на него? Я слышу, что его коротко называют «шеф». Сквозь слегка приотворенную дверь я слышу его голос — мягкий и вместе с тем внушающий доверие. И за те пятнадцать минут, что я просидел в одиночестве, во мне окончательно окрепло желание стать учеником господина Подлахи, который показался мне очень интеллигентным и совсем не заурядным человеком. Если в гимназии любой контакт представлял для меня непреодолимые трудности, почти во всех случаях непроходимый тупик, все равно с кем — с моими соучениками, с преподавателями, — всегда между мной и ими возникала не только отчужденность, но она всегда переходила в неприязненное, более того — во враждебное отношение ко мне, и я все больше и больше попадал в безвыходность, в полнейшую изолированность от всех, да и дома, с родными, мне тоже всю жизнь стоило невероятных усилий преодолевать грозивший мне полный отрыв от семьи, тогда как тут, в подвале, вообще никакие проблемы не возникали, наоборот, меня просто изумляла та простота, с какой у меня без всяких затруднений наладились отношения и с моими сослуживцами, и с покупателями — с ними я с первого же дня был в самых лучших взаимоотношениях, в самом полном взаимопонимании. Ни малейших затруднений в разговорах, в общении с жителями шерцхаузерфельдской окраины я не испытывал. И вскоре все окружение, где шла моя жизнь, моя работа, стало мне родным. Постепенно я ближе познакомился почти со всеми здешними жителями, и, конечно, прежде всего с женами фабричных рабочих, шахтеров, железнодорожников, разнорабочих и с их детьми. Сначала я попадал к ним, в их квартиры, потому что помогал носить слишком тяжелые для них покупки. Я узнал, как живут люди в Шерцхаузерфельде, таская полные сумки с продуктами, а иногда и волоча пятидесятикилограммовые мешки с картошкой в разные кварталы, и, пока мы шли и беседовали, я многое наблюдал. Я познакомился и с женщинами, приходившими к нам в подвал с детьми, видел их мужей, ждавших дома, где оставались грудные младенцы и старики, и вскоре дома каждого квартала, давно знакомые с виду, стали мне знакомы изнутри. И я научился говорить на языке Шерцхаузерфельда — на совершенно особенном диалекте, какого я ни дома, ни в городе вообще никогда не слыхал. Да, язык Шерцхаузерфельда коренным образом отличался от языка остального города, тут люди говорили выразительней, отчетливей, чем там, и скоро я научился разговаривать со здешними жителями на их языке, потому что поневоле стал думать, как они. Здесь все жили в ожидании чего-то, и все мысли здешних обитателей сводились к этому ожиданию. Шерцхаузерфельд был вечным, несмываемым позорным пятном нашего города, и отцы города отлично знали об этом позорном пятне: название этих трущоб, этого позорного пятна, то и дело появлялось в газетах — то в судебных отчетах, то в утешительных обещаниях правительства земли. И обитатели этого позорного пятна на теле Зальцбурга сознавали, что они все скопом и есть это позорное пятно. И они все больше и больше становились позором для города, здесь сосредоточилось все, что город пытался замолчать или затушевать, все, от чего бежит нормальный человек, когда он может убежать, здесь скопилась вся нечисть Зальцбурга, и до сегодняшнего дня эти шерцхаузерфельдские трущобы остались позорным пятном, которого стыдится весь город Зальцбург, когда ему напоминают об этом сплаве нищеты, сплаве голода, грязи и преступлений. Но здешние жители давно привыкли к своим трущобам, и, хоть они вечно находились в ожидании перемен, в сущности, они уже давно ничего не ждали, их бросили, забыли, их постоянно пытаются утихомирить, о них часто забывают, о них говорят только перед выборами, поминают и «позорное пятно» Шерцхаузерфельда, и «шерцхаузерфельдские трущобы», но после выборов они все это регулярно забывают и только перед новыми выборами регулярно вспоминают, а у жителей этих трущоб, годами чувствующих эту свою отверженность, этот убийственный гнет презрения всех зальцбургских граждан, у которых от одного названия «Щерцхаузерфельд» начинаются рези в животе, — у этих жителей появилась собственная гордость, они гордились своей судьбой, своим происхождением и, если уж на то пошло, своими грязными трущобами, которые (как писал «Зальцбургский листок») являлись «несмываемым позорным пятном города Зальцбурга». Жить в этих трущобах — значило жить в самом грязном, самом позорном районе города, здесь, как считалось в городе, жили изгои, и упоминать о Шерцхаузерфельде — значило называть только преступный мир, мир воров, пьяниц, точнее, мир пьяных уголовников. Весь город обходил эти трущобы, и жить там было смертным приговором для человека. Об этом районе всегда говорилось как о гетто, где жили преступники, это был тот район, откуда в остальную часть города просачивались все преступления, и если где-то в городе появлялся житель Шерцхаузерфельда, значит, в городе появлялся преступник. Об этом и говорили откровенно, без обиняков, и жители из Шерцхаузерфельда всегда чурались чужих, потому что после того, как их годами осуждали, презирали, они и сами поверили, что их правильно называют шайкой преступников, и ничуть не удивительно, что уже издавна, лет сорок или пятьдесят тому назад, эти трущобы стали постоянным поставщиком материала для зальцбургских судов, неистощимым рассадником обитателей исправительных заведений и тюрем. И полиция, и суды — все, кроме городских властей, годами неослабно занимались этой окраиной, а отдел так называемого социального обеспечения ссылался на этот район, только чтобы замять, затушевать, скрыть свое беспредельное бессилие. И до сих пор — а ведь прошло уже больше тридцати лет после моей работы в Шерцхаузерфельде, — стоит мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудшились. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту, — и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхаузерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халупы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человеческих отбросов, и построил это жилье на таком расстоянии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталкиваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одноэтажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартирами; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные дома были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные скандалы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «скорой помощи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненного человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было достаточно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жуткое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудовищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование было всегда для меня сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, беспрерывно мешает окружающим. Все оттого, что я постоянно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех оставляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам, — которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хочу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим типом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красоту — а был он (по словам его матери) красавцем, — так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступления, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их страшное существование было только непрестанной сменой болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обвинениях и оговорах, как в хронической смертельной болезни. В сущности, ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отчаявшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходили, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообразных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадобилось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой-нибудь месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома, — просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попривыкнув к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя молодость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американцах и, совершенно особо, об атомной бомбе — у всех еще болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставить их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официально их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подпольных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступниками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто принимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которых ему не полагалось. Атомной бомбы все боялись, и об американцах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчайших подробностей — скажем, у такого-то не функционирует мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кёнигсберге и Оппельне — всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских орудий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал-фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а в мыслях всех этих людей она бушевала по-прежнему. Все знали, как надо было избежать поражения, но, с другой стороны, каждый предвидел все, что случилось. И когда кто-нибудь из них, прислонясь к прилавку, говорил о своем военном прошлом как о самом главном, самом важном событии, можно было подумать, что перед нами около прилавка стоит настоящий генштабист. Неизменно молчали только те, у которых осталась лишь одна рука, безногие калеки или те, у кого в черепе была металлическая пластинка. Ни разу никому не удалось втянуть их в разговоры о войне, и, как только начинался такой разговор, они почти всегда уходили из подвала. Но для остальных мужчин война была темой номер один. Война — поэзия мужчины, из-за нее он всю жизнь требует внимания и утешения. И каждый по-своему, по врожденной привычке, уходил в эту низость, в эту подлость и выбирался из нее, только погрузившись в полную, недостойную человека апатию. Сызмала они научились ненавидеть, и тут, в этих трущобах, ненависть ко всему на свете дошла до предела. А ненависть рождает ответную ненависть, и они ненавидели друг друга, ненавидели все окружающее безостановочно, до полного упадка сил. В этой полной опустошенности они находили только одно занятие: замучить себя вконец, и тут они начинали изыскивать всякие новые несчастья, новые болезни, новые преступления. Выбираясь из одной беды, они погружались в другую, из одного несчастья — в другое, еще более глубокое и безвыходное, и каждый тянул за собой в эту пропасть еще и других. Иногда они пытались войти в окружавший их мир, но он встречал их смертельными ударами и беспощадно выталкивал вон. Они уходили в мечты, которые оборачивались самообманом, влезали в долги и немедленно попадали в тюрьму, строили нелепые планы, окончательно губившие все. Их до смерти изматывали бессмысленные фантазии, дикие сны. Они, эти обитатели чистилища, которое на самом деле было настоящим адом, были всегда, по самой своей природе, начисто лишены всех возможностей, кроме одной возможности — погибать. И у них было только два выбора, только два способа прекратить свое существование: в какой-то момент покончить с собой или слечь в постель и дожидаться смертного часа. Но желание выжить, просуществовать, которое всем, кто это замечал, казалось просто смехотворным, делало жизнь в этом чистилище, в этом аду, еще страшнее. Иногда из окон в одни и те же часы — обычно под воскресенье — слышалась музыка, то гармоника, то цитра, то духовая труба, изредка кто-то затягивал песню, но это веселье пахло смертью, и часто того, кто так славно пел накануне народную песню, к вечеру, когда я закрывал нашу лавку, выносили из дому в гробу, та, что играла на цитре, вскоре после этого повесилась, а трубача отвезли в графенхофскую туберкулезную больницу, в Понгау. На Масленицу, особенно во вторник, шла настоящая гулянка: они накупали себе кучу всяких масок, мастерили костюмы, которые им казались смешными или страшными, и бегали, словно сорвавшись с цепи, взад и вперед по всем улицам, уверенные, что их никто не узнает, хотя каждый встречный тут же узнавал всех. Знаю я, чей это пьяный голос, знаю эту хромую походку, думалось мне, но не дай бог показать, что ты их узнал. Даже в маскарадных костюмах они появлялись в лавке с привычной бутылкой из-под рома в кармане и забывали заплатить за этот литр. Так как у них рождалось больше детей, чем в любом другом квартале города, у них и похорон было куда больше, чем везде. Они постоянно отправлялись в так называемый Большой город и, примкнув к похоронным процессиям, шли на городское кладбище или на погост в Лиферинге, провожая знакомого покойника. Но, за немногими исключениями, их хоронили в общей могиле. После похорон они накупали угощение на поминки, массу всяких закусок и деликатесов и всё записывали в долг. Мало кто покупал за наличные, у каждого была так называемая заборная книжка, и многие не платили по месяцам, пока у господина Подлахи не лопалось терпение, тогда они либо расплачивались, либо нет и уходили в другую продовольственную лавку, вторую лавку в Шерцхаузерфельде, пока их туда больше не пускали, тогда они возвращались к нам и наконец расплачивались с долгами. Владелец второй лавки никогда не заводил заборных книжек, он никогда не рисковал, никогда ничего не продавал своим покупателям в кредит, оттого и оборот у него был куда скромнее, чем у нас, и этот второй лавочник еле-еле сводил концы с концами. А наш Подлаха был человек с размахом, вернее, с хитринкой, и это шло ему впрок, почти все жители нашей окраины покупали у него, и с горя, в отчаянии накупали и поедали уйму продуктов, всяких лакомств, и этим обитателям чистилища, вернее, ада, казалось, что их безвыходное отчаянное положение становится переносимей, и, как всем известно, самые нищие, самые несчастные люди в отчаянии вечно хватают что попало, нажираются чем попало, хотя, нахватавшись и нажравшись, они только подкупают и подкармливают адское свое, смертное свое отчаяние. Почти все свои деньги они приносили в нашу лавку, в дни получки наша лавка совершенно опустошалась, приходилось приносить чуть ли не полсклада, у всех здешних жителей была куча детей и много продуктовых талонов, а то, что не выдавалось по талонам и продавалось свободно, они тоже покупали вовсю, без оглядки. И накупали они что попало, навалом, даже то, что им было совершенно не нужно, а наш шеф очень ловко доставал по дешевке именно такие, абсолютно бесполезные товары, где только мог, сотнями скупал, например, дешевые чеканные подсвечники или, скажем, бокалы для вина, и покупатели их расхватывали, хотя и подсвечники и бокалы им были ни к чему — свечек у них не водилось, а вино они пили прямо из бутылок, обходясь без всяких бокалов. Не бывало таких гадостных, таких бесполезных вещей, которые не расхватывали бы по дешевке здешние жители. Для такого человека, как господин Подлаха, эта жадность, эта внезапная одержимость всех обитателей здешних трущоб скупать все что попало была как нельзя больше на руку; и он, умевший, как никто, доставать нужные товары, умел и продавать что угодно, и притом на самых выгодных для себя условиях. Но он был не только расчетлив; в сущности, он был очень добродушен, совсем не из тех ловких деляг, которые только этим и живут на свете, и свою лавку он открыл в Шерцхаузерфельде не только из деловых соображений — это он мог сделать где угодно, — но вполне возможно, что он ушел на эту окраину по тем же побуждениям, тем же причинам, что и я, и вполне допустимо, что и он, как ни абсурдно это звучит, искал в этих трущобах убежища. И для него, как и для меня, Шерцхаузерфельд стал убежищем, после того как он потерпел крах в Вене; а ведь он, образованный коммерсант, поступил в Венскую музыкальную академию, выбрав музыку своей основной специальностью, но из-за войны должен был прервать свои занятия, бросить академию, похоронить все надежды, связанные с музыкой, и приехал он в Зальцбург вовсе не за тем, чтобы делать дела, для этого он был слишком интеллигентным человеком, да и слишком легкоранимым, и вернулся он к своей прежней, коммерческой, специальности, открыл он эту продовольственную лавку, только ища выход из полного отчаяния, и, может быть, он инстинктивно выбрал место для своей лавки не просто в городе Зальцбурге, а именно на окраине города, в трущобах, куда его потянуло, потому что эти трущобы неудержимо влекли к себе человека, вытолкнутого из так называемого нормального мира, а Подлаху тоже вытолкнули из так называемого нормального мира, как и меня вытолкнули из этого так называемого нормального мира, а в таких случаях человек, естественно, уходит в чистилище или в ад, и, по всей вероятности, Подлаха, как и я, чувствовал, что правильно нашел такой ад. И он, Подлаха, был тут чужаком вроде меня, но лишь гораздо позже я понял, насколько он был чужим. Он нашел правильный подход к покупателям, особенно к женской половине обитателей трущоб, и эти женщины очень ценили беседу с ним, и я многое перенял у него, научился обращению с людьми. Тут, на окраине, открыв лавку в подвале, которую он смог устроить и оборудовать по своему вкусу, он обрел ту полную самостоятельность, которая ему была так же необходима, как и мне, и смог вести свою собственную жизнь, независимую от обычной жизни внешнего мира, хотя жил он в другой части города, у своего дяди, который, как я полагаю, помог ему вырваться из Вены в Зальцбург, и так как в городе этот дядя был лицом влиятельным, он устранил все препятствия, неизменно мешавшие любому приезжему из Вены открыть какое бы то ни было дело в Зальцбурге. Сам Подлаха всегда, неизменно мечтал о музыке, но вел жизнь мелкого лавочника, быть может по-прежнему чувствуя себя музыкантом, каким он, несомненно, и был, хотя больше не играл ни на каком инструменте и вместо этого торговал всякими продуктами, но я уверен, что весь день он думал о музыке, чувствовал себя музыкантом, даже продавая целыми днями всякую всячину. По характеру мы с ним были похожи, но только теперь я понял, насколько мы были близки по натуре, однако рассказывать об этом сейчас не время. Случай, если вообще существует случай, свел двух человек — Подлаху и меня, — во всем, до мелочей похожих друг на друга по характеру. Весь облик Подлахи, весь его душевный склад был мне очень близок, и в основном в нашей жизни было много сходства. Когда работа в продовольственной лавке становилась ему постылой, а часто и совсем невмоготу, он всегда — и обычно в тех же самых словах, и всегда с горечью — говорил, что всю жизнь хотел стать музыкантом, но в угоду родителям окончил коммерческое училище, хотя по-прежнему мечтал стать музыкантом — играть в оркестре Венской филармонии было его целью, пределом его мечтаний. Война сорвала все его планы, выгнала из Вены, и он, Подлаха, должен был еще благодарить судьбу за то, что не стал простым трубачом или ударником в оркестре Венской филармонии и смог найти прибежище в том подвале, где и я сам, года через два после него, нашел себе пристанище. Наш Подлаха был не похож на своих коллег лавочников, тупых и одержимых жадностью к деньгам, у меня даже создалось впечатление, что для него, любителя долгих, одиноких прогулок, деньги вообще не имели особого значения — во всяком случае, главного места в его жизни не занимали. Уже с первых часов моей работы в лавке он обратил мое внимание на тех людей, с которыми надо обращаться деликатно, и указал на шестидесяти — или шестидесятипятилетнюю госпожу Лаукеш или Лукеш, которая годами ежедневно приходила в подвал с бутылкой из-под рома, а ее сын пытался стать актером и поступил в Народный театр, который помещался в перестроенном помещении бывшей пивной, в Шалмоосе, но актера из него не вышло, и он, естественно, стал запойным пьяницей. Подлаха любил свое дело, да и я это дело полюбил, и я хорошо знаю, что, отнесись я к делу всерьез, из меня впоследствии вышел бы очень дельный, даже способный коммерсант; кстати, Подлаха ни разу не воспользовался ужасным положением жителей этого чистилища, вернее, ада, а ведь он имел полную возможность, как говорится, раздеть их до нитки, но он никогда на это не шел, он торговал по совести. С покупателями он обращался строго, но всегда корректно, особенно со старыми женщинами и с детьми, а в иных случаях даже бережно, и там, где надо, он брал на себя роль лекаря, невропатолога или даже психиатра, давал советы, раздавал лекарства и часто предупреждал в семье и всякие стычки, и целые катастрофы. Только от него, и больше ни от кого в жизни, я научился, как нужно обращаться с людьми, и я уверен, что надо благодарить только господина Подлаху зато, что мне без труда дается общение с так называемыми людьми из народа, с которыми мне приходится сталкиваться, этому он научил меня тогда, в подвале. Он был мне отличным учителем не только по торговым делам, но и по обращению с людьми. Там, где у людей возникают трудности в общении с людьми, я никогда, с тех пор как поступил в учение к Подлахе, никаких затруднений не испытывал. Правда, я был очень способным, самым восприимчивым и наблюдательным учеником во время моей работы в подвале, и эту способность к вдумчивой, пристальной наблюдательности во мне воспитал мой дед. И сейчас мне кажется, что после той школы, которую я прошел наедине с моим дедом, лучшего учителя, чем Подлаха, я никогда бы не нашел. Дед научил меня одиночеству, умению жить наедине с собой, а Подлаха — общению с людьми, к тому же со многими и самыми разными людьми. У деда я научился жить в мире идеальном, оттого что с самых ранних лет ушел в философию, а у Подлахи, в Шерцхаузерфельде, я попал в самую настоящую реальность, вернее, в самую гущу этой реальной жизни. И то, что я так рано прошел обе эти школы, стало решающим для всей моей жизни, и, дополняя друг друга, они легли в основу всей моей жизни и до сегодняшнего дня остаются решающим фактором, который определяет весь мой жизненный путь. Я укрылся в подвал, в лавку, где людям давали пропитание, и этот подвал, где людей питали, стал и для меня тем местом, где я получил то основное, что питало и питает меня всю жизнь, и это я понял сразу, и вся моя жизнь изменилась под этим влиянием. Мои домашние почувствовали во мне перемену с первого же дня, с той минуты, как я поступил на работу в подвал, я им только сказал, что в гимназию я больше не пойду, а пойду служить учеником в продовольственную лавку, но, когда я им сказал, где эта лавка, то есть объяснил, что она находится в Шерцхаузерфельде, они сначала мне не поверили, но в конце концов им пришлось примириться с этим фактом, когда я и вправду вышел из дому с утра, в половине восьмого, вместе с учеником слесаря — кстати, впоследствии он стал чрезвычайно одаренным актером и выступал почти во всех немецких театрах. И принял я свое решение совершенно самостоятельно, так как мои воспитатели годами предоставляли меня самому себе, никакого выхода они вообще не видели, они вычеркнули меня, никакого представления о моем будущем они не имели и чувствовали, что у них самих никакого будущего нет, откуда же им было представлять мою будущую жизнь? Их совсем пришибли собственные несчастья, послевоенная свалившаяся на них катастрофа, а справиться с ней они не умели, они только и видели перед собой эту катастрофу, не сводили с нее глаз, называли все свои несчастья послевоенной катастрофой, но делать ничего не делали. Они почти помешались оттого, что перед их глазами все время стояли их несчастья, их послевоенная катастрофа. Наша семья, в сущности, никогда не была единой семьей, потому что в этих людях, в них самих, все противоречило понятию настоящей семьи, и теперь они были просто скопищем кровных родственников, и в единственной оставшейся в их распоряжении квартирке теснились девять человек, которые не выносили и с трудом терпели друг друга, и только надеялись, что моя мать и ее муж, мой опекун, помогут им выжить, и мой опекун — только подумать — один зарабатывал на всех девятерых, а моя мать — только подумать — на всех девятерых стряпала. С ненавистью они все относились к своей жизни, но менять ничего не меняли. Они давно надоели друг другу и от полной безнадежности давно потеряли все человеческие чувства, весь свой умственный багаж. Поэтому они так обрадовались, когда хоть один из них стал самостоятельным, а где и как, им было совершенно все равно, они меня и не спрашивали, и я вдруг понял, что могу делать все, что мне угодно, лишь бы только сам на себя зарабатывал и от них ничего не требовал. Но ведь мне было всего шестнадцать лет, когда я решился променять гимназию на подвал господина Подлахи. И с шестнадцати лет я всегда сам зарабатывал себе на жизнь. С того дня они не истратили на меня ни гроша. С шестнадцати лет я им уже ничем не обязан. И за то я благодарен. Мне лучше было уйти в чистилище, или, вернее, в ад, чем оставаться в гимназии и зависеть от моих родных. Да и для них мое новое место в жизни оказалось полезным. Я снабжал их, не всегда законными путями, разными продуктами, спасал от голода. Их часто спасала просто белая булка или кусок сухой колбасы, а бывало, и целая банка консервов. Мой дед, на которого я надеялся во всем, сам уже дошел до предела. Он уже никак не мог указать мне дальнейший путь. Все, чему он меня научил, теперь оказалось фантазией, а не действительностью. И я почувствовал, что меня оставил даже тот человек, которому я верил на все сто процентов. Он хотел сделать из меня то, чего нельзя было сделать. И в сущности, произошло так, как должно было произойти: гимназия завела меня в тупик, и виной моих учебных неудач был мой дед, потому что он научил меня одиночеству, самому крайнему, безвыходному одиночеству, но человеку нельзя быть одному и жить в отрыве от всего, для человека это погибель, неизбежная погибель, и все наше общество, вся окружающая нас убийственная действительность подтверждает мои слова. Чтобы не пропасть, я должен был оторваться и от того человека, который был для меня всем на свете, то есть совсем оторваться от прежней жизни, и я внезапно от всего оторвался. Не думая о последствиях, но, видно, так было нужно. Быть может, я еще долго ходил бы в гимназию, каждое утро уходил бы в эту идиотскую, бессмысленную, в сущности, смертельную для меня жизнь, годами терпел бы давно невыносимое чувство смертельного отвращения, тянул бы эту лямку до тех пор, пока мне не осталось бы другого выхода, как расстаться не только с гимназией и со всем, что было связано с этой несчастной учебой и что отпадало само собой, — нет, мне пришлось бы расстаться с жизнью, поставить точку в конце, прикончить мое и так пропащее существование. Уже давно я был не в силах терпеть, но решимость бросить все еще не дозрела. Я не мог предвидеть, когда наступил решающий день, и для меня было полной неожиданностью, когда этот день вдруг настал и я внезапно круто свернул с Райхенхаллерштрассе. А ведь я только что купил новые книжки, учебники, новые тетрадки, и мой дедушка уже искал для меня репетитора по математике. Да неужто мне всю жизнь надо слушать, как меня бранит мой опекун, и дрожать в смертельном страхе, слыша, как меня проклинают все мои кормильцы, подумал я и вдруг совершенно неожиданно оторвался от всего. Я посмотрел на дом адвоката, там ждал меня его сын, вот сейчас я позвоню и выйдет мой соученик, однорукий, ему оторвало руку фаустпатроном где-то в лесу в Верхней Австрии, и вот он сейчас выйдет из дверей, и мы с ним пойдем к концу Райхенхаллерштрассе к Новым воротам, и через Новые ворота мимо Сацеллума пойдем в гимназию, подумал я. И в эту минуту я круто повернул обратно и побежал через Айгльхофвизе, через Мюльн на Гасверкгассе, прочь, прочь от всего, в другую сторону. И с этой минуты я никогда не видел сына адвоката, ничего о нем не слыхал, много лет не проходил по Райхенхаллерштрассе, и долгие годы не ходил через Новые ворота, а зайти в гимназию я до сих пор ни за что не могу. Вероятно, мой дед был глубоко потрясен тем, что я сам, по своей воле, вдруг из гимназиста стал учеником в продовольственной лавке, да и моя мать тоже, наверно, была очень расстроена, а всех остальных это дело вообще не касалось. Мой опекун ничего, кроме облегчения, не почувствовал, он сказал, что ему вообще безразлично, и, даже если бы я пошел в ученики к штукатуру, он тоже не стал бы возражать, и его реакция была мне вполне понятна — ему и так осточертел хаос в семействе, которое он содержал один. Этим оправдывалось его полное равнодушие — впрочем, без всякого злорадства. Зато мой дядя считал, что, раз я вдруг решил стать — и стал — учеником в лавке, значит, подтверждается подозрение, что я удрал из гимназии из-за полной неспособности, он всегда ревновал меня к дедушке — своему отцу, который меня любил, а в сыне всю жизнь сомневался, и теперь дядя считал, что судил обо мне правильно, но ведь я-то не из-за неспособности сбежал из гимназии, а из отвращения, но этого никто понять не мог. Один только дед понимал, о чем я думал, он один из всех представлял себе, что во мне происходило. Он рассматривал мой переход из гимназии в лавку как перемену жизни, и вскоре после того, как я ему все рассказал, он полностью уверился в том, что новая специальность мне принесет большую пользу, хотя объяснить мне — почему, он не мог или не хотел. Все, что касалось моей работы в подвале, все, чего он хотел от меня, чего он мне желал в этой новой, не совсем безопасной для меня обстановке, я хорошо знал, а в его любви ко мне, в его привязанности я был твердо уверен, больше мне ничего не было нужно. Значит, и в этом случае мой дед снова оставался на моей стороне, стал моим спасителем. Именно вера в него, вера в его авторитет, вероятно, помогла мне сделать этот шаг, который всем казался дерзким, безрассудным, — осуществить свой замысел на деле. А ведь дед всегда хотел для меня чего-то большего, он постоянно говорил об этом, и не только со мной, а я вдруг очутился в подвале Шерцхаузерфельда, стал учеником в продовольственной лавке. Но в тот момент, когда господин Подлаха меня принял, я был свободен. Да, я был свободен, и я чувствовал себя свободным. Я все сделал добровольно и с тех пор все делал добровольно. И если я прежде все делал против воли, теперь я все делал по своей охоте, не сопротивляясь, с большой радостью. И не то чтобы я считал, будто я открыл смысл жизни, даже хотя бы смысл своей жизни, я просто почувствовал, что принял верное решение. И сегодня я должен подтвердить, что решающей минутой для всей моей последующей жизни была та минута, когда я круто свернул с Райхенхаллерштрассе. Наверно, для меня без этого вообще никакой жизни больше не было бы. Те обстоятельства, которые в конце концов задушили и погубили моего деда, задушили и погубили мою мать, наверно, и меня задушили бы и погубили. Останься я гимназистом, я был бы задушен и загублен; став учеником в подвале шерцхаузерфельдских трущоб, под присмотром и руководством господина Подлахи, я выжил. Подвал стал моим единственным спасением, чистилище (вернее, ад) — моим единственным прибежищем. Теперь раз в неделю, не помню точно, в какой день, я должен был посещать торговую школу, которая помещалась в так называемом Новом Борромеуме, в Парше. Учителя там были совершенно не похожи на гимназических преподавателей по вполне понятным причинам — они пошли преподавать для престижа, для заработка, для верной пенсии в старости, и своей неоспоримой связью с сегодняшним днем, своей ежедневной причастностью к реальной жизни заслужили полное мое доверие. И то, что нам преподавали, мне было интересно, потому что совсем для меня ново, и, к своему великому удивлению, я отлично понимал все условия игры в коммерческой математике. Та математика, которая в гимназии меня абсолютно не интересовала и всегда казалась удручающе скучной, теперь, в торговой школе, неожиданно меня очаровала. Недавно мне в руки совершенно случайно попалась старая школьная тетрадь, и я еще раз убедился по ее содержанию, что мне и вправду было интересно, хотя все осталось в далеком прошлом и такие выражения, как «заимодавец списывает с конто ту сумму, каковую ему надлежит внести контрагенту для погашения вышеупомянутой суммы», казались мне занятными и значительными. Не скажу, чтобы я охотно ходил в торговую школу, хотя приходилось ходить в Новый Борромеум ненадолго, да и эти посещения часто срывались, оттого что у меня на них не хватало времени: то назначалась выдача продовольствия по карточкам, то у меня уходило много времени на уборку магазина. В этой школе учились не школьники, а ученики, которые не захотели быть школярами. И учителями, в сущности, были владельцы магазинов или так называемые экономисты, и хотя они тоже по большей части были туповаты и заносчивы не меньше, чем преподаватели гимназии, но все же оказались гораздо покладистее. В отличие от других учеников, не знавших гимназического ада, прошедших лишь среднюю или чаще только начальную школу и не травмированных предыдущим обучением, я не очень любил эти занятия в торговой школе. И тут, в сущности, царила та же узколобость, та же мелочность, лживость, то же чванство, как и там, но тут во всем не было такой извращенности и фальши, тех гадостей, которые творились в «гуманной» гимназии. Тут во всем преобладала откровенность, хотя и грубоватая, но деловая, и соблюдались правила игры, установленные людьми деловыми, настоящими хозяевами. И даже ложь была не такой грубой ложью, как в гимназии, и то, чему тут учили, непосредственно шло на пользу, а не было явно бесполезным, как то, чему учили в гимназии. И со своими соучениками в этой школе я никаких затруднений не испытывал, я сразу сдружился со всеми. Меня лично больше всего удивляло, что я сам вдруг попал в торговое сословие, и это я сразу неоспоримо осознал в той школе, оспаривать тут было нечего. Да я и не хотел ничего оспаривать. В памяти у меня сохранились и хромой учитель-математик Вильхельм, и владелец москательной лавки инженер Рийс — полные противоположности по характеру, но удивительно дополнявшие друг друга люди. Когда я там учился, они задавали тон всему училищу. Встреча с ними принесла мне много пользы, хотя я и не очень симпатизировал одному из них, потому что мне с ним было неинтересно, зато другой стал мне гораздо ближе. И тут, как и везде, где сталкиваются люди, существовал опасный водораздел между симпатией и антипатией, но я старался избежать столкновений, нашел свое место среди всех людей и многому научился. В подвале мне как ученику приходилось не только заниматься уборкой, наведением порядка в лавке и на складе, не только всегда глотать пыль, особенно вредную пыль от мешков с мукой, от которой чаще всего болели ученики в продуктовых лавках, таская и пересыпая изо дня в день тяжелые мешки муки и круп; пыль эта вызывала тяжелые легочные заболевания, и тогда ученику приходилось навсегда отказываться от этой профессии. Работа ученика состоит не только в постоянной будничной работе, и в подвале Шерцхаузерфельда, как в любой продовольственной лавке, надо прежде всего открыть ставни и решетки на окнах, отпереть дверь, впустить хозяина, служащих и покупателей в лавку, где накануне иногда часами приходилось все убирать, мыть, раскладывать товары по местам, и вся эта кропотливая, очень утомительная работа требует от ученика большой любви и внимания ко всем мелочам, и хорошо выполнять ее, в сущности, может только человек с хорошей памятью, с умением комбинировать, распределять и рассчитывать все по мелочам. И ко всем этим работам и к сотне других столь же важных обязанностей в мое время добавлялась еще ужасающая по кропотливости, требующая неусыпного внимания возня с продовольственными талонами, которые вырезались из продовольственных карточек и ежедневно, после закрытия лавки, наклеивались на огромные листы картона. Я уже не говорю о том, что надо было постоянно таскать мешки, наливать бутыли, отбирать картофель, сортировать фрукты и овощи, насыпать в пакетики чай и кофе, нарезать сыр и масло, не говорю о том, что приходилось приспосабливаться, чтобы разливать уксус, и масло, и всякие соки, а также ром и разливное вино и морс в бутылки со слишком узкими горлышками, и вечно бороться с плесенью, сыростью, насекомыми, со слишком высокой или слишком низкой температурой, не говорю и о выгрузке и погрузке самых разнообразных товаров, поступавших всегда неожиданно, в любую минуту; приходилось бегать сто раз из лавки на склад и обратно, непрестанно нарезать хлеб, намазывать булочки, закрывать колпаком ветчину, ставить яйца в холодильник, не говоря уж о ежедневной уборке, вытирании пыли на всех полках, о беготне от прилавка к холодильнику, от разных полок к прилавку, не говоря и о постоянном мытье и вытирании рук и почти непрерывной точке ножей, ежедневной чистке ложек и вилок, ежедневном мытье стаканов, не говоря о мытье окон и полов и непрестанной борьбе с мухами и комарами, с мошками и осами, с паутиной на стенах, — не говоря обо всем этом, все-таки самым важным было не терять контакта с покупателями, быть с ними всегда приветливым, вежливым, внимательным, постоянно следить за собой, всегда стараться их удовлетворить и ни на секунду не забывать о том, как надо себя вести с каждым в отдельности, да и со всеми вместе. С одной стороны, надо выполнять все желания покупателя, но, с другой стороны, никогда не поступаться интересами дела. Нужен порядок, должна царить чистота, и покупатели и шеф должны постоянно чувствовать внимание, всех надо обслуживать как можно лучше, и в кассе к вечеру все должно сходиться. К великому моему удивлению, к удивлению моих сослуживцев и к величайшему удивлению самого нашего хозяина, я очень быстро втянулся в работу, никаких трудностей для меня не было, мне легко было делать то, что от меня требовали, то, что было нужно. И к тому же я всей душой шел людям навстречу, я принес свою жизнерадостность сюда, в подвал, и заразил всех окружающих, а я и сам не знал, откуда эта внезапная способность радоваться и своей радостью заражать других — видно, она всегда жила во мне и теперь вырвалась на волю, ничто не могло ее задушить. Многие приходили в нашу лавку, в подвал, просто для того, чтобы посмеяться вместе со мной. Я встречал их приветливо, умел сострить, пошугать, и мои шутки всегда доходили до наших покупателей. Мой шеф занимался закупками у оптовиков и спокойно мог на целые дни оставлять меня в подвале, иногда совсем одного, когда болел другой ученик, Карл, или подручный Герберт по какой-нибудь причине не являлся на работу. Скоро я стал отлично справляться один, и мне ничего не мешало, и даже, когда десятки людей теснились у прилавка, я обслуживал их неторопливо, внимательно, целиком погруженный в свою работу и в то же время почти влюбленный во всех своих покупателей. Мой хозяин знал, что может полностью положиться на меня, и бывали дни, когда я, без разговоров, в одиночку, справлялся с толпой покупателей, нагрянувших в подвал при объявлении новой большой выдачи по карточкам. Мне просто доставляло удовольствие заниматься этим делом, потому что наконец исполнилось мое желание — приносить пользу. И все окружающие чувствовали мое хорошее настроение, оно сразу заражало всех, с кем я имел дело у нас, в подвале. Я и не знал, что в жизни бывает такая радость, особенно в те дни, когда накапливалось столько дел, что не верилось — неужели я один смогу с ними справиться. Но из-за частых недомоганий нашего второго ученика, Карла, из-за частых отлучек нашего подручного, Герберта, вечно занятого любовными шашнями, прилавок в подвале стал моим капитанским мостиком, где я целиком и полностью становился единственным командиром. И господин Подлаха сумел оценить мою самостоятельность — не так часто хорошие умственные способности сочетаются с деловитостью и ловкостью, как у меня, и по душевному складу я был человеком открытым, достаточно было малейшего повода, чтобы я пришел в чудесное настроение, почувствовал себя счастливым, а тут мне не надо было ничего затаивать и я мог давать волю своей радости. Много лет я никак не осознавал, что это во мне таится, не понимал, как это важно, нужно, а тут, в подвале продовольственной лавки в Шерцхаузерфельде, все скрытое во мне вырвалось на волю, и от меня на всех окружающих словно пахнуло свежим ветром. И когда я оставался один и один нес полную ответственность за все, я был счастливейшим человеком на свете. Я становился главным, я продавал не только наши продукты и другие товары, но и бесплатно, так сказать, в придачу, уделял каждому, кто подходил ко мне, частицу своей вновь обретенной жизнерадостности. По субботам, после так называемой генеральной уборки, я нес домой то буханки белого хлеба, то картошку, сахар или муку, смотря по тому, что им было нужно, я шел по улицам, где всегда одинаково пахло стряпней и обычно преобладал запах похлебки, проходил мимо бывшей спортивной площадки, вдоль до основания прогнившей шведской стенки, до Леннерского почтового отделения, по заплесневевшим лужам, по буйной, вовек не кошенной траве, перед почтой, вдоль убогих заборов, вокруг огородов болгарских садовников, и я часто наблюдал через забор, как они работали, вспоминая, как и я целый год проработал в траунштайнском садоводстве, и думая про себя, что и та работа могла мне что-то дать, и, быть может, если бы к концу сорок четвертого года на месте садоводства «Шлехта и Вайнингера» после бомбежки не остались одни воронки, кто знает, может быть, я и стал бы садовником. Работа в саду — самое большое благо и для тела, и для души, в ней человеку легче и естественней всего топить тоску и скуку, а ведь и скука и тоска — наиболее ярко выраженные приметы человеческого существования. Болгары на малых участках добились больших урожаев зелени и фруктов, да и фрукты у них были первосортные, потому что у них усердно работали не только руки, но и голова, и никакой работы они не чурались, и все их помыслы были связаны исключительно с землей, с уходом за ней. Часто, возвращаясь домой из Шерцхаузерфельда мимо пустырей, где теперь выросли кварталы жилых домов, я заходил к болгарам на их участки, и всегда эти встречи, эти разговоры шли мне на пользу. Потом мой путь вел меня мимо приюта глухонемых, где среди высоких деревьев виднелись отличные оранжереи — там целыми днями работали глухонемые под присмотром монахинь в белых крылатых чепцах, потом я переходил железнодорожные пути. Мог я переходить на другую сторону и через туннель, но я всегда, если было время, шел более опасным путем, прямо через рельсы. По субботам, после работы, когда я уходил из Шерцхаузерфельда, у меня сразу портилось настроение, меня одолевала тоска уже в Шерцхаузерфельде, эта тишина, прерываемая только звоном посуды из окон кухонь, все время напоминала мне: вот и суббота, никто не работает, люди валяются на диванах или на кроватях, не зная, куда девать время. И эта тишина длилась до трех часов дня, пока в домах не начинались ссоры, люди выскакивали на улицу вопя и ругаясь, с искаженными от злости лицами. Субботние вечера я всегда считал для всех самым опасным временем, когда человек недоволен и собой, и другими, и всем на свете и осознает, что жизнь давно исчерпана, потеряла всякий смысл, и от этого впадает в убийственное настроение, и уже из него ему никак не выйти. Человек привыкает к своей по большей части однообразной работе, и стоит ей остановиться, как он мгновенно теряет почву под ногами, смысл жизни и впадает в болезненное уныние. Так бывает не только с отдельными людьми, такое случается со всеми. Людям кажется, что на отдыхе должны восстанавливаться силы, но на самом деле они попадают в пустоту и доходят чуть ли не до сумасшествия. Оттого по субботам у них у всех рождаются какие-то безумные планы, причем все кончается неудачей. Они начинают передвигать шкафы и комоды, столы и стулья, даже свои кровати, чистят одежду на балконах и башмаки начищают до блеска как одержимые, женщины влезают на подоконники, мужчины спускаются в подвалы и подымают хворостяными метлами тучи пыли; целые семьи пытаются наводить порядок у себя в доме, переворачивают всю мебель, пока у них самих мозги не перевернутся. А то укладываются в постель и начинают ныть, жаловаться на свои хвори, убегают, удирают в болезни, а болезни у них хронические, и вспоминают они их обычно именно в субботу, к вечеру. Врачи уже знают, что по субботам бывает больше вызовов, чем в любой другой день. Кончается работа, и начинаются недомогания, колики, всем известная субботняя мигрень, субботние боли в сердце, обмороки, истерики. Всю неделю работа или вообще всякие дела заглушают боли, заставляют забывать о болезнях, а в субботу вся хворь вдруг вылезает наружу, и человек сразу выходит из равновесия. И если тот, кто к обеду уже приходит с работы, вдруг осознает, в каком он очутился положении, — впрочем, положение у него всегда безвыходное, кем бы он ни был, каким бы ни был, где бы ни жил, — все равно он должен признаться, что он — человек несчастный, хоть и пытается казаться другим. И те счастливцы, кого субботний вечер не добивает до конца, — только исключение, подтверждающее правило. В сущности, все боятся субботы; каждый знает — впереди еще и воскресенье, а страшнее воскресенья для них ничего нет, однако за воскресеньем уже близится понедельник, рабочий день, поэтому воскресенье уже можно перетерпеть. Суббота — ужасный день, воскресенье — день страшный, но в понедельник уже становится полегче. Только по глупости или со злости можно оспаривать этот факт: в субботу надвигается гроза, в воскресенье она разражается, в понедельник наступает затишье. Человек ненавидит это свободное время, все остальное — враки, он не знает, что с собой делать в это время, и, стоит ему освободиться от дел, он начинает шарить по платяным шкафам, по комодам, пытается привести в порядок старые бумаги, ищет фотографии, документы, письма, идет в свой садик, что-то копает или бессмысленно бежит куда-то, без всякой цели, в любую погоду и называет это «прогулкой». А если у него есть дети, их тоже втягивают в то, что по крылатому выражению называется «убивать время», да их еще и дразнят, и лупят, не жалеют затрещин, пока не начнется такой кавардак, что волей-неволей приходится затихнуть. А что можно придумать ужасней, чем субботние прогулки под вечер или визиты родичей или знакомых, когда все сплетничают всласть и отношения с родными и знакомыми окончательно портятся. Чтение для этих людей — чистое самоистязание, и, конечно, нет ничего смехотворнее спорта, этого любимого ухода от человеческого одиночества. Конец недели — смертельный удар по каждому человеку в отдельности и гибель для каждой семьи. По субботам, после окончания работы, человек остается один, то есть каждый оказывается вдруг в полном, беспросветном одиночестве, потому что, по правде говоря, люди по-настоящему всю жизнь связаны только с работой, у них есть по-настоящему только работа, больше ничего. Ни один человек не может заменить другому работу, и пропадает он не тогда, когда теряет человека, пусть самого дорогого, самого нужного, самого любимого, а тогда, когда у него отнимают работу, занятие — тут он гибнет, тут он умирает. Болезни возникают там, где люди несут недостаточную нагрузку, слишком мало заняты, и жаловаться надо не на то, что человек очень занят, а на то, что у него мало дела, и стоит только наступить безделью, как пойдут болезни, и там, где людям не дают работать, их обрекают на несчастную жизнь. Иногда работа, сама по себе бессмысленная, все же имеет определенный смысл. По субботам, к вечеру, для многих сначала наступало характерное для субботнего дня спокойствие, затишье перед бурей, но вдруг люди выскакивали на улицу, то вспомнив о своих знакомых и родственниках, то подумав о природе, а иногда вспоминали, что есть еще и кино и представления в цирке. Бывало, они скрывались в своих садиках, начинали что-то копать. Но всем этим они занимались от тоски, от разочарования в жизни. Ясно, что тот, кто не убегал в работу, решив, что можно провести время просто в раздумье и спокойно преодолеть тяжелую, опасную для жизни депрессию, все-таки сразу, целиком и полностью, поддавался мыслям о своей несчастной, загубленной жизни. Именно в субботу случалось множество самоубийств, и те, кому пришлось часто бывать в суде, знают, что восемьдесят процентов убийств тоже приходилось на субботу. И оттого, что всю неделю люди держали под спудом все то, отчего они стали несчастными, недовольными, — и хотя люди все равно внутренне сосредотачивают внимание именно на всяких горестях и неприятностях, — в субботу после работы они уже не сдерживались, и все несчастья снова беспощадно занимали их мысли. Но каждый пытался именно в субботу свалить все свои горести и несчастья на других. И эти несчастья, эти обиды человек тащил после работы домой, и, хотя там его ждали те же горести и несчастья, он все равно обрушивал все свои беды на домашних. И выходит так, что субботний вечер везде, где живут и где сталкиваются люди, губителен для них всех. А в семьях, где все вынуждены тесниться, сдерживаться там совсем невозможно, непременно кто-нибудь взрывается, но и там, где человек одинок, предоставлен сам себе, он тоже оказывается в ужасающем положении. Субботний день — самый убийственный день на свете для любого человека, он это чувствует и в воскресный, тоже невыносимый день, и только в понедельник все недовольство, все горести отодвигаются до следующей субботы, до следующего приступа тоски и упадки духа. Я и сам ненавидел субботы и воскресенья, потому что в эти жуткие для меня дни меня беспощадно втягивала беспросветная жизнь моей семьи, где девять человек ютились в трех комнатушках, с утра до вечера действуя друг другу на нервы, и всегда недоедали, хотя моя мать на скудный заработок моего опекуна изо всех сил старалась хоть как-то всех накормить, да и надеть нам было нечего, помню, как у нас все члены семьи обменивались то башмаками, то куртками и штанами, чтобы подобрать одежду для того, кому надо было выйти на улицу в приличном виде, как говорится; из всей семьи только мой дед жил один, в самой крошечной комнатенке, такой маленькой, что в ней и повернуться было трудно; он сидел там, как отшельник, почти все время среди своих книг, со своими невыполнимыми планами: экономя топливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздастся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадежность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что он вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал — откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, той дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь-штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасовые прогулки с дедом, уже смертельно больным человеком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то доверие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослуживцами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опасности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил названия сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порталы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я понимал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение.

Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался громким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью — он обращался прямо-таки с уничтожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважала его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненавидел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упрямо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семнадцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, даже старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхаузерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действительность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни, было умение неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел устанавливать контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все — таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бы нелепо. В сущности, они никак не соприкасались, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставленную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и самым главным, чему я от него научился, что я получил. Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Недавно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские трущобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, много раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего подвала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были заперты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело; наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огромные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, по которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть сначала вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некоторые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило, — и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Больше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего ученичества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупателями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце концов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подвалом, — забыл, как ее звали, — кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъезжал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды и подгнившую зелень я выносил за угол и вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продовольственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли; как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вот той ни в коем случае никакого рома не давать, оттого что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю, — наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Черный галстук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояли пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревателя — дома у большинства из них было прохладно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами, — огромная, уже слежавшаяся груда листвы; видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала. Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полчаса. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят — возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней старухой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прохладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себя на спину семидесятикилограммовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа, и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузерфельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодорожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммунистической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузерфельда не брали. Помню одного-единственного кондуктора автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины — те, у кого была работа, — заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпивши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки-подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг наводнившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе американца «смешками подманили», и делать покупки было незачем. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригрели», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколько военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех коммунистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожили всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузерфельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств американцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о них не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города, — на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единственный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусорены. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особенно жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокойней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого противоположного направления, именно его я и выбрал конечной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противоположностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота директора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убийственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться. Лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловечных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственные рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, говорить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальцбурга человека так трясут и задергивают, так беспрерывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут главным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что имеешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескотни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхаузерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинился, не стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адреса я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой-нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчувствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне поладить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притворяться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждебно. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эта задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслуживает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лампах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшем местом была лавка моей тетки — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась по наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене, — и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотографий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастливливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалейных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тетя Розины, — у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревянных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого господина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Розиной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский рынок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым, и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану, — помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмысленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают — должны превращать — человека, я осмелился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте можно найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обидчивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлаха и вообще от всего этого хамства, и я очень часто оказывался виноватым, хотя иногда был и ни при чем. И вместо того, чтобы отругиваться, я, чуть не плача, таскал ящики, с головой нырял в ларь с мукой. Из-за какой-нибудь недолитой бутылки господин Подлаха мог вдруг до того разозлиться, что я от страха приходил в полное отчаяние. И покупатели то чересчур подлизывались ко мне, то вдруг начинали безобразно ругаться. А Подлаха часто прощал мне серьезные ошибки, но из-за какой — нибудь мелочи мог неожиданно разозлиться. Человек он был вспыльчивый, вдруг ни с того ни с сего приходил в полную ярость. Он ненавидел всякую небрежность, не терпел притворства. Мне редко приходилось видеть его, так сказать, «в штатском», то есть без рабочего халата, но одевался он всегда очень тщательно, хотя, насколько мне известно, в быту был человеком непритязательным. В нем не было никакого притворства, ему это было не нужно. Как все жители Вены, он любил прогулки, веселые компании, но об этом я знаю только понаслышке. Для лавочника он, в сущности, был слишком интеллигентен; очевидно, он поэтому так рано, лет в пятьдесят с небольшим, уже продал свою лавку. Он любил Брукнера и Брамса, регулярно посещал концерты. Мы с ним часто разговаривали о музыке. И быть может, господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых мне музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать, — я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня прекрасным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке, — теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помещении рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Музыка и была таким противодействием, она соответствовала всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургского Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто рассказывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его любимый внук нежданно-негаданно может стать знаменитым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, главным образом, наверно, потому, что ему близок был крестьянский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образование моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкального образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего-навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиазмом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Софи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово «Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфергассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья — в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц, — а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло то, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огромные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, музыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне — и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой — теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки — предмет, который когда-то преподавал в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знаниями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музыкальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосылкой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли и мои преподаватели — на редкость интересные, очень своеобразные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермайер — он приходился дедом моей учительнице, и его картины до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга, — этот трехэтажный дом, со всеми его прихожими, коридорчиками, закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесценной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце» этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполнителем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных преподавательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастливым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявление, где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я учился коммерческому делу по своей доброй воле, и я занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал добровольно. Я не давал себе потачки и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой. Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать, — я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах года», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней.

Вспоминаю «Деттингенский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с самого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собственной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представительниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практике, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот — практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами, — помню и глубокий альт одной баварки. Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и квартеты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искусства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удивительно глубокие его мысли. Он был не только музыковедом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе, — очень высоко ценили, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называемом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множество гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью другой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча приложив указательный палец правой ручки к губам, показывала мне, что надо говорить тихо, потому что профессор пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так сказать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил работу — может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте, — мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь — признак психической неуравновешенности и наступления половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карьеру; думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она пристроила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непрестанной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каждый раз, когда я пытался что — то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и оглядываться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Папагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, расширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне пришлось разгружать машину с несколькими тоннами картошки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривычное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежедневная самодисциплина помогает мне преодолевать непрестанное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противоположность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплошной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противоестественные, фантастические и нелепые встряски, которые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой, — вот единственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу порядок, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто выкидываю из головы, и все. Такая беспощадность к себе тоже приходит только с годами. Чтобы не поддаваться всяким модным течениям, нужна полная изоляция, непоколебимая душевная твердость. Сколько всяких течений в умственной жизни сменилось у меня на глазах. Пошляки неустанно занимаются переоценкой ценностей. Но их легко узнать: они заваливают рынок своей продукцией и обычно со временем сами тонут в своем дерьме. Тот, кто хочет выжить, должен уйти в свое убежище, подальше, повыше. Воздух там разреженный, но я к нему привык. Давно наступило равновесие, так или иначе — мне все равно. Что ценнее — форма или содержание? В конце концов, все бессмысленно. Я всех выслушиваю и никого не слушаюсь. Я давно стал «дикарем», одиночкой, до сих пор продолжаю экспериментировать, и сам не знаю, что у меня выйдет, и это самое увлекательное. Больше я уже не задаю себе вопрос: в чем смысл слова, от этого все становится еще непонятнее. Жизнь сама по себе, существование само по себе — все это общее место. И если мы, как я теперь, возвращаемся к своим воспоминаниям, все выясняется само собой. Всю жизнь мы живем рядом с людьми, которые не имеют о нас ни малейшего представления, но постоянно твердят, что знают о нас абсолютно все, хотя даже наши близкие родственники, наши друзья ничего о нас не знают, потому что мы сами себя мало знаем. Всю жизнь мы стараемся познать себя и всегда доходим до какого-то предела понимания, и дальше нам пути нет. Сколько ни старайся, все твои попытки кончаются полным затмением, роковой, убийственной депрессией. То, что мы сами о себе никогда не решимся утверждать, считая, что понять мы все равно ничего не можем, другие решаются ставить нам в упрек, нарочно или нечаянно, пренебрегая всем, что в нас есть и чего в нас нет и не было. Люди постоянно отшвыривают друг друга, и, что ни день, приходится каждый раз заново сходиться, смыкаться, объединяться. Чем старше становишься, тем резче судишь о людях, да и тебе от них приходится терпеть вдвое больше. Все отношения строятся настолько неумело, что со временем приходишь к полному равнодушию. После бесконечных обид, при такой ранимости, мы с годами становимся почти неуязвимыми, безобидчивыми, и хотя мы обиды не пропускаем, но переживаем ее уже не так остро, чувствуем не так сильно. Теперь мы и сами наносим удары покрепче, но и выдерживаем удары куда более крепкие. Жизнь говорит с нами обо всем короче и уничижительнее. Мы и сами теперь тоже говорим резче обо всем, мы уже не так сентиментальны, оттого у нас нет и никаких надежд. От этой безнадежности мы стали видеть все яснее — людей, вещи, отношения, прошлое, будущее и так далее. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания — все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как бы двойную жизнь, одну — ближе всего к реальной жизни, а другая моя жизнь была игрой, фантазией, и обе эти жизни создавали для меня вполне приемлемое существование, то одна, то другая брала верх, но я ощущал, что обе они — мои, всегда во мне. Так и живу. И, если бы я реально не пережил все, что со мной случилось, я, наверно, сам создал бы для себя что-то похожее и пришел бы к тому же состоянию, что и сейчас. Каждый день, каждую минуту всё — и тяжелые заболевания, а позже и смертельный недуг, — всё заставляло меня сопротивляться, сбрасывало с воздушных высот на твердую землю, учило стойкости и равнодушию. Я и сейчас держусь достаточно стойко, хотя и знаю, как неустойчиво все на свете, знаю, что руки у меня пустые, что все вокруг только наваждение, и, хотя ты ему все время поддаешься, потому что существуешь, мне теперь все довольно безразлично, хотя я, при вечном проигрыше, выиграл по крайней мере последнюю партию. Тех иллюзий, какие питал мой дед, у меня тоже не было, тех ошибок, какие он совершал, я не делал. Вообще все на свете совсем не так важно, как ему казалось, и никаких особых ценностей, перед которыми он робел, тоже нет, а всякие пышные фразы и высокие словеса я воспринимал в истинной их сути — в их недостоверности, понимая, что верить им нельзя. Ни та нищета, в которую впал дед, отравлявшая ему жизнь, меня ни в чем не убедила, ни тем более не убедила его мечта о богатстве. Тот путь, по которому я шел, был уже пройден им, моим дедом, и для меня это было и есть большое преимущество, потому что я мог глубже вникнуть во все. Плоские афоризмы и фразы о «нищем богаче» и «богатом бедняке» я для себя издавна заменил новым, тоже пошловатым определением «глупый умник». Человек, всю жизнь игравший какую-то роль в воображаемом театре, в минуту отчаяния мог бы все прикончить, разрушить весь реквизит, сломать декорации, убить актеров, только сил у него не хватало. Мой дед ненавидел оперу и обожал драму, но и оперу не стоит ненавидеть, и драмой восторгаться нечего, так же как не стоит ни восторгаться людьми, ни ненавидеть их. Почти на всех людей любовь и ненависть действуют разрушительно, и моего деда всю его жизнь, то есть шестьдесят восемь лет, ломали и калечили эти чувства. Любому человеку, кроме меня, он мог бы указать путь в жизни, но я никогда не искал пути. Я никогда не шел по определенной дороге, потому что всегда боялся, что ей не будет конца, а значит, бессмысленно идти по ней. Захочешь — пойдешь по ней, говорил я себе. Но не шел. До сих пор. Что-то происходило, я стал старше, на месте не стоял, но и по прямой дороге не шел. Я говорю на своем языке; кроме меня, его никто не понимает, да и у каждого есть свой язык, только он сам его понимает, а тот, кто думает, что он всех понимает, — тот дурак или шарлатан. Говоришь всерьез, а тебя часто не понимают или понимают не так, да и нет такого рецепта, как определить, что такое истинный, высокий ум. И каждый человек, все равно кто, все равно чем он занимается, обречен на одиночество, предоставлен сам себе. Если бы я зависел от других людей, я бы вообще не мог существовать, и каждый вновь наступающий день этому доказательство. Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, как сквозь строй. И я себя спрашиваю: что я такое — рабочий винтик или жертва беспощадной машины, которая в бешеном вращении дробит и размалывает все существования? Но ответа нет. Мой характер — сплав всех характеров, мои желания те же, что и у всех людей, мои надежды, разочарования, потрясения тоже как у всех. Только притворство спасает меня иногда, а в другой раз, наоборот, полная откровенность. Мы ищем прибежище, укрытие и не знаем, куда деваться. Хочешь куда — то скрыться, и со стороны видно — человек бежит неизвестно от чего, неизвестно куда, хотя он просто бежит от всего, из всего. С первой же секунды, только появившись на свет, человек бежит из жизни; он в нее вошел, осознал ее, а бежит он в смерть, хотя ничего о ней не знает. Всю жизнь мы упорно несемся прямо к концу. Для меня уже с четырех, с пяти, с шести лет жизнь навсегда стала каким-то спектаклем, я видел сотни тысяч влюбленных в нее лицедеев, после премьеры спектакли становились все искуснее, реквизит менялся, актеров, не понявших свою роль в данной пьесе, выгоняли вон, и так оно шло бесконечно. И все актеры — я сам, весь реквизит — это я, и режиссер тоже я сам. А зритель? Но ведь мы можем беспредельно раздвигать кулисы или сдвигать их до щелки, в которую только мы сами можем мысленно заглядывать. И как славно, что мы на все умели смотреть с иронией, хотя и принимали всерьез. Мы — это я. Мы отбросили все предрассудки, чтобы снова восстановить их, расширить, и эту роскошь мы могли себе позволить. Мы понимаем, что подразумевают люди, говоря о высокомерии, заносчивости, надменности. И это правда, что говорят люди, потому что правда все, и не стоит раскаиваться, ибо за все — и за вину, и за стыд — нам приходится платить. Все, что нам предсказывали, не сбылось. Все, чем нас одурачивали, давно оказалось враньем. Мы были одержимы всякими идеями, поддавались всяким безумствам, сумасбродствам и расплачивались за них. А до чего мы дошли бы, если бы слушались наших так называемых близких людей? Только идя им наперекор, мы смогли создать себе какую-то, может быть, и смехотворную, но вполне сносную жизнь. И даже если все это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все — трагедия, иногда, наоборот, говорим: какая комедия, а сами не понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, действующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсматривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова трагедию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое — трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня, а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, что у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все остальные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей природе — театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад у так называемого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открывали газо — и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротышкой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхаузерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл собственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он расссказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В определенном смысле, конечно, добавил он, он не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодушно, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представлял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузерфельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино — сказал он на прощание, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне — это полное равнодушие ко всему, равнозначность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабостями, со своей каждодневной телесной и душевной грязью. Все равно, отчего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стеснялся, а потом переставал стесняться, — тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существуем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски, и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино… И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»… Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаковы приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно; может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.

Дыхание: выбор

© Перевод В. Фадеева

Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, бедствий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать. Паскаль
В свои неполные восемнадцать, вскоре после тех событий и потрясений, которые, добиваясь истины и ясности, я сейчас должен изложить на бумаге, мне стала очевидна логическая связь фактов: сам я заболел вслед за дедом, когда он, внезапно занедужив, своим ходом отправился в больницу, что в сотне-другой метров от нашего дома. Помню и вижу, как сейчас: в своей черной с проседью шинели, подаренной ему канадским офицером, он с бодрым видом и, отбивая такт тростью, будто начиная ежедневный моцион, вышагивает мимо своего окна, из которого я наблюдаю за ним, не зная, куда на сей раз заведет прогулка этого единственного по-настоящему любимого мной человека, и безошибочно чувствуя, как щемящая тоска берет за горло, едва я попрощался с ним. В памяти, как никакая другая, жива картина: приговоренный видным зальцбургским терапевтом, диагноз которого состоял из слов прелюбопытный случай, к клиническому обследованию, а возможно, и к несложному, как было недвусмысленно обещано, хирургическому вмешательству, и по этой причине приглашенный в земельную больницу, старик субботним вечером исчезает за углом стены, ограждающей сад нашего соседа-зеленщика. Я не мог не понять: в этот миг совершается крутой поворот нашего с ним бытия. Моя собственная болезнь, неизлечимая в силу присущей мне стойкой неприязни к повинности хворания и лечения, вспыхнула вновь, да еще с ужасающей яркостью. Сгорая от жара и в то же время холодея от приступов страха, я уже на следующий день, после того как дед направился в больницу, не мог подняться с постели и идти на работу. Из передней, где я ночевал из-за тесноты квартиры и по не совсем ясным для меня домашним обстоятельствам, о которых здесь не стоит распространяться, мне было позволено перебраться в дедову, как у нас говорили, комнату, поскольку, наверно, один мой вид настоятельно требовал такой меры как чего-то вполне естественного. Теперь я имел возможность хорошенько присмотреться к ней, лежа на кровати деда, и подвергнуть каждый предмет, столь насущно необходимый ему, а теперь как бы отданный мне в услужение, длительному и беспрепятственному изучению. Из-за сильной боли и нарастающего страха мне приходилось время от времени криком выдергивать из коридора то мать, то бабушку, и, в конце концов, я допек обеих захлопотавшихся в хозяйственных заботах и измученных страхом за деда и неопределенностью его участи женщин тем, что призывал их к своей постели, видимо, гораздо чаще, чем требовалось на самом деле, и они решили вывести сына и внука на чистую воду, обозвав меня в состоянии еще пущего страха и неуверенности совершенно серьезно, с нескрываемой злобой, мучителем и симулянтом. А я, наверняка дававший им прежде повод для такой характеристики, в этом действительно серьезном и, как вскоре выяснилось, критическом положении был тяжко оскорблен, но, несмотря на все мои призывные крики, ни мать, ни бабушка больше не появлялись в дедовой комнате. Через два дня я проснулся в больнице, где уже лежал мой дед. Я очнулся от беспамятства, в состоянии которого меня на дедовой кровати обнаружили мать и бабушка. Вызванный женщинами врач, где-то около часу ночи, как я узнал позднее от матери, не преминув разбранить их, велел отвезти меня в больницу. Простуда, которую я схватил при разгрузке нескольких центнеров картошки с кузова грузовика у продуктового магазина Подлахи и которую попросту игнорировал не один месяц, перешла теперь в так называемый экссудативный плеврит, выжимавший из меня на протяжении недель за какой-то час два-три литра буроватой жидкости, из-за чего в равной мере страдали сердце и легкие, а весь организм чах на глазах. Вскоре после моей госпитализации мне начали делать пункции и были приняты, так сказать, неотложные меры, заключавшиеся в отсасывании из моей грудной клетки трех литров упомянутой жидкости. Но об этом речь пойдет позднее. Я очнулся и опамятовался под сводом одного из тех огромных госпитальных залов, в которых стоят два или три десятка кроватей — когда-то покрашенных белилами, но давно уже облупившихся на всех углах и суставах, изъеденных ржавчиной коек, которые так плотно сдвигались, что пройти между ними было невозможно без определенной ловкости и ломового напора. В зале, где я проснулся, было двадцать шесть коек, они были разделены на два ряда по двенадцать в каждом, притиснутых к противоположным стенам так, что в образовавшемся проходе помещались еще две. Эти — забраны решеткой в полтора метра высотой. Но при пробуждении я мог констатировать лишь два обстоятельства: то, что лежу у окна и под побеленным сводом. В этот свод или, по крайней мере, в ту его часть, что была надо мной, я упирался взглядом в первые часы возвращения к жизни. Из глубины палаты слышались старческие мужские голоса, но самих мужчин я видеть не мог, так как был слишком слаб, чтобы вертеть головой. Когда меня впервые потащили на пункцию, я, понятное дело, не мог осознать всю величину и все уродство этой палаты, моему восприятию были доступны лишь силуэты людей и простенков, а также предметов, имевших к ним отношение, и связанные с этими людьми, стенами и предметами шумы — все это явилось мне на пути через зал, когда меня сопровождали несколько монахинь, здешних медсестер, и я ощутил, как эти белые фигуры доставляют мне облегчение — уже одной из многих инъекций пенициллина и камфары было достаточно, чтобы я обрел минимальную способность восприятия, что после первоначальных болей делало мир моих ощущений не только терпимым, но и приятным; со всех сторон ко мне тянулись руки помощи, мне чудилось множество рук, хоть я и не мог видеть ни этих рук, ни тех, чьими они были, ни лежа на кровати, ни поднятый на носилки, ни перемещаемый куда — то запеленатым в толстые одеяла, и наконец все вокруг размылось, и в каком-то мареве меня через весь зал, словно переполненный гулом страдания, вынесли в коридор, а по длинному, ходившему ходуном коридору с бесконечным рядом открытых и закрытых дверей, с сотнями, если не тысячами, пациентов за ними, доставили в какую-то, как мне показалось, тесную, с голыми серыми стенами, амбулаторию, где хозяйничали несколько врачей и сестер, чьих разговоров или отдельных слов или даже выкриков и окриков я не понимал, но говорили они беспрерывно и постоянно что-то кричали. Еще припоминаю: после того, как мои носилки поставили на пол прямо у двери рядом с другими носилками, на которых лежал старик со сплошь перебинтованной головой, на пол вдруг полетели какие-то инструменты, помню, как страшно звякнули друг о друга металлические посудины, а потом опять — смех, крики, хлопанье дверей, как из крана позади меня, журча, полилась в эмалированный таз вода, но кран быстро закрыли. Мне казалось, что именно в этот момент врачи гремели связками латинских слов, непонятных мне и предназначенных только для их ушей медицинских терминов, затем вновь — команды, указания, звуки, производимые склянками, резиновыми трубочками, ножницами, шагами. Вероятно, в эти минуты я дошел до нижнего порога ощущений и потому уже не чувствовал никакой боли. Я не знал, в какой части больницы теперь нахожусь, и не имел понятия о местоположении большой палаты; должно быть, я лежал почти на полу, поскольку видел множество ног и слышал их шарканье, а врачам и сестрам, по всей видимости, приходилось обслуживать многих других пациентов, самого же меня долго не покидало ощущение, что, втащив меня в амбулаторное отделение, обо мне напрочь забыли. Меня вообще не замечают, думал я, так как все проходили мимо, и, с одной стороны, я боялся, что меня вот-вот раздавят и перекроют мне дыхание, а с другой — я чувствовал себя необычайно легким, как бы невесомым. Я еще не знал, что означает предписанная мне пункция, поскольку первую, сделанную мне в бессознательном состоянии, естественно, никак не распробовал, однако, что бы ни предстояло мне, я со всем заранее смирился и позволил бы делать со мной все, что угодно, из-за назначенных медикаментов я успел утратить всякую силу воли, осталось всего лишь терпение и не осталось ни капельки страха, мне было все равно, что меня ждет, я уже не знал страха с того момента, как вдруг почувствовал себя смертельно свободным, я был само спокойствие и безразличие. И ничто во мне не дрогнуло, когда меня наконец подняли с носилок и посадили на покрытый белой простыней стол. Напротив было большое окно с матовыми, совершенно непрозрачными стеклами, и я попытался как можно дольше сосредоточить взгляд на этом окне. Уж не знаю, кто меня поддерживал, но без опоры я загремел бы со стола головой вперед. Я лишь чувствовал, что меня держит не одна пара рук, и видел рядом с собой пятилитровую банку из-под огурцов, похожие были у нас в магазине. «Ничего страшного, так надо, через пару минут все будет закончено», — слышал я за спиной голос уже примерявшегося врача. Не могу сказать, что прокол грудной клетки причинил мне боль, гораздо более неприятен был вид стеклянной банки, в которую был вставлен красный резиновый шланг с иглой, воткнутой мне в грудь, этот самый шланг, как две капли похожий на тот, какой мы в нашем магазине использовали для слива уксуса, начал ритмично дергаться и всхлипывать, перекачивая из меня уже упомянутую серо-бурую жидкость в банку, причем до тех пор, пока она не наполнилась больше чем наполовину — вид этого фонтанирующего прибора вызвал у меня приступ дурноты и вслед за тем вновь потерю сознания. Только в большой палате, на своей угловой койке, я пришел в чувство. Проснувшись, я не мог сориентироваться во времени, не ведал ни когда, ни как я попал в больницу и долго ли пролежал без сознания. И хотя видел перед собой силуэты человеческих фигур, слышал, как они говорят и что-то талдычат мне, я не мог разобрать ни слова. Поначалу я не знал даже, с каким диагнозом помещен в больницу. Однако чувствовал, что это связано с тяжелым заболеванием. Спустя какое-то время я стал припоминать, как меня скрутила болезнь и как я лежал в дедовой комнате. И вдруг она, не один день являвшаяся мне во всех подробностях, куда-то пропала. И потом уже ничего, ни малейшего проблеска воспоминания. Но тогда мне стало ясно, что на больничную койку меня уложила простуда, иначе говоря — недооценка холодов наступающей зимы, и что сюда я попал вслед за дедом. Я пытался реконструировать ход последних дней, но ничего не получилось. Всякая мысль очень скоро гасилась вялостью и изнеможением, ни о чем не думалось. Ни об одном лице, мне знакомом, ни об одном человеке, у которого я чему-либо научился. Меня то и дело раскрывали и переворачивали, кололи шприцами. Я пытался хоть как-то сориентироваться по силуэтам и звукам, но вокруг была лишь глухая мгла. Иногда казалось, что мне что-то говорят, но понять этого уже не успевал рассудок. Предметы были размыты и в конце концов стали вовсе неузнаваемы, голоса откатились куда-то вдаль. Что день, что ночь — всегда одна и та же сумеречная муть. В ней проступало лицо деда, а может, бабушки или матери. Время от времени в меня вливали что-то питательное. Я уже не то что двигаться, шевельнуться не мог. Мою койку поставили на колеса и катили по палате в коридор через дверь, распахнутую так широко, что она с грохотом обо что-то ударилась. Вот я в ванной комнате. Я знаю, что это значит. Через каждые полчаса приходит сестра, она поднимает мою руку и тут же отпускает ее, то же самое она, наверное, проделывает с рукой, которая вытянута вдоль другой кровати, стоявшей перед моей и находившейся в ванной гораздо дольше, чем моя. Сестра стала появляться все чаще. В какой-то момент пришли люди в сером с закрытым цинковым гробом, они открыли его и уложили в него голого человека. Я понял, что тот, кого они пронесли мимо меня в наглухо закрытом цинковом ящике, только что лежал на кровати, стоявшей рядом. Теперь сестра приходит лишь для того, чтобы потрогать мою руку, пробуя, прощупывается ли пульс. И вдруг на меня падает мокрый тяжелый ворох белья, висевшего на веревке, протянутой из угла в угол ванной прямо над моей койкой. Упади он на десяток сантиметров ближе к изголовью, то есть мне налицо, я был бы задушен. Входит сестра, она сгребает белье и бросает его в кресло около ванны. Потом прикасается к моей руке. Всю ночь она ходит по палатам и всюду притрагивается к чьим-то рукам и щупает пульс. Она начинает скатывать постель, на которой только что умер человек. Судя по дыханию, переходившему в басовитый хрип, это был мужчина. Она бросает ком постельного белья на пол и в ожидании очередной смерти берется за мою руку. Потом наклоняется, подбирает белье и уходит. Вот теперь я хочу жить. Сестра появляется еще несколько раз и все так же поддевает мою руку. Потом, уже под утро, приходят санитары, я вновь качусь на резиновых колесиках и возвращаюсь в палату. Как же внезапно оборвалось дыхание мужчины. Я не хочу умирать. Теперь нет. Человек вдруг перестал дышать. И как только он издал последний вздох, явились эти серые из прозекторской и уложили его в цинковый гроб. Сестра уже заждалась того момента, когда он перестал дышать, подумал я. А ведь это и со мной могло случиться. Насколько я мог сообразить, в палату я был доставлен около пяти утра. Но сестры, а может, и врачи не были уверены в моей жизнеспособности, иначе не послали бы в шесть часов за больничным священником для так называемого последнего причастия. Сам обряд почти не оставил следа в сознании. Но позднее я имел возможность наблюдать и изучать его на многих других умирающих. Я хотел жить, все остальное было неважно. Жить, чтобы продолжалась именно моя жизнь, так и до тех пор, пока я того хочу. Это не было клятвой, это было решением человека, на котором уже поставлен крест, и в тот момент, когда несколько минут назад тут же с последним вздохом отошел другой. В ту самую ночь, в ее решающий момент я был на перекрестке двух путей и выбрал путь жизни. Нет смысла рассуждать о том, верным или ошибочным было эго решение. Тот факт, что тяжелый мокрый ком белья не упал мне на лицо и не задушил меня, стал побуждением не обрывать дыхание. Я не хотел прекратить дышать, как тот человек, я хотел дышать и жить дальше. Я должен был заставить сестру, видевшую во мне уже покойника, перевезти меня из ванной в больничную палату, иначе говоря, я должен был дышать дальше. Если бы я хоть на секунду отступился от своей воли, я бы не прожил и часа. Лишь от меня зависело, буду ли я способен дышать или нет. И в ванную, как я того желал, вошли не только серые гробовщики, но и санитары в белых халатах, вернувшие меня в палату. Это я решал, какой из двух путей мне предназначен. Тот, что обещал смерть, был бы легок. Зато путь жизни дает преимущество самоопределения. Я ничего не потерял, все осталось при мне. Я думаю об этом, я хочу жить. Вечером я впервые сумел узнать в лицо человека, это был мой дед. Присев на кресло рядом со мной, он положил ладонь мне на руку. Ко мне вернулась уверенность. Теперь я должен пробиваться вперед. Я расслышал несколько слов, на это ушли все мои силы. Я узнал, что меня собираются навестить бабушка и мать. Сам же дед, лечившийся в нескольких сотнях шагов от меня, в так называемом хирургическом комплексе, будет заходить ко мне ежедневно. Я познал счастье видеть вблизи самых дорогих мне людей. Множество укрепляющих сердце пилюль, чем меня стали пользовать помимо пенициллина и камфары, улучшили мое состояние, по крайней мере, в том, что касалось способности воспринимать окружение. Постепенно призраки людей, туманности, в которых узнавались простенки и какие-то предметы, представали реальными людьми и настоящими стенами и предметами, можно было подумать, что с наступлением утра все озарилось ясным светом. Голоса зазвучали, как при хорошей настройке приемника и стали вдруг внятны слуху. Оказалось, что руки, прикасавшиеся ко мне, были руками сестер, а то, что раньше белесыми пятнами маячило перед глазами, я четко разглядел как совершенно разные лица. С кроватей моих однопалатников, откуда прежде доносился неясный гул, до меня вдруг долетели вполне понятные слова, даже целые фразы, я мог предположить, что двое пациентов ведут разговор обо мне, вроде бы уловил осторожные высказывания, по которым мог заключить, что говорившие кивают на мою койку и имеют в виду мою персону. У меня создалось впечатление, что в палате несколько сестер и санитаров и один врач возятся с покойником, все, что я слышал, имело отношение к умершему человеку. Но я не мог видеть ничего, что было бы как-то с ним связано. Я услышал имя, потом — разговор между сестрами и санитарами, в который неизменно вмешивался врач, их речь становилась все более неразборчивой, наконец вовсе неслышной, пока через какое-то время я не начал вновь разбирать слова и вникать в их смысл. Мне стало ясно, что все, включая врача, опять оставили покойника в одиночестве. А сестры принялись умывать пациентов. На другом конце палаты, должно быть, находился водопроводный кран, возможно даже с привинченной раковиной, и сестры оттуда брали воду. Зал был освещен слабо, одна-единственная шаровая лампа на потолке, который действительно образовывал свод, вот и весь источник света. Ночи были долгими, окна начинали сереть только часам к восьми утра. Теперь же было лишь полшестого или шесть, а в палате и в коридоре уже не один час царило беспокойное оживление. За свою жизнь я видел немало покойников, но не видел умирающих. Я слышал, как умирает человек, чье дыхание оборвалось в ванной комнате, но не видел этого. И теперь, в палате, я опять слышал и не видел умирающего, слышал все, что, как думал я позднее, еще недвижным пластом лежа на своей кровати, все, что раньше, прежде чем сестры, санитары и врач занялись покойником, было шумовым сопутствием умирающего, все эти странные звуки становились для человека своего рода отходной, но тот человек отходил совершенно иначе. Если мужчина в ванной перестал дышать внезапно, без всяких предвещающих признаков и умер мгновенно, последние минуты того, чье мертвое тело еще оставалось в палате — я не мог видеть, где именно, но по тем самым звукам мог угадать его местоположение — протекали совсем по-другому. Умирающий, как ясно улавливал мой слух, судорожно и как бы совершая последние попытки в предельном напряжении всех телесных сил воспротивиться смерти, заметался на своем ложе. Сначала эти отчаянные и шумные метания я воспринял просто как отчаянные и шумные метания. Он еще раз содрогнулся всем телом и затих уже навсегда, в отличие от умершего в ванной, который просто-напросто перестал дышать без всяких предвещающих признаков. Каждый человек — другой, каждый живет иначе, каждый умирает иначе. Если бы я был в состоянии, если б у меня хватило сил поднять голову, я увидел бы то же самое, что много раз видел позднее, — покойника в больничной палате, который, как всем здесь известно, пролежит согласно правилам еще три часа в своей постели, а потом будет отправлен в мертвецкую. И хотя сам я до сего момента не мог видеть свое окружение, мне было ясно, что в этот зал помещали только таких пациентов, от которых, кроме последнего вздоха, ничего и не ожидали. Лишь единицы, когда-либо оказавшиеся в этих стенах, покидали их живыми. Это была, как я потом узнал, палата, которую называли здесь богадельней, в нее приносили умирать стариков. Большинству из них суждено было протянуть в богадельне срок, измеряемый часами, самое большее — днями, сам я называл ее про себя усыпальней. Только в тех случаях, когда освобождалось место в ванной, тех, кого по всем признакам вот-вот настигнет смерть, выкатывали отсюда в коридор и переправляли в ванную, но в ней редко находилось местечко, умирали-то чаще всего между тремя и шестью утра, а уже около часа или двух ночи ванная была полностью занята, в ней в один ряд стояли три койки. Кроме того, шанс попасть в ванную зависел от настроения и усердия сестер, а также от резерва санитаров. Чаще всего старались обойтись без хлопотного транспортного маневра — установки кровати на платформу с колесиками, выруливания из тесного ряда в проход, чтобы затем с немалыми усилиями вытолкнуть ее в коридор. Сестры наметанным глазом определяли кандидатов в покойники, задолго до того, как сам пациент почувствует себя таковым, им было уже ясно: тот или другой уже почти готов. Годами, а то и десятилетиями, они имели дело с сотнями и тысячами кончин, а потому отправляли свои обязанности с величайшей сноровкой и с величайшим хладнокровием. Сам я попал в усыпальню на ту самую кровать, в которой, как я потом узнал, всего за несколько часов до моего прибытия умер человек. Меня уложили на нее по распоряжению дежурившего ночью врача, который, по всей видимости, счел, что я уже не жилец. Мое состояние, должно быть, показалось ему настолько ужасающим, что он ничтоже сумняшеся поместил меня в палату, наполненную исключительно семидесятилетними и восьмидесятилетними стариками. Закаливание, которому я подвергал себя с самого раннего детства и привычка пренебрегать болью не только обернулись, если иметь в виду этот угрожающий жизни рецидив болезни, вредным, а в сущности, нерадивым и в конечном счете смертельно опасным экспериментированием, но и действительно создали угрозу для жизни и, можно сказать, подвели меня к последней черте. Факт остается фактом: осень и половину зимы я как бы затушевывал болезнь (возможно, небольшое воспаление легких), по сути, игнорировал ее, чтобы не оставаться дома. Очевидно и то, что загоняемая внутрь и не замечаемая мною болезнь прорвалась, не могла не прорваться именно в тот момент, когда совпала с началом заболевания деда. Помнится, я целыми днями, а то и неделями, мог скрывать от своих и от Подлахи, что у меня повышена температура, наконец, даже сильный жар. Я не хотел допускать никаких сбоев в хорошо отлаженном механизме своего быта, выработал некий жизненный ритм, удовлетворявший моим запросам и действительно наиболее для меня подходящий. Я начертил некий идеальный треугольник, вершины которого — изучение торгового дела, занятия музыкой, дед и семья — стали лучшими ориентирами моего развития. Я не мог позволить себе никакого отступления от правил, а стало быть, никакой болезни. Однако мои расчеты не оправдались, и, как выяснилось впоследствии, такие расчеты вообще не могут оправдаться. Едва я нашел, после того как бросил гимназию и решил попытать счастья в магазине Подлахи, оптимальную для себя форму существования, которая позволила мне назло всем помехам отважно и неколебимо взять в свои руки (и прежде всего взять в толк) собственную жизнь, как снова был отброшен назад. Думаю, вполне вероятно, что сам я не заболел бы, если бы деду не пришлось отправиться в больницу. Мысль, однако, нелепая, хотя звучит логично, естественно. Ясно, что тут сказалось и время года. Начало года — самый опасный его отрезок. Январь для большинства людей — труднейший временной перевал; пожилых людей, не говоря уж о стариках, начало года надламывает. Дремлющие до поры недуги просыпаются в начале года, а с наибольшей вероятностью скручивают человека к середине января. Телесные опоры, всю осень и половину зимы державшие на себе чудовищный груз одной или нескольких болезней, рушатся в середине января. В это время, как по неизменному закону, больницы переполнены, и у врачей рук не хватает, а похоронное дело круто идет в гору. Меня просто подкосило то, что дед вынужден был обратиться в больницу. А поскольку я столько месяцев делал все возможное, чтобы поглубже загнать свою собственную болезнь, то затем, когда слег дед, во мне сломалась вся система заглушения и отвержения болезни. Этот коллапс занял всего несколько часов. Моим домашним тот факт, что я не нашел в себе сил встать с постели в то утро, когда дед направился в больницу, поскольку скорее всего я и не хотел больше вставать, мог поначалу показаться специально заготовленным для них капризом дедова любимца, прихотью, которой нельзя потакать. Мыслимое ли дело, чтобы любовь внука была так велика, что он увязался за дедом даже по дороге на одр болезни. Но мое истинное состояние вскоре убедило их в непритворности. Однако они, должно быть, не очень-то верили в мою болезнь, так как все их поведение ясно указывало на то, что в глубине души они не только не принимали эту болезнь всерьез, но и вообще не признавали ее. Они противились факту моей болезни, так как были против моей любви к деду. Без тени сомнения они расценили недуг, сваливший меня после госпитализации деда, как нахально выкинутый против них козырь, а тут спуску давать нельзя. Но ход их мыслей и проистекающие отсюда эмоции и поступки в том, что касается этого пункта, очень скоро были потеснены обрушившимися, как снег на наши головы, событиями и, как я полагаю, основательно и поучительным образом скорректированы. Неудивительно, что своенравный внук под защитой своего деда сызмала отмежевывался от них в том, что составляло мир его души и мыслей, и в силу своей натуры и, разумеется, возраста занял по отношению к ним критическую позицию, с чем они не могли смириться надолго и чего в конечном счете не стерпели. Не они меня растили, меня вырастил дед. Не им обязан я всем тем, что в конце концов сделало меня жизнеспособным и в общем-то довольно счастливым. Не им. Это не значит, что я не питал к ним добрых чувств, мне есть за что благодарить их по гроб жизни, и это совершенно естественно, хотя моя приязнь и любовь к ним никогда не могли сравниться с тем, что я испытывал к деду. Он принял меня таким, каков я есть, после того как мне отказали в этом все остальные, даже моя мать. У всех у них вместе не хватило бы и толики того тепла, которым согревал меня дед. Жизнь без него долгое время казалась мне немыслимой. И логическая необходимость заставила меня последовать за ним в больницу. Я неизбежно пришел к этой мысли на своей угловой койке, с полной ясностью осознав вдруг всю ситуацию, я понял, что у меня не было выбора, мне ничего не оставалось, кроме как опустить руки и покориться обстоятельствам в те минуты, когда дед был на дороге в больницу и, как мне тогда казалось, покинул меня, своего прилипшего к оконному стеклу внука. Я ничего не знал о его болезни, он не говорил о ней, когда первый раз навестил меня, лежачего, скорее всего ему самому об этом ничего не было известно, а может быть, еще предстояло дождаться результатов обследования, впрочем, он наверняка не завел бы об этом речь в минуты нашего свидания, хотя бы потому что боялся огорчить меня, чтобы не добивать полуживого. Однако эта неопределенность диагноза естественным образом оказала на меня некое влияние, и, когда я хоть и ненадолго обрел способность логического мышления, я уже думал не о своей болезни, а о всех его недугах. В те короткие промежутки, когда мысль работала четко, я был сосредоточен только на болезни деда. Но про нее ничего нельзя было узнать и от бабушки и матери. Может быть, думалось мне, все они темнят: когда я спрашивал их об этом, они словно не слышали меня и сразу переводили разговор на другую тему. Однако я не лишился самого важного — дед, как было обещано, каждый день после обеда приходил к моей постели. Это он первым открыл мне глаза на опасность моего заболевания, и от него же я узнал о том, что какое-то время находился в бессознательном состоянии. Но он и не давал нам обоим раскиснуть и слишком много говорить про наши болезни и беды. Во время его посещений я чувствовал себя просто счастливым при соприкосновении наших рук. Мы, дед и его почти восемнадцатилетний внук, стали ближе друг другу, прежде всего в силу духовной связи, чем в те годы, когда я был мальчиком и моя привязанность к нему шла только от чувства. Нам не требовалось много слов, чтобы понять друг друга и все то, о чем бы ни беседовали. Мы решили во что бы то ни стало выкарабкаться и покинуть больницу. Мы должны были настроить себя на новое начало, новый отсчет жизни. Дед говорил о таком будущем (для нас обоих), которое важнее и прекраснее прошлого. Он убеждал, что все зависит лишь от воли, а в нас обоих так сильна воля овладеть этим будущим. Тело послушно духу, а не наоборот. Распорядок дня в «усыпальне» был отработан и затвержен до мельчайших подробностей, и даже самые страшные случаи и события были для тех, кто жил по этому распорядку, чем-то дежурным и будничным. Однако для попавшего в этот омут болезни и смерти, особенно для человека молодого, столь неожиданная очная ставка со смертью была страшным потрясением. До сих пор он только слышал о грозной неотвратимости смертного часа, но никогда не видел, как он протекает, а уж тем более — столько людей в неожиданной для него реальности последних мучений. Казалось, его привели на производственный участок смерти непрерывного цикла, без разбору хватающий и перерабатывающий все новое сырье. Со временем я мог уже не только воспринимать житьё или нежитьё всё более зримой для меня «усыпальни» с апатией поглощенного своим страданием пациента, я научился регистрировать и оценивать события в полную силу пробудившегося разума. Постепенно, начиная с того момента, когда у меня хватило сил приподнять голову, я стал вживе представлять себе тех людей, с которыми делил эту палату, недаром, как я вскоре убедился, названную мною усыпальней. В ней было ровно столько пациентов, сколько и кроватей. Ни одна не пустовала дольше нескольких часов. Больные, как я мог очень скоро установить, сменяли друг друга не только изо дня в день, но с интервалом в считанные часы, что не особенно пугало персонал, так как в это время года умирали всё чаще, но недостаточно быстро, как я заметил, чтобы то и дело освобождать койки для тех, кто на очереди. Не проходило и трех-четырех часов, как покойника поднимали с кровати и увозили в прозекторскую, а на его месте уже метался в агонии новенький. Раньше я и подумать не мог, что кончина в общем-то дело такое рутинное. Все поступавшие в эту усыпальню, несомненно, сходились в одном: все они знали, что отсюда живыми не выйдут. И за всё время моего пребывания в этой палате никто не покинул ее живым. Я оказался исключением. И наверное, имел на это право, ведь мне всего восемнадцать, не старик же я. Мало-помалу мне стало удаваться то, чего я желал с первых минут прояснения сознания — рассмотреть в лицо каждого из соседей, я уже немного поднимал голову и мог направить взгляд на лежавшего напротив. Если раньше весь мой обзор сужался до привинченной над изголовьем черной таблички с именем и цифрой возраста больного, то теперь я мог уже скользнуть взглядом по лицу за кроватной решеткой: совершенно лысая, почти усохшая голова, в открытый рот вставлен резиновый шланг, соединенный с красноватой кислородной подушкой. До меня дошло, что сестра, мелькавшая иногда перед его кроватью, появлялась только затем, чтобы снова воткнуть в рот, то есть в лысый череп, шланг, который то и дело выскальзывал у него и потому становился совершенно бесполезным. Непрестанный, не умолкающий ни днем, ни ночью, лишь приглушенный порой шорох, который шел от зарешеченной кровати, нашел неожиданное объяснение. На темнеющих, как впалые щеки, висках подрагивали седые волоски, колеблемые ритмическим дыханием кислородной подушки. Поскольку эта кровать стояла боком ко мне, я не мог прочитать то, что значилось на табличке. Нельзя было установить возраст спасаемого кислородной подушкой человека, он давно уже переступил порог, за которым возраст не поддается определению. Должно быть, он дотянул-таки до послеобеденного часа, когда в палату впускают посетителей, и тогда уже умер. Я хорошо помню: моя мать как раз сидела совсем рядом, она очищала и разрезала апельсины. Салфетку с аккуратно разложенными дольками она перенесла на уголок моей постели, чтобы есть было удобнее и ей, и мне, ведь у меня уже не было сил протянуть руку, и мать отправляла мне в рот дольку за долькой, и в эти минуты человек за кроватной решеткой перестал всасывать кислород из подушки. Затем последовал необычайно долгий выдох, я никогда не слышал такого. Я попросил мать не оборачиваться. Лучше ей было не видеть человека в этот последний момент жизни. Она не прервала свое занятие, не обернулась и не увидела, как сестра прикрыла умершего. Это всегда происходило одинаково: стоя в ногах постели, сестра просто-напросто вытянула из-под покойника простыню и накрыла ею мертвое тело. Потом извлекла из кармана связку маленьких бирок с номерами и шнурочками. Одну из них она подвесила к большому пальцу на ноге умершего. Всю эту нехитрую манипуляцию с простыней и прикреплением ярлыка для прозекторской я тогда наблюдал впервые. Каждый очередной покойник именно так облекался простыней и получал свой номерок. Согласно предписанию ему надлежало еще три часа пролежать на своем смертном ложе и лишь потом он мог перейти в руки служителей морга. Во время моего пребывания в больнице этот срок, поскольку не хватало кроватей, был сведен к двум часам. Два часа полагалось покойнику пролежать в палате под простыней и с биркой на большом пальце ноги, если он, в том случае, когда смерть не казалась такой уж близкой, не умирал в ванной. Всякая кончина в большой палате, то есть в «усыпальне», вызывала у тех, кто мог быть тому свидетелем, понятное замешательство, которое длилось всего лишь минуту-другую, не более. Иногда смерть одного из нас оставалась вообще не замеченной нами и потому до поры никого не беспокоила и ничего не меняла. Да и работники морга, с таким постоянством громыхавшие башмаками и цинковым гробом — я уже говорю об этом без всяких эмоций, — эти крепкие двадцати-тридцатилетние мужчины, шумно возвещавшие о своем появлении уже в коридоре, вскоре стали привычной деталью здешнего обихода. Если сестрам случалось проворонить смертный час пациента, как было с моим соседом, то они с некоторым опозданием, ничтоже сумнящеся, вызывали больничного священника, чтобы тот мог совершить обряд елеосвящения пусть и не над живым, а над уже усопшим. Для этого у оплывшего от неумеренности в еде и питии священника, до которого еще надо было докричаться, имелся черный, с серебряной отделкой чемоданчик, который он, войдя в палату, сразу же поставил на освобожденную сестрой в мгновении ока тумбочку только что скончавшегося. Стоило ему нажать на две боковые кнопки чемоданчика, и крышка послушно откинулась. Тем самым прикрепленные к ней два подсвечника и серебряное распятие автоматически пришли в вертикальное положение. Сестры зажгли свечи, и священник мог приступить к ритуалу. Никому из покойников не дозволялось покидать умираловку без этого духовного напутствия. Тут сестры-монахини были как никогда бдительны. Но подобные запоздалые церемонии происходили в усыпальне редко. Обычно же священник согласно заведенному порядку со всеми богослужебными причиндалами наведывался в палату в пять утра или в восемь вечера, чтобы узнать у сестер, кто из больных созрел для последнего причастия. Сестры указывали ему на того или иного, и он, как говорится, отправлял свою службу. Бывали дни, когда обряд совершался над четырьмя или пятью умирающими. Все они не замедляли оправдать ожидания, приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже критический разум, восстанавливалась устойчивость оборванных связей. Таким образом появилась вдруг возможность вглядываться в ежедневную действительность усыпальни с необходимым для этого спокойствием и делать какие-то умозаключения. Тело было еще сковано болезнью, слабость не отступала ни на пядь, я был практически неподвижен, мог разве что чуть приподнимать и поворачивать голову, тем не менее это уже позволяло мне составить хотя бы приблизительное представление о размерах палаты, что не удавалось раньше, когда меня увозили на пункции, ибо в полумертвом состоянии, в каком находился я всякий раз, когда на роликовой тележке меня катили из палаты в амбулаторное отделение, вообще ничего не увидишь, и чтобы ни на что не смотреть, я просто зажмуривал глаза. Да, я еще был немощен телом, но только не разумом и — что, может быть, еще важнее — не душой. После умывания больных, занимавшего более двух часов, где-то между пятью и шестью появлялся священник со своим святым чемоданчиком, дабы совершить обряд елеосвящения. Он приходил в усыпальню каждый день, и я не припомню, чтобы хоть раз он остался без работы. Не успевают закончить умывание, как он, глядишь, уже бубнит молитву у чьей-нибудь кровати, осеняет умирающего крестным знамением и помазует елеем. Одна из сестер прислуживает священнику. После умывания наступает что-то похожее на затишье. Водная процедура изнурила больных, и теперь они смирно лежат в ожидании завтрака. Кое-кому завтрак был вообще не под силу, а остальные не могли донести его до рта без помощи сестер. Сестре не полагалось терять много времени на мою кормежку. После первых дней, так сказать, искусственного кормления, чего я, понятное дело, не миновал как большинство других, и после того, как меня «посадили на глюкозу», я мог уже подставлять рот для поглощения завтрака из булочек и вливания кофе. Поскольку все без исключения пациенты были привязаны к приборам для вливаний, а трубки казались на отдалении шнурами, у меня создавалось стойкое впечатление, что лежавшие в своих постелях больные — подвешенные к веревкам марионетки, которых опустили на койки и которые в большинстве своем вообще не способны двигаться, а если кому-то и удается, то лишь в редких случаях. Однако эти шланги, так напоминавшие мне веревочки кукловода, для тех, кто был к ним привязан, были, как правило, их единственной связью с жизнью. Если бы явился некто с ножницами и перерезал бы эти трубчатые узы, что очень часто рисовалось мне в воображении, все, кто был прицеплен к ним, умерли бы в мгновение ока. Все это гораздо больше, чем я готов был признать, ассоциировалось с театром, даже если он являл ужасное и жалкое зрелище; театром марионеток, который, с одной стороны, работал по точно продуманной системе, а с другой стороны, как мне казалось, зависел от произвола врачей и сестер. Занавес этого театра, этого кукольного балагана по ту сторону Монашьей горы, был, однако, всегда открыт. Те, кого я видел на сцене, то есть в усыпальне, были, разумеется, старыми, чаще всего престарелыми, давно вышедшими из моды, превращенными в хлам и до неприличия износившимися марионетками, которых здесь пока еще брезгливо дергали за веревочки, чтобы в скором времени выбросить на свалку, закопать или сжечь. Впечатление, что я вижу кукол, а не людей, возникало совершенно естественно, как и размышление о том, что все люди рано или поздно станут марионетками и будут погребены в мусоре или сожжены как хлам, где бы и куда бы и сколько бы времени они ни отслужили свое в марионеточном театре под названием мир. С людьми эти фигуры на веревочках уже не имели ничего общего. Они лежали никому не нужным балластом, независимо от того, хорошо или плохо сыграли отведенные им роли, и теперь не годились даже для реквизита. После завтрака и до обхода мне чаще всего удавалось спокойно вести свои наблюдения. Когда санитары из покойницкой вкатывали цинковый гроб, мне всегда казалось, что это рабочие сцены пришли убрать часть аксессуаров. Обход врачей, в сущности, имел отношение только ко мне, что касается других, то никто не давал повода для дискуссий; врачи и сопровождающие их сестры, как я мог наблюдать, безучастно вышагивали через всю палату, пока наконец не останавливались у моей кровати и не обращали внимания на мою персону. Возможно, их раздражало то, что я почему-то лежал пластом во вверенной им усыпальне, а они ничего не могли с этим поделать. Что за казус? Волею обстоятельств я оказался в этом заведении, в этой палате, в этой усыпальне и, представьте себе, не умер, занимал место и лежал, являя собой исключительный случай, мимо которого они не могли пройти. Но с самого начала у меня сложилось впечатление, что им, особенно врачам, я как бы колол глаза, ибо здесь, в палате, предназначенной скорее всего не только даже для старых, престарелых, но и для умирающих, я лежал дольше, гораздо дольше обычного пациента. Если бы я, что было весьма вероятно, умер бы в первый или на второй день, вряд ли я мог бы рассчитывать на особый интерес к своей особе, всё выглядело бы куда как логично: я находился на своем месте, в усыпальне положено быть умирающему, и все равно, стар он или млад, однако теперь я и для врачей был сомнительным кандидатом в покойники и всё не умирал, лежа в усыпальне, что не могло не озадачивать. Однако они не переводили меня отсюда, оставляя на прежнем месте. Они лишь старались ускорить процесс моего выздоравления и день и ночь подкрепляли меня вливаниями, цель которых была для меня загадкой, пичкали двойным или тройным набором медикаментов и постепенно довели до сотни количество инъекций, сплошь исколов мои совершенно бесчувственные руки и ноги. От врачей каких-либо объяснений добиться было невозможно, сестры оставались неподкупны в своем молчании. Около десяти меня отвозили на пункцию. Коридор по всей длине был заставлен кроватями: вспыхнувшая в начале января и достигшая апогея в середине месяца эпидемия гриппа вынудила больничное начальство, как я узнал от деда, загромоздить этот и другие коридоры койками и носилками, и можно считать редкой удачей то, что я мог лежать не в коридоре, а в палате, да еще на койке. Многим вообще не нашлось места в рассчитанном на сотни пациентов комплексе зданий, который, конечно, давно уже стал слишком мал, если учесть почти вдвое возросшее за последние годы население города. В конце концов для расширения хирургического и гинекологического отделения пришлось даже построить бараки. В один из таких бараков, как я узнал от деда, был помещен и он сам. Миновало уже больше недели с того дня, как его положили в больницу, а обследования, которые он должен был пройти за это время, пока не давали никаких результатов. Может бьггь, полагал он, вся его больничная история вызвана ложной тревогой и, скорее всего, в ближайшее время он сможет вернуться домой. Он вовсе не чувствует себя больным. Подозрения врачей, должно быть, необоснованны. По его прикидке, в больнице ему оставаться еще несколько дней. Он вот подумал, не послужила ли вся его затея с больницей толчком к очередной вспышке, как он выразился, моего давно забытого заболевания, эту возможность, по его мнению, исключать нельзя; во всяком случае, существует связь между нашими с ним недугами, только вот огорчительно, что злосчастная взаимосвязь этих болезней так подкосила меня, а не его. Никто не был уверен в том, что я выкарабкаюсь, — он не побоялся сообщить мне это в тот момент, когда ему стало ясно, что подобная откровенность не пойдет мне во вред. Он знал о том, что сестры препровождали меня в ванную, поскольку, по их мнению, я был уже не жилец. Но сам он ни на миг не сомневался в том, что я выдюжу. Его приводит в ужас дурость священника, который с первого взгляда вызвал в нем, как и во мне, чувство отвращения и который совершил над моим телом свой предпохоронный обряд. Ему, деду, глубоко противны священнослужители такого рода, они просто — напросто эксплуатируют авторитет церкви и пользуются жертвуемыми ей дарами, это — коммивояжеры, обирающие католическую паству, в преклонном возрасте они, как правило, находят себе теплое местечко и подвизаются в больших больницах, учуяв, что они сулят больше разнообразия и доходов, чем иное место службы. Для моего дальнейшего развития и прежде всего для духовной ориентации пребывание в усыпальне, по словам деда, имеет особый, только здесь обретаемый смысл. Деду понравилось слово «усыпальня» применительно к соразмерному, такому цельному в своей архитектонике и великолепному, на его взгляд, зданию — детищу Фишера фон Эрлаха. Дед был точен в своей деликатности; навещая меня, он не позволял себе ни малейшего лицемерия, когда речь заходила обо мне, и даже в своих отвлекающих маневрах никогда не переходил границу, за которой начинается ложь. Главный врач, этот, по его мнению, замечательный, развитой, образованный — не только с виду — человек, с коим ему довелось так славно поговорить обо мне и моем состоянии, полагает, что мое выздоровление — дело нескольких недель, он-де сказал не двух-трех, а именно нескольких недель. И хоть после каждой пункции у меня в грудной клетке заново и всё еще с настораживающей быстротой накапливается желто-бурая жидкость, которую придется еще какое-то время ежедневно откачивать, этот процесс тоже угасает. Однако при всем оживлении ума и души, как выразился дед, мне сейчас надо быть готовым к еще более значительной, чем сейчас, общефизической слабости, телесные силы еще будут какое-то время убывать. С одной стороны, самый критический момент уже остался позади и не в последнюю очередь благодаря моей энергичной положительной психологической установке по отношению ко всей этой катастрофе, так неожиданно подорвавшей мои силы, да и по мне видно, что дело уже идет на поправку, а с другой стороны, физическая слабость еще не достигла предельной величины. Но он, мой дед, убежден, что над телом властвуют душа и разум. Самое истощенное тело могут спасти сильный дух и сильная душа или оба вместе, рассуждал он. Лишь теперь я признал всю нелепость своих попыток не замечать начинавшееся еще осенью заболевание, несмотря на его явные признаки и прогрессирующий характер. Но игнорировать болезнь, не считаться с ней, когда она уже берет свое, значит, противиться самой природе и обрекать себя на поражение. Я объяснил деду, чем была для меня его комната, рассказал, как я лежал там, постигая ее и предметы, которые мог видеть. Он сказал, что заберет меня домой и будет читать мне мои любимые книги из тех, что в его комнате. Так и порешили. Мы будем с ним совершать частые и долгие прогулки по Монашьей и по Капуциновой горе, где он тоже любит бывать, а потом выйдем к Хелльбрунну, к лугам в пойме Зальцаха. Он раздумывает о том, как еще можно материально поддержать мои музыкальные занятия у Кельдорферов. Он сам заговорил, что в музыке мое спасение. Он купит мне партитуры некоторых симфоний Шуберта. И прекрасное издание эйхендорфовского «Бездельника», на которое я давно заглядывался. Но прежде всего надо выбраться из этого ада, сказал он. В такой обстановке и здоровому-то несдобровать, не то что больному. Его единственный сосед по палате в бараке 1-го хирургического отделения — чиновник городской управы, он на два года моложе деда, перенес операцию, которую считает удачной, не вдаваясь ни в какие подробности, и его соседство нисколько не в тягость. Дед, естественно, перепугался, узнав о том, что я оказался в той же больнице, а те первые дни, когда я, по его выражению, был на грани жизни и смерти, стали самыми черными в его жизни, но он, как говорится, и на минутку не допускал мысли, что я могу умереть. С самого начала ему разрешалось вставать с постели, когда вздумается, и выходить на свежий воздух. Мало-помалу он изучил весь медицинский городок, заглядывая по пути в каждое отделение и даже посетил больничную церковь, мимо которой в последние годы так часто прохаживался во время своих прогулок. Когда я окрепну, он покажет мне развешенные в церкви картины Роттмайра,[1] весьма его впечатлившие. В один из первых дней своего пребывания в больнице он мог оценить искусство превосходного, по его словам, органиста и, слушая музыку, всё размышлял о моем будущем. Он вдруг понял, что его путь в больницу предуказан перстом необходимости даже не в медицинском, а в широком жизненном смысле, ибо здесь, в этой юдоли, заставляющей осмыслять самое главное, он пришел к жизненно важным и даже решающим для себя выводам относительно его и моего положения. Временами такие заболевания, будь они настоящие или мнимые, заметил он, необходимы для того, чтобы человек мог поразмыслить о том, что не приходит ему в голову, пока не настигнет недуг. Если мы не попадаем в эти зоны углубленных размышлений, чем являются такие больницы и вообще медицинские стационары, самым естественным образом, то есть по чрезвычайной надобности, продиктованной природой, мы должны найти, так сказать, искусственный повод для госпитализации в таких заведениях, пусть даже болезни, заставившие нас пойти на это, еще только предстоит обнаружить в нас или придумать, или даже вызвать искусственно, а иначе, по мнению деда, нам не достичь того состояния, в котором человек приходит к жизненно важным и решающим для себя размышлениям. А они могут занимать ум не только в больницах, но и в местах заключения, а может, и в монастырях. Но ведь тюрьмы и монастыри, продолжал он, в сущности — те же больницы и стационары. И попав в больницу, он, несомненно, вступил в зону, благоприятствующую, как ему вдруг представилось, жизненно важным размышлениям. Ни разу в жизни подобное пребывание вне дома не действовало на него столь разительным образом. А у меня теперь, когда я уже преодолел самое страшное, тоже есть возможность ощутить свое больничное бытие как пребывание в таком медитативном пространстве и соответствующим образом воспользоваться этим. Но он не сомневается, что я сам уже с недавних пор пришел к таким мыслям и уже ухватился за открывшуюся здесь возможность. Больной человек — провидец, картина мира ясна ему, как никому другому. Когда он покинет ад — так отныне дед именовал больницу — ему уже не грозят трудности, которые в последнее время мешали работе. Человек творческого труда, особенно писатель, говорил он, просто обязан иногда попадать в лечебницу, будь то действительно больница, или тюрьма, или монастырь. Это — непременное исходное условие. Если творческая натура, в частности писатель, не пребывает временами в больнице, то есть в насущно необходимом ему медитативном пространстве, то постепенно он теряет весь смысл своего предназначения и уже не в силах пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений. Такая больница, считает дед, может быть совершенно искусственным, так сказать, учреждением, а болезнь или болезни, связанные с ее назначением, могут быть совершенно искусственно порождаемыми недугами, но они должны быть либо их надо создавать и при любых обстоятельствах периодически вырабатывать. Художник или писатель, уклоняющийся от этой данности, — неважно, из каких побуждений — заведомо обречен на полную бесплодность. Если нас действительно поражает недуг и мы вынуждены обратиться в больницу, то это можно почитать за счастье, полагал дед. Но мы не знаем, оказались ли мы в больнице по естественным медицинским причинам или нет. Возможно, мы находим для того естественные, самые что ни на есть органические основания, тогда как уложили себя на больничную койку искусственным, может быть, самым противоестественным путем. Но это не имеет никакого значения. Все равно в любом случае мы получим потом мандат, удостоверяющий нашу причастность к медитативному пространству. И в его пределах нам дано обрести сознание, которое невозможно вне его. В этой зоне для нас достижимо то, чего нам никогда не достигнуть за его чертой: самоосмысление и осмысление всего сущего — вот что это такое. Вполне вероятно, рассудил дед, что он выдумал свою болезнь, чтобы попасть на эту территорию сознания. Может быть, и я с той же целью измыслил свою болезнь. Будь она придуманной или настоящей, это не играет никакой роли, если дает один и тот же результат. В конце концов, любая придуманная болезнь есть болезнь настоящая. Нам не дано знать, реальна она или лишь мыслима. Есть сколько угодно причин для заболевания или для того, чтобы выдумать его и даже потом заболеть, поскольку мы всегда придумываем настоящую болезнь, которой действительно страдаем. Вполне возможно, что вообще существуют только выдуманные болезни, убеждал меня дед, которые выглядят как настоящие, ведь по своему воздействию они таковыми и являются. Уместен вопрос: есть ли они вообще — настоящие-то болезни? Может, они все придуманы, так как болезнь сама по себе есть нечто вымышленное. Мы можем спокойно признать, что оба наших недуга мы придумали в своих же целях, а вероятно и скорее всего, преследовали при этом одну и ту же цель. И не важно, кто из нас первым выдумал свою болезнь, он или я либо наоборот. Теперь, оказавшись в больнице, мы уже не предположительно, а несомненно пребываем в спасительном для жизни ментальном пространстве. Разумеется, всё сказанное им он сам счел не более чем умозрением. Я же мог без промедления присоединиться к нему в этом умозрении. Мое здоровье шло на поправку. Я уже имел тому доказательства. Обход врачей всегда был для меня не более чем досрочным освидетельствованием смерти. Это совершалось ежедневно, начиная где-то с половины одиннадцатого или с двенадцати, причем без лишних слов, врачам даже не приходилось демонстрировать свое лекарское искусство ради пациентов, которых они считали уже покойниками, а потому совершенно безучастно проходили мимо, всё это было не что иное, как привычное и ставшее в конце концов унылой рутиной олицетворенное бездействие в белых халатах, бессилие перед властвующей здесь смертью. У меня было такое впечатление, будто они уже не имели никакого касательства к этим забытым на железных койках людям, которые, хоть и перешли для врачей в разряд мертвецов, для меня оставались живущими пусть и самым плачевным образом и в самых мученических, самых унизительных обстоятельствах, и мне казалось, что здесь, в усыпальне, врачам просто надо исполнить скучнейшую процедуру. Старикам, свезенным для умирания в эту палату, как думалось мне во время обходов, ни при каких обстоятельствах не позволено вернуться к жизни, они были уже списаны и вычеркнуты из всех реестров народонаселения, а врачи, словно следуя некоему обязательству никак этому не препятствовать, своим бездействием и ледяным равнодушием отнимали жизнь у этих несчастных, полностью зависимых от их действий людей. Медикаменты, которыми пользовали в усыпальне, были не лекарствами, но, в сущности, средствами умерщвления, которые в любом случае ускоряли приближение смерти, да и капельницы над головами больных были не чем иным, как сосудами с ускорителем смерти, лишь обозначавшими стремление лечить и, как я уже говорил, с театральной нарочитостью демонстрировать его, а вернее даже, это было не что иное, как сконструированный из стекла указатель поворота, за которым начинается мир иной. Избавлению от лишних неудобств, вероятно, оправданному позицией общества, — вот чему служили эти обходы, совершаемые ежедневно, а по пятницам предводительствуемые главврачом. Сестры и в этих случаях были, по-видимому, озабочены лишь проблемой свободных коек и, казалось, только и ждали, когда их можно предоставить очередному умирающему. Лица сестер столь же толстокожи, как и руки, и уловить на них что-то похожее на эмоции было невозможно. Уже не один десяток лет они отправляли свои обязанности и превратились в исправно функционирующие госпитальные машины, обряженные монашеским платьем. Они производили такое впечатление, что сами омертвели в своем рабочем состоянии и потому стали еще более неподатливее для того, что именуется душой. Из них уже выветрилось само представление о душевной связи, поскольку то, что они задолбили как свою важнейшую миссию — спасение души в лоне церкви и здесь в союзе с больничным пастырем, стало для них бездумным повторением однообразных действий. Всё уже совершалось механически, как в давно запущенной машине, лишь бы крутились колесики и больше ничего не нужно. Обходы всякий раз демонстрировали мне лишь прикрытое белым халатом бессилие медицины. Появление этого призрака оставляло во мне ощущение ледяного холода и заставляло сомневаться в его искусстве и его правоте. И только у моей постели происходил некоторый сбой, врачи были обескуражены тем, что опять вдруг и вопреки всем прогнозам им приходится иметь дело здесь, в усыпальне, с живым, а не с покойником. Здесь они были не прочь, пусть даже только между собой, поговорить и пуститься в рассуждения, но при этом меня всегда отделяла от них стена непонимания. Никогда не удавалось мне вступить с ними в настоящий контакт. Каждая попытка общения немедленно обрывалась грубым напоминанием о разделяющей нас дистанции. Они, казалось, не желали открываться внешнему миру ни за что на свете, скупясь даже на пару простых фраз, на мимолетную шутливую гримасу. Они были белой стеной, каждый день неожиданно и с одинаковой бесцеремонностью выраставшей перед моей кроватью, и в этой белизне стирались все человеческие черты. Юнцу, попавшему в эту палату, врачи неизменно казались эмиссарами царства ужаса, на произвол которых его безжалостно бросила болезнь. Врачи всегда ассоциировались у него только с чем-то кошмарным. Никогда ни на один миг они не давали повода довериться им. От всех, кого он когда-либо знал и любил и кому приходилось хоть раз серьезно занемочь, от всех них в критический момент болезни так или иначе отступались врачи и почти всегда, как он позднее убедился, по причине элементарной халатности. Он то и дело сталкивался с бесчеловечностью врачей, чувствовал себя оскорбленным их безобразным высокомерием и прямо-таки извращенным честолюбием. Может быть, дело в том, что в детстве и отрочестве он попадал в руки только недобрых, а по сути опасных врачей, ведь в конце концов не все же врачи такие, как показал более поздний опыт. А тем, что все-таки он выздоравливал, как ему всегда казалось — вопреки вмешательству халтурщиков от медицины, а стало быть, профанирующих так называемое священное ремесло лекарей, он считал себя обязанным исключительно своей высокой природной сопротивляемости. Возможно, именно опыт множества заболеваний, перенесенных в детстве и отрочестве, стал в будущем как бы гарантией выживания. Во всяком случае сила воли гораздо в большей степени, чем врачебное искусство, помогла ему преодолеть недуги и выбраться из всех этих катавасий в общем-то невредимым. На сотню тех, что числятся врачами, редко когда приходится один настоящий, а следовательно, больные практически всегда составляют сообщество людей, приговоренных к угасанию и смерти. Врачи страдают либо манией величия, либо полным бессилием, но в любом случае они причиняют вред больным, если тем не удается перехватить инициативу. Правило подтверждают исключения. Если дед имел возможность поговорить с моим главврачом и даже, как он сам сказал, довольно мило с ним побеседовать, то меня примариус вообще не удостаивал разговором и ни разу не перемолвился со мной парой слов, хотя с моей стороны было предостаточно попыток вызвать его на столь желанный разговор с тех пор, как я почувствовал, что у меня на это хватит сил. Меня ни на минуту не оставляло желание поговорить со своими врачами, но все они как один были неприступны и не отвечали ни малейшей взаимностью. Все мое существо жаждало ясности, можно даже сказать, разъяснений и разобъяснений в отношении моей болезни, и я был бы благодарен за такую информацию, которую прежде всего ждал от врачей. Но от них ничего нельзя было добиться. Они заранее исключали дискомфортную для них ситуацию диалога со мной. У меня было такое ощущение, что они боятся посвящать меня в историю болезни и уж тем более просвещать. И что правда то правда: пациентам, отданным на откуп больничным врачам, не приходится рассчитывать на человеческий контакт с ними, а тем более ожидать от них каких-то разъяснений и разобъяснений. Врачи отгораживаются, и если для этого недостаточно стен палаты, возводят искусственную стену умолчания, отделяющую их от пациентов. Они никогда не покидают своих позиций за этой стеной некой неопределенности. Они даже играют на этой неопределенности. Возможно, они сознают свою неспособность и беспомощность и полагают, что это уж воля самого больного — обуздать свою хворь или выбраться из нее. Лишь немногие врачи признаются, что почти ничего не знают, а стало быть, ничего не могут. Те, что совершали обходы усыпальни, никогда не давали больным никаких объяснений и оставляли их наедине со своими бедами. И в медицинском, и в моральном смысле. От лечения не было никакого толку, а мораль тут оказалась бы слишком накладным дополнением. Здесь я фиксирую то, что занимало мысли юного пациента, каковым я тогда был, и не более. Впоследствии всё могло предстать в ином свете, но в то время — нет. Тогда я чувствовал иначе, чем сегодня, и мыслил иначе, и всё мое бытие было иным. После обходов, на которые требовалось всего несколько минут, пациенты, пытавшиеся хоть как-то приподняться на своих постелях, что, однако, выглядело самым жалким образом, снова бессильно опадали, и я не был исключением. Я всякий раз спрашивал себя: что же мне привелось вновь пережить, что такое увидел я в очередной раз? И всегда ответ был один: беспомощность и тупое бесчувствие врачей, чье служение медицине деградировало до способа зарабатывать деньги и которые ничуть не стыдятся этого ужасающего факта. В конце обхода, уже подойдя к двери, все они, включая сестер, оборачивались и обращали свои взгляды на стоявшую напротив двери кровать. На ней лежал некто, страдавший хроническим ревматизмом всех суставов — но прежде всего своих скрюченных рук и ног, — это был трактирщик из Хофгастайна, будто бы уже более года назад был уложен на эту койку и все это время оттягивал срок ежечасно ожидаемой смерти. Этот человек, подпираемый в изголовье тремя-четырьмя подушками, всякий раз, когда врачи и сестры заканчивали обход и задерживались у двери, указывал пальцем правой руки на свой лоб, что неизменно вызывало дружный хохот персонала, а меня много дней держало в недоумении, так как я не понимал, что это значит. Каждый обход завершался взрывом неудержимого смеха в ответ на жуткую шутку трактирщика. Умолкал смех, стало быть, миновал обход. Человек из Хофгастайна, высохший и потому гротескно удлиненный скелет как бы с наскоро приклеенной желтой кожей, что тоже отдавало жутким гротеском, был помещен сюда не из-за ревматического искривления конечностей, а по причине хронического воспаления почек. Вот уже более года его дважды в неделю приходилось подключать к так называемой искусственной почке, именно в тот день, когда мне делали пункцию. У него прямо-таки несокрушимое сердце, и покуда в нем не пропадало желание шутить, он и сам не пропадал, не исчезал с этого света, не был покойником и жил, вероятно, дольше, чем это могло бы устраивать врачей и сестер. И до тех пор пока он своей смертью не избавил их от себя самого и своего ежедневного, обременительного для них присутствия, они могли по крайней мере тешиться его постоянно повторявшейся комической пантомимой, которая в любой из дней моего пребывания в усыпальне срабатывала с безотказным эффектом. К разговору об этом трактирщике я еще вернусь. Обход врачей, этот миг оживления в палате для умирающих, всегда оборачивался и сильнейшим разочарованием. Вскоре наступало время обеда. Сестры раздавали всего три или четыре порции, так как ровно столько пациентов были в состоянии проглотить обед, от прочих же отделывались подношением горячего чая или горячего компота. Один пациент, привлекший мое внимание, как только я стал что-то соображать, своей полнотой и грузностью, человек, от которого я не услышал ни единого слова, буквально на глазах превратившийся в такой же обтянутый кожей скелет, как и все вокруг, чтобы обезводить организм, всегда питался лишь яблоками, занимавшими целое блюдо, и я хорошо помню, как этот почти обездвиженный человек каждый раз потихоньку-полегоньку съедал все яблочки до последнего. На черной табличке с его персоналиями я уже вскоре после пробуждения сознания сумел прочитать слово ГЕНЕРАЛ, написанное большими буквами под его, насколько я помню, венгерской фамилией. Долгое время мой взгляд притягивало только это слово, и я задавался вопросом: не ошибся ли я и в самом ли деле на табличке стояло слово ГЕНЕРАЛ. Но я прочитал правильно, этот человек действительно был венгерским генералом, одним из сотен тысяч и миллионов беженцев, которого невесть откуда в конце войны занесло в Зальцбург. Я не мог даже вообразить, что нахожусь в одной палате с настоящим генералом, который, когда я хорошенько рассмотрел его, именно таковым и выглядел. Его никто ни разу не навестил, из чего можно было заключить, что он теперь совершенно одинок на этом свете. Как-то в послеобеденный час, когда внезапная пурга застила свет в окнах нашей усыпальни, он неожиданно скончался. Священник соборовал его уже мертвого. Санитары морга извлекли изможденное тело из кровати и положили в цинковый гроб, при этом кости его гремели так, что этот звук разбудил спавших дотоле пациентов. Даже не верилось, что покойник — тот самый мужчина, что две-три недели назад был таким толстым. Санитары обращались с его телом точно так же, как и со всеми другими умершими, среди которых были рабочие и крестьяне, чиновники, уже упомянутый трактирщик, а все они уж точно так называемые простые люди. Всех, кто мог в какой-то мере быть свидетелем его кончины, это наверняка навело на размышления о том, каким образом среди них оказался в последние дни своей жизни самый настоящий генерал, меня это тоже заставило призадуматься. Больше всего в этом человеке, неизвестно при каких обстоятельствах дослужившемся до генеральского чина, поражала его безгласность, не молчаливость, а полная безгласность, никто здесь не услышал от него ни единого слова и с ним никто не заговаривал, а если сестры и врачи обращались к нему с вопросами, он ничего не отвечал. Может, он вообще уже ничего не понимал. Как только мертвое тело увезли в морг, на табличке тут же стерли слово ГЕНЕРАЛ, а через несколько часов после того, как он окончил свои дни, в кровати, которую я так часто и пристально разглядывал, уже лежал его, так сказать, преемник. Слово ГЕНЕРАЛ уступило место слову ФЕРМЕР, с некоторых пор заменившему в нашем обиходе слово «крестьянин». По соседству с этой кроватью одну-единственную ночь провел так называемый разъездной торговец с Маттигхофенского рынка. Этот человек пришел в умираловку своими ногами — единственный случай за всю мою больничную историю, — и ему определила место только что заступившая ночная сестра. Он держал под мышкой узелок с одеждой и ничуть не был похож на больного. Видимо, он явился сюда прямо из так называемого приемного покоя и прошел свое первое больничное обследование. Трактирщик из Хофгастайна, лежащий двумя кроватями дальше, тут же проявил к нему участие и проинструктировал несмышленого новичка, как здесь полагается и как лучше всего вести себя, оба с первых же слов нашли общий язык, оказались людьми одного склада и изъяснялись в одних и тех же выражениях. Поскольку водитель припозднился со своим прибытием в усыпальню, он остался без ужина, на который очень рассчитывал. Как только он улегся, сестра выключила свет, и новоприбывший, вероятно, почувствовал внезапное изнеможение, так как с этого момента совершенно затих, хотя несколько минут назад говорил, что понятия не имеет, как его угораздило сюда попасть. Рано поутру он понял, что ему не лежится, он встал, не дожидаясь разрешения, и проследовал в коридор, как мне показалось, без всякой надобности. Коротким отсутствием водителя из Маттигхофена воспользовался трактирщик из Хофгастайна, с тем чтобы разузнать что-либо о болезни водителя. Трактирщик взял с тумбочки его температурный лист и сделал вид, что изучает его. С глубоким вздохом, который означал ужас и выдавал злорадство, граничившее с подлостью, он положил на место температурный лист, где в нескольких словах регистрировалась болезнь водителя. Когда тот, вероятно по распоряжению теперь уже дневной сестры, вернулся в усыпальню, трактирщик из Хофгастайна встретил его неприязненным и в то же время злорадным молчанием, как если бы знал теперь всю подноготную соседа, а затем лицемерно поинтересовался, хорошо ли тот спал. Именно эта ночь и в самом деле выдалась на редкость спокойной, обошлось без всяких происшествий, и водитель подтвердил, ночь-де была хорошая. Он тут же рассказал трактирщику свой сон, который видел ночью, правда, из этого рассказа я ничего не понял. А сейчас он не прочь бы умыться, сказал водитель, снял ночную рубашку и направился к умывальнику. Некоторое время я наблюдал, с какой обстоятельностью он совершает утреннюю процедуру, вскоре это стало мне неинтересно, и я уже не смотрел в его сторону. Вдруг я услышал какой-то страшный шум и тут же повернулся снова. Водитель лежал, замертво упав на умывальник, он ударился головой о край раковины. Я еще успел увидеть то, что произошло сразу после этого: падающее тело потянуло за собой голову, которая, перевалившись через стенку раковины, грохнулась об пол. Во время умывания водителя хватил удар. Трактирщик мог торжествовать. Он не отказал себе в удовольствии сообщить, что предвидел смерть водителя, уже когда заглянул в его температурный лист. Высоко подняв голову, раскинув на простыне руки и опираясь на растопыренные пальцы, трактирщик из Хофгастайна наблюдал за тем, как увозят тело водителя из Маттигхофена. Самого меня эта сцена повергла в ужас, и до сих пор она стоит у меня перед глазами. Впервые в жизни привелось мне увидеть, как человек, который только что, в общем-то, беззаботно и без всяких затруднений разговаривал, вдруг скончался у меня на глазах. Это был единственный человек из всех, кого я встретил в усыпальне, ни сном ни духом не подозревавший о своей совсем уже близкой смерти. Трактирщику из Хофгастайна оставалось лишь завидовать такому впечатляющему и мгновенному уходу из жизни. Всякий, кто видел того человека из Маттигхофена сразу после его смерти, должен был завидовать ему. Те, кто в это время не спал, наверняка испытывали чувство зависти, остальные же просто не ведали о случившемся. А врачам и сестрам покойник уже не достался, успев избежать знакомства с их пыточной машиной. Получилось, что они даром обустраивали ему постель и составляли температурный лист, о чем, вероятно, жалели сестры. Ничему не может сильнее завидовать приговоренный к смерти человек, чем этой счастливой смерти без умирания. В самой натуре человека из Маттигхофена был заложен шанс на такой исход, подумал я, когда его увозили из палаты. Иной смерти у этого человека и быть не могло. Я поймал себя на мысли, что и сам завидую ему, так как не исключал для себя возможности уйти в небытие таким вот внезапным и совершенно безболезненным образом. В конце концов, лишь единицам суждена смерть без умирания. Умираем мы с момента рождения, но признаем это лишь когда подходим к концу процесса, а порой этот конец тянется страшно долго. Мы называем смертью завершающую фазу процесса умирания длиной в жизнь. Наконец мы отказываемся платить по счету, пытаясь как-то увильнуть от умирания. Мы задумываемся о самоубийстве, когда в один прекрасный день нам приходит этот счет, и при этом ищем укрытия совсем уж в подлых и гнусных мыслях. Мы забываем о том, что наша участь своего рода лотерея, и потому ожесточаемся. И в финале нам уготована только безнадёга. Итог — усыпальня, где ставится последняя точка. Всё оказывается всего лишь обманом. Вся наша жизнь, если получше в нее вглядеться, — не что иное, как выцветший и в конце концов оборванный до последнего листочка календарь мероприятий. Разумеется, человек из Маттипсофена об этом не ведал, но, возможно, это знал трактирщик из Хофгастайна. Я понимаю всю абсурдность своей мысли. Я видел, как умирал бывший почтальон из Верхней Австрии: несколько дней он пролежал в одной из тех двух зарешеченных кроватей, что предназначались для так называемых своевольных, стоявшей передо мной, у стены, где было окно. Скрюченный, седой, как лунь, старичок ни разу не сказал, ни единого слова, мне самому не понять: то ли он не мог (или уже не мог), то ли не хотел говорить. После того, как его уложили, он повернулся на левый бок, то есть в мою сторону, и уже не менял этого положения. Я мог видеть маленькую, чуть ли не детскую головку, застывшие черты лица, на котором только губы не утратили способности шевелиться; почтальон уже ни на что не реагировал, а когда его умывали, он старался, чтобы эта, в данном случае чисто символическая процедура занимала как можно меньше времени. Насколько я помню, он даже ничего не ел. А если его кто-то и навещал, то время визитов сокращалось до минимума, поскольку, как ни пытались заговорить с ним, он уже не отвечал ни на один вопрос. Все явно шло к тому, что человек вот-вот должен умереть, иногда мне казалось, что он уже мертв, что я не заметил его последнего вздоха, но потом, взглянув на его рот, которым он хватал воздух, я убеждался — он еще жив. В кровати с решетками клали только тех, кому, по всем приметам, жить оставалось совсем малость, тут счет шел на часы, в лучшем случае — на дни. Почтальон, доставлявший денежные переводы (о его профессии раззвонил самый информированный калека — трактирщик), был ростом с мальчика, и всё в нем, несмотря на преклонный возраст, как бы остановилось на отроческой отметке, все те же густые вихры, что и в семнадцать или восемнадцать лет, только уже белые, так он, наверное, разом поседел, что называется, проснулся седым, может быть, в середине жизненного пути. Я думаю, ему было далеко за восемьдесят, и все же своим физическим складом он напоминал мальчика. Когда я смотрел на него, у меня создавалось впечатление, что он больше не хочет быть на этом свете и даже видеть его, так как уже не открывал глаз, и в положении его тела, словно застывшего в последней судороге, также можно было угадать беспрерывное усилие окончательно сломить самого себя, чтобы уже не возвращаться в этот мир. Если бы в ванной нашлось место, сестры, понятное дело, давно бы его туда отправили, но, вероятно, ванная была заполнена до отказа, и ему приходилось оставаться в усыпальне. Во время обходов тело в зарешеченной кровати удостаивалось лишь беглыми взглядами, врачи по существу махнули рукой на этого человека (как и на большинство других больных в палате) и всякий раз, входя в усыпальню, они с досадой, как я заметил, констатировали, что почтальон все еще здесь. Свет, пробивавшийся сквозь больничное окно, как раз падал на его седой чуб и лицо. И когда я смотрел на эту голову и это лицо, память рисовала мне, как дышит рыба. А ведь десятки лет этот человек каждый божий день одолевал свою дистанцию, стирая подметки о поверхность земли, не зная покоя и, вероятно, уныния, как я склонен был думать, глядя на него. У меня было такое чувство, что почтальон — один из тех, кого называют счастливыми людьми. Ему удалась нормальная жизнь, он, что называется, жил и не тужил, на эту мысль наводили меня и навещавшие его люди, они время от времени чередой проходили перед моим взором — его жена, дети, прочая родня, уроженцы Верхней Австрии. И вот, когда почтальон уже много дней пролежал в своем неизменном состоянии, я вдруг проснулся среди ночи. Безмолвный до сих пор человек внезапно зашелся криком и словно вырвался из невидимых пут, кореживших его тело, одним прыжком, как диковинный зверь, перемахнул через решетку кровати и, опять-таки как дикий зверь, напролом бросился к двери. Там он замертво рухнул на руки ночной сестры, чему я не мог быть свидетелем, так как дверь была за пределами моего обзора, но о чем мог судить по шуму, вызванному этим происшествием. Мертвого почтальона не стали водворять в его зарешеченную кровать, а сразу же увезли. Иногда умирающие напрягают в последние секунды жизни все оставшиеся силы, чтобы подстегнуть смерть, измучившую их своим медлительным приближением. Пример тому — почтальон. А врачи и так называемый медицинский персонал вообще — а к ним, конечно, относятся не только врачи — могут скептически покачивать головами, читая эти строки, но здесь подобная пантомима, кто бы ни был ее исполнителями, пусть даже те, кто считает себя компетентнейшими специалистами, не будет иметь никакого успеха. Автор этих записей в любом случае должен, понятное дело, иметь в виду, что они будут приняты враждебно и/или разруганы или просто сочтены записками сумасшедшего. Автора не смутят ни такая реакция, ни столь нелепые перспективы, ему уже не привыкать, что всё сказанное и написанное за время его жизни, работы ума и души, — раз уж он, все равно по какой причине, обречен на это — воспринималось в штыки и объявлялось безумным. Его не интересует чье-то мнение, от кого бы оно ни исходило, если он имеет дело с очевидными фактами. Он не может и никогда не будет готов поступать по-другому, думать и чувствовать иначе, чем это указано его внутренним компасом, хотя, естественно, ни на миг не упускает из виду, что всё, всякое умозаключение, может означать лишь приближение и попытку. Его, а стало быть, и написанное им, как и всех писавших со всеми их сочинениями, можно упрекнуть в недостатках, даже ошибках, но никогда не уличить в извращении фактов и тем более в фальсификации, ибо у него нет причин хотя бы раз позволить себе такого рода извращение и фальсификацию. Когда доверяешься своей памяти и своему разуму и опираешься, как мне кажется, на твердую почву их обоих, совершается и эта попытка, и это приближение к сущности предмета, который и впрямь крайне трудно поддается постижению. Но у автора нет никаких резонов отказываться от этой попытки, несмотря на все его недостатки и ошибки. Они-то и знаменуют в этих записях попытку и приближение точно так же, как и то, что фиксировалось на бумаге. Совершенство недоступно сущему, не говоря уж о написанном и тем более таких заметках, как эти, составленные из множества, неисчислимого множества осколков возможностей, которые дает память. Здесь рассыпаны фрагменты, из коих, если читателю будет угодно, он может, ничтоже сумняшеся, сложить целое. Не более того. Это — осколки моего детства и юности, и только. Больше всего меня занимала мысль, смогу ли я когда-нибудь снова брать уроки пения у своей учительницы на Пфайфергассе, так как без пения у меня, казалось, нет будущего. Дважды в неделю я неизменно говорил про себя: вот сейчас я был бы на уроке пения или вот я учусь у профессора Вернера. Мне не хватало смелости спросить у врача, не случилось ли так, что болезнь вообще лишила меня будущности, поставив крест на вокальном поприще. Хотя мой дед был убежден, что болезнь чревата лишь временным, пусть даже многомесячным перерывом, сам я сомневался в этом, сознавая истинное свое положение и прежде всего отчетливо ощущая, до какого плачевного состояния дошел мой главный инструмент — грудная клетка. У меня была уже почти полностью поражена грудная полость, едва способная набрать в себя насущный воздух, она по-прежнему доставляла мне большое беспокойство, стоило мне повернуться в своей постели. Желто-бурая жидкость даже спустя две недели после моей госпитализации, то есть после двух недель специального курса, как говорил дед, все еще ужасающим образом и с невероятной быстротой скапливались между диафрагмой и легким, как только ее отсасывали очередной пункцией. Мне иногда мнилось, что вообще нет никаких признаков улучшения, как бы ни воспарял я умом и душой в надежде на поправку, тело-то безнадежно отставало и беспрестанно пыталось тормозить их и тянуть назад. Я был не в силах отделаться от этого впечатления, но противился ему как только мог. Я все твердил про себя фразу деда о том, что дух правит телом, а не наоборот, иногда вполголоса произносил эти слова, механически повторял их целыми часами, чтобы найти в них жизненную опору. Но когда перед глазами появлялась банка из-под огурцов, все мои установки и усилия в очередной раз пропадали втуне. Процедурная означала для меня полный крах. Еще до того, как меня отвозили на пункцию, я уже предвидел это душевное и духовное крушение и заранее боялся его. Я мог ждать помощи только от самого себя, хотя меня, конечно, поддерживала и близость деда, но вся эта система защиты рушилась на пути к стеклянной банке, начиная разваливаться еще в длинном коридоре. Банка из-под огурцов, с безупречным постоянством заполняясь наполовину, стала верным показателем моего состояния. И хотя я уже не лишался чувств при одном этом зрелище, так как давно привык к нему, меня как и прежде, разила наповал эта леденящая кровь процедура. Даже спустя часы после пункции я был не в силах пошевелиться, я лежал с закрытыми глазами, в голове не брезжило ни единой мысли, и воображаемые картины распадались сами собой. В эти мгновения я видел этот расползающийся по всем швам мир и себя, беззащитную жертву этой разрушительной стихии, вторгавшейся в самую сердцевину всего моего существа. Я видел себя восставшим из собственных обломков, почти из собственного праха; в голове мелькало видение: как я бегу из дома или из магазина в Шерцхаузерфельде, поспешая с нотной папкой под мышкой в город, влетаю в него через Новые ворота или по Леенскому мосту — смотря какой выбран путь — по берегу Зальцаха на Пфайфергассе к госпоже Кельдорфер и/или к ее мужу, профессору Вернеру, то есть ноги несут меня к одной цели — музыке и моей будущности. Но эти картины и связанные с ними мысли всегда лишь повергали меня в депрессивное состояние, погружали в черноту безнадежности, из которой, мне казалось, уже не выбраться. Все мои надежды, связанные с музыкой и моими перспективами вообще, померкли и обессмыслились, разве что мой дед, и только он, по-прежнему видел все в ином, оптимистическом свете, он верил в мою удачу на музыкальном поприще и в мою будущность. И как только он садился рядом с моей кроватью, его оптимизм передавался мне и воздействовал на все мое существо именно так, как хотелось деду, но стоило ему удалиться, как всякий оптимизм бесследно исчезал, и я опять оставался наедине с ужасом бессмысленности и безнадёги. Дед измышлял целый перечень примеров с вокалистами, страдавшими легочными заболеваниями, называл даже таких, которые пели в опеpax Вагнера, они-де укрепляют деда в его оптимизме. Но мое тело внушало мне совсем иные мысли. Дышал я одним, по моему ощущению, совершенно зачахшим легким, этот страшный разрушительный процесс вполне ясно давал о себе знать при каждом вдохе и выдохе, и всякий раз, вслушиваясь в себя, в свое дыхание, я — в полном сознании и без малейшей подтасовки ощущений — находил контраргумент тому, в чем меня пытался убедить дед, сидя у постели. Со мной всё было кончено. Между двенадцатью и тремя часами дня репертуар событий в усыпальне сводился к минимуму, обычно в это время воцарялась тишина, теперь всё замирало в сосредоточенном ожидании посетителей, когда двери усыпальни, так сказать, открывались для общественности. Однако посетители входили сюда не без робости, то, с чем они здесь сталкивались, было не чем иным, как предсмертным дыханием — в беспамятстве или во сне, натужным или прерывистым — дыханием той части человечества, которую я не побоюсь назвать категорией вопиюще несчастных, самых нуждающихся в милосердии. Всё, что внушало в усыпальне жалость и отвращение, но могло быть спрятано от глаз, было прикрыто на время посещений. Но не всё так просто: тем более жуткое впечатление на посетителей, должно быть, производили знаки ужаса, выпиравшие из таких уголков усыпальни, которые было невозможно задрапировать. Люди, переступавшие порог палаты, так или иначе оказывались лицом к лицу со столь жалким состоянием себе подобных, какого раньше и представить себе не могли, даже в самых смелых догадках. И визиты в усыпальню неизбежно становились неким самоопределением и испытанием на разрыв их привязанности к родственнику или другу. В большинстве своем их хватало на одно-единственное свидание, и даже в тех случаях, когда навещаемые ими люди давно уже были прикованы к больничной койке, они не приходили чаще, а стало быть, уже не возвращались в эту палату, они погашали свой долг единственным посещением, это уже было жертвой с их стороны. Я уверен, что визит в усыпальню оказывал на посетителя такое влияние, которое сказывалось на протяжении всей жизни. И с тем, что они видели здесь, не сравнились бы никакие ужасы, с какими они могли бы столкнуться за пределами этих стен. Почти все посетители были из сельской местности, до больницы им приходилось добираться дольше и хлопотнее, чем городским, которые почти не появлялись в усыпальне. Горожанин — жестокосерднее по отношению к своим умирающим старикам и другим занемогшим родственникам. Он предпочитает вообще не показываться им на глаза. Он рад, что наконец-то отделался от того, кто так долго, столько месяцев или лет был ему обузой и кто даже при неизбежных уколах совести не всплывает в его памяти. Человек, от присутствия которого его избавила больница, обречен теперь в полном одиночестве нести свой крест на подступах к смерти. И вот они топтались возле коек, крестьяне и рабочие, и выкладывали на тумбочки свои приношения: цветы, напитки и выпечку, должно быть, прекрасно осознавая при этом полную бессмысленность этих даров, так как одариваемым они были уже совсем ни к чему, они уже не могли видеть цветов, тянуть напитки и жевать выпечку. Они, как правило, вообще были не в состоянии зрительно воспринимать само событие. Когда посетители склонялись над постелями, пытаясь своими словами достучаться до сознания тех, кто лежал в этих постелях, ничего не выходило, их, должно быть, не слышали. Все вопросы почти всегда оставались без ответов. И лишь требования этикета или шок от увиденного или вполне естественное чувство неловкости заставляли посетителей задерживаться возле кроватей и молча переглядываться, чтобы уж затем повернуться и покинуть усыпальню. При этом все они уходили, вероятно, с одной-единственной мыслью: это было их последним посещением, что почти всегда и подтверждалось. Мой дед, верный своему обещанию, приходил ко мне каждый день. Однажды он все-таки не появился, и моя мать, которая поочередно с бабушкой стала навещать меня вместо него, сказала, что дед в эти дни проходит обстоятельное обследование и потому находится на постельном режиме. Они передавали мне его приветы и заверения в том, что не сегодня завтра он опять увидится со мной. И действительно, через несколько дней он опять навестил меня. Он описывал свое житье-бытье в одной палате с городским чиновником и мало что сообщал о своей болезни. Спустя время, когда он уже был на ногах, дед сказал, что врачи докопались до этого самого. Не обойдется без маленькой операции — сущий пустяк, о котором и говорить не стоит. Главврач его отделения — просто молодчага. А сам он преисполнен желания работать, и в том, что касается его умонастроений и работы, он, возможно, благодаря болезни и вынужденному пребыванию здесь почувствовал вдруг такой прилив энергии, какого никогда не испытывал. Не пройдет и нескольких дней, от силы — недель, и он будет дома, а вслед за ним, дескать, и я. В один прекрасный день буроватая жидкость была окончательно удалена из моей грудной клетки и более не выделялась. Я уже мог сидеть в своей постели и мысленно приноравливался к тому, чтобы встать на ноги. Эти попытки встать, а может, и сделать несколько шагов я приурочил к своему дню рождения. Дед ободрил меня. День рождения, соглашался он, — лучший повод встать на ноги и сделать первые шаги. А при поддержке с его стороны успех обеспечен. Между тем за три с половиной недели, проведенных на больничной койке, я потерял двадцать два килограмма веса, и у меня почти атрофировались все мышцы. Остались кожа да кости. Подлаха, навестивший меня на третьей неделе, пришел в ужас от одного моего вида и больше двух минут не смог просидеть у моей постели. Он принес мне огромную бутыль апельсинового сока и, как признался позднее, уже не верил в мое выздоровление. Но как раз день рождения начался у меня приступом слабости поутру, фактически это был рецидив, продолжавшийся несколько дней, в глазах все снова вдруг помутилось, слух ослабел, то, что я отчетливо видел ещё вчера, скрылось за непроницаемой завесой, у меня не было сил даже руку поднять. Мать, бабушка, сестра и брат склонились над моей постелью и опять что-то говорили, но я ничего не мог понять. Через какое-то время они ушли. В тот день им казалось, что меня уже не спасти. Я спрашивал про деда, но ответа не получал. Хотя, может, они и объясняли, почему он, вопреки обещанию повидать меня в день рождения, так и не пришел. Наверняка была какая-то очень веская причина. Но мой опекун и мой дядя, брат матери, находились рядом, я и сейчас вижу, как все они нависают надо мной, предпринимая заведомо безуспешные попытки скрыть истинное положение дел, внушавшее им такой ужас. И вдруг все они исчезли, я опять остался один. Прошло несколько дней, за это время я как-то одолел свое критическое состояние, а потом родственники вновь стали ежедневно навещать меня, и их поведение казалось мне всё более странным, они вроде бы переменились, а я, конечно, не мог найти объяснения этой странной перемене. Несколько дней кряду у меня не появлялась мать, бабушка ссылалась на ее простуду. Я видел попеременно бабушку и опекуна. Их посещения становились всё короче, а смущение, вызываемое моими вопросами про деда, всё заметнее. Как-то в утренний час, спустя одиннадцать или двенадцать дней после моего последнего свидания с дедом, я, имея уже некоторый опыт, раскрыл газету, которую мне передал через медсестру трактирщик из Хофгастайна. Просмотрев и перелистав несколько страниц, я вдруг увидел фотографию деда. Я понял, что передо мной некролог, занимавший целую полосу. Родственники, следуя указаниям врачей, не могли сообщить мне о смерти деда, скончавшегося за пять или шесть дней до того, как я прочитал об этом в газете. И вот я остался наедине с его последними, обращенными ко мне фразами и с тем его образом, который запечатлелся во мне в момент нашей последней встречи. Он сказал, что взял на заметку то, что я так хотел иметь — клавиры моих любимых опер «Волшебной флейты» и «Заиды», а также «Девятой симфонии» Антона Брукнера, и, выйдя из больницы, первым делом направится в город, чтобы в лучшем, по его мнению, книжном магазине Хёлльригля на Зигмунд-Хаффнер-гассе купить желаемые мною ноты, и этим подарком выразить радость в связи с моим выздоровлением. Быть хорошим коммерсантом и одновременно хорошим вокалистом, а может, и знаменитым и даже всемирно известным певцом, да еще с музыкально-философской базой, это уже счастливый удел, с которым не сравнится никакой иной. Он, право, никогда и не сомневался в том, что, выбравшись из этого антилечебного заведения, из этой страшной машины уничтожения, я достигну поставленной мною и благословляемой им цели. Он все повторял слово «энергично», каждый раз придавая ему неотразимую убедительность, сильным ударом трости об пол. А потом, когда мы оба поправимся, поедем в Гастайн и проведем несколько счастливых недель под шум водопада, заключил он. После чего встал и пошел к выходу, но в дверях обернулся и, воздев руку с тростью, сделал к чему-то призывающий знак, которого я не понял. Тогда я не мог знать, что эта картина была последней из тысяч и сотен тысяч, запечатлевших мои отношения с дедом. Обстоятельства его смерти я начал постепенно уяснять из рассказов родственников после того, как несколько дней пролежал, будучи совершенно не в состоянии говорить и неспособным ни на какую реакцию, безмолвным, как покойник. Да и сами они из-за этой, в общем-то, неожиданной смерти и событий, связанных с моей болезнью, были настолько подавлены переживаниями, что им было просто невмоготу рассказывать мне про эти обстоятельства. Сначала всё их внимание и все опасения фокусировались на деде, потом вдруг переходили на меня и снова на деда, ведь они неделями не выходили из состояния тягучего страха за деда и за меня, и вдруг им пришлось быть готовыми к осознанию того, что дед при смерти, и тут же приходил мой черед наводить их на страшные мысли, и всё это длилось не одну неделю. Наконец известие о кончине деда настигло их именно в тот момент, когда врачи перепугали их самыми неутешительными прогнозами в отношении моей участи, и всё это время они поистине жили в страхе, и это привело к тому, что все они в равной степени ослабели и уже вряд ли хорошо понимали, что происходит, были обречены на беспомощное выжидание и опустили руки, смирившись с ходом действительно устрашающих событий и поворотов судьбы. Им понадобилось немало времени, чтобы всё осмыслить. Мою мать несчастье пощадило меньше всех. Целыми днями она сидела в немом оцепенении и в эти дни уже не приходила ко мне, это было ей не под силу. От моего опекуна, ее мужа, я, хоть и в виде намеков, узнал нечто конкретное о смерти деда. Когда врачи поставили ему диагноз, лечить было уже поздно. Предположения терапевта, направившего его в больницу, подтвердились в результате стационарного обследования. Операция имела бы смысл за полгода до этого. Когда же он прибыл в больницу, его организм был уже отравлен, несмотря на все утверждения деда, что он чувствует себя абсолютно нормально. И умер он не из-за скоропалительной операции, как я думал в первые дни после страшного известия, а от внезапного, сгубившего его за считанные сутки распада и отравления крови. До самого конца он, как сказал мой опекун, сохранял ясность ума. Боли мучили его совсем недолго. Смерть наступила около шести часов утра, в тот момент, когда с ним была только моя бабушка. Чиновника магистрата уже к тому времени выписали. Опекун сообщил, что в разговоре с ним дед не раз сетовал на то, что обречен умереть, не достигнув своей цели — так и не завершив то, что считал делом всей своей жизни и над чем работал последние пятнадцать лет. В ночь перед смертью он осведомился о моем самочувствии. Его жена — моя бабушка и его сын — брат моей матери в ту ночь неотлучно находились у его постели. А в смертный час осталась только бабушка. Где-то в половине шестого вдруг заявился ненавистный ему больничный душеспаситель со своим священным чемоданчиком. Деду, разумеется, было ясно, ради чего тот пожаловал, и, как рассказывала бабушка, в тот момент, когда священник уже подходил к постели, чтобы совершить последнее елеосвящение, дед помешал его замыслу восклицанием: «Вон!» Тот, услышав это короткое слово, мгновенно покинул помещение. Вскоре после этого дед скончался и «Вон!» было его последним словом. Стало быть, родственники продолжали навещать меня, зная, что деда, которого я так надеялся увидеть, уже много дней нет в живых. Им удавалось скрывать от меня факт его смерти, но не удалось утаить, что с ним произошло нечто ужасное, однако я не решался прямо спросить их об этом, возможно потому, что, заметив некую странность в их поведении возле моей кровати, я уже был готов, как говорится, к самому страшному. Хотя себе — то я, конечно, мог бы давно признаться, что этот роковой исход, то есть смерть деда, я уже не исключал из своих размышлений над их странным поведением. Позднее я услышал их откровения о том, что брату и сестре было строго-настрого приказано молчать об этом, когда те изъявили желание посетить меня в день моего рождения. А ведь я надеялся, что в этот день встану с постели и с помощью деда сделаю хотя бы несколько шагов. Те доводы, которыми близкие объясняли отсутствие деда именно в день, когда должна была состояться наша торжественная прогулка вдоль больничной кровати, не могли меня убедить, но я заставил себя поверить в измышления. Сколько мужества потребовалось в ту пору от матери, любившей своего отца больше, чем кого бы то ни было на земле! Что привелось пережить тогда моей бабушке, сестре и брату! С другой стороны, все они давно прошли столь беспощадную школу страданий, что сумели выдержать и те самые недели и в конце концов все, за исключением моей матери, преодолели их с наименьшими для себя потерями, как выяснилось позднее. Я поддался болезни, канул в нее вслед за дедом, не более того. Теперь, когда я остался совсем один и мог надеяться лишь на самого себя, как стало более чем очевидно сразу же после смерти деда, все мои силы и помыслы были направлены на то, чтобы выбраться из больницы и вернуться к здоровой жизни, иного просто не дано, и я ежедневно, ежечасно, в полном смысле беспрестанно твердил себе: теперь ты должен встать и уйти, жребий уже брошен, и от меня требовалось лишь единственно верное применение методы, которая верно и неуклонно вела меня к моей цели — быть здоровым человеком. Печальная реальность, обрекшая меня после смерти деда на борьбу в одиночку, заставила сосредоточить на своей цели все жизненные силы. И биться за свою жизнь в одиночку, находить опору только в самом себе было не только возможно, но и, как я вдруг понял, в этом заключается неведомый, даже невообразимый ранее стимул к выживанию. Смерть деда, так ужаснувшая и потрясшая меня, стала и неким освобождением, как мне стало ясно теперь. Впервые в жизни я был по-настоящему свободен, и это внезапно окатившее меня ощущение абсолютной свободы я сумел использовать себе во спасение. С того момента, когда мне открылось это знание и когда я научился его практическому применению, я начал выигрывать тяжбу со своей болезнью. Спасительный берег я почувствовал безошибочно, как только познал возможность полного одиночества и овладел им. Сначала я должен был принять решение, затем правильно применить свое знание и, наконец, мобилизовать силу разума. Путь в это второе бытие, в эту новую жизнь, где я мог полагаться только на себя, был открыт. Наверное — или даже скорее всего — я сознавал, что этим шансом я опять обязан деду, как ни печально звучит, его смерти. Я не хочу развивать эту мысль. Школа, которую дал мне дед и где — говорю без всякой натяжки — я сызмала проходил ученичество, закрылась в день его смерти. Он свое отучительствовал, а я был уже выпускником. Сначала была начальная школа, и вот наконец — высшая. Теперь я почувствовал под собой фундамент, на котором мог строить будущее. Лучшей основы и представить себе невозможно. В то время как я, не скажу, чтобы ни о чем не подозревая, но и не будучи ни в чем уверенным, целыми днями лежал, укрывшись одеялом в нескончаемом мраке уныния и безнадежности, и в глубоком отчаянии думал и гадал об отсутствии деда и причине этого отсутствия, для моих близких его смерть была уже свершившимся фактом, и пришло время думать о похоронах. Все неизбежные в связи с этим хлопоты взял на себя мой опекун, у него из всей родни была в той ситуации самая ясная голова. Дед оставил совершенно определенный наказ — похоронить его на максгланском кладбище, которое в момент его кончины — то есть в 1949 году — было удаленным от города сельским погостом. Он часто прогуливался по этому кладбищу, случалось, что и со мной. О препятствиях, чинимых церковными властями, которые были против погребения на кладбище в Максглане, я еще расскажу. Некролог был написан главным редактором социалистической газеты «Демократишес Фольксблатт» Йозефом Каутом — человеком, сыгравшим позднее решающую роль в моей жизни. Вопрос о том, насколько был оправдан необходимостью тот факт, что о смерти деда я узнал из газеты, занимал меня потом всю жизнь, как и те обстоятельства, при которых я узнал — стоило поразмыслить над тем, что газету мне передал трактирщик из Хофгастайна и что некролог вообще попал в мои руки. Мое первое бытие закончилось, начиналось второе. После случившегося несчастья жизнь каждого из моих родственников вновь пошла по своей колее и они вернулись к своим проблемам; чем больше я подавал признаков выздоровления, тем меньше заставлял о себе думать, и они действительно могли поуспокоиться. Уже не было нужды бояться за меня. Оптимизм врачей находил прекрасное подтверждение в том, что они могли видеть своими глазами, а это был явно неожиданный для всех процесс выздоровления. Слишком долго родственники вынуждены были обходить вниманием самих себя и обращать свои помыслы на обоих больных, теперь же их начинало беспокоить состояние некоторой запущенности, до которого они дошли за последние месяцы. Они тоже вдруг почувствовали себя одинокими и покинутыми, и как не раз выражалась моя мать, прямо-таки осиротевшими, и первое время после скорбного события у них на самом деле не хватало духу заглянуть в свое будущее, а все мысли о моем сводились к ощущению безнадежности, и только. Перспективы были самыми мрачными, что еще более усугублялось тем, что обреченный, как им казалось, на пожизненную хворость, обделенный счастливой долей юноша остался без деда, без своего наставника и попечителя. В одночасье на их плечи свалился такой груз ответственности, который действительно был им не по силам. Они и теперь не чувствовали себя людьми, чьим заботам вверен тот, кто все свои восемнадцать лет воспитывался только дедом. Можно сказать, с самого рождения он оградил меня от их воспитательного воздействия, полностью взял под свою защиту и свое духовное покровительство, и все восемнадцать лет они не могли оказывать на меня никакого влияния. Дед исключил их из процесса моего воспитания, он совершенно логично, исходя из их поведения по отношению ко мне, отобрал у них все права на мое воспитание, и теперь они не несли за меня не только юридической, но и моральной ответственности. Что же делать — над этим они, наверное, часто ломали голову — когда он (то есть я) выйдет из больницы? А это было уже не за горами, во всяком случае, ожидаемо в обозримом будущем, и они, в сущности, боялись моего возвращения. За радостью по поводу неуклонно и даже стремительно приближавшейся выписки они не могли скрыть своего страха перед этим моментом; с одной стороны, им, как и мне, хотелось приблизить дату моего выхода из больницы, с другой — они пугались ее. Ведь не могли же они не понимать, что я, как ни верти, надолго стану для них обузой, так как мне отныне заказано ходить на работу в лавку. Об этом, а стало быть, и о том, что я прокормлю себя, нечего было и думать. И на моей карьере певца, в которую они никогда, ни на минутку, не верили, тоже приходилось ставить крест. По крайней мере, они обратились с соответствующим ходатайством, что впрочем, доставило им очень слабое облегчение, в торговую палату, чтобы я, как только окончательно встану на ноги, мог быть допущен к так называемой аттестации на младшего продавца и, как полагается, завершил свое коммерческое ученичество. На самом же деле я — правда, на год позже, чем предусмотрено правилами — уже прошел через это, выдержал экзамен и таким образом завершил свою учебу согласно установленному порядку. Теперь моих домашних занимал также вопрос, связанный с дедовым наследством. Им вдруг открылись двери его кабинета, и они получили доступ ко всему находившемуся там имуществу, что при жизни деда было для них за пределами досягаемости. Они вдруг беспрепятственно переступили порог, который, пока жив был дед, являлся для них запретным. Речь идет о подлинном наследстве, а не о тех немногочисленных вещах и пожитках, которые остались после деда и были полюбовно разделены между родственниками, если только эти вещи не входили в список тех, что дед четко указал в своем завещании. Среди них значилась и его пишущая машинка, которую он в начале 1920-х годов приобрел на аукционе в венском Доротеуме. На этой машинке он переписывал все свои работы набело, как он обычно выражался, а сам я и по сей день печатаю свои тексты. Этой старушке с американской маркой L. С. Smith было, вероятно, уже за шестьдесят. Вместе с машинкой он оставил мне в наследство костюм, два пиджака, пару брюк и так называемый шладмингер — зимнее, подбитое зеленым бильярдным сукном пальто. Надо упомянуть и «походный кошель», с которым он совершал свои продолжительные прогулки и где хранил карандаш, блокнот и другие необходимые, как он полагал, мелочи. Вот, собственно, и всё его имущество, если не считать кровати, письменного стола и книжного шкафа, перешедших к его сыну. Ему же было предназначено и литературное наследие деда. Однако, лежа в больнице, я, естественно, не вникал во все эти подробности. Мое внимание в основном было поглощено тем, что происходило в усыпальне. Настал день, когда главный врач счел возможным предложить мне перебраться из усыпальни в более веселую, как он выразился, палату, он вдруг прозрел, осознав весь ужас и всю нелепость того факта, что меня вообще положили сюда, и он, пусть и с опозданием, решил исправить ошибку и во время обхода не раз сулил мне переезд в другую, более веселую, палату, это словосочетание до сих пор стоит у меня в ушах, при этом я отчетливо вижу лицо главврача, который все твердит про другую, более веселую, палату, не чувствуя, насколько жутко и кощунственно звучат эти слова. Он повторял их снова и снова, и в своей, так сказать, естественной грубости и бесчувственности вообще не ведал, что говорит. Я не желал никаких перемещений и настоял на том, чтобы меня оставили в усыпальне, к которой уже привык за долгие недели и месяцы. Главврач мог бы приневолить меня. Но он, покачав головой, в конце концов уступил. Я долго размышлял о твердолобости, бесстыдстве и гнусности, которыми несло от этой смакуемой более веселой палаты, от слов, заставлявших меня целыми часами неслышно бормотать отповедь человеческой жестокости и тупому бесчувствию, подпиравшему эту жестокость. Избавившись от физической боли, хотя еще подвергаясь непрерывным медицинским и немедицинским экзекуциям, чего в усыпальне нельзя было избежать, я уже владел искусством справляться с самыми неприятными впечатлениями как с легко поддающимся переработке повседневным материалом; теперь у меня были все условия для размышлений над тем, что я мог еще пристальнее наблюдать, и для, так сказать, обогащения своей однообразной жизни познавательной работой; я находил достойный предмет изучения в том, что происходило у меня перед глазами. Достигнув определенной, уже весьма высокой фазы выздоровления, я восстановил способность испытывать удовлетворение в процессе обдумывания, а стало быть, разбора, разделения и анализа объектов наблюдения. Теперь у меня было для этого время, и я мог спокойно предаваться своему занятию. Аналитик и здесь оказался в выигрыше. И вот я дождался от главврача известия, правда, не о выписке, а о моем переводе из больницы в так называемый дом отдыха в Гросгмайне — деревне, расположенной у подножия Унтерсберга, в непосредственной близости от баварской границы. Этот дом отдыха раньше, до войны, был филиалом больницы, потом гостиницей, каковой является и теперь. Но до переезда надо было перекантоваться еще пару недель. Я уже вставал и с помощью сестер, а затем — в часы посещений — и матери регулярно учился ходить. Первые попытки встать на ноги, конечно, были жалкими и безрезультатными, но однажды мне вдруг удалось оторвать руки от койки, за которую я судорожно цеплялся, и сделать несколько шагов. С каждым днем их число возрастало. Мать вела счет моим шагам и, например, в понедельник отмечала: восемь шагов, во вторник — одиннадцать, в среду — четырнадцать и так далее. Шаги в обратном направлении подразумевались сами собой. Пришел день, когда я мог встретить мать у входа в усыпальню, мы оба были просто счастливы. С некоторых пор она стала приносить мне газеты, журналы и наконец книги — Новалис, Клейст, Хебель, Эйхендорф, Кристиан Вагнер, в то время это было моим самым любимым чтением. Иногда она присаживалась возле моей постели и углублялась в чтение какой-нибудь книги, а я читал другую, и эти часы запомнились мне как самые прекрасные свидания с матерью. Она рассказывала о своем детстве или юности, а они у нее были не менее тяжелыми, чем мои; она рассказала много такого, чего я не знал, о своих родителях, моем деде и бабушке, об их долгом, счастливом супружестве, об их путешествиях, приключениях, о том, как они состарились. Здесь, в усыпальне, я вдруг ощутил, что значит любовь к матери, чего мне так мучительно не хватало все долгие восемнадцать лет. Болезнь сумела сблизить нас и восстановить узы, разорванные так давно, нет худа без добра. Когда она вела свой рассказ или читала какую-нибудь книгу из тех, что, как мне было известно, очень любил дед, например «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна, я мог слушать беспрерывно все два часа, отводившихся для посещений, и у меня было лишь одно желание — только бы это чтение никогда не кончалось. Но сестра, являвшаяся в палату с обоймой градусников и объявлявшая конец свиданий, всегда обрывала на полуслове. Первое время мы мало говорили с матерью о смерти моего деда и ее отца, и хотя знак этой смерти, последствия этого события сказывались абсолютно во всем, осторожность в разговорах помогала нам легче перенести его. От матери я узнал, что дед похоронен у внешней стороны кладбищенской стены, пока это — единственная могила на совершенно свободном участке земли, который планируют тоже отвести под кладбище. Она ходит туда каждый день, чтобы постоять несколько минут над могилой, и снова домой. Переступить порог дедовой комнаты — для нее всегда нелегкое испытание. Там еще так узнаваем запах именно его жилья. Она решила как можно дольше не проветривать комнату, не открывать в ней окон, чтобы сохранить этот запах. Мать не покидало чувство, что ее собственная жизнь, столь странным образом прикрепощенная, по ее выражению, к отцу, потеряла теперь всякий смысл. Она не спит ночами, все ее мысли и тревоги — исключительно о моем будущем, при этом она чувствует себя совершенно беспомощной. Ее разговоры, вернее, короткий обмен фразами со своим мужем, моим опекуном, которого я всегда называл отцом, никак не развеивали ее тревог, а лишь усугубляли растерянность и отчаяние. Ее младшие дети, мои брат и сестра, ничегошеньки не понимали, но все эти страшные события их тоже не пощадили, боль сострадания им пришлось познать в том возрасте, когда они больше всего нуждаются в защите, когда их надо беречь от всего, что может внушать страх. Причину болезни деда, а в конце концов и его смерти, конечно же, безвременной, ибо при иных обстоятельствах он прожил бы дольше своих шестидесяти семи лет, по мнению матери, следует видеть, как и причину моего заболевания, в недавней войне, которая заставляла нас жить на износ, изнуряла душу и тело, унижала наше достоинство. Мое отношение к матери было каким-то отстраненным, подточенным недоверием и даже недоброжелательностью, а порой и враждебным, тут тоже надо бы доискаться до причины, но задумываться над этим пока еще рановато, во всяком случае сейчас, когда она рядом, однако мне уже казалось, что я вновь обрел свою мать, можно сказать, заново открыл ее для себя. Я вдруг ясно понял, что она была поистине родственной душой моему деду, более близкой по натуре, чем ее брат, мой дядя. Я вспоминаю, как хотелось мне продлить время наших свиданий в больнице, когда я слушал ее рассказы, и сколько прелести, чуткости, душевной тонкости было во всем, что она говорила. Она так нежно любила отца. И лишь теперь стала для меня столь же нежной и любящей матерью, с которой я уже мог говорить на одном языке и не бояться быть непонятым. От жесткости наших былых, необычайно скованных отношений не осталось и следа. Моя мать была — без всяких преувеличений — музыкальной натурой, обладала красивым голосом, играла на гитаре. Музыкальность я мог унаследовать только от нее. Однако так называемая серьезная или даже просто классическая музыка всю жизнь была недоступна ей. Еще девочкой она вынуждена была расстаться с отцом, моим дедом. Чтобы не стать жертвой его беспощадной и абсолютной требовательности и его суровой властности и начать свой путь в жизни, который, насколько мне было известно, зачастую проходил по самой кромке жизни. Отец, всю жизнь одержимый тягой к искусству, отдал ребенка учиться не в обычную, а в Венскую школу балета, чтобы она могла потом поступить на сцену Придворной оперы и сделать карьеру балерины. И лишь внезапное заболевание помогло ребенку избавиться от этого навязанного амбициозным отцом хореографического мучительства, и, наконец, молодая женщина ради отца при всей своей слабости и беспомощности зачастую не щадила своих сил, изнуряя себя всевозможными заработками лишь для того, чтобы содержать родителей, а чего она вообще не могла — так это освободиться от влияния отца, моего деда, которого она чтила, как никого на свете. В сущности, она, по ее собственным словам, была душевно прикрепощена к своему отцу, и на ее любовь к нему он никогда не отвечал столь же сильным чувством, и это мучило ее всю жизнь. Мой дед не был хорошим отцом не только по отношению к дочери, он вообще не принимал и не мог принимать всерьез семейную жизнь, как и по существу не знал домашнего очага. Дома он был всегда лишь в мире своих мыслей, а его семью составляли великие мыслители. Он целиком погружался в открытые ими глубины и только там находил уютное пристанище, как он однажды признался. Солнечным морозным днем в начале марта меня положили на носилки и, укутав тремя теплыми шерстяными одеялами, погрузили в белую больничную машину, чтобы отвезти в Гросгмайн. Через распахнутые ворота мы выехали на шоссе и по Айгльхофу, что совсем близко к нашему дому, через Максглан — маршрут я угадывал, так как не мог видеть, где пролегал путь — поднялись к Вартбергу и, миновав Марцолль, к подножию Унтерсберга. Эта поездка подводила черту периоду моей первой, прежней жизни, моему прошлому и, в силу моего, может быть, самого важного в жизни решения, знаменовала начало нового бытия. Это решение и по сей день определяет всё, чем я живу. Но я еще не был отпущен на волю, мне просто предоставили возможность дышать другим, облагороженным воздухом, то есть вести больничную жизнь в лесистой местности. Помню, как вымотали меня эти шестнадцать километров пути, настолько истощив мои силы, что я не мог самостоятельно подняться с носилок. Два приставленных ко мне санитара помогли сделать несколько шагов от машины к гостинице «Фёттерль». Лифт поднял нас на четвертый этаж. Я очутился в комнате с окнами на улицу, они смотрели на церковь и кладбище внизу. Это был двухместный номер, где уже был постоялец — на кровати лежал молодой человек, как я скоро узнал, студент, изучавший архитектуру. Санитары уложили меня на постель и тут же исчезли, затем в комнату вошла так называемая светская сестра с полотенцами, ворохом бумаг и термометром, который моментально был сунут мне под мышку; сестра спросила, где мои вещи, но у меня имелась только сумочка с туалетными принадлежностями. И хотя я ей сказал, что не привез с собой никакой одежды, она открыла один из двух платяных шкафов и показала, куда следует вешать вещи. Я объяснил, что по крайней мере в ближайшие дни я при всем желании не смогу встать и сделать несколько шагов, не говоря уж о том, чтобы выйти из дома, а значит, у моих близких есть время доставить мои вещи. Лежа в постели, я вынужден был отвечать на кое-какие анкетные вопросы, задаваемые сестрой. Сосед по комнате был в это время весь внимание. У сестры вызвала раздражение моя неуверенность в указании даты рождения: девятое или десятое февраля, я всегда так отвечал: девятое или десятое, ее это не устроило, и в конце концов она почему-то сделала выбор в пользу десятого, что и зафиксировала на одном из листов. По долгу службы она ознакомила меня с так называемыми основными правилами распорядка. Я обратил внимание, как старательно она подчеркивала, что именно мне, а не пациенту вообще, запрещается делать покупки в местных магазинах, посещать трактиры и разговаривать с детьми и что вечерами до восьми часов я должен возвращаться к себе, хотя прекрасно знала, что я шагу не могу ступить, да и одеться мне было не во что. Мне надлежало минута в минуту являться к завтраку, обеду и ужину. Еду будут доставлять в номер. Посещения допускаются только в назначенные часы. С девяти вечера — полный покой. Этот инструктаж тут же заставил меня вспомнить об интернате на Шранненгассе. Силы мои очень быстро иссякли, и я уже не мог больше задумываться над тем, что мне механически вдалбливала сестра. Выслушав мои ответы и с удовлетворением поставив наконец последнюю точку, она вышла из комнаты, и я имел возможность вступить в разговор с соседом. Но ничего не вышло: я мгновенно уснул. Через какие-то минуты пришло время кормежки, и деревянную тележку с судками вкатили из лифта прямо в наш номер, где каждому из нас выдали свою порцию. Теперь, принявшись за еду, хотя сидячее положение потребовало от меня громадных усилий, я имел возможность впервые поговорить с соседом. Он прожил здесь уже три недели и надеялся, что еще через три будет дома. Как и я, он был переведен из 1-го терапевтического — это его выражение, — но тремя неделями раньше. В отличие от меня, он был так называемым пациентом первого класса, и в больнице его ожидала не братская могила на двадцать шесть тел, как меня, а двухместная палата, и только этим объяснялось то, что впечатления, которые он вынес из больницы, были совершенно иными, а во многом даже противоположными тому, что рассказывал я. Его переживания трудно было сравнить с моими, а события его больничной жизни происходили словно в ином мире. Как привилегированный пациент, он в своей двухместной палате был более или менее огражден от того, что видел и испытывал я, и эта привилегия заведомо предохраняла его от всякого соприкосновения с ужасами и трагедиями большой больницы. Такой пациент в силу обособленности положения знает лишь собственные болячки, а его наблюдения сводятся к самонаблюдению и самоощущению своего давшего сбой организма, к которому прилагается некое окружение, тогда как у обитателя общей палаты опыт страданий и ощущений вбирает в себя боль и страдания тех, кого он видит и с кем делит огромное помещение. Моему новому соседу привелось иметь лишь одного однопалатника, у меня же их было двадцать пять. А потому неудивительно, что мой рассказ о больничных днях разительно отличался от того, что мог сообщить будущий архитектор. Но это не значит, что пережитое за время болезни моим соседом, с которым я очень скоро подружился, оказало на него менее глубокое воздействие, чем испытанные мною потрясения, что он вышел из больницы с более легкими душевными ранами и не таким сокрушенным и сломленным. Однако обстоятельства больничной жизни так называемого привилегированного пациента совершенно иные, нежели положение обычного, простого больного, которому не дозволено даже заикаться о каких-либо требованиях и приходится терпеть всё, что угодно, поскольку, в отличие от привилегированного, он никогда не чувствует себя хоть как-то защищенным и выхаживаемым, тогда как тот в большинстве случаев вовсе не обречен видеть самое мерзкое и ужасное. Всё ему подается умеренно дозированным, тепленьким, смягченным, и ему почти незнакома та величайшая бесцеремонность, с какой сталкиваются другие. С тех пор даже в наших краях многое изменилось в этой сфере. В больницах еще существует деление пациентов на классы, определяющее качество медицинского обслуживания, но мы должны настаивать на отмене такого деления, и как можно быстрее добиться ее, ведь тот факт, что именно в больницах сохраняются некие классовые привилегии, есть попрание человеческого достоинства, какое-то социальное извращение. И вот я, сменив больничную палату на номер в гостинице, и внезапно вырванный, хоть и не без предупреждения, но все-таки с некоторой заполошностью, из добивающей человеческую жизнь машины, каковой, несомненно, является больница, оказался среди лесов и сумрачных, почти невидимых в это время года гор, погрузился в тишину, которая поначалу просто действовала мне на нервы, потом даже изводила меня, и ни днем, ни ночью не приносила успокоения. Перемещение из больницы в край лесов и гор обернулось самой гнетущей тяжестью и — кто бы мог предвидеть — снова бросило меня в застенок самоистязаний, из которого я не находил выхода целыми днями. Лишь теперь, уже на безопасной дистанции, я еще с большей ясностью увидел все ужасы моего больничного прозябания и все события и испытания, связанные с моей болезнью и исходом деда. Если раньше я еще не был вполне готов к анализу этих событий и испытаний, то теперь, постепенно осмысляя новые впечатления в гостинице «Фёттерль», которая в первые дни была для меня лишь неким залом ожидания, но не зданием в его зримо-реальном облике, всё пережитое в зальцбургской больнице хоть как-то, пусть и в первом приближении, обретало ясный смысл. Я принялся за обработку информации, извлекаемой из больничного опыта. Хроника ежедневных событий в гостинице была сведена к минимуму по сравнению с тем, что случалось за сутки в больнице и служила удачным фоном для воспоминаний и размышлений. Студент не мешал этой все более важной для меня работе ума. Я понял, насколько необходимо всякое экстраординарное событие или стечение обстоятельств анализировать в определенное, подходящее для этого время, и, опираясь на это знание, я очень скоро научился выбирать и определять такой подходящий, самый благоприятный момент. Теперь я мог без труда ставить перед собой вопросы: что со мной было, отчего я только что избавился и к чему — в этом я был уверен — уже не хочу возвращаться? Мой прием оказался удачным, связи были восстановлены, время обрело свой последовательный ход, мысль нашла свою путеводную нить. В моменты наибольшей ясности для меня становилось очевидно, что речь шла не просто о логическом развитии, а скорее о каком-то озарении, о внутренней логике, которая окончательно сложилась тогда, в ванной комнате, где я очутился, может быть, в самый критический миг, логике, за которую я тут же ухватился, сделав выбор в пользу второй жизни, ради своего будущего. К этому решению я пришел в полном одиночестве, и принимать его надо было без малейшего промедления, буквально вмиг. Редко когда до этого, да и после, мне доводилось в такой мере и с таким толком пользоваться возможностью без всяких помех дни напролет размышлять о своем прошлом и будущем и построить из этих размышлений некую интеллектуальную систему. События и переживания моей жизни в Гросгмайне оказались вдруг скорее тем, что я испытал в зальцбургской клинике, они не относились к настоящему времени, а если и происходили, то в конце концов были несущественны и не шли ни в какое сравнение с минувшими — во всяком случае в первые дни и недели, когда я не выходил из гостиничного номера. Только через две недели, когда пришла пора привыкать к смене воздушной среды, я был в состоянии подняться и оглядеть свое новое окружение за пределами комнаты. Поселок находился прямо на баварско-австрийской границе, четко обозначенной кое-где бурной горной речкой, почти всегда он производил довольно мрачное впечатление, и весь пейзаж мало радовал глаз, к тому же это было одно из самых студеных горных селений, какие только можно было себе представить. Горстки крестьянских домов вокруг церкви, видной из моего окна, а вокруг кладбище, — всё это втиснуто в уступы между склонами предгорья, да несколько постоялых дворов, над которыми возвышалась наша гостиница, построенная, должно быть, где-то в начале века — вот и весь обитаемый мир, а по существу — поселок для больных, главным образом для лёгочников и вообще для людей с недугами дыхательной системы, и как раз поэтому было принято решение отвести гостиницу «Фёттерль» под Дом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов, как это именуется официально. Война и ее последствия лишили всякого смысла изначальное гостиничное назначение сего заведения. И по этой причине земельное правительство сделало из него некий филиал своей больницы. Но постепенно я убедился в том, что гостиница «Фёттерль» на самом деле не только дом отдыха, в котором все помещенные туда пациенты действительно отдыхают, но еще и конечная станция для тех, кого персонал больницы просто сбывал с рук. Это было своего рода сточным резервуаром для так называемых тяжелых случаев, на что я вскоре обратил внимание соседа по комнате. И сюда, как правило, отвозили тех пациентов, которые не умирали даже после долгого пребывания в городской больнице, и исключительно для реализации последней возможности, то есть за своей смертью, отправлялись в Гросгмайн. Речь идет о безнадежных больных, с которыми медицине уже нечего делать. Часть пациентов, оказавшихся в гостинице, и составляли эти безнадежные, другую же, как я впоследствии заметил, — те, в основном молодые люди, которых направили в Гросгмайн, чтобы действительно лечить. Но никого из безнадежных я довольно долго не встречал. И неудивительно, ведь они в большинстве своем не могли покинуть комнаты, во всяком случае живыми, и поэтому первое время я их даже не видел. Однажды студент, вероятно, сочтя, что наступил подходящий момент, открыл мне глаза на кое-какие странности: он подвел меня к окну и указал на несколько незатейливых холмиков свежей и не очень земли позади кладбища. Вьюга, кружившая над землей, служила, как, может, ему казалось, особенно выразительным фоном для всей картины. Эти холмики, по словам студента, были могилами тех, кто умер в гостинице за последнее время, я разглядел одиннадцать или двенадцать бугорков, но некоторые, возможно, скрывала кладбищенская стена. Каждой весной, как сообщил сосед, прибавляется несколько холмиков. И с тех пор, как живет в гостинице, он уже четырежды мог наблюдать из окна процесс захоронения. Безнадежных держат в изоляции от не очень тяжелых. О том, что они были рядом, можно узнать только благодаря обзору кладбища. В один прекрасный день он без чьей-либо подсказки догадался о связи между пребыванием в гостинице тяжелобольных и возрастающим количеством холмиков внизу. Всего три недели назад ему довелось сыграть в карты с одной знаменитой актрисой, в прошлом театральной знаменитостью, у нее же в комнате, сказал он, указывая на предпоследний холмик, под которым его партнерша покоилась уже более недели. Март и апрель, по его словам, это месяцы, когда большинство лёгочников часто умирают, можно сказать, скоропостижно, о чем свидетельствуют кладбища всего мира. Поскольку он всегда говорил о пациентах с легочными заболеваниями, я догадался наконец, что гостиница «Фёттерль» по существу была пульмонологическим заведением. Само слово «легочник» я раньше не мог слышать без содрогания. Теперь его приходилось слышать каждый божий день, и оно стало чем-то привычным. Сюда, в гостиницу, и в самом деле помещали почти исключительно легочных больных. Но во избежание устрашающего эффекта ответственные, как принято говорить, инстанции назвали «Фёттерль» «Домом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов», во всех документах и справках всегда значились лишь органы дыхания, но ни в коем случае не легкие, хотя фактически тут держали почти одних только легочников и большей частью неизлечимых и уже безнадежных. В своем неведении я не относил собственный недуг к заболеваниям легких, что, возможно, было особым способом самозащиты, однако с самого начала я страдал, конечно, не чем иным, как патологией легкого. Но по существу я подразумевал под этим нечто иное, и легочник, как я считал, это кто-то другой, в точном медицинском смысле я не был легочником, и хотя фактически страдал болезнью легких, я все же им не был. Однако я боялся стать здесь, в этом пульмонологическом диспансере с гостиничной вывеской, тоже легочным больным, большинство здешних пациентов имело открытую, то есть опасную для окружающих форму туберкулеза, совладать с которой тогда, в 1949 году, казалось делом почти что несбыточным. В ту пору у легочника были ничтожные шансы. С самого начала, с того момента, когда я уверился в том, что гостиница заполнена людьми с открытой формой туберкулеза, я был потрясен дикой нелепостью решения направить меня в «Фёттерль». Теперь-то я понял, почему инструктирующая меня в первый день сестра так настаивала на том, чтобы я не посещал ни здешних магазинов, ни трактиров, чтобы не заговаривал с детьми — ведь она считала, что имеет дело с легочником. У меня было больное легкое, но я не был легочным больным, и врачам не следовало бы переводить меня сюда. Моим домашним они сказали, что я помещен в дом отдыха, ни больше ни меньше, но теперь и родственники столкнулись с тем фактом, что я попал, можно сказать, в пульмонологический диспансер, а стало быть, в любом случае подвергаюсь опасности заразиться туберкулезом. Поскольку всякий пациент здесь вступал в прямой или косвенный контакт со всеми другими и ничего не стоило подцепить заразу в так называемом рентгеновском кабинете или в умывальнях или в ванных, через которые проходили все, независимо оттого, считались ли они инфекционными больными или нет. Скорее всего, как представляется мне сегодня, туберкулез, обернувшийся тяжелым поражением легких, я подхватил там, в гросгмайновском «Фёттерле», поскольку попал туда в состоянии крайней слабости, которое практически исключало иммунитет, и сейчас я и впрямь думаю, что прибыл в Гросгмайн лишь для того, чтобы позднее у меня развилось тяжелое легочное заболевание — мой пожизненный недуг, а не для излечения и поправки, как обещали врачи, но об этом — в свое время. В первые дни и недели, проведенные там, я не был легочником. Больше всего я боялся стать таким же легочным больным, как пациенты «Фёттерля», боялся с того момента, как только узнал, что здесь почти все такие. В этом постоянном страхе мне пришлось жить, в страхе я просыпался и засыпал. С другой стороны, то и дело я цеплялся за мысль: может быть, в моем случае компетенция врачей не привела к полному абсурду, я не мог поверить в то, что они сознательно подвергали меня опасности, вознамерившись сделать больным по профилю здешнего заведения, и я почти все время ломал голову: неужели врачи, отправившие меня в Гросгмайн были столь тупы, а по существу подлы и безответственны, как очень часто я склонен был думать? Или все же нет? Как выяснилось позднее, они оказались безмозглыми и в такой же мере подлыми и равнодушными чинушами. Спровадив в Гросгмайн молодого, борющегося за свою жизнь человека, они в своем недомыслии, в своей подлости и безответственности по сути дела послали не на лечение, а на смерть. Но хватит об этом. Моя вера в себя была сильнее недоверия к врачам, и потому я все же постоянно укреплял себя в убеждении, что в один прекрасный день выберусь из «Фёттерля» не искалеченный им и действительно здоровым вернусь домой. Свежий горный воздух, который даже ночью вливался в открытые окна, понятное дело, оказывал на меня благотворное влияние. Вскоре меня навестили родные и привезли то, что могло мне понадобиться на новом месте, в том числе и кое-какую одежду, а из одежды — те вещи, которые носил мой дед и которые могли сгодиться и мне. У меня подламывались ноги, в голове было больше мути, чем ясности, когда на глазах у матери я примерил вещи и снова лег. Когда мать ушла, я получил возможность, лежа на кровати, прильнуть взглядом к одежде моего деда в открытом платяном шкафу, к тем самым вещам, которые любил видеть на нем, и я старался продлить неожиданную радость и часами не сводил глаз со своих реликвий. Мои дни в «Фёттерле», в отличие от быстро сменяющих друг друга дней и ночей в больнице, тянулись с томительной медленностью. Время в комнате почти не отмечалось какими-либо событиями, оно было заполнено поначалу осторожными, а потом все более обстоятельными беседами с соседом, от которого я мало — помалу узнавал и в конце услышал рассказанную без малейших стеснений всю историю его жизни, завершавшуюся историей болезни. В первые дни я не прочел ни строчки, а потом, помнится, мне прислали из Зальцбурга литературу, которую я просил, и я начал открывать в Гросгмайне недоступную мне до той поры так называемую мировую литературу, во мне вдруг, как бы в одночасье, созрело решение пренебречь всякими рецептами, и от домашних я хотел лишь одного — чтобы они прислали мне книги из шкафа деда, те самые, которые, как мне было известно, имели первейшее значение в его жизни и которые, я полагал, мог бы понять теперь сам. Так я открыл для себя сначала главные произведения Шекспира и Штифтера, Ленау и Сервантеса, хотя не могу сказать, что постиг тогда их во всем богатстве, но я с благодарностью и с величайшей пытливостью вчитывался в строки и чувствовал себя обогащенным. Я читал Монтеня, Паскаля и Пеги — философов, к сочинениям которых постоянно возвращался и которые стали как бы спутниками моей жизни. Среди них был, разумеется, и Шопенгауэр; в его мир, в строй его мыслей, обходя, конечно, сложную философскую проблематику, ввел меня дед. Чтение часто затягивалось до глубокой ночи и давало мне повод для дискуссий с соседом, который на свой лад и по мере своих возможностей приобрел изрядные знания в области литературы и философии и соответственно — по части философствования. С соседом мне просто повезло. Со временем во мне вновь пробудилась тяга читать и газеты, хотя меня тут же подмывало бросить это занятие, что я и делал. Это, однако, не мешало мне изо дня в день просматривать газеты, и уже тогда я всецело подчинился, как теперь понимаю, этой ежедневной механике — покупаешь газеты, начинаешь читать и вскоре бросаешь. Вслед за дедом, которому они всегда внушали отвращение, я тоже заболел этим газетным недугом, неизлечимой газетофобией. Так и заполнялись гросгмайнские дни чтением книг и газет, философствованием и разговорами о всякой всячине с моим соседом, но прежде всего речь заходила, естественно, о болезни и смерти, и, конечно, всегда пищу для разговора давали неожиданные и непредвиденные события, происходившие в «Фёттерле» — прибытие новеньких, чья-то выписка, смертельные исходы и всё, что связано с еженедельными обследованиями и просвечиваниями, а также предписания администрации и дисциплинарные взыскания. И хотя меня ни на минуту не покидали сомнения относительно истинного характера моего заболевания, и я даже боялся думать о будущем, все же «Фёттерль» был мне надежным укрытием, благодаря которому я избежал в конце концов больничной койки в городе, все же очень далеком от меня, и, мне казалось, избежал наилучшим образом. Днем я вытеснял остатки ночных кошмаров, а вот ночью не мог подавить их терзающих душу образов, по ночам я был в их полной власти. Иногда я просыпался, вскрикивал, вскакивал, как мне рассказывал сосед. Ему предстояло вскоре вернуться домой, и все его внимание занимала стопка книг по специальности, он готовился возобновить учебу в Венской высшей технической школе. Еще минувшей осенью ему пришлось оторваться от занятий, его лечили в больницах Вены, Линца, а потом Зальцбурга, а в конце февраля привезли в Гросгмайн. Родители регулярно навещали его. У них был очень красивый, по его описаниям, дом на южном склоне Монашьей горы. Отец — крупный железнодорожный инженер, я и сегодня не представляю себе, что это значит. У моего соседа было то, чего никогда не имел я, семья жила так называемой налаженной жизнью, которой подчинено всё. Порой я чувствовал себя жестоко обделенным, поскольку не знал и не пробовал такой жизни, но, хорошенько поразмыслив, я всегда приходил к выводу, что мне было бы тошно от такой семейной идиллии. Я не желал ее. Болезнь соседа, как и моя, оставалась без внятного диагноза, и в этом случае врачи больше ходили вокруг да около, чем констатировали и объясняли. Плеврита у него не было, и вообще никакого острого заболевания, но, по его словам, наблюдалось несколько подозрительных затемнений в нижней части левого легкого, которые то четко проступали на рентгеновском снимке, то вовсе не обнаруживались. Его госпитализация была в общем-то всего лишь профилактическим мероприятием, проводимым не столько по решению врачей, сколько по настоянию родителей. Даже сейчас, когда он был настроен на скорый отъезд из Гросгмайна, он возвращался из рентгеновского кабинета то с известием, что затемнения все-таки есть, то с противоположным утверждением. Врачи никак его не обнадеживали, однако он — и тут его поддержали родители — делал всё возможное, чтобы вернуться к нормальной жизни и продолжить учебу. Приглядываясь к нему и прежде всего слушая его суждения профессионального свойства, я не мог усомниться в его одаренности, проявляемой на избранном поприще — он изучал архитектуру. Однако это естественным образом устанавливало определенную границу нашему с ним взаимопониманию. И подходя к этой границе, мы просто обрывали разговор и с головой уходили в чтение, каждый в свое, то есть разбегались в диаметрально противоположные стороны. Вообще я долго не мог привыкнуть к общению с молодым, а не со стариком, и понадобилось какое-то время, может быть, несколько дней, чтобы я осознал и принял сам факт неожиданного соседства с молодым человеком, почти сверстником, и когда мне удалось преодолеть первоначальное отчуждение, я был, несомненно, вознагражден. В конце концов я понял, что у меня идеальный сосед по комнате, а ведь мог оказаться совсем иной. Однажды мать привезла мне из города клавир, обещанный дедом. «Волшебная флейта». О моем желании мать могла узнать только от деда, так как я больше никому его не высказывал, при этом она сообщила, что дед собирался подарить мне клавир «Волшебной флейты» ко дню рождения, а теперь вот она сама отправилась в книжную лавку Хёлльригля и купила для меня «Волшебную флейту», правда, с опозданием, добавила матушка, извлекая сверток из рюкзачка, который взяла с собой в автобусную поездку. Может быть, потому что первой оперой, которую я услышал в своей жизни, была «Волшебная флейта», она стала моей любимой оперой и остается таковой по сей день. Я держал в руках предмет, который раньше сделал бы меня безмерно счастливым, но теперь повергал в отчаяние, поскольку с некоторых пор я расстался с надеждой обрести способность петь. Я даже не отваживался на попытку проверить, как звучит мой певческий голос. И теперь клавир «Волшебной флейты» в моих руках не имел ничего общего с ожидаемым от него счастьем, он вдруг с ужасающей ясностью обозначил границы моих возможностей, однако я очень быстро справился со своими чувствами. Я сунул клавир в выдвижной ящик, зарекшись при этом прикасаться к нему, насколько хватит терпения. Мать регулярно, каждое второе воскресенье вместе с мужем, моим опекуном, и моими братом и сестрой, выбиралась в Гросгмайн, и всегда, чтобы сэкономить на проезде, они проделывали шестнадцатикилометровый путь пешком, что всякий раз давалось ей с большим трудом, так как дорога была тогда еще щебеночной, а на подъеме ходоки и вовсе выбивались из сил. Но она всегда навещала меня в назначенный день, зная, что я жду ее. Теперь матушка стала тем человеком, ближе которого у меня никого не было. И мое ожидание ее очередного прибытия начиналось, по существу, с того момента, когда она уходила. Но недели были такие длинные, а со временем и все более однообразные, бедные событиями и переменами. Я уже давно стал «ходячим» и мог обследовать помещения отеля «Фёттерль», его вечно полутемные, вероятно из соображений экономии, коридоры, так называемые гостиные и салоны, в которых сейчас, конечно же, ничто не напоминало о том, что когда-то этот дом служил излюбленным пристанищем туристов, он был совершенно переобустроен в соответствии со своим новым назначением — служить лечебной и конечной станцией для легочных больных, и больничный запах пропитал все помещения и въелся в стены. Мой сосед, студент-архитектор, однажды удивил меня приглашением сделать вылазку в деревню. Авантюра, на которую я вначале боялся пойти, закончилась удачно. Сперва мы обошли церковь, потом, движимые любопытством, заглянули внутрь, а после проделали недолгий путь в сторону границы и обратно. Начало было положено, в следующие дни я в сопровождении студента освоил уже более длинные маршруты и постепенно проникся красотой и своеобразной укромностью этого местечка и его ближайших окрестностей. Это было в первых числах апреля, и непосредственные впечатления от окружающей природы вносили новизну перемен в мою монотонную жизнь в Гросгмайне. Наконец соседа моего выписали. И я выходил на рекогносцировки в одиночестве, до Пасхи оставалось несколько дней. Я набрался смелости перейти границу с Баварией, просто-напросто перепрыгнул ручей в нескольких сотнях метров от охраняемого моста, оставшегося ниже по течению, и прогулялся по немецкому берегу, а потом тем же путем вернулся восвояси. Ободренный легкостью преодоления так называемой «зеленой границы», я уже на следующий день пересек ее в том же самом месте и стал все больше углубляться в баварскую территорию и наконец, пройдя четыре или пять километров, достиг Райхенхалля и таким образом впервые в жизни посетил родной город моей бабушки. Эти заграничные путешествия, естественно, напомнили мне о тех годах, когда мои жили в баварском городе Траунштайне, а я начал учиться в Зальцбургской гимназии. Я уже не боялся быть пойманным при переходе границы, меня это ничуть не волновало. Я пересекал ее почти ежедневно, так как мои прогулки, которые я называл баварскими, становились все более чарующими и интересными, и ни разу не был задержан. Помню, однажды я даже посмел перейти границу в девять вечера, то есть после ужина. Я узнал, что в курортном парке в половине десятого должен был состояться так называемый курконцерт, я добросовестно и до конца прослушал его и около полуночи совершенно незамеченным проследовал в «Фёттерль». Эта затея стала возможной только благодаря тому обстоятельству, что я жил в комнате один и мог прибегать к разным ухищрениям, чтобы совсем незаметно выходить из «Фёттерля» в девять, а в полночь так же незаметно возвращаться. И нет лучшего свидетельства моего окрепшего состояния в ту пору, чем эти затяжные прогулки и все более рискованные вылазки за границу. Постепенно завершился курс медикаментозного лечения, обследования подтверждали неуклонное, с каждым днем все более заметное улучшение моего состояния. Внимание рентгенолога, естественно, было приковано к легкому, в котором, однако, по его словам, уже не усматривалось никаких признаков патологии. Но меня все еще тревожили сомнения, страх нажить здесь болезнь легких усугублялся моей осведомленностью о том, что происходило в непосредственном окружении. Этот молчаливый страх ощущался в моих разговорах с родственниками и передавался им, а что касается матери, становился даже все более мучительным. Не было никаких средств противодействия этой боязни заболеть туберкулезом. С одной стороны, родные благодарили судьбу за предоставленную мне возможность отдохнуть здесь в «Фёттерле» за счет больничной кассы, надышаться чистым воздухом, как выражалась матушка, с другой стороны, их опасения, что пребывание в Гросгмайне может оказаться большой ошибкой и иметь пагубные последствия для всей моей жизни, конечно, было трудно развеять. В конце концов мы сочли самым разумным хотя бы не говорить об этом, если уж не получалось не думать. Идиллия, в которой я тогда очутился, к сожалению, больным, а не здоровым, а стало быть, не в полную силу наслаждаясь всеми прелестями защищенного ожерельем гор уголка и не имея возможности полноценного общения с его еще совершенно нетронутой в те годы природой, имела в своей сердцевине адскую воронку, разумеется, старательно скрываемую от общественности. И как у всякой идиллии, здесь была своя изнанка, свой гнойничок, своя адская воронка. Тому, кто в нее заглянет, надо остерегаться подавляющей силы смерти. Но я-то, прошедший через ад зальцбургской земельной больницы, здесь, в «Фёттерле», уже не подвергался смертельной опасности. Здоровье действительно пошло на поправку, и у меня было множество спасительных соломинок, скорее даже крепких ветвей. Инициативу давно захватила моя голова. Библиотечка в моей комнате увеличилась на несколько десятков книг. Я читал «Голод» Гамсуна, «Подростка» Достоевского и «Избирательное сродство»[2] и, следуя примеру деда, который всю жизнь читал с карандашом в руке, я делал заметки по ходу чтения. Попытку вести дневник я бросил, едва начав. В «Фёттерле» я мог бы общаться с самыми разными людьми, но не хотел никаких контактов, мне вполне хватало общения с книгами и длительных экспедиций на далекие, большей частью еще не открытые континенты моей фантазии. Поутру, еще не успев окончательно проснуться и добросовестно исполнить предписанный ритуал измерения температуры, повторяемый изо дня в день и не один месяц, я уже был со своими книгами — среди самых близких и душевных друзей. Именно в Гросгмайне я неожиданно приобщился к литературе, что имело решающее значение для моей дальнейшей жизни. Это открытие, убедившее меня в том, что литература может подвести к математическому исчислению жизни и собственного личного существования в каждый его миг, если ее использовать как математику, а со временем, стало быть, как высокое, в конечном счете высшее математическое искусство, которое мы вправе именовать чтением, лишь овладев им в совершенстве, — такое открытие мне удалось сделать только после смерти деда. Этими мыслями и этим знанием я обязан его смерти. Таким образом, для меня настали дни углубленного познания, и проходили они с немалой пользой, все быстрее сменяя друг друга. Чтение позволяло мне перекинуть мосты через пропасти, которые и здесь так часто разверзались у моих ног, оно спасало меня от убийственно мрачных настроений. По воскресеньям ко мне приезжали, и я оказывался среди людей, которые ждали моего выздоровления и возвращения в той же мере, как и опасались, что это возвращение (иначе они думать не могли) приведет еще к одной катастрофе в их жизни, и без того выбитой из колеи огорчительными событиями последних месяцев. Им казалось само собой разумеющимся, что теперь-то я мыслю себя скорее коммерсантом, чем вокалистом, то есть в любом случае сделаю выбор в пользу торгового дела, а не музыки. И во время посещений они то и дело, прямо или косвенно, склоняли меня к первому и убеждали забыть про второе. Иначе, полагали они, и быть не может (певческая карьера с моим-то легким!), поэтому ставка делалась отныне на мой коммерческий талант и, как они считали, на большие и завидные в смысле доходов возможности коммерсанта. Без всякого промедления, сразу же как только вернусь домой и окончательно поправлюсь — в который раз слышал я — мне следует пройти так называемую аттестацию на должность младшего продавца, к чему я уже давно был допущен, и завершить учебу, как полагается. Когда учеба будет закончена, им всем станет легче — таков, вероятно, был ход их мыслей — и нельзя было обижаться на них за попытки неустанно настраивать меня на занятия торговым делом. Однако сам я не испытывал к нему ни малейшего интереса, я был готов закончить курс и пройти аттестацию, но не более. Я был не прочь возобновить работу у Подлахи, но отнюдь не собирался быть коммерсантом, в сущности, никогда не помышлял и всерьез не думал об этом, я бросил гимназию и прослужил не один год учеником у Подлахи вовсе не потому, что лелеял мысль стать торговцем; будь так, я избрал бы какой — нибудь более рациональный путь. Моя решимость, моя поистине революционная дерзость была непонятна родственникам, теперь они, естественно, цеплялись за факт моего ученичества у Подлахи. Меня неприятно поразило то обстоятельство, что они и не пытались преодолеть глухоту непонимания, а наоборот, как мне показалось, цинично использовали ее. Кем я стану и что из меня могло бы выйти после выздоровления, с моей точки зрения, — вообще не их проблема, это было моей проблемой. Я никогда не хотел быть кем-то и, естественно, кем-то значиться по реестру профессий, я всегда хотел быть только собой. Но они ни при каких обстоятельствах не поняли бы этой вещи, слишком простой и в то же время брутальной. На Пасху приехали мать, сестра и брат, наступили последние дни моего житья в Гросгмайне. Помню, как с балкона на втором этаже «Фёттерля» я вместе с родственниками смотрел на марширующие внизу маленькие оркестры, я всегда терпеть не мог подобные шествия, а музыка таких оркестриков скорее оскорбляла мой слух, нежели радовала, к тому же всю жизнь меня воротило от всякого рода процессий и маршей. Мы вышли на балкон и пополнили ряды зевак, наверное, ради сестры и брата, которых, должно быть, просто переполняло желание посмотреть на марширующих музыкантов. Шествие этих оркестров, этих сотен мужчин в униформе, имитирующей национальный костюм, этих ряженых, которые с тупым усердием громыхали ударными инструментами и столь же тупо и рьяно дули в мундштуки духовых, сразу же вызывало ассоциацию с минувшей войной. Я всегда ненавидел вояк и всё, что с ними связано, а потому мне хотелось отвести глаза от этого пасхального парада, и всю жизнь глубочайшее отвращение вызывала у меня чванливая молодцеватость марширующих мужланов. Но для простонародья подобные шествия — излюбленное зрелище, поглазеть на них валят толпами, во все времена бряцание военных доспехов и солдафонская грубость обладали какой-то пленительной силой, а в альпийских странах, где отупляющая скука всегда считалась равнозначной забаве, да еще и выдавалась за искусство, это извращение выражено сильнее всего. Как только продефилировал последний оркестр, и любопытство сестры и брата было утолено, матушка посвятила меня в то, что до поры скрывали от меня — в ближайшие дни ей предстоит операция. Уже завтра она вынуждена лечь в больницу, никакая отсрочка невозможна. Она сама заговорила о раковом заболевании. На том праздник Пасхи для нас и кончился. Мать и мои младшие уехали в Зальцбург вскоре после шествия ряженых, оставив меня в состоянии глубокой депрессии. К тому моменту, когда я вернулся домой, в холодную, как мне помнится, пустую и совершенно запущенную квартиру, где каждый угол, каждая половица были словно заклеймены печатью потрясшей всех нас катастрофы, мать уже перенесла операцию и с тех пор прошло порядочно времени. О своей болезни она узнала от врачей за две недели до того, как сказала об этом мне, значит, у нас было несколько свиданий в Гросгмайне, во время которых она не решалась открыть мне горькую правду. Когда автобус привез меня домой, мои были в больнице, у матери. Сам я вернулся из Гросгмайна с неутешительной новостью, но не хотел сразу же огорошить ею родных: к концу пребывания в Гросгмайне мое правое легкое все же подвело меня, в его нижней части рентгенолог обнаружил так называемый инфильтрат, и терапевты подтвердили это. Мои опасения оправдались: в Гросгмайне я стал вдруг легочным больным. В тот же самый день, когда я выписался и вернулся, я навестил мать в земельной больнице. Операцию она перенесла хорошо. Но врач никак не обнадежил нас. Поначалу я целыми днями сидел в комнате деда, потом целыми днями бродил по городу, как нетрудно догадаться, в страшном отчаянии. Я никого не хотел видеть и ни к кому не заходил. Через две недели после моего отъезда из Гросгмайна мне прислали из больничной кассы направление в графенховскую пульмонологическую лечебницу. С этим листочком и приколотым к нему проездным билетом я отправился в путь.

Холод: изоляция

© Перевод Т. Баскаковой

Всякая болезнь есть душевная болезнь Новалис
С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял как наблюдатель некоей новой для меня чудовищности, абсолютного человеческого непотребства (то есть крайнего, отталкивающего уродства и беспардонности), — но вместе с тем уже в то мгновение осознавал себя неотъемлемой частью всего этого: и я держал в руках плевательницу, а под мышкой — температурную табличку; и я преодолел путь, ведущий к веранде. С испугом я разыскал в длинном ряду сетчатых кроватей свою — третью с краю, между двумя бессловесными пожилыми мужчинами, которые часами лежали как мертвые на своих койках, а потом внезапно приподнимались и харкали в плевательницы. Все пациенты непрерывно выделяли мокроту — как правило, в больших количествах; многие имели даже не по одной, а по несколько плевательниц, как будто у них не было более насущной задачи, чем выделение мокроты, как будто они подначивали друг друга ко все более обильному выделению мокроты; здесь — так казалось — каждодневно проводили соревнование, в котором к вечеру одерживал победу тот, кому удавалось набрать в свою плевательницу больше мокроты, причем наилучшего качества. И от меня тоже врачи ждали мгновенного включения в это соревнование, однако мои усилия пропадали втуне, я не выделял вообще никакой мокроты, я харкал и харкал, но моя плевательница оставалась пустой. Дни напролет повторял я попытки выхаркнуть что-то в плевательницу — безрезультатно; в горле от этих отчаянных попыток саднило, вскоре оно уже болело как при ужасной ангине, а я так и не мог выхаркнуть даже самомалейшего сгустка. Да, но разве я не получил от врача высочайший приказ — выделять мокроту? Лаборатория ждала моей мокроты, все в Графенхофе, казалось, ждали моей мокроты, а у меня ее совсем не было; как ни крути, у меня была только воля к выделению мокроты, ничего кроме этой воли, и я упражнялся в искусстве харканья, изучая и пытаясь воспроизвести все виды извержения мокроты, которые практиковались рядом со мной, или у меня за спиной, или впереди, — но не достигал ничего, кроме все более сильного першения в горле, вся моя грудная клетка, казалось, воспалилась. Когда я смотрел на свою пустую плевательницу, у меня возникало гнетущее чувство, что придется опрохвоститься, и я все больше и больше подстегивал себя, добиваясь абсолютной воли к мокротоизвержению, загоняя себя в мокротную истерию. Мои жалкие попытки выделять мокроту не остались незамеченными, напротив: у меня сложилось впечатление, что все внимание всех пациентов концентрировалось на этих моих попытках освоить процесс выделения мокроты. Чем больше я впадал в мокротную истерию, тем изощреннее становилось наказание: наблюдение за мной других пациентов; они наказывали меня своими взглядами и своим (столь совершенным) искусством мокротоизвержения, ибо показывали мне со всех сторон и из всех закоулков, как люди харкают, как следует раздражать свои легкие, чтобы извлекать из них мокроту, — словно уже годами играли на некоем музыкальном инструменте, который с течением времени стал их неотъемлемой частью: на своих легких; они играли на своих легких как на струнном музыкальном инструменте — с несравненной виртуозностью. И у меня не оставалось ни малейшего шанса: этот оркестр уже достиг такой степени сыгранности, что мне оставалось лишь стыдиться за себя, музыканты уже так далеко продвинулись в своем искусстве, что было бы безумием думать, будто я сумею играть вместе с ними; я мог сколько угодно дергать или щипать струны своих легких — дьявольские взгляды, коварная подозрительность, злорадный смех оркестрантов непрерывно намекали на мой дилетантизм, на мою несостоятельность, на недостойность моего неискусства. Самые выдающиеся мастера своего дела имели при себе от трех до четырех баночек с мокротой, моя же баночка оставалась пустой, я вновь и вновь с отчаянием отвинчивал крышку и потом, разочарованный, снова ее завинчивал. Но мне нужно было харкать! Все требовали этого от меня. В конце концов я применил насилие, стал вызывать у себя долгие и интенсивные приступы кашля, все больше приступов кашля, пока наконец не добился мастерства в искусственном вызывании приступов кашля — и не сумел что-то выхаркнуть. Я выхаркнул что-то в плевательницу и поспешил с ней в лабораторию. Это «что-то» оказалось непригодным. Через три-четыре дня я так измучил свои легкие, что действительно выкашлял из них пригодную мокроту и в несколько приемов наполнил свою баночку до половины. Я все еще оставался дилетантом, но уже подавал надежды, содержимое моей баночки приняли, тогда как раньше его только недоверчиво рассматривали, держа баночку против света. Я числился легочным больным и, значит, просто обязан был что — то выхаркивать! Но я не имел положительного БК[3] — а следовательно, и права ощущать себя полноценным участником здешнего заговора. Презрение со стороны других глубоко меня травмировало. Все они были заразными, то есть имели положительный БК, а я — нет. Периодически, каждый второй день, от меня требовали мокроту, и я уже привык к этой рутине, мои легкие привыкли к добровольному мученичеству, я теперь уже определенно выделял мокроту: полбаночки до полудня, полбаночки — во второй половине дня; лабораторию это устраивало. Но БК у меня всегда был отрицательным. Поначалу, как мне казалось, это разочаровывало только врачей, позже — и меня самого. Что-то не состыковывалось! Разве я не должен быть таким же, как все другие? Иметь положительный БК? Через пять недель анализ наконец показал: у меня — положительный БК. Я внезапно стал полноправным членом здешнего сообщества. Мой диагноз — открытый туберкулез легких — подтвердился. Пациенты испытывали чувство удовлетворения, я — тоже. Ненормальность этой ситуации я тогда не осознавал. Довольство было написано на всех лицах, врачи наконец успокоились. Теперь будут приняты надлежащие меры. Никакой операции, конечно, — только медикаментозное лечение. Может, даже сразу наложат пневмо.[4] Или все-таки сделают каустику.[5] Следовало учесть все возможности. Пластики[6] при моем состоянии явно не требовалось: я мог не опасаться, что мне укоротят все ребра в правой части грудной клетки и вырежут целое легкое. Сперва всегда делают пневмо, думал я. Если пневмо срабатывает, приходит черед каустики. А уж за каустикой следует пластика. Я к тому времени уже много чего знал о легочных заболеваниях, неплохо в них разбирался. Начиналось лечение всегда с пневмо. Ежедневно воздухом накачивали десятки людей. Рутинная процедура, как я мог убедиться: больные здесь постоянно болтались на резиновых трубках, им прокалывали иглой грудь и потом повторяли это каждый день. В моем случае врачи начнут колоть стрептомицин, думал я. И в самом деле, то обстоятельство, что у меня обнаружили положительный БК, все пациенты восприняли с удовлетворением. Они добились того, чего хотели: чтобы среди них не было чужака. Теперь я доказал, что достоин быть с ними. Хоть я и достиг только низшей ступени посвящения, все же в каком-то смысле я стал им ровней. В одночасье у меня, как и у них, ввалились щеки, удлинился нос, резче обозначились уши и раздулся живот. Я пока относился к категории тощих пыхтелок, а не одутловатиков. Поначалу все легочные больные бывают тощими, после — одутловатыми, а потом — опять тощими. Эта болезнь развивается от отощания к одутловатости и от нее — к новому отощанию. К моменту смерти все легочные больные становятся совершенно отощавшими. Я уже приобрел большую сноровку в ношении больничной одежды, точно так же, как и другие пациенты, шаркал в войлочных шлепанцах по коридорам и даже научился бесстыдно и бесцеремонно кашлять — независимо от того, один я был или нет; я ловил себя на множестве проявлений неряшливости, на нарушениях элементарных приличий и прочих немыслимых выходках, которые еще совсем недавно казались мне — у других — абсолютно недопустимыми и омерзительными. Раз уж я находился здесь, я хотел влиться в здешнее сообщество, пусть даже речь шла о самом отвратительном и ужасном из всех сообществ, какие только можно вообразить. Существовал ли для меня иной выбор? Разве это не было закономерно — то, что я оказался здесь? Разве вся моя предыдущая жизнь не строилась в расчете на Графенхоф? Я ведь тоже был жертвой войны! Я опускался на дно, я делал все от меня зависящее, чтобы опуститься на дно. Здесь умирают, ничего другого здесь не происходит, и я тоже настроился именно на это, я не был исключением. Мне удалось то, что еще три-четыре недели назад я полагал невозможным: стать таким, как они. Но в самом ли деле удалось? Я отгонял от себя эту мысль, я встраивался в здешнее сообщество смертников, я ведь потерял все, кроме своего вот-здесь-бытия. И у меня не оставалось иного выбора, кроме как принять непреложное для всех здешних обязательство: совершенно смириться с тем, что я — легочный больной, со всеми вытекающими отсюда последствиями, без возможности отступления. У меня были кровать в палате, шкафчик в коридоре, лежак на веранде, место в столовой. Больше я не владел ничем, если выключить память. Жадно высматривал какого-нибудь товарища по несчастью, с которым мог бы поговорить по душам, — но не находил такового, по крайней мере в первые недели. Не имело ни малейшего смысла восставать против естественного хода вещей; я должен был просто принять дарившую здесь серость, чтобы быть в состоянии ее выдержать, должен был заставить себя стать таким, как все. Когда появлялся очередной новичок, я наблюдал за течением его болезни точно с такой же ревнивой подозрительностью, с какой мои предшественники наблюдали за течением моей болезни, — с холодным и беззастенчивым упорством жертвы, не желающей допустить, чтобы какая-то из других жертв оказалась в более привилегированном положении. Наблюдал, как человек превращается в никчемное существо, которого уже и не считают за человека. Теперь и я обладаю, думалось мне, возможностью заражать здоровых — орудием власти, которым исстари владеют все легочные больные, все вообще носители заразных заболеваний; орудием власти, которое до сих пор вызывало у меня отвращение — когда его применяли те, кто неделями измывался надо мной и преследовал меня своими взглядами, своей низостью, своим злорадством. Теперь я сам мог выхаркивать слизь и предполагать, что таким образом уничтожаю чье-то существование! Разве я не думал точно так, как они? Я внезапно возненавидел все, что было здоровым. Моя ненависть в какой-то момент обратилась против всего за пределами Графенхофа, против всего в мире, даже против моей же семьи. Однако эта ненависть быстро угасла, поскольку здесь для нее не находилось никакой пищи, здесь жили только больные — отрезанные, отторгнутые от жизни, сосредоточенные на смерти, ровняющиеся на нее. Лет пятьдесят назад каждый из них без малейших сомнений сказал бы о себе: я посвящен смерти. Внешний мир давно куда-то отступил, стал недоступным для восприятия, а если какие-то известия и проникали в эти стены, то доходили они сюда в столь примитивном (оголенном) виде, что воспринимались только как вульгарная ложь или как ни на что не влияющие отрывочные сообщения. Целые части света могли взлететь на воздух — здесь, где царствовала плевательница, это не вызвало бы никакого интереса. Здесь все внимание сосредотачивалось на выделении мокроты, на мучительном и тем не менее требующем большого искусства чередовании вдохов и выдохов, на каждодневном страхе перед терапевтическими процедурами, страхе перед операциями, страхе перед смертью. И еще на том, как наладить отношения с врачами, прежде всего с главным врачом. Что касается последнего пункта, тут мои шансы равнялись нулю; я был обыкновенным худым мальчишкой, учеником хозяина продуктовой лавки, прыщавым восемнадцатилетним анонимом — никому не известным, лишенным какой бы то ни было протекции, попавшим сюда по направлению, выданному земельной больничной кассой; к тому же имевшим при себе багаж, который заслуживал лишь глубочайшего презрения: старый картонный чемоданчик еще военных времен, две пары дешевых, поношенных американских брюк, две застиранные военные рубашки, штопаные-перештопаные носки, на ногах — драные ботинки на резиновом ходу. Дедовская суконная куртка была самой роскошной вещью в моем гардеробе; да, не могу не упомянуть двух клавиров — «Волшебной флейты» и гайдновского «Сотворения мира». Одного взгляда на все это хватило, чтобы сразу направить меня в худшую из палат — в ту большую, на северной стороне, с двенадцатью койками, куда помещали всех, кого и сегодня относят к низшим слоям: подсобных рабочих, производственных учеников. Правда, в той же палате прозябал и так называемый доктор юридических наук, которого считали человеком опустившимся. Подлинный характер его существования я уяснил для себя гораздо позже. Каждый больной имел собственный шкафчик — в коридоре, в конце которого помещались две уборные (примерно на восемьдесят мужчин!) и одна-единственная ванная; легко представить, какая давка возникала по утрам, когда эти восемьдесят устремлялись, почти одновременно, к уборным и к ванной: воцарялся хаос, однако человек на удивление быстро привыкает к подобным обстоятельствам, если они повторяются ежедневно; проходит два-три дня, и вот он уже осваивает новый для себя механизм, у него нет выбора, он приноравливается, начинает подыгрывать остальным, больше не выпадает из общего ряда. Неисправимого индивидуалиста тут же вычислят и уничтожат… Как свиньи у корыта теснились пациенты в умывалке, рвались к водопроводным кранам; сильнейшие просто отталкивали более слабых, кранами каждое утро завладевали одни и те же; раздаваемые направо и налево пинки, удары в мягкие части тела мгновенно расчищали путь этим фанатикам водной гигиены — легочные больные, когда их припрет к стенке, порой демонстрируют такие физические подвиги, от которых становится даже как-то не по себе. Страх перед смертью придает им силы, возводит беспощадность в принцип — потому что отверженному, кандидату в смертники терять нечего. Стимулом было скорее желание освежиться, нежели забота о чистоте. Многие заходили в умывалку только раз в неделю, многие — и того реже, перед врачебным осмотром (само собой!), потому что в таких случаях им полагалось выглядеть опрятно; однако понятие «опрятность», как и многое другое, относительно. Неприятный запах в палатах и во всем санатории не оскорблял моей чувствительности: он соответствовал царившей здесь серости. Но тем сильнее бросались в глаза снежно-белые халаты врачей при обходе. Обход начинался в девять утра, триумвират врачей показывался в дверном проеме веранды, и головы пациентов, только что торчавшие вертикально, автоматически откидывались назад — шеренга распластавшихся на лежаках больных замирала в неподвижности. Главврач, подбоченившись и переходя от кровати к кровати, назначал терапевтические процедуры, прописывал лекарства. Иногда он наклонялся и простукивал какому-нибудь пациенту грудь, а при взгляде на температурную табличку очень часто разражался смехом, столь бесцеремонным, что казалось, смех этот заполнял собой всю долину, расположенную ниже санатория. Со своими ассистентами — «коллегами» — главный врач переговаривался шепотом. Этот человек, давно перешагнувший рубеж шестидесятилетия, коренастый, немного располневший, сохранял тем не менее военную выправку и, скорее всего, видел в пациентах простых солдат, с которыми он волен обращаться, как ему вздумается. Он здесь служил главврачом еще во время войны, но и когда война кончилась, его, бывшего национал-социалиста, не вымели отсюда поганой метлой — видимо, потому что замены ему не нашлось. От такого человека мне нечего ждать, подумал я уже в первый момент, и мое первое впечатление со временем только подтверждалось. В конце концов получилось так, что я несколько лет всецело зависел от этого тупоумного, в подлинном смысле слова низменного человека. Его ассистенты безоговорочно повиновались ему, лучших прихвостней он и желать бы не мог. Ассистент и второй ассистент были простыми исполнителями распоряжений этого подлеца, в представлении которого санаторий не отличался от исправительного заведения и который соответственно руководил санаторием именно как исправительным заведением. Я инстинктивно не доверял этому человеку, хотя, понятное дело, в первые недели еще не мог судить о его медицинских познаниях, не говоря уже о том, чтобы правильно их оценивать. Скоро, даже слишком скоро мне удалось разобраться и в характере главврача, и в его медицинской компетентности — но все это само собой прояснится по ходу моего рассказа. Я с самого начала пытался поговорить с главврачом, но все такого рода попытки, поистине отчаянные, подавлялись главврачом (исполнявшим и должность директора санатория) в зародыше; он требовал только одного — чтобы я выхаркивал мокроту; и злился, потому что от меня в течение нескольких недель никакой мокроты не поступало. Он был неудачником, который неудачно выбрал себе профессию и которого сверх того жизненные обстоятельства забросили в уединенную, холодную, отупляющую местность, где человек постепенно опускается и, понятное дело, в конечном счете неизбежно губит себя. Здешние врачи тоже казались мне зловещими, как и те, которых я узнал прежде; я испытывал к ним глубочайшее недоверие — и, думаю, имел на то основания. Я неотступно наблюдал за ними со всей проницательностью, на какую был способен, с абсолютным вниманием, так что они не могли от меня укрыться, не могли ускользнуть. Мне с самого начала было ясно, что в данном случае я имею дело с примитивнейшими экземплярами их сословия, но деваться некуда — приходилось пока тянуть время. У членов этого самого триумвирата отсутствовали практически все качества, которые требуются от врачей, и я не только не мог ожидать от них ничего хорошего, но должен был — так я думал — постоянно держаться начеку: я, понятное дело, не знал, сколько человеческих жертв они уже имеют на своей совести, но строго-настрого наказал себе быть бдительным, проявлять глубочайшую внимательность и величайшую скрытность. Несмотря на юный возраст, я уже тогда был законченным скептиком, всегда готовым ко всему и особенно — к худшему. Это качество я и сегодня оцениваю как свое самое большое достоинство. Пациент должен полностью полагаться на себя, это я знал; снаружи он не может ждать почти никакой помощи, ему следует прежде всего научиться давать отпор, громоздить препятствия, срывать чужие планы. Основы такого рода представлений заложил в меня мой дед, мой домашний философ. Я никому не доверял — и, можно сказать, именно благодаря этому выздоровел. Однако путь к выздоровлению оказался неблизким. Больной должен взять болезнь в свои руки и, главное, взять ее в голову — вопреки врачам; вот что я со временем понял. Тогда я еще этого не знал, но все равно уже действовал в таком духе. Я полагался на себя и ни на что другое, и чем меньше я доверял врачам, тем больше возрастало мое доверие к самому себе. А иначе и быть не может, если я хочу победить тяжелую, то есть смертельную, болезнь, если хочу выкарабкаться из этой тяжелой смертельной болезни. Но хотел ли я этого в те первые недели? Разве я не присоединился к заговору смертников в Графенхофе, не позволил себе опуститься на самое дно? Я не погрешу против истины, сказав, что в те недели я был влюблен в безнадежность собственной жизни и в безнадежность жизни вообще — может быть, втрескался даже в саму эту влюбленность. Я не просто принял это состояние; я, как сотни миллионов других в тогдашнем мире, закономерно и стопроцентно хватался за эту безнадежность, хватался за этот ужас: за послевоенную безнадежность, за послевоенный ужас. Здесь, в условиях всеобщего распада, когда уже наличествовали приметы приближающегося, осязаемого конца, я почувствовал себя равным сотням тысяч и миллионам других — человеком, самой логикой вещей подготовленным к такому концу и, как я теперь понимаю, уже сброшенным со счетов. Почему именно я — в отличие от миллионов других, которые погибли на войне или после войны, в результате войны, — должен иметь право уклониться от общей участи, думал я, уклониться благодаря так называемым счастливым обстоятельствам; вот теперь она и меня настигла в моем захолустном углу — в нашем общем углу, — выследила, догнала, присвоила: она, губительница. Я смирился с этим и вел себя соответственно. Я вдруг отказался от всякого сопротивления, больше не протестовал и даже не думал о том, как бы обхитрить обрушившуюся на меня новую беду. Следуя некоей поразительно ясной логике, я смирился с неизбежностью, сдался, подчинился. Это место (помнится, думал я), где люди вполне закономерно, после предназначавшихся именно для них ужасов войны, должны умирать, сдаваться, переставать быть собой, — именно ему я причастей; и не возмущаться или протестовать подобает мне, а всей душой принадлежать к этому вымирающему, исчезающему сообществу. Я углубился в эту мысль, внезапно утратившую в моих глазах налет абсурдности, и пришел к такому выводу: я хочу находиться здесь! А где же еще? И я стал летописцем умирания и ада. Я принял на себя груз человеческого страдания и не желал перекладывать его — ни на кого, ни на что! Я освободился от отвращения и ненависти к Графенхофу, к ситуации в Графенхофе, от ненависти к болезни и смерти, к так называемой несправедливости. Не здесь ненавидел я теперь, но там, снаружи и вовне, я ненавидел всё остальное! Однако такая ненависть неизбежно должна была вскоре исчерпать себя, ибо она, так сказать, не приносила плодов. Эта абсурдная ненависть в одночасье сделалась невозможной. Путь, предстоявший мне — в соответствии с законами, которое установило для себя общество с согласия самой природы, — был даже слишком однолинейным, слишком прямым. Почему бы именно я, самое неразумное, ненужное и малоценное существо за всю историю человеческого рода, вдруг поверил или хоть на мгновение принял в расчет возможность того, что могу оказаться исключением из общего правила — вывернуться там, где миллионам других, попросту говоря, вывернуться не удалось? Мне теперь предстоял, так я думал, прямой путь: сквозь ад и прямо в смерть. Я с этим примирился. Я очень долго противился, но теперь противиться перестал, теперь я покорился. Что же со мной произошло? Я поддался логике, которую счел правильной для себя, единственно правильной, и в соответствии с которой намеревался существовать. Однако эту логику я тут же опять сменил на противоположную, я вдруг опять стал смотреть на все стопроцентно по-другому. Моя точка зрения изменилась во всем. Я сильнее, чем когда-либо прежде, ополчился против Графенхофа и его законов, против неизбежности! Я опять радикальнейшим образом изменил свою точку зрения, я теперь снова жил на все сто процентов, снова стопроцентно хотел жить, продолжать свое существование, чего бы это ни стоило. Я больше не понимал того человека, которым был я сам — еще двенадцать часов назад — и который думал прямо противоположное тому, что теперь стало моим мнением и моей точкой зрения. Как мог я докатиться до того, чтобы сдаться? Смириться? Просто взять и отдать себя на произвол Смерти? Я в очередной раз пришел к совершенно нелепым выводам. Но все равно, думал я, я действовал совершенно в моем духе, такой была и такой остается моя натура — и такой она останется, думал я. В одночасье все, что я видел вокруг себя, наблюдал, рассматривал пристальнее, чем прежде, вновь обрело в моих глазах ужасные, отталкивающие черты. К этим людям я не принадлежал, я попросту не был таким, как они; да и обстоятельства эти меня не касались: ведь ничто не оправдывало такой расклад, при котором они могли бы стать моими. Внезапно все передуманное мною за последние дни и все за этим последовавшее показалось мне смехотворным, абсурдным, ошибочным. Как мог я думать, что принадлежу этому месту, где гниль и абсолютная безнадежность губят человеческие души, убивают мозг? Возможно, мне просто было легче позволить себе упасть, нежели возмущаться, противиться, — вот в чем правда. Мы часто поддаемся, отказываемся от борьбы только потому, что так нам удобнее. Но ведь подобный отказ оплачивается ценою жизни, всего существования, о котором я, например, не знаю, какую цену оно имело изначально и, возможно, еще будет иметь, — хотя и знаю, что ломать над этим голову бессмысленно, потому что в результате таких пустых умствований торжествует уже полнейшая бессмыслица, не говоря об их абсолютной бесполезности. Да, единичное ничтожно, но всё — это всё. Я выбрал удобство, низость приспособленчества и капитуляции — вместо того, чтобы заупрямиться и вступить в борьбу, не думая о ее исходе. Ради удобства и из-за своего малодушия я стал равняться на те миллионы, которые ушли в смерть, неважно по каким причинам, и я даже не постеснялся для своих умствований, подсказанных соображениями удобства, бесстыднейшим образом использовать эти жертвы последней войны, не постеснялся воображать, будто мой конец, моя смерть, мое медленное умирание сопоставимы с тем, что пережили они; я злоупотребил смертью миллионов людей, захотев примазаться к их смерти. Я должен был бы загнать эту мысль еще глубже и вместе с ней добраться до крайних пределов ее и моей извращенной пошлости — но я поостерегся это делать. Мои рассуждения были пустой патетикой, мои страдания — театральщиной. Но я не стыдился себя, на это просто не хватало времени, я хотел иметь ясную голову без всяких сантиментов, что требовало всех моих сил. Правда в том, что в тот самый день меня позвали в лабораторию и сообщили мне, что мокрота, взятая три-четыре дня назад, в которой они обнаружили бациллы, на самом деле была не моей мокротой, что произошла какая-то путаница, чего в этой лаборатории еще никогда не случалось. Моя же мокрота как прежде, так и теперь не имела бацилл. Действительно: после этого открытия они еще пару-другую раз брали на анализ мою мокроту — результат неизменно был отрицательным. Я, выходит, не приобрел положительного БК. Я тогда повел себя так, будто сам каким-то образом спровоцировал такой поворот событий. Я не стал поднимать никакого шума, но, дав волю своей мнительности, настоял на том, чтобы они еще пару-другую раз проверили мою мокроту: результат оставался тем же. Лаборатория допустила ошибку. Теперь у меня появился стимул, чтобы вступить в борьбу: хотя я не имел положительного БК, существовало как-никак затемнение в моем легком, с которым врачи боролись посредством инъекций стрептомицина — но, к сожалению, из-за дороговизны этого препарата его, как мне объяснили, вводили слишком в маленьких дозах. Каждый пациент получал лишь мизерное количество этого сокровища — дозу, которая, как я позже узнал, из-за своей недостаточности была бесполезной, бессмысленной. Больше стрептомицина кололи только тем больным, которые сами выписывали его из Швейцарии или Америки; либо тем, кто пользовался протекцией врачей, в первую очередь, понятное дело, директора санатория — всемогущего главного врача. Узнав, что до сих пор получал слишком мало стрептомицина — смехотворную дозу, все равно что ничего, — я предпринял атаку на триумвират, однако тут же получил жесткий отпор: мое требование триумвират квалифицировал как неслыханное, желание, чтобы мне увеличили дозу, — как бесстыдство; я, мол, ничего не знаю, а они знают все; хотя на самом деле я уже тогда — поскольку дело касалось моего существования — был отнюдь не самым большим невеждой в этой области легочной медицины и знал совершенно точно, что для моего лечения необходимы большие дозы стрептомицина. Но я их не получил, поскольку с точки зрения социальной престижности представлял собой полный ноль. Другие получали, что им требовалось: они имели репутацию, или протекцию, или профессию, производившую больше впечатления. Стрептомицин распределялся не в соответствии с действительными нуждами больных, а исходя из соображений самого меркантильного свойства. Пренебрегали не мной одним. Половина больных относилась к привилегированным, другой половиной пренебрегали. Я безусловно принадлежал ко второй группе. У меня, понятное дело, не возникло даже мысли, что при определенных обстоятельствах, прибегнув к надлежащим средствам, я мог бы возвыситься до ранга представителя первой группы: я не обладал необходимой для этого подловатой хитростью, как и самой подлостью, да, собственно, и не стремился к такому возвышению. Но и без таких подлых способов достижения цели я надеялся вырваться из этого ада, справиться с зависимостью от него — ведь теперь санаторий (со всем его содержимым) казался мне настоящим адом. Врачи и их характерные слабости, их пошлость и низость (которые я все это время претерпевал на себе), — точно так же, как характерные слабости, пошлость и низость пациентов — обострили мою проницательность, и мой разум от этого выиграл; да и наблюдение за здешними монахинями, сестрами милосердия, многому меня научило. Я стал обращать меньше внимания на себя и больше — на свое ближайшее и ближнее окружение; стал это окружение изучать: поскольку я, как теперь оказалось, не имел положительного БК и, следовательно, выпал из числа непосредственных кандидатов в смертники, я мог позволить себе такое исследование. Что они, в самом деле, за люди; в каких стенах и в каких обстоятельствах существуют; как все это соотносится одно с другим? — спрашивал я себя; и я принялся за работу. То была не первая моя конфронтация с довольно большим человеческим сообществом, я знал человеческую массу еще со времен интерната и тех больниц, в которых побывал раньше; знал ее запах, производимый ею шум, ее взгляды и устремления. Новизна заключалась лишь в том, что здесь я действительно имел дело с отверженными, отторгнутыми, бесправными, недееспособными. Здесь никакая фраза никого бы не воспламенила; здесь лозунги, волновавшие весь мир, не попадали в цель. Здесь сотни людей каждодневно влезали в свои мерзкие халаты, прятались в них, чтобы в какой-то момент, уже не очень далекий, обменять их на саваны, сработанные предприимчивой фирмой похоронных принадлежностей прямо под нами, в Шварцахе. Нет, я больше к ним не принадлежал, ошибка разъяснилась, и я опять занял свой наблюдательный пост. Эти, здешние, которых выносили отсюда ногами вперед и отправляли куда-то в санитарных фургонах, принадлежали к какому-то другому человечеству, меня с ними ничто не связывало. Их настигла судьба — не меня; они были посвящены смерти — не я. Я вдруг подумал, что вправе обособиться от них. Я играл здесь непонятную для них роль, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания: ведь, в отличие от их ролей, моя роль с этой пьесой не кончалась. Большинство больных, выброшенные на этот утес страдания войной, то есть волною брутальных событий, пережидали — доживали — здесь свои последние месяцы, недели, дни. Да, но откуда их принесло? Из каких обстоятельств? Потребовалось некоторое время, прежде чем я понял: из разрушенных венских кварталов; из темных, сырых и холодных улочек Зальцбурга — хваленого «города Моцарта», в котором, не успеешь опомниться, просто болезни превращаются в болезни смертоносные; из нищих провинциальных городишек, где дети городской бедноты, если не научились постоянно держаться начеку, сгнивают прежде, чем успевают стать взрослыми. Легочная болезнь после окончания войны переживала новый расцвет. Многолетнее голодание, многолетнее отчаяние неизбежно загоняло всех этих людей сначала в легочную болезнь, потом в больницы и наконец — в санаторий Графенхоф. Здесь наличествовали представители всех общественных слоев и профессий, мужчины и женщины. Едва опознав в них легочных больных, от них сразу же избавлялись — переправляли сюда. Место лечения как место изоляции… Так называемый здоровый мир испытывал панический страх перед словами легочная болезнь, перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она должна была услышать мои стихи, я заставил ее их выслушать, я не сомневался, что мои стихи хороши — эти произведения восемнадцатилетнего отчаявшегося юнца, у которого, кроме них, похоже, ничего не осталось. Я уже в то время бежал в сочинительство, я писал и писал — написал сотню-другую стихотворений, уже не помню сколько; я существовал только пока писал, мой дед, который был писателем, умер, и теперь я обрел право писать, теперь я мог творить, теперь я доверял себе, распоряжался этим средством достижения цели, в которое вцепился изо всех сил, я насиловал весь мир, преображая его в стихи, и даже если стихи эти ничего не стоили, для меня они значили все, ничто в целом мире не обладало для меня большей значимостью, да я и не имел больше ничего — только эту возможность писать стихи. Так что вполне понятно, что я, прежде чем попрощаться с мамой, которую мы оставили дома, потому что отлично понимали, что значит отдать ее в больницу, прочел ей наизусть свои стихи. У нас с ней не было сил, чтобы что-то говорить, мы только плакали, склонив головы друг к другу. Поездка в Графенхоф через сумрачную долину реки Зальцах была самым тягостным путешествием за всю мою жизнь. В моем багаже нашлось место и для пачки листов с последними стихами. Скоро, кроме этого вороха стихов, в мире не останется ничего хоть сколько-нибудь значимого для меня, ничего такого, за что я бы мог ухватиться, думал я. Туберкулез! Графенхоф! А мама — в безнадежном состоянии, врачи от нее отказались. Ее мужу — моему опекуну — и бабушке судьба так скоро после смерти моего деда послала еще одно испытание. Я же тем временем на первом утреннем поезде отправлялся в это ужасное место: Графенхоф! Спрашивать, где это, я осмеливался только шепотом. За двести метров до санаторской ограды меня встретили щиты с надписью: Стой. Закрытая территория. Проезда нет. Ни один здоровый человек по своей воле не пренебрег бы этим предупреждением. Перед самой лечебницей другая надпись гласила: Стой! Проход запрещен! Я вошел в эту зону отчаяния — и оставил отчаяние за собой. Там, откуда я прибыл, безраздельно царила смерть; там, куда я попал, — тоже. Сегодня я могу говорить о своем тогдашнем состоянии лишь с трудом и вопреки величайшему внутреннему сопротивлению. Тогдашнее состояние моего духа передать невозможно, состояние моих чувств уже не восстановить, и тут я опасаюсь заходить дальше, чем считаю безусловно необходимым, потому что боль, сопряженная с пересечением границы и обнаружением всей — или хотя бы частичной — правды для меня непереносима. Скажу лишь, что хотя, попав в Графенхоф, я попал в ад, поначалу у меня было такое чувство, будто я ускользнул из ада, вырвался из него, будто я оставил все ужасное и невыносимое позади. На меня тут же снизошел покой, меня обступил порядок. Я бежал из нечеловеческого, хотя и богоугодного хаоса, подумал я — и сразу почувствовал угрызения совести, потому что я ведь оставил своих со смертельно больной мамой, со всей этой бедой, со всем ужасом. Я стыдился того, что сам попал сюда, в место упорядоченного обслуживания. Из хаоса беспомощной, уже почти полностью разрушенной семьи — туда, где обо мне будут заботиться. Здесь я сразу стал получать еду в точно установленное время; меня, в общем, оставили в покое и я смог наконец по-настоящему выспаться, что дома мне уже много недель не удавалось: никто из нас больше не мог спать, все наше внимание сосредоточивалось на смертельно больной маме, которой требовался непрерывный медицинский уход. Мамин муж — мой опекун — и бабушка в подлинном смысле слова пожертвовали собой, самоотверженно взяли на себя все, что вообще-то может обеспечить только клиника: например, они месяцами — в общей сложности больше года — каждый час, днем и ночью, делали маме инъекции, не говоря уже обо всем прочем, что могут представить себе, понять и правильно оценить только люди, которые сами делали подобные вещи или действительно собственными глазами их наблюдали. Как опрометчивы в своих суждениях те, кто никогда не оказывался в такой ситуации: они ничего не знают о страдании. Прошло совсем немного времени — полгода — с тех пор, как я потерял самого любимого человека, моего деда, а я уже наверняка знал, что потеряю и ту, которая после него была мне ближе всех: маму. С этим знанием я и отправился в Графенхоф, прихватив картонный чемоданчик, в котором мы с мамой в годы войны вместе носили домой купленную у крестьян картошку. Ты едешь на отдых, сказала мне мама, так постарайся же хорошо отдохнуть. Эти слова снова и снова звучат у меня в ушах, я и сегодня слышу их так же ясно, как тогда: слова, сказанные с такой сердечностью, но для меня убийственные! Мы все, когда кончилась война, думали, что нам удалось спастись, и чувствовали себя уверенно; то, что мы остались в живых после сорок пятого, делало нас, в тайниках наших душ, счастливыми — несмотря на все тогдашние ужасы, которые не шли ни в какое сравнение с большими, и еще большими, и величайшими ужасами, оставшимися позади; мы ведь испытали многие, но все же не самые худшие несчастья, и претерпели многое, но все же не то, что действительно невозможно терпеть, и нам пришлось проглотить много гадостей, но все же не самое омерзительное, не самое неудобоваримое; а потом, через пару-другую лет после окончания войны, вдруг оказалось, что мы все — таки не спаслись от нее: теперь она ударила и по нам, настигла нас, будто внезапно решила свести с нами счеты. Оказалось, что и у нас не было права на выживание! Я вышел из комнаты, в которой умерла моя мать, и поехал в Графенхоф, чтобы войти в Мертвый дом — в здание, где все время, пока оно существовало, гнездилась смерть; здесь имелись только мертвые комнаты, и здесь жило много смертников (а может, вообще только они одни), и здесь вновь и вновь появлялись мертвецы; но, конечно, эти смертники и эти мертвецы не были мне так близки, как моя мать. Я заглядывал в эти мертвые комнаты, видел, что в них происходило, но они не потрясали меня, не обладали силой, способной меня уничтожить, — как и те мертвецы, которых мне здесь довелось повидать. Графенхоф в первый момент не стал для меня шоком, скорее — успокоением. Но это успокоение было самообманом. Я позволил себе передохнуть день-два. Потом признался себе в своих ошибках. Жизнь — не что иное, как отбывание срока заключения, сказал я себе, и ты должен это заключение выдерживать. Пожизненно. Мир — исправительное заведение с весьма ограниченной свободой передвижения. Все надежды на поверку оказываются обманчивыми. Если тебя отпускают, ты в ту же секунду опять попадаешь в такое же исправительное заведение. Ты — заключенный, больше ничего. Если тебе начнут втолковывать, что это не так, слушай и молчи. Поразмысли о том, что ты с самого рождения приговорен к пожизненному заключению и что виновны в этом твои родители. Но не предъявляй им дешевых упреков. Хочешь ты или нет, ты должен в точности следовать предписаниям, установленным в этом заведении. Если ты не будешь им следовать, твое наказание ужесточат. Ты можешь общаться с другими заключенными, но никогда не принимай сторону надзирателей. Эти фразы тогда сложились во мне сами собой, наподобие молитвы. Они привычны для меня и сегодня, я иногда повторяю их про себя, они не утратили своей ценности. Они содержат истину всех истин, сколь бы беспомощно ни были сформулированы. Они годятся каждому. Только мы не всегда бываем готовы их принять. Мы часто забываем о них, порой на годы. Но потом они вновь всплывают на поверхность сознания и все проясняют. В сущности, я был подготовлен к Графенхофу. Я уже имел за плечами зальцбургскую больницу, санаторий Гросгмайн. Уже прошел начальную, даже среднюю школу болезней и умирания. Я, так сказать, вызубрил таблицу умножения болезни и смерти. И теперь изучал высшую математику болезни и смерти. Эта наука, должен признаться, всегда меня привлекала, теперь же я обнаружил, что просто одержим ею. Я уже давно подчинил всё одной этой науке, совершенно самостоятельно пришел к этой науке, обстоятельства и не могли привести меня ни к какой другой, кроме как к этой науке, содержащей в себе все остальные. Я как бы растворился в ней, самым естественным образом превратившись из беззащитной жертвы в того, кто со стороны наблюдает за этой жертвой и одновременно — за всеми другими. Такая дистанция была мне жизненно необходима, только сохраняя ее, я имел шанс спастись. Я контролировал собственное отчаяние (и отчаяние других), не будучи в состоянии действительно им овладеть — не говоря уже о том, чтобы от него избавиться. Здесь царили строгие правила, знакомые мне еще по прежним больницам, и кто не придерживался этих правил, того наказывали: в худшем случае — немедленным изгнанием, которое и в самом деле не пошло на пользу ни одному из пациентов. Время от времени случались такие неурочные выписки — насколько они были оправданы, не могу сказать, но эти отпущенные на волю пациенты в большинстве случаев очень скоро погибали, потому что, оставшись без присмотра и не сознавая опасности (во всяком случае, почти наверняка не сознавая смертельной опасности) своей болезни, не могли не погибнуть при столкновении с жестоким и не имеющим понятия об их состоянии так называемым здоровым миром. Когда их отпускали из санатория, они, понятное дело, тут же пытались утолить свою по сути неутолимую жажду жизни и существования — и увязали как в трясине в ней, этой жажде, а также в непонимании, и в безразличии, и в беспощадности, которыми их встречало общество здоровых. Мне известно множество случаев, когда те, кого отпустили, — не выздоровевшие, а так называемые «отпущенные раньше срока», «отпущенные на свой страх и риск» — проживали после этого совсем недолго. Но сейчас речь не о том… Около шести мы вставали, около семи нам подавали завтрак, около восьми все уже опять занимали свои места на веранде, куда часам к девяти приходил с обходом главврач; годами возобновлялся один и тот же церемониал с одним и тем же составом участников: это касалось не только врачей, но и пациентов, состав которых часто не менялся годами, поскольку большинству из них приходилось задерживаться в Графенхофе на годы — а вовсе не на недели или месяцы, как они, вероятно, беспечно полагали, впервые получив назначение туда; получить назначение в Графенхоф в большинстве случаев означало провести в Графенхофе годы, в многолетней изоляции, в многолетнем прозябании, при постоянном возобновлении одного и того же. Хорошо, что новички не подозревали, как долго им предстоит находиться здесь, иначе они бы не выдерживали. Совсем немногие покидали Графенхоф уже через три месяца, и из этих немногих лишь единицы — навсегда; как правило, выписавшийся вскоре приезжал в санаторий вторично, на сей раз — на долгий срок, на годы. Даже имея, как я, ничтожное затемнение в легком, больной должен был оставаться в Графенхофе никак не меньше трех месяцев; жертва, которая попадала сюда по направлению из отдела здравоохранения, узнавала об этом немедленно по прибытии. Три месяца — таков был минимальный срок, обычно же он удлинялся до шести месяцев, до девяти и так далее; имелись пациенты, которые прожили в Графенхофе три года или еще дольше, так называемые старожилы: их сразу можно было опознать по особым повадкам, по бесцеремонности и холодному равнодушию в отношении других больных, по поведению в присутствии врачей; обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак, мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась. У меня только затемнение… — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, через Гросгмайн, даже через соборование — справлюсь как-нибудь и с Графенхофом. Когда умрет мама — а в том, что она умрет, у меня не было ни малейших сомнений, — я действительно останусь совсем один, думал я кроме нее, на свете нет ни одного близкого и важного для меня человека, за исключением бабушки. Я ждал этого момента, каждое утро спрашивал в приемном отделении, нет ли для меня писем, но так и не получил ни одного: Зальцбург не подавал никаких признаков жизни, мои родные ленились писать письма, а потому между «здесь» и Зальцбургом, то есть между мной и «моими», царила мертвая тишина. Если бы они писали хоть раз в неделю! Но они этого не делали, они мне не писали, за все время своего пребывания в Графенхофе я ни разу не получал от них почту. Ленились писать? Эти слова, когда я о них думал, внушали мне чувство ненависти. Промежуток времени, отделявший мое возвращение из Гросгмайна — так называемого санатория, а по сути отеля мертвецов, с балкона которого я мог видеть холмики свежей земли на кладбище, — от прибытия в Графенхоф, тоже подействовал на меня крайне угнетающе, и сегодня я бы охарактеризовал этот период своей жизни словом прощание: потому что тогда я действительно прощался со всем и вся, вынужден был прощаться — с любой вещью из тех, которые мне сейчас (навскидку) приходят в голову, я тогда распрощался. Я бесцельно бродил по улицам Зальцбурга, поднимался на окрестные холмы, вновь и вновь подходил к свежей могиле деда — лишь с той целью, чтобы со всем распрощаться. Когда я возвращался домой — голодный, усталый, в подлинном смысле слова утомленный жизнью, — наступал черед прощания с моей мамой. Вся квартира полнилась ее дурным запахом, этот дурной запах проникал всюду и распространялся по всему дому. Мама знала, что скоро умрет, и знала отчего; никто ей этого не говорил, но она была такой умной, проницательной — от нее ничто не могло укрыться. Она переносила свою болезнь терпеливо, ни в чем не упрекая ни близких ей людей, ни мир, ни Бога. Целыми днями ее застывший взор был устремлен на стену, но ненависти она не испытывала — ни к кому и ни к чему, кроме неуместной здесь жалости. К тому времени она уже полгода страдала от невообразимых болей, которые нельзя было снять никакими медикаментами — разве что чуть-чуть ослабить. Гептадон, морфий во все более сильных дозах, обеспечение дневного и ночного ухода ее мужем, моей бабушкой — до полного их изнеможения… Дети — я, брат и сестра — о чем-то догадываясь, но, толком ничего не зная, понятное дело, по большей части только мешали или оставались сторонними наблюдателями. Мы видели все, но ничего не понимали, не могли понять. Болезнь мамы мои родные тоже объясняли небрежностью врача, возлагали на него ответственность за ее предстоящую смерть, как прежде возлагали на небрежного врача ответственность за смерть деда: врач вмешался слишком поздно и действовал спустя рукава, как они говорили, — но он нисколько не смутился, когда мой опекун, муж мамы, обвинил его в преступной небрежности, призвал к ответу; врачи в ответ на подобные обвинения обычно только пожимают плечами, после чего спокойно возвращаются к своим текущим делам. Хирург стал убийцей моего деда, гинеколог погубил маму, говорил я себе, — но это было смехотворно, глупо, неправдоподобно, к тому же смахивало на манию величия. Я сидел на пне между двумя буками и наблюдал, как внизу парами прогуливаются пациенты-мужчины, которым, в соответствии с местным распорядком, разрешалось гулять только в те часы, когда женщины лежали на веранде; здешние правила были таковы: мужчины лежали на веранде, когда женщины прогуливались, женщины отправлялись гулять, когда мужчины занимали места на своей веранде; таким образом дирекция препятствовала тому, чтобы женщины и мужчины гуляли вместе: женщины и мужчины не общались друг с другом, потому что, захоти они пообщаться, им пришлось бы нарушить больничные предписания и подвергнуть себя риску досрочной выписки. Я сидел на пне и, казалось бы, обозревая гуляющих, на самом деле обозревал свое зальцбургское межсезонье — время между Гросгмайном и Графенхофом, ужасное время подавленности и печали: я в те дни бродил по городу, воспроизводя маршруты, которые когда-то проходил вместе с дедом; шагал по улочкам, когда-то приводившим меня к моим учителям музыки; и даже отваживался (робко и стараясь не привлекать к себе внимания) забредать в Шерцхаузерфельд — впрочем, не приближаясь к заведению Подлахи; я останавливался на безопасном расстоянии от его продовольственной лавки и издали наблюдал за покупателями — я ведь их всех знал. Я бы ни при каких обстоятельствах не рискнул войти в лавку, я даже ни разу не окликнул знакомых мне покупателей Подлахи, проходивших всего метрах в пятидесяти или ста от меня; каждый раз, когда мне казалось, что вот-вот произойдет встреча, конфронтация, я поспешно прятался: потому что чувствовал себя неудачником, человеком, потерпевшим фиаско; я ведь при смехотворных обстоятельствах — разгружая в пургу картофель — простудился, серьезно заболел, оказался отрезанным от сообщества жителей Шерцхаузерфельда, был отторгнут этим сообществом и, скорее всего, забыт. С какой охотой я заговорил бы с этими людьми, позволил им себя узнать — но не осмеливался, из чувства самосохранения. Так что я убирался восвояси, еще более подавленный, чем прежде, — отброшенный в удвоенное одиночество. Повсюду я был слабаком: дома — с самого начала, ребенком, потом молодым человеком; в школе — ребенком, молодым человеком; учеником продавца — всегда и всюду; сознание этого угнетало меня, превращало любую прогулку по городу в наказание шпицрутенами: потому что во всех этих переулках и закоулках и среди всех этих людей я раз за разом оказывался слабаком, терпел поражение за поражением — такова уж моя натура, говорил я себе. Я ходил на Пфайфергассе, где брал уроки у госпожи Кельдорфер и ее супруга господина Вернера, моих преподавателей пения и музыки, — и оказался там слабаком. Я ходил в общеобразовательную школу — с тем же результатом; жил в интернате, учился в гимназии — везде повторялась та же история; меня отовсюду выгоняли с бранью и позором, везде унижали, отторгали, избавлялись от меня; я и сегодня испытываю такие ощущения, когда прохожу по улицам Зальцбурга, и сегодня — по прошествии трех десятков лет — спиной ощущаю ужасные удары шпицрутенов. Сидя на пне, я видел себя стучащимся во все эти двери, и ни в одном доме мне не открыли. Меня всегда отвергали, никогда не принимали, не воспринимали всерьез. Мои требования никто не соглашался удовлетворить, мои притязания смахивали на манию величия, а я, как это свойственно некоторым молодым людям, только еще больше завышал планку, — да их и невозможно было удовлетворить, эти маниакально завышенные требования к жизни, к обществу, ко всему. И мне — самонадеянному, требовавшему для себя всего — все время приходилось существовать, вжав голову в плечи. Как же это происходило на самом деле, спросил я себя, — по хронологии? И опять стал распаковывать все давным-давно запакованное, крест-накрест перевязанное шнуром; не торопясь, поскольку теперь наконец обрел необходимый покой, я возился до тех пор, пока не распаковал всё: войну и ее последствия, болезнь деда, смерть деда, мою болезнь, болезнь мамы, отчаяние моих родных, гнетущие жизненные обстоятельства, безысходность их существований — потом опять все запаковал и перевязал шнуром. Но я не мог просто оставить этот туго перевязанный пакет где попало, я должен был взять его с собой. Я и сегодня ношу его с собой, иногда вскрываю, распаковываю, а потом снова запаковываю и перевязываю. Я, выходит, веду себя неразумно. Я никогда и не буду вести себя разумно, вот что хуже всего. А сверх того, когда я распаковываю этот пакет при свидетелях, как сейчас; когда распаковываю эти нескладные, и жестокие, а очень часто — сентиментальные и банальные фразы (правда, обращаясь с ними без всякого почтения, как не обращаются ни с какими другими фразами), я не испытываю стыда, ни малейшего. Будь у меня хоть капля стыда, я бы вообще не смог писать, только бесстыжий пишет, только бесстыжий способен упаковывать фразы, и вновь распаковывать, и просто-напросто складывать одну фразу с другой — только бесстыднейший из бесстыжих в своих высказываниях равен самому себе. Но, конечно, и это, как все другое, — ложное заключение. Я сидел на пне и рассматривал собственное существование, которое должен был бы так проникновенно любить и одновременно так ужасающе ненавидеть. В тот промежуточный период я, среди прочего, сдал экзамен на младшего продавца, в так называемой Палате ремесел; я хотел завершить как положено период своего ученичества — я заслужил право сдавать такой экзамен, и я этот экзамен выдержал. Мне предложили назвать двадцать семь сортов чая, образцы которых были разложены передо мной, и я в них не запутался; на вопрос, можно ли в бутылку с наклейкой фирмы «ГРАФ» налить масло «Магги», если попросит покупатель, я ответил нет, и это был правильный ответ, потому что емкости с фирменными наклейками можно наполнять только соответствующим этим наклейкам содержимым — это я выучил, благодаря чему и сумел благополучно сдать экзамен. Да, но что толку было мне теперь от так называемого удостоверения младшего продавца? Ведь я со своим больным легким вообще не имел права работать в торговле продуктами питания — как, впрочем, не мог (из-за того же больного легкого) и петь. Я был обречен на то, чтобы, получая крошечную инвалидную пенсию, жить вместе с моими родными на улице Радецкого, повиснув дополнительным грузом на их шеях. Я был обречен на бесцельное шатание по улицам, был попросту ото всего отрезан. Моя единственная надежда состояла в том, что мне оплатят проезд до Графенхофа — то есть что я получу направление в туберкулезный санаторий, который пользовался самой ужасной репутацией и которого все панически боялись. По правде говоря, я не мог дождаться минуты, когда наконец сяду в поезд: раз уж я сжимал в руке билет до Графенхофа, я просто обязан был радоваться, хотел я того или нет, — и я радовался. Я радовался тому, что мне позволили отправиться в это кошмарное заведение, — такова правда, сколь бы непостижимой она ни казалась. Попав в Графенхоф, который, возможно, не так плох, как о нем говорят, думал я, я смогу передохнуть, и у меня будет время поразмышлять о дальнейшем; тогда как в Зальцбурге, дома, у меня не было никакого свободного времени и никакой передышки. Я постоянно чувствовал, что вот-вот задохнусь, пока находился в Зальцбурге, и меня все время преследовала одна-единственная мысль, мысль о самоубийстве; но чтобы действительно совершить самоубийство — для этого я был слишком трусливым и слишком любопытным ко всему; всю жизнь я отличался просто-таки бесстыжим любопытством, которое вновь и вновь препятствовало моему самоубийству, — я бы уже тысячу раз убил себя, если бы не мое бесстыжее любопытство, каждый раз удерживавшее меня на земле. Ничем и никем — на протяжении всей жизни — не восхищался я больше, чем самоубийцами. Они превосходят меня во всем, во всем, думал я всегда, а я, ничтожество, цепляюсь за свою жизнь, какой бы ужасной и ничего не стоящей, мерзкой и пошлой, дешевой и подленькой она ни была. Вместо того чтобы убить себя, я иду на всяческие отвратные компромиссы, подделываюсь подо всех и вся и по своей бесхарактерности довольствуюсь жалким прозябанием, похожим на вонючую, но теплую шубу! Я презирал себя, потому что, несмотря ни на что, продолжал жить. Сидя на пне, я видел абсолютную абсурдность своего существования. Я видел себя на кладбище, идущим к могиле деда и потом обратно: от тех грандиозных планов, что строили мы оба, остался холмик земли; да еще пустая комната в конце коридора — одежда деда до сих пор висит, нетронутая, на двери, а в ящике на письменном столе расставлены карточки с записями, материал для его прерванной работы, но среди них попадаются и совсем банальные записки, вроде: Не забыть пришить пуговицы на рубашку! Починить ботинки! Покрасить дверцу! Напомнить Герте (его дочери, моей маме) насчет дров! Что теперь значат эти листки? Должен ли теперь я сесть за письменный стол деда? На это я не имею права, пока не имею, думал я. Я также не имею — или пока не имею — права брать книги с его книжной полки: Гете, том четвертый, к примеру; или Шекспира, «Короля Лира»; стихотворения Даутендея, Кристиана Вагнера, Гёльдерлина; Parerga und Paralipomena Шопенгауэра. Я не позволял себе ничего трогать в его комнате. Как если бы не вовсе исключал возможность, что собственник и владелец этой комнаты вместе со всем ее — для него предназначенным — содержимым с минуты на минуту вернется и призовет меня к ответу. Здесь непризнанный, никому не известный писатель каждый день около трех часов утра садился к столу и принимался за работу. Бессмысленную, как я теперь понимаю, как он сам понимал; он никогда не говорил этого, по крайней мере словами, но в каждое мгновение знал; и в ситуации этой бессмысленности довел свою самодисциплину до крайних пределов, создал себе систему, которая стала его неотъемлемой частью, все в большей мере становилась его неотъемлемой частью, и я узнаю в этой системе свою собственную. Против бессмысленности — встать и начать, работать и думать в самой этой бессмысленности. Вправе ли был я теперь додумать его мысль до конца? Вправе ли — перенять его систему, сделать ее своей? Но ведь она с самого начала была и моей системой. Проснуться, начать — и работать до полного изнеможения, до тех пор, когда глаза уже ничего не будут видеть, ничего не захотят видеть, затем закончить работу, выключить свет, выдать себя на произвол ночных кошмаров, предаваться им как несравненному наслаждению. А утром — опять все сначала, с величайшим тщанием, величайшим упорством; как если бы смысл все-таки был. Сидя на пне и глядя на Хойкарек, я смотрел на бесславие того мира, из которого, несмотря на все мучившие меня сомнения, все-таки вырвался, исчез — чтобы смотреть на него из собственного угла, через собственный объектив. Мир этот выглядел в точности так, как его описывал мне мой дед — еще когда я не особенно ему верил и не был расположен безоговорочно принимать все, о чем он говорил; я его слушал, но не спешил следовать по его стопам — по крайней мере, в первые годы; позже я сам неоднократно обнаруживал подтверждения правильности его вывода: мир по большей части тошнотворен; когда мы смотрим в него, мы заглядываем в клоаку. Или нет? Теперь наконец я имел возможность проверить аргументы моего деда, был одержим желанием найти в своей голове доказательства правильности его суждений и прямо-таки охотился за такого рода доказательствами — искал их повсюду, во всех закоулках города моей юности и его ближайших окрестностей. Мой дед видел мир правильно: как клоаку, в которой иногда расцветают прекраснейшие и сложнейшие формы; их можно заметить, если смотреть достаточно долго, чтобы глаз приноровился различать столь микроскопические растеньица. В клоаке сыщется множество природных красот для пытливого, революционного взгляда. Но она все равно останется клоакой. И всякий, кто долго — десятилетиями — смотрит в нее, изнемогает и гибнет, и/или падает головой вниз в эту грязную жижу. Природа действительно, по выражению деда, жестока, а люди исполнены отчаяния и низости, как он и говорил. Я постоянно искал то, что могло бы опровергнуть его взгляды; вот в этом пунктике, в этом закоулке я покажу его несостоятельность, думал я, — но нет, в голове моей всегда находились только подтверждения. Он это истолковывал — а я это впервые открывал для себя и находил этому подтверждения. Сидя на пне, я теперь упражнялся, чтобы расслабиться, в такого рода доказательствах на материале воспоминаний, я пытался повторить мои прежние изыскания, чтобы еще раз их обновить, в подобных попытках я уже достиг определенного мастерства, я мог, когда хотел, вызвать любое воспоминание, а потом вновь и вновь подвергать его проверке. Моя история между тем успела стать историей целого мира — с тысячами, десятками тысяч, если не миллионами фактов, которые накапливались в моем мозгу и к которым я в любое время мог обратиться. Дед помог мне увидеть правду — не только его правду, но и мою правду, правду вообще; но одновременно — и тотальную неистинность этих правд. Правда всегда есть заблуждение, хотя при этом она стопроцентно остается правдой; любое заблуждение есть не что иное, как правда, потому я и рванулся прочь, только так мог я двигаться дальше — и, значит, мне не следовало отказываться от своих изначальных планов. Этот механизм как раз и поддерживает мою связь с жизнью, делает меня способным к существованию. Дед всегда говорил правду и тотально заблуждался — как я, как все. Мы заблуждаемся, когда верим, что владеем правдой, живем по правде — и наоборот. Абсурдность — единственно возможный путь. Я знал этот путь, знал местность, по которой он пролегает. Сидя на пне, я для забавы проверял составленный моим дедом счет, складывал записанные в столбик цифры — и делал это в точности как ученик в лавке, с той же старательностью, с той же беспощадностью по отношению к покупателям. Мы все заходим в лавку жизни, и что — то в ней покупаем, и потом должны оплатить счет. При его составлении продавец не ошибается. Итоговая цифра совпадает с суммой слагаемых, и указанная цена всегда оказывается единственно правильной. Сидя на пне, я спрашивал себя о своем происхождении и о том, должно ли меня вообще интересовать, откуда я родом; о том, осмелюсь ли я попытаться выяснить это или нет, хватит ли мне дерзости, чтобы исследовать себя до дна. Я еще никогда этого не делал, мне это всегда казалось чем-то запретным, я сам уклонялся оттого, чтобы демонтировать в себе слой за слоем, проникая сквозь эти слои вглубь; я никогда не ощущал себя способным на подобное, казался себе слишком слабым и одновременно неумелым; да и вообще — какие ориентиры, потребные для такого рода экспедиции, имею я в руках и в собственной голове, кроме расплывчатых, стертых, сквозь зубы оброненных моими родными намеков? В состоянии ли я сейчас отречься от себя прежнего — перед самим собой? Сделать то, на что никогда не решался в присутствии моих близких, не говоря о матери, — попытаться по крайней мере выяснить происхождение моего отца? Я ведь до сего дня ничего о нем не знаю, кроме того, что он и моя мама когда-то вместе ходили в первый класс начальной школы и что он погиб в возрасте сорока трех лет, во Франкфурте-на-Одере, прежде успев жениться в Германии и произвести на свет еще пятерых детей: как погиб, я толком не знаю, одни говорили, что его забили до смерти, другие — что застрелили; но кто именно, какая из враждовавших в сорок третьем году сторон — мне неизвестно. Я привык жить с этой неизвестностью, мне никогда не хватало мужества, чтобы пробиться сквозь густой туман человеческих и политических обстоятельств, из мамы нельзя было вытянуть ни слова о моем отце — почему, не знаю, могу только строить предположения, все, что касается моего отца, так и осталось предположением, но я часто спрашивал себя (он ведь как-никак был мне отцом): кто был мой отец? Сам он уже не мог дать мне никакого ответа, а другие не были к этому готовы. Сколь же серьезным должно было быть прегрешение — или прегрешения — моего родного отца, если в моей семье, даже наедине с дедом, я не имел права упоминать его имени: мне не разрешали произносить слово Алоис. Прошло уже восемь лет с тех пор, как я разыскал бывшую школьную подругу отца, которая тоже училась в народной школе с моей мамой; она знала моего отца, даже очень хорошо, как я теперь понимаю, и я, набравшись мужества, спросил, в какое время ей было бы удобно поговорить со мной о моем отце. Однако за день до назначенной ею встречи я обнаружил в газете ужасную фотографию: два обезглавленных трупа на шоссе под Зальцбургом; соученица мамы, единственный человек, который мог бы сообщить мне какие — то сведения о моем отце, погибла в результате автомобильной аварии. Из-за этой ужасной фотографии в газете я уверился в том, что больше не вправе никого расспрашивать об отце. Он был сыном сельского хозяина и изучил столярное ремесло; письма, которые он писал моей матери, наверняка изобиловали всякими лживыми выдумками. Он не признал во мне своего сына, не желал тратить на мое содержание ни единого шиллинга. Я и сейчас вижу, как мама ведет меня за руку в ратушу Траунштайна — семи — или восьмилетнего, — чтобы у меня взяли анализ крови и так доказали отцовство Алоиса Цукерштеттера, моего отца. Анализ подтвердил его отцовство, но отца так и не нашли и взыскать с него алименты не смогли. Мамина жажда мести очень часто выражалась в том, что она посылала в ратушу меня, чтобы я сам получал те жалкие пять марок, которые государство выделяло на мое месячное (!) содержание; она, не колеблясь, посылала меня, ребенка, прямо в ад, да еще с напутствием: чтобы ты сам увидел, какая тебе цена. Понятное дело, и этого тоже я никогда не забуду: как женщина-мать мстит изменившему ей мужчине, посылая ребенка — своего и этого мужчины — прямиком в ад, с дьявольским напутствием, самым дьявольским из всех напутствий, которое еще и сегодня звучит у меня в ушах. О том, как далеко может зайти отчаяние, какие глубины всколыхнуть, я знаю по тем адским хождениям в траунштайнскую ратушу: ибо первое число каждого месяца было для меня хождением в ад. Понимала ли это мама? Так отца избили до смерти? Или застрелили? Этот вопрос, по правде говоря, небезразличен мне и сегодня. В сорок пятом, через пару-другую месяцев после окончания войны, я сам, по собственному побуждению, разыскал отца моего отца; он жил в Итцлинге, зальцбургском предместье, недалеко от вокзала, в подвале — сыром и холодном подвале дома, принадлежавшего одному из его сыновей, одному из братьев моего отца, которых я никогда в жизни не видел и знакомиться с которыми не хотел; неважно по какой причине, я, хотя и знал об их существовании, предпочитал никак с ним не соприкасаться. Этот отец моего отца, тогда уже семидесятилетний старик — он, как я узнал из газеты, умер совсем недавно, в возрасте ста четырех лет, и, вероятно, все время (так я подумал тогда, так думаю и теперь) ютился в том сыром и холодном подвале, — говорил о моем отце как о какой-нибудь скотине, о каждом из своих сыновей говорил как о скотине: мой отец, мол, уже давно подох — так он выразился, восседая на некоем подобии трона среди гор мусора и грязного белья. Подвал загромождала огромная кровать с балдахином, с тяжелыми бархатными занавесями, а поскольку трон был сработан в похожей манере из того же твердого дерева и производил столь же чудовищное впечатление, я подумал, уж не мой ли отец сколотил и украсил резьбой всю эту безвкусную мебель (он ведь, как я знал, был плотником), — но спрашивать все-таки не стал. Вновь и вновь этот мой дед с отцовской стороны — которого я за всю свою жизнь видел только в тот единственный раз и больше никогда, ни до, ни после — повторял, что мой отец уехал в Германию, настругал там пятерых пацанят и подох. И не забывал подчеркивать, что его сын имел законную жену, все твердил свое: он в Германии женился, настругал пятерых пацанят и давно подох. Этот мой дед выдвинул ящик шаткого столика, так не вязавшегося с остальными мебельными чудовищами, вытащил цветную фотографию и протянул ее мне: то был снимок отца, настолько похожего на меня, что я даже испугался. Я сунул фотографию в карман и побежал домой; и не сдержался — рассказал о своем приключении маме; вернее, попытался рассказать, до самого рассказа дело не дошло: потому что не успел я заикнуться о том, что нашел отца моего отца, как она стала осыпать меня бранью и проклятиями. Моя непредусмотрительность — я ей показал фотографию — привела к тому, что мама вырвала у меня снимок и бросила его в печку. Никогда больше после этого конфликта, о котором я вспоминаю как об одном из худших в своей жизни, я не упоминал у себя дома отцовского имени. Я вообще больше не касался в разговорах этой темы, довольствуясь собственными размышлениями о том, кем он мог быть — каким человеком, с каким характером. И здесь я имел просторнейшее поле для фантазий. Примечательно, что сама мама открыла мне точное место моего рождения. Что могло побудить ее, никогда после не позволявшую, чтобы при ней говорили о моем родителе, к такому признанию? От уже упоминавшейся бывшей одноклассницы мамы, жены кучера из Хендорфа, я наверняка мог бы узнать очень многое, если не всё — и тогда сегодня знал бы гораздо больше той ужасающей малости, которую знаю. С этим знанием, которое по мере того, как я становлюсь старше, представляется мне все более убогим, бессмысленно предпринимать даже самомалейшую попытку выяснения обстоятельств жизни моего отца. Да, но хочу ли я их выяснять? Не есть ли это скорее мое преимущество — знать так мало об отце, почти ничего, вновь и вновь делать именно догадки о нем одновременно целью и средством ее достижения? Правильно или неправильно поступили мои родные, включая деда, попросту вычеркнув отца из моей жизни? Вопрос о том, виноваты ли они, остается открытым; остаются и мои предположения, мои подозрения — в общем, постоянная, а очень часто и непреодолимая потребность вступить с ними в тяжбу. Однако теперь все они мертвы, и бессмысленно привлекать их к ответу: выносить обвинительный приговор бесплотным духам, сажать их за решетку — абсурдно, смешно, мелочно и низко. Так что я оставляю их в покое. Но я вновь и вновь перебираю все их душевные струны, чтобы слышать свою семью как музыкальный инструмент, — не особенно заботясь о том, правильно или фальшиво играю. Они заслуживают, чтобы я не щадил их струн, но должен признаться, что те струны, которые менее сладкозвучны, всегда волнуют меня больше, чем другие, — и, в любом случае, они мне милее. В палате, лежа на койке у двери и до подбородка укрывшись одеялом — среди пациентов, которые, в отличие от меня, спали, а не бодрствовали, — я видел себя прокладывающим путь в дебрях своего происхождения, однако мои неустанные попытки ни к чему не приводили: чем глубже я забирался в заросли, тем больше сгущалась тьма и тем непроходимее становилась чаща, тем более серьезным опасностям я подвергался — и при этом чувствовал себя совершенно беспомощным, как в самом раннем детстве. Однако я не желал отказаться от своих бесплодных попыток — добиться, используя все доступные для меня средства, чтобы лучи света проредили тьму и морок, — хотя не впервые видел этот кошмарный сон. Откуда, собственно, происходил мой дед? Откуда — бабушка? С отцовской стороны! С материнской стороны! Откуда происходили все они, отяготившие свою совесть мною, — те, у кого я требовал объяснений? Когда я звал их, они исчезали подобно призракам. Я подкарауливал их во всяких укромных местах, пытался отрезать им пути к отступлению, но они каждый раз оказывались проворнее, искуснее, да просто хитрее меня и ускользали из моих рук, когда мне мнилось, что я их уже настиг. Они будто и не слышали своих имен, не понимали, о чем я говорю, когда я впрямую обращался к ним, отвечали на совсем другом, непонятном мне языке. Я был настолько простодушен, что верил: мне нужно только подождать, пока каждый из них расскажет свою историю, и тогда я в своей голове смогу составить из этих разрозненных историй историю себя самого; но я заблуждался. Заблуждался, думая, что достаточно просто обратиться к ним — в любом месте, где я их застану, сумею остановить, — чтобы получить нужные мне сведения, чтобы, не сходя с этого самого места, услышать правду. Мое простодушие заходило даже еще дальше: я полагал, будто смогу сформулировать свои вопросы к ним так, как это делают на суде, — и получить ясные ответы, без возражений с их стороны и без всяких исключений; и я действительно постоянно задавал им вопросы, но не получал вообще никаких ответов, а если и получал, то ответы эти были не удовлетворявшей меня, приукрашенной и бесцеремонной ложью. Я воображал, будто имею право на все свои вопросы, как и право на соответствующие ответы; поэтому я продолжал расспрашивать своих близких, расспрашивал их трогательно-наивно — да только их отклики на мои вопросы приносили мне лишь глубокое разочарование. Достаточно ли, думал я, лежа на санаторской кровати, я расспрашивал хотя бы тех, с кем действительно какое-то время жил вместе? Ответ: нет, я расспрашивал их недостаточно, я всегда отодвигал эти вопросы на потом, отодвигал и переносил их на потом до тех пор, пока наконец не стало слишком поздно. Я должен был (а не просто имел право!) спросить моего деда, мою бабушку, мою маму о столь многих вещах, о которых я их не спрашивал, а теперь уже слишком поздно: когда мы задаем вопросы умершим, мертвым, это лишь доказывает преступное себялюбие живых, вечно занятых только собою. У меня было сколько угодно времени, чтобы задавать вопросы, но я их не задавал, не задал даже важнейших, думал я. И внезапно понял: они препятствовали этим вопросам, они ждали их, и боялись, и делали все от них зависящее, чтобы я их ни о чем не спрашивал. И им это удалось: окончательно и бесповоротно уйти из мира, так и не дав мне никаких ответов. Они оставили меня в чаще, в пустыне, в степи, где у меня имелись все шансы погибнуть от голода и жажды, быть уничтоженным. Они держали при себе все ответы и не давали их мне, не желали их мне давать — видимо, потому что сами когда-то не получали ответов; не отвечая мне, они мстили за себя. А я — подлинно ли я интересовался своим происхождением, то есть подлинно ли интересовался этими носителями тайны, которые бежали в смерть, которые в конце концов отрешились, полностью отрешились от жизни, оставив нерешенной (не отрешенной) свою загадку, из-за которой я теперь, лежа здесь в постели, предавался распутству ни на чем не основанных умствований? Не знаю. Вопросы остались, они только умножались со временем, по мере возрастания неловкой неумелости моего существования и моей воли к познанию. Подвергнуть радикальному пересмотру собственное вот-здесь-бытие — и при этом ничего не знать о его основах? Я существовал — большей частью своего существования, — исходя из незнания, но не из наивности. Да, но откуда я брал опорные свидетельства-так сказать, имеющие законную силу, те, что казались мне состоятельными? Я никогда не прекращал искать и находить такие свидетельства, я всегда искал свидетельства, необходимые для моего существования; искал иногда более, иногда менее интенсивно, но всегда — настойчиво и последовательно; однако как только такие свидетельства попадали мне в руки и оказывались в голове, они утрачивали в моих глазах всякую достоверность, начинали казаться бесполезными и лишь сбивающими с толку — шагом назад. Я, понятное дело, интересовался и мотивами, побуждавшими меня искать свидетельства собственного происхождения, я иногда презирал свое настойчивое желание непременно обнаружить такого рода свидетельства: потому что знал, что в них нет безусловной необходимости, если я не хочу разыгрывать из себя судью, если не собираюсь выносить приговор и вершить правосудие — там, где сам не имею вообще никаких прав. Мое любопытство в конце концов приведет к тому, что обнаружится нечто, о чем я прежде и не подозревал и что объяснит мне всё, думал я. Ночи напролет я наблюдал за спящими соседями по палате и пытался разобраться в своем происхождении — я свыкся с этой практикой, но так и не сумел возвести ее в метод. Когда я не мог спать, да и вообще о том, чтобы заснуть, попросту не было речи (неважно, по каким причинам), я углублялся в эти дебри, чтобы хоть как — то проредить их, — но они не прореживались. В темноте чащи я узнавал отдельных персонажей по их привычкам, а не по лицам, неразличимым для меня. Однако эти персонажи моей истории совсем не желали участвовать в моей игре, они насквозь видели побудительные мотивы моей исследовательской экспедиции, они встречали меня презрением — повсюду, где я их встречал, — и немедленно исчезали. К пациентам же я приближался очень осторожно, с не меньшей осторожностью, чем та, с какой они подпускали меня к себе; они, как и я, соблюдали дистанцию, движимые инстинктом самосохранения: я ведь, несмотря на свою причастность к ним, был скорее наблюдателем, нежели полноправным членом сообщества, населявшего этот затхлый дом. На одной стороне находились врачи, отвечавшие на мое недоверие высокомерной самоуверенностью, бездеятельностью, ежедневным холостым ходом больничной рутины; на другой — пациенты, которые не признавали меня за своего, не могли признать: я оставался для них непроницаемым, может, казался им ненадолго явившимся на сцену статистом, всерьез интересоваться которым нет смысла; я был для них слишком легковесен, не мог претендовать на роль полноценного пациента — их товарища перед лицом смерти. Я некоторое время прилагал определенные усилия, чтобы стать одним из них, но мне это не удалось, мне пришлось отступить, опять вернуться в запас. Я не обладал характерным для них чувством юмора, их равнодушием, их низостью, потому что имел свое чувство юмора, свое равнодушие, свою низость, свою, изначально мне свойственную, ненормальность, из — за которой с самого начала себя от них отделял. Решение, собственно, созрело давно: я сделал выбор в пользу от-стояния, противо-стояния, в пользу моего ухода отсюда, просто-напросто в пользу выздоровления — после того как на некоторое время поддался натиску их превосходящей силы. Моя воля к существованию превышала мою готовность к смерти, потому-то я к ним и не принадлежал. Это совсем не значит, что на поверхности повседневной рутины я чем-то выдавал свою непохожесть на других: я выглядел так же, как они, делал то же, что и они, двигался как они — по возможности не привлекая к себе внимания. Однако мое внутреннее сопротивление не укрылось ни от пациентов, ни даже от врачей — и, понятное дело, из-за этого у меня постоянно возникали трудности; так или иначе, я неизменно оставался упрямцем, проникнутым духом противоречия, сладить со мной было непросто, и потому врачи демонстрировали мне свою холодность, а пациенты — презрение. Я, тертый калач, не собирался бездумно или только из соображений удобства встраиваться куда-то, подстраиваться под кого-то. Я слушал их истории, которые всегда были только историями страданий (боли и болезни) — как все истории, как История вообще; я ел то же, что и они, стоял с ними в очереди перед рентгеновским кабинетом, так же, как и они, торопился в амбулаторию, сидел с ними за обеденным столом, лежал с ними на веранде, ругая врачей и весь мир, носил ту же, что и они, одежду. Я держал в руках регалии этого дома — фляжку-плевательницу и температурную табличку. Не потому, что был католиком, посещал я по воскресеньям санаторскую часовню, а потому, что не просто любил музыку, но, будучи одержимым ею, все еще намеревался сделать ее высшим оправданием своего существования, своей единственной подлинной страстью, своим жизненным комплексом. Так что я пел по этим воскресным дням, стоя рядом с фисгармонией, на которой играл мой друг капельмейстер, какую-то шубертовскую мессу. Человек десять-двенадцать пациентов — певчие — приходили в часовню по воскресеньям к шести утра, в своих халатах, надетых поверх дешевых, стареньких свитеров, чтобы с усердием дилетантов исполнить шубертовскую мессу, к вящей славе Господней. Три-четыре сестры-монахини подбадривали эти жалкие голоса, вырывавшиеся из вечно голодных, вибрирующих глоток, и загоняли их в «Господу помолимся…», а потом — неуступчиво и неумолимо — гнали дальше, через всю мессу и до самого «Агнца», где изнеможение певцов достигало кульминации. Тот, кто пел в часовне, пользовался особым расположением сестер: раньше других получал теплое одеяло, мог надеяться, что ему дадут простыню получше, и вообще перед ним открывались более радужные перспективы. Заканчивалась месса песнопением «Великий Боже, мы славим Тебя», всегда вылетавшим с максимальной громкостью из этих охрипших, изъеденных болезнью глоток. Я тоже стоял там, пел, кричал и хрипел вместе со всеми, не спуская глаз с этих потных покачивающихся голов, которые торчали на тощих серых шеях как навершия позорных столбов. Сзади меня, на стене, располагались в ряд похоронные извещения с именами умерших, передо мной — живые певцы. Они будут петь до тех пор, пока листочки с их именами не приклеят к стенке за моей спиной, думал я. На их место придут новые певчие и так далее… Сам я не желал смириться с тем фактом, что и мое имя когда-нибудь появится на этой стене, в черной рамке. Я не буду петь здесь так долго, думал я. Я уже сожалел, что сам вызвался нести певческую службу в санаторской часовне, я больше не хотел участвовать в мессе, но теперь было поздно: я уже начал ощущать следствия особой расположенности ко мне сестер, а посему продолжал петь дальше, каждое воскресенье, всегда одну и ту же шубертовскую мессу, которую в конце концов уже слышать не мог, — и, пока пел, постоянно отгонял от себя мысль о том, что и мое имя когда-нибудь повесят здесь, на стене. Разве еще в прошлое воскресенье я не пел Agnus Dei вместе с человеком, чье имя сейчас висит за моей спиной? С патером Эгглем, с которым еще пару-другую дней назад, в саду позади второго санаторского корпуса, я обсуждал устройство граммофона, — это он теперь красуется на стене, отпечатанный жирным шрифтом, с двумя пересекающимися пальмовыми ветвями над именем. Ты поешь в хоре, пока не выбываешь из игры, потом сколько-то времени твое имя красуется на стене, а потом, по прошествии небольшого срока, его заменяют новым. Они все кричали «Великий Боже, мы славим тебя» — а потом отрешались от своей земной жизни, оставляя как ее решение, итоговый счет, листок бумаги с безвкусно отпечатанной надписью: висели на стене, пришпиленные канцелярской кнопкой… В конце мессы это певческое сообщество сотрясалось чудовищным, всеобъемлющим приступом кашля, от которого поспешно спасались бегством сестры-монахини. Певчие же медленно стекались вдоль стен к лестнице и шаг за шагом — перебирая руками перила, преодолевая ступеньки — добирались до третьего этажа, до столовой, чтобы проглотить свой завтрак. Теперь кофейный запах властвовал надо всем и вся. После завтрака, вооружившись плевательницами и температурными табличками, больные усталой колонной подтягивались по коридорам к веранде — там им, уже с раннего утра совершенно обессиленным, наконец предоставлялась возможность занять горизонтальное положение. Холод заползал снизу, сквозь щели в дощатом полу, и одновременно спереди, с той стороны, куда выходила веранда, хлестал непосредственно по лицам. Приговоренные к безделью, все пациенты предавались отупляющей скуке, за исключением моего друга капельмейстера, который всегда, приподняв колени, прислонял к ним очередной клавир и без устали делал в нем какие-то пометки: он работал над своей будущей профессиональной карьерой, непрерывно готовил себя к свободе, к концертным залам, в которых, как он надеялся, ему предстояло выступать, к оперным театрам; случалось, наблюдая за ним со своего места, я даже видел, как он по-дирижерски отбивает такт, и это меня забавляло. Другие больные относились к таким вещам с подозрительностью, врачи отпускали бестактные замечания, когда видели, что мой друг занимается на веранде. Я же цеплялся за образ, явленный мне моим другом капельмейстером, — образ оптимизма, абсолютного приятия бытия; этот путь подходит и для меня, думал я, он может служить мне примером. Все здесь лежали отупевшие и потерянные, хрипели и отхаркивали мокроту, впадали в своего рода летаргию, ведущую прямиком к смерти; только мой друг капельмейстер всему этому противился, двигался против течения, и я с усердием ему подражал. Он тоже отхаркивал мокроту, и я отхаркивал, но мы с ним харкали реже и, в отличие от других, не имели положительного БК. Наступил день, когда моего друга капельмейстера отпустили, и я опять остался один. Выпустили здоровым — слова-то какие! Какая фраза! И мне пришлось продолжать свой путь в одиночестве, мои рассуждения уже не встречали возражений, я по-прежнему говорил что-то, но не получал ответа. Я был отброшен к исходному пункту: нить, соединявшая меня с искусством, с наукой — порвалась. Выпустили здоровым — такого, можно сказать, здесь прежде не случалось; зато теперь и у меня тоже появилась надежда, что я уйду отсюда — здоровым. Этот человек стал для меня образцом: стремящегося прочь, одержимого бытием, художника, который хочет двигаться дальше! И благодаря этому в самом деле затемнение в моем легком уменьшилось, а в какой-то момент и вовсе исчезло. Ассистент сообщил мне, что я выздоровел, что могу выписаться, что здесь мне теперь не место. Я вытянул счастливейший лотерейный билет! По праву ли? Мне так и не удалось составить себе ясное мнение на этот счет. Я задержался в больнице еще на пару-другую дней и с удивлением узнал, что провел здесь целых девять месяцев. Я привык к Графенхофу. А что меня ждет дома?.. Состояние мамы не изменилось, отчаяние моих домочадцев еще более возросло. Возвращение не доставило мне настоящей радости, да и не могло доставить — понятное дело, не могло. Я, само собой, был здесь абсолютно лишним. Смертные муки мамы близились к апогею, на меня ни у кого не хватало времени. Если состояние семьи (накануне моего отъезда в санаторий) осталось у меня в памяти как катастрофическое, то теперь все стало еще хуже, все балансировало на грани срыва. Язык бесполезен, когда нужно сказать правду, сделать какое-то сообщение: он дозволяет пишущему только приближение, всегда — только проникнутое отчаянием и потому двусмысленное приближение к предмету разговора; речь способна породить только фальшивый образ действительности, ужасающе искаженный: как бы пишущий ни старался, слова всё заземляют, и всё передергивают, и превращают — на бумаге — чистую правду в ложь. И опять я попал в ад, хотя теперь проделал уже знакомый мне путь в противоположном направлении. Отпущенный из санатория туберкулезный больной, даже если его отпустили здоровым, обязан явиться для обследования к районному врачу и отнести свою мокроту в лабораторию; я начал с того, что отправился со своей мокротой в лабораторию. Когда я пришел за результатом анализа, мне сказали, что я — заразный: у меня, дескать, открытый туберкулез, я должен немедленно отправиться в больницу, чтобы меня сразу же изолировали — так сказали девушки из лаборатории; добавив, что возможность ошибки исключена. Через два дня после того, как я был здоровым отпущен из Графенхофа, у меня обнаружили открытый туберкулез легких, то есть ту самую полость, или каверну, перед которой я всегда испытывал величайший страх. Что ж — я поплелся домой, я сообщил родным, что болен открытым туберкулезом и должен сейчас же отправляться в больницу. Мое сообщение не произвело на них того впечатления, которого логично было бы ожидать: в глазах своих близких я, понятное дело, представлял лишь побочную проблему, по-настоящему больной они считали маму, а не меня. После того как я перекусил с бабушкой и своим опекуном на кухне, в единственном закоулке нашей квартиры, где еще можно было найти кратковременное убежище, мою тарелку и вилку сразу прокипятили, и я, с парой-другой самых необходимых вещей под мышкой, поплелся в больницу. Маме, как мы решили, не следовало говорить правду. До больницы я добирался своим ходом — она была не дальше чем в двухстах метрах от нашего дома. Легочное отделение размещалось в нескольких бараках, и я издалека определил его местонахождение — по запаху гнили, распространявшемуся от этих бараков; здесь больные раком легких лежали при открытых окнах и открытых дверях, отвратительная вонь пропитывала воздух. Но к вони я быстро привык. Мне наложили пневмо (пневмоторакс) и через пару-другую дней опять отпустили — объяснив, что я должен безотлагательно отправиться в Графенхоф. Однако отъезд задерживался, мне пришлось несколько недель провести дома, и все это время я с определенными промежутками, примерно раз в неделю, посещал известнейшего в городе специалиста по легочным болезням — Пари-Лодрон-штрассе, второй дом справа, — чтобы он поддерживал в порядке мой пневмоторакс. Происходит это так: пациент ложится на кушетку в кабинете врача, и ему через тонкую резиновую трубку вводят воздух между плеврой и легким, больным легким: таким образом каверну сжимают, чтобы она зажила. Я часто наблюдал эту процедуру, она вызывает болезненные ощущения только в самом начале, а потом пациент привыкает и воспринимает ее как нечто само собой разумеющееся, она становится для него привычкой; он, конечно, все равно каждый раз немного боится, но, когда процедура заканчивается, с облегчением осознает, что его страх был безосновательным. Безосновательным, правда, страх оказывается не всегда, в чем мне очень скоро пришлось убедиться. В какой-то из дней этот весьма уважаемый врач (между прочим, профессор) подкачивал меня и, не закончив процедуру, подошел к телефону — в то время как я лежал на кушетке с иглой в груди. Он что-то спросил у своей кухарки насчет обеда и выразил собственные пожелания. После долгих переговоров по поводу зеленого лука и масла, а также желательности или нежелательности картофельного гарнира, профессор наконец закончил дебаты и соизволил вернуться к лежащему на кушетке пациенту. Он пустил в меня еще немного воздуха и потом, как обычно, велел мне встать за рентгеновский экран: только таким образом он мог установить, как распределяется во мне воздух. Понятное дело, что это каждый раз требовало усилий и было совсем небезболезненно — подняться с кушетки; но я кое-как поднялся и встал за рентгеновский экран. Однако едва я принял нужную позу, как на меня напал приступ кашля — и я потерял сознание. Я еще услышал, как профессор сказал: Боже, я ему перфорировал каверну, — и потом очнулся все на той же стоящий в углу кушетке. Мой обморок не мог длиться долго, я слышал, как медсестра выпроваживала ждавших своей очереди больных, повторяя, что сегодня приема больше не будет. Когда все они разошлись, я остался один на один с профессором (и его помощницей). Я не мог шевельнуться, не спровоцировав нового гадкого приступа кашля; с другой стороны, мне не хватало воздуха. Я боялся, что вот-вот умру, и думал о том, как это страшно: умереть именно здесь, в сумрачном, затхлом, отвратительно старомодном, холодном врачебном кабинете, без единого человека, который хоть что-то значил бы для меня, а только под перепуганными взглядами и жуткими движениями рук моих по-дилетантски неумелых мучителей. Мало того, профессор опустился передо мной на колени и, молитвенно сложив ладони, пробормотал: Что теперь с вами делать? Клянусь, это правда. Я уже не помню, как долго пролежал тогда на кушетке в таком состоянии. Но, как бы то ни было, внезапно почувствовав, что опять могу встать и покинуть кабинет, я преодолел сопротивление врача и его помощницы, которые оба казались совершенно беспомощными и вместе с тем страшно испуганными, сбежал по ступенькам с четвертого этажа — и вырвался на свободу. Судя по позднейшей реконструкции происшедшего, я, очутившись на улице, даже сумел сесть в троллейбус и самостоятельно добраться до дома. Но там, очевидно, вновь потерял сознание: сам я этого не помню, так рассказывали мои родные, которые тотчас доставили меня в больницу, обратно в тот легочный барак, в котором я побывал лишь пару-другую недель назад и обстановка которого была мне хорошо знакома. Профессор тотчас объявился в больнице и разъяснил мне, что ничего особенного не произошло. Он вновь и вновь настойчиво повторял все то же, с возбуждением и злобно поглядывая на меня, — это была явная угроза. Итак профессор (из-за болтовни с кухаркой!) испортил мой свеженаложенный пневмоторакс, и врачам пришлось изобретать что-то новое. Мне обещали наложить так называемый пневмоперитонеум, при котором воздух поддувается в брюшную полость (игла вводится чуть выше пупка) и оказывает давление на оба легких одновременно, снизу вверх; тогда это был уникальный, почти еще не опробованный метод, о котором даже я — в Графенхофе — ничего не слышал. Профессор из-за смехотворного телефонного разговора погубил мой пневмоторакс и, как ни крути, поставил меня в очень опасное положение. Дело в том, что пневмоперитонеум можно накладывать только при условии, что диафрагма на некоторое время — как минимум на несколько лет — будет приведена в состояние искусственного паралича. Чтобы добиться этого, всегда перерезали так называемый диафрагмальный нерв, что требовало операции; разрез делался параллельно ключице, при полном сознании пациента, потому что нужно было обеспечить возможность контакта между хирургом и пациентом в ходе операции. Мне сказали, что операцию произведут уже в ближайшие дни, но заключаться она будет в раздавливании нерва, а не в его перерезке; раздавливание — самая новая методика, еще почти не опробованная, нерв будет только пережат, и это приведет к многолетнему параличу диафрагмы, а потом все восстановится — в отличие от того, что бывает при использовавшейся до сих пор практике, когда нерв радикально и полностью перерезали. Такое хирургическое вмешательство — ерунда, сказали мне, даже и не операция вовсе, а именно что вмешательство, с медицинской точки зрения — смехотворный пустяк. Он лично прооперирует меня, пообещал главврач. Я же тем временем, к своему ужасу, узнал, что речь идет о том самом главвраче, который принял туго наполненный и закупорившийся мочевой пузырь моего деда за опухоль — и соответственно стал виновником дедушкиной смерти. Эту невероятную ошибку он допустил всего несколько месяцев назад — но у меня не оставалось иного выбора, кроме как соглашаться на все, что теперь могло или должно было со мной случиться. Я, понятное дело, не имел ни малейшего понятия о легочной хирургии — откуда бы оно у меня взялось? — а потому вынужден был безропотно терпеть все, что предпринимали врачи. Я и терпел — с безразличием человека, недавно перенесшего шок и смертельно напуганного. Меня и здесь, в легочном бараке, поместили в большую палату, где стоял по меньшей мере десяток кроватей, таких же железных коек, которые были мне памятны еще по моему первому пребыванию в этой больнице, в терапевтическом отделении. Все здесь я уже знал — кроме зловещих особенностей легочной хирургии, в которые мне еще только предстояло вникнуть. Что ж — для этого мне здесь вскоре представился наилучший шанс. Бараки, сохранившиеся еще с военных времен, были полностью изолированы от остальных зданий так называемой земельной больницы, они отличались особой запущенностью, в коридорах — по которым всегда ходили, прижав к лицу носовой платок, потому что вонь от раковых больных проникала повсюду и непосредственно дышать таким воздухом никто не мог — нередко попадались крысы, но к этим жирным, с молниеносной быстротой шмыгавшим по полу животным больные быстро привыкали. Я помню, что меня положили (к счастью, у большого окна, почти всегда остававшегося открытым) рядом с молодым человеком, который еще совсем недавно был велогонщиком; теперь он, двадцатилетний, лежал с разрушенным легким в своей постели, днем и ночью наблюдая за разрастанием трещины на потолке барака. Он участвовал в нескольких международных гонках, во время последней у него случился приступ, и он попал в госпиталь. Он не мог поверить, что у него обнаружили тяжелую легочную болезнь в летальной стадии, — ведь еще несколько недель он был так называемым спортсменом экстракласса. Он сам из Халлайна, родственники навещали его, в полнейшей растерянности наблюдая печальный процесс быстрого ухудшения его состояния. Я не собирался отнимать у этого молодого человека его иллюзии и твердо решил не делиться с ним своими знаниями. Он верил, что вскоре сможет выписаться из больницы, однако действительность оказалась страшной: с операции, на которую его забрали однажды утром, он так и не вернулся. Я до сих пор вижу, как его мать собирает пожитки, которые он оставил в своей тумбочке. Поскольку мою операцию на пару-другую дней отложили, у меня было время, чтобы заняться исследованием больничной территории; я уже раньше несколько раз лечился в этой больнице (неделями), но так ее толком и не узнал: как лежачий больной я всегда попадал в одну и ту же большую терапевтическую палату и, кроме соответствующего отделения, — да и то не полностью — ничего не видел; теперь я решил составить себе представление обо всей больнице. Первым делом я, конечно, разыскал то отделение, в котором лечился и потом умер в феврале мой дед. Я вступил в хирургическое отделение, которым заведовал главный врач больницы, с величайшим отвращением к медицинскому искусству, переполненный ненавистью ко всем врачам. Здесь, в этом темном и узком коридоре, главврач однажды подошел к моей бабушке и признался ей, что ошибся, что мнимая опухоль в брюшной полости на самом деле была переполненным и закупорившимся мочевым пузырем, который вызвал у моего деда интоксикацию организма, что и послужило причиной смерти. Я покинул хирургический корпус и отправился в женское отделение, в так называемую гинекологию, где моей маме вырезали матку — опоздав с этой операцией примерно на год. Я был слишком подавлен, чтобы пускаться в дальнейшие блуждания по этой пришедшей в упадок медицинской крепости, поэтому снова улегся в постель и стал ждать — отсыпаясь и через силу жуя что-то — наступления часа, на который назначили раздавливание моего нерва. Хотя и раньше я очень часто терпел мучения от врачей, меня еще никогда не оперировали, и теперь я смотрел на происходящее с преувеличенной торжественностью, потому что еще ранним утром мне сделали так называемый успокоительный укол, по-простому — «дурилку»: смотрел, как меня поднимают с кровати, кладут на каталку, как везут от барака к хирургическому корпусу. Укол производит такое действие, что одурманенный препаратом больной в одну секунду превращается из одержимой своим страхом жертвы в заинтересованного наблюдателя безмятежно разыгрывающегося спектакля, в котором он — так он думает — играет главную роль. Все вдруг становится легким и приятным, царит атмосфера полнейшего доверия к врачам и, главное, уверенности в себе, шумы превращаются в музыку, слова, которые слышит одурманенный, его успокаивают, все кажется совершенно несложным и благотворным для него. Страх исключается, как и всякое сопротивление, одурманенный уже отказался от величайшей внутренней собранности, обменяв ее на величайшую безучастность. Операционная теперь пробуждает у него только повышенный интерес к тому, что здесь делают врачи и сестры, он наслаждается этим внушающим ему безграничное доверие зрелищем. Вокруг — нерушимый покой и благолепие, всё, даже самые ближайшие предметы, отодвигается куда-то очень далеко. Жертва, которая уже лежит на операционном столе, воспринимает всё с величайшей невозмутимостью, она ведь чувствует себя хорошо, пытается даже заглядывать в склонившиеся над ней лица, да только лица эти расплываются, лежащий на операционном столе слышит голоса, звяканье инструментов, журчание воды… Теперь меня пристегнули, думаю я. Хирург отдает распоряжения. Две медсестры (кажется), стоя возле меня, держат мои руки, считают пульс. Главврач говорит: дышите; потом: не дышите\', потом опять: дышите; и опять: не дышите; я выполняю его указания, знаю, что вот сейчас он что-то разрезает, раздвигает мышечные ткани, зажимает артерии, скребет по моей ключице, врезается еще глубже, все глубже и глубже, требует то одно, то другое, какой-то предмет отбрасывает, ему подают другой, и опять воцаряется этот бесконечный покой, как вначале, опять я слышу: вдох, не дышите, вдох; слышу: задержите дыхание, медленный выдох, теперь дышите нормально, задержите дыхание, выдох, вдох, задержите дыхание, опять дышите нормально. Я слышу только врача, от сестер — ни звука; потом опять: вдох, выдох, задержите дыхание, выдох, вдох; я уже привык к этим указаниям, я хочу выполнять их правильно, мне это удается. Но внезапно я ощущаю слабость, слабею все больше, и тут вдруг у меня возникает чувство, будто из моего тела вытекла вся кровь, — в то же мгновение сестры отпускают мои запястья, мои руки падают, и я слышу, как у главврача вырывается: «Матерь Божия!», инструменты падают на пол, аппараты гремят. Я сейчас умру, думаю я, — все, кончено. Потом опять чувствую, как что — то дергает у меня в плече — глухо, небольно; все делается очень грубо, но — небольно; я опять могу дышать, я — мне теперь ясно — сколько-то времени не дышал, но я опять здесь, все идет на поправку, я спасен. Дышите спокойно, слышу я, совсем спокойный вдох, потом опять: выдох, задержите дыхание, выдох, вдох, выдох. Операция заканчивается. Ремни на моих запястьях расстегивают, меня приподнимают, осторожно, очень медленно, я опять слышу главврача с его тихо, очень тихо, мои ноги освобождают от пут, и они свешиваются вниз, как я вижу, я вижу это не дольше мгновения, пока две сестры помогают мне принять сидячее положение. С открытой раны, которую я не могу видеть, свисают мне на грудь несколько металлических зажимов, стерилизационный аппарат придвинулся ближе. Потом меня опять укладывают, накрывают простынкой лицо, чтобы я ничего не видел, зашивают рану. На полу я успел разглядеть литры пролитой крови, напитавшиеся кровью марлевые салфетки и клочки ваты. Что же произошло? Что-то явно произошло. Но я выкарабкался, думаю я. Мне снимают с лица простынку, укладывают меня на каталку и отвозят обратно в легочный барак — я по-прежнему нахожусь в полусне, вижу только тени, впечатления мои неотчетливы. Операция уже позади, думаю я, лежа в своей постели у окна, и засыпаю. Вскоре после того, как я проснулся, появился главврач — миновало уже полдня, наступило время обеда — и сказал, что все получилось удачно, не было ничего непредвиденного; слово ничего он произнес с особым нажимом, я и сегодня слышу это ничего. Но ведь что — то все же случилось, думал я тогда, думаю и сегодня. Однако я выкарабкался, я выдержал свою первую операцию, мой диафрагмальный нерв раздавили, и уже через неделю можно было накладывать пневмоперитонеум, потому что рана неожиданно быстро затянулась — хотя раньше, по моим наблюдениям, открытые раны на моем теле заживали всегда очень медленно и при условии соблюдения крайне сложного режима. Теперь мне всадят в середину брюха иглу, на два пальца выше пупка, и вкачают в меня как можно больше воздуха, чтобы мои легкие сжались и каверна в нижней части правого легкого могла зарасти. Не могу сказать, что я был к этому подготовлен, я внезапно проникся страхом перед пневмоперитонеумом. Я попросил заведующего отделением, который должен был наложить мне пневмо, ввести меня в курс дела, и его объяснение оказалось таким простым, как если бы речь шла о накачивании велосипедной шины; да и говорил он совершенно обыкновенным, непатетическим тоном, как все врачи его ранга говорят об ужаснейших и неприятнейших вещах, которые им представляются вещами абсолютно обыденными. Заведующий отделением, между прочим, сказал мне, что в данный момент во всей Австрии имеется лишь пара-другая больных, которым накладывали такой пневмоперитонеум, и что он сам накладывал его всего три раза, но это не составило для него никаких трудностей — все оказалось в высшей степени просто. Я лежал на кровати у окна и наблюдал за раной на моей ключице, которая действительно заживала довольно быстро. Родные, в том числе брат и сестра, навещали меня, поскольку жили не слишком далеко, и рассказывали о борьбе мамы со смертью; конец все никак не наступал, они желали маминой смерти, так как не могли больше выносить ее муки, да и сама мама больше всего на свете хотела умереть. Я каждый раз просил передать маме привет, она тоже передавала приветы мне, и до моего сознания не доходило, в каком ужасном положении находились тогда мои близкие: они должны были оставлять смертельно больную маму, чтобы навестить меня в моем легочном бараке, и наоборот. Что они себя этим почти гробили, я по-настоящему понял только позже. Они хотели отвлечь меня от атмосферы легочного барака и притащили мне увесистую книжку, выбрав, к несчастью, «Сорок дней Муса — Дага» Верфеля; я пытался читать ее, но она мне быстро наскучила, к тому же я обнаружил, что, прочитав уже много страниц, так и не запомнил, о чем читаю, — все это ни в малейшей степени не интересовало меня. Книга была, помимо прочего, слишком увесистой: я слишком ослаб, чтобы держать ее в руках. Так что она без пользы пылилась на моей тумбочке. Бессловесный и неподвижный (большую часть времени), я с возрастающим интересом рассматривал потолок палаты и давал волю своей фантазии. В конечном счете, как ни крути, меня ждет Графенхоф, думал я, зато теперь я вернусь туда при совершенно иных обстоятельствах, вернусь как всамделишный легочный больной, как человек с позитивным БК, как свой. Я пытался прояснить для себя свою ситуацию. Больных с пневмоперитонеумом в Графенхофе еще не бывало, это я знал, я вернусь в санаторий как уникальный пациент, произведу сенсацию. Мое вторичное появление в Графенхофе в любом случае будет разительно отличаться от первого. Я представлял себе свое возвращение в Графенхоф: как все они вытаращат глаза, как будут реагировать на меня — пациенты и врачи. Они обманулись сами и в результате обманули меня — выпустили как здорового, хотя в действительности я был смертельно болен. Как же они после этого взглянут мне в глаза, что скажут? Я задавался вопросом: а как поведу себя я сам? Но — там будет видно. Разве врачи в моем случае не доказали свою некомпетентность? Я полностью зависел от них. Они же постоянно что-то усматривали, но не то, что было на самом деле. Или видели что-то, чего вообще не существовало. Они ничего не видели, хотя что-то было и наоборот. Когда мои родные навещали меня, они все время прикрывали нос и рот носовым платком, и при таких обстоятельствах общаться с ними было непросто. В чем же состояло это общение? Как у тебя дела? — спрашивали они. Как мама? — спрашивал я. О деде, покоившемся в свежей могиле на максглановском кладбище, — деде, которому Католическая Церковь сперва вообще не желала предоставить никакого места для погребения и который в конце концов был похоронен в почетной могиле, выделенной городом, — мы вообще не осмеливались упоминать, так как боялись говорить о смерти как о чем-то окончательном, как о конце. Однажды серо-удушливым утром я отправился в хирургический корпус, где меня ждал заведующий отделением. Это был грузный плотно сбитый человек с большими руками. И ждал меня один, без помощников. Велел мне лечь на спину и чуть-чуть подождать. Он смазал чем-то мой живот выше пупка — и вдруг без предупреждения навалился на меня всем весом своего тела, молниеносно и с одного раза пробив брюшную стенку иглой. Потом удовлетворенно взглянул на меня, пробормотал слово удалось, и я услышал, как в мою утробу стал входить воздух — это продолжалось до тех пор, пока меня не накачали под завязку. Понятное дело, после окончания процедуры я не мог самостоятельно встать, меня положили на каталку, и сестра отвезла эту каталку обратно в барак. В моей медицинской карте рядом с датой наложения пневмоперитонеума теперь красовалась пометка: Пневмопер! — значит, и это уже было позади. Чтобы тебе наложили пневмоперитонеум — это считалось чем-то исключительным, чем-то из ряда вон выходящим, и я чувствовал и вел себя соответственно: каждому желающему объяснял, что такое пневмоперитонеум, и как его накладывают, и как к нему готовят. Я мог сообщить кое-что и о последствиях, знал и о связанных с этой процедурой опасностях. После первой инфильтрации газа введенный воздух распространился в моем теле повсюду, проник под кожу, подкожно поднялся до шеи, до подбородка, я думал, что вот-вот отдам концы, я чувствовал себя обманутым — обманутым подопытным кроликом, на котором испытывают новейший способ обмана. Оцепенело и молча принимал я в тот день своих родственников: я не мог с ними говорить. Покидая меня, они были еще в более угнетенном состоянии духа, чем когда пришли. Я выслушал их рассказ о состоянии мамы, но никак не отреагировал — им оставалось только повернуться и уйти. Регулярно — приблизительно раз в две недели — процедура пробивания моего брюха повторялась, и меня подкачивали в соответствии с точными расчетами, все таким же неприятным образом: то есть я хотя и приходил на процедуру своими ногами, но обратно меня отвозили на каталке. Каждый раз, когда меня везли обратно по проходам между легочными бараками, я думал, что мне крупно повезло: все-таки у меня был только пневмоперитонеум, только каверна в легком, только заразный туберкулез, а не рак легкого, как у тех больных, которых я видел через открытые окна, когда меня провозили мимо, — они тихо-тихо стонали в своих кроватях, а когда наконец отмучивались, их провозили мимо нас в печально известных цинковых гробах, и это зрелище повторялось ежедневно. Моя мама не должна умереть в такой обстановке, думал я, — и почитал за счастье, что она находится дома. Если это не невозможно, смертельно больные люди должны оставаться у себя дома, умирать дома — а никак не в больнице, не среди других подобных больных, потому что ужаснее такой смерти нет ничего. Я никогда не забуду, сколь многим обязан своему опекуну, который, вместе с моей бабушкой, держал маму дома до самой ее смерти и ухаживал за ней. Бараки, построенные во время войны, давно пришли в состояние абсолютного запустения, ничто в них больше не обновлялось, считалось, что для легочных больных, для этих отверженных, выделяющих заразную мокроту, и так сойдет; их — этих бараков — боялись, никто не заходил сюда добровольно, забор перегораживал путь от терапевтического корпуса к легочному отделению, и опять-таки повсюду виднелись надписи: Проход закрыт, — место для бараков выбрали (если следовать этой логике) удачно — на отшибе, на задворках всего больничного комплекса. Через открытые окна доносился уличный гул. В каких-нибудь пятидесяти метрах от моего барака проходила улица, улица моего ученичества, по которой я еще год назад торопился по утрам к Подлахе, в Шерцхаузерфельд. Тогда я вообще не замечал бараков, спрятанных за густыми зарослями кустарника, они не разу не привлекли моего взгляда, этот отрезок пути я всегда преодолевал очень быстро, чуть ли не бегом, чтобы не опоздать в лавку. Я очень скучал по лавке, по Подлахе, по Шерцхаузерфельду и его обитателям, ничего не знавшим о том, что со мной случилось. Подлахе я послал почтовую карточку, коротко сообщив о выдержанном мною экзамене на младшего продавца: с сердечным приветом. Мы с ним больше не виделись. Он наверняка списал меня со счетов, держать легочного больного он не мог — я бы распугал всех его покупателей, а кроме того, вовлек бы его в конфликт с законом. Какой мне теперь прок от ухода из гимназии, бунта против моей семьи и школы и против всего, связанного со школой и семьей; от моего неприятия нормального, слепо загоняющего себя в тупоумие общества? Что толку оттого, что я однажды взял и пошел в противоположную сторону от Райхенхаллерштрассе? Я был отброшен назад, к самому началу, как если бы весь мир ополчился против меня — против нас всех, веривших после окончания войны, что мы сможем осесть в мелкобуржуазном мирке, на улице Радецкого. Мой уход из гимназии, мое ученичество, занятия музыкой — я видел, как эти символы моего непокорства все в большей мере становятся символами безумия, гротескной мании величия. Я мечтал петь партию Яго — а вместо этого уже в восемнадцать лет валяюсь с брюшным пневмо в легочном бараке, что могу воспринимать только как злую насмешку судьбы над моей персоной. Но ведь, в конце концов, я все-таки избежал печальной участи велогонщика. И не заболел раком легкого, в отличие от тех больных, которые в каких — нибудь десяти шагах от меня, за стенкой, вскрикивали по ночам, мучимые своей чудовищной болью, запредельной по отношению к самому понятию «боль», и отравляли воздух гнилостными миазмами; я имел огромное преимущество перед ними: я еще не стал кандидатом в смертники и пока, значит, мог не считать себя безнадежным, конченым человеком. Об этом я размышлял целыми днями и неделями, пугаясь своего изменившегося тела: поддувания сделали его крайне чувствительным и тотально непривлекательным; всякий раз, ощупывая себя, я обнаруживал под кожей только воздух, я превратился в сплошную надувную подушку, все тело покрылось неведомой мне сыпью, правда, не вызывавшей беспокойства у врачей: это красно-серое безобразие было побочным следствием медикаментов, которые я слишком долго принимал. Мне непрерывно кололи стрептомицин, теперь — в достаточных дозах, земская больница могла себе это позволить, и здесь все определялось только соображениями целесообразности, а не порочной системой привилегий, как в Графенхофе; мне много недель приходилось глотать так называемый ПАСК:[7] сотни белесовато-желтых таблеток, которые килограммами доставлялись к моей постели. В результате я почти полностью потерял аппетит. Я уже не помню, чем еще меня пичкали и что мне кололи в те недели и месяцы. Иногда, задремав от изнеможения, я внезапно просыпался среди дня, вспугнутый большими жирными голубями, которые опускались на мое одеяло; я ненавидел голубей, они были грязными и распространяли неприятный сладковатый запах, а когда взлетали перед моим лицом, взвихривали облачко пыли — и я смотрел на них как на вестников смерти. Мой дед тоже ненавидел голубей, называл их разносчиками заразы. Я всю жизнь считал голубей безобразными: неповоротливые, тяжелые, они садились на постели больных, пачкали белье, я их прогонял, и меня от них тошнило. Когда я уже мог вставать и делать пару-другую шагов по коридору, я как-то отважился бросить взгляд в палату раковых больных, ближайшую к нашей, — и ужаснулся тому, что в ней курили. Эти заживо гниющие, отощавшие до костей и распространяющие зловоние люди обвисли в своих койках, цепляясь за прутья спинок, и курили сигареты; а когда вонь больной плоти смешивается с сигаретным дымом, образуется один из худших на свете запахов. Сейчас они курят, а через пару — другую дней им придет конец, и их заберут отсюда, зароют в землю, думал я. Когда мне случалось видеть, как сестры-винцентинки[8] раздевают, и обмывают, и обряжают только что умерших, будто это самое обычное дело, я потом думал: какой же степени душевного отупения нужно достичь, чтобы заниматься такой работой, — или, наоборот, сколь великого самоотречения и сознания своей ответственности. Мне не хватало мужества, чтобы восхищаться этими героинями, они внушали мне страх. Когда кончается чья-то жизнь, ближайшие родственники покойного забирают его брюки, пиджак, его грязное белье, перекидывают все это через локоть — и уходят. Эта картина всегда бывала одной и той же, но каждый раз завораживала меня точно так же, как когда я увидел ее впервые. Она меня одновременно отталкивала и притягивала, и я — всякий раз заново — поражался ее всеохватной насыщенности. Единичная жизнь, из каких бы чудовищных предпосылок она ни возникла и как бы чудовищно (в силу случайности или необходимости) ни развивалась, всегда отрешалась от нашего мира на глазах у пока-остающихся, разрешаясь грудой гниющей плоти, скрепляемой только кожей и костями. Эта жизнь, это существование сбрасывали с себя гнилую плоть в каком-нибудь углу, служившем последним прибежищем для данной жизни и данного существования, и — улетучивались. Куда, вот в чем вопрос. Я поостерегусь пускаться в рассуждения на эту тему. Лежа на спине со своим накачанным брюхом, рассматриваемый не только врачами, но и пациентами как некая медицинская диковина, одутловатый и вообще крайне непривлекательный, я теперь имел время, чтобы подумать обо всем том, чем в предшествующей жизни мои мысли пренебрегали, во что до сих пор я не решался вдуматься до конца: во взаимосвязи в жизнях моих родителей, во взаимосвязи в моей собственной жизни, во всеохватывающую взаимосвязь, однако, как я уже говорил, все мои усилия приводили только к тому, что дебри становились еще более непроходимыми, тьма — темной, а пустыня — пустынной. Если я пытался вернуться назад по стопам отца, то очень скоро путь мой заканчивался: развилкой, парой-другой смутных образов в неистовстве бури или абсолютном безветрии истории, которые приближались ко мне, но, оказавшись рядом, тут же отрешались от меня, обращаясь в ничто. Что у меня оттуда? — спрашивал я себя, что — отсюда? Откуда у меня это качество? Откуда — то? Сокрытые во мне бездны, моя меланхолия, мое отчаяние, моя музыкальность, моя извращенность, моя беспощадность, свойственные мне резкие перепады чувств? Откуда у меня, с одной стороны, абсолютная уверенность в себе, а с другой — ужасающая беспомощность, несомненная слабохарактерность? Моя мнительность, сейчас более чем когда-либо обострившаяся, — где ее истоки? Я знаю только, что мой отец однажды решил все бросить, навсегда и окончательно освободиться и отдалиться ото всего, что прежде было для него родиной — возможно, как и мне, навязанной ему, втемяшенной, нахлобученной на голову наподобие железного колпака, чтобы она, эта родина, постоянно на него давила: потому-то он и принял такое решение — все бросить — и последовательно это решение осуществил. Он поджег родительский дом и покинул его безо всяких вещей, в чем был, после чего отправился на вокзал. Говорят, он заранее просчитал, как именно должен осуществить поджог, чтобы увидел, пожар в момент своего наивысшего торжества, то есть как раз в те минуты, когда разогнавшийся поезд будет уносить его прочь от его родины; этот расчет, насколько мне известно, ему удался и отец смог насладиться зрелищем того, как подожженный им родительский дом, его собственность, сгорает дотла. Глядя на охваченный пламенем родительский дом, он изничтожал не только свою малую родину, но и вообще понятие родины (для себя). После он никогда не сожалел об этом поступке. Он прожил на земле только сорок три года, и я почти ничего не знаю о нем, кроме этой истории, я его никогда не видел. Мама же моя родилась в Базеле, где в тот год дед записался в университет. Моя будущая бабушка, бросив своего мужа и детей, последовала за ним (тогда — студентом и убежденным социалистом) из Зальцбурга в Швейцарию, с тех пор они никогда больше не расставались, а поженились только через сорок лет совместной жизни и совместного существования. Моей маме еще не исполнилось и года, а дед и бабушка уже мотались с ней, крошечным ребенком, по всей Германии, перемещаясь из одного места в другое в угоду социалистической идее. Митинги, демонстрации — тогда это считалось главным (мой дед тоже так считал). Каждый из моих близких появлялся на свет в новом месте, и это как ничто другое свидетельствует об их вечной неуспокоенности, которая всегда была столь необходима и столь характерна для нас. Когда же в конце концов они захотели обрести покой и уже уверились в том, что обрели его, когда им удалось совершить отступление в покой, когда они завладели этим покоем как своей собственностью — тогда к ним подступили болезнь и смерть. Так свершилась месть за их долгий самообман. Мне хотелось так много всего сказать своей маме, хотелось расспросить ее о столь важных вещах — но теперь было слишком поздно. Она уже никогда не сможет вникать в мои вопросы, вслушиваться в мои слова. Мы не спешим задавать вопросы, потому что сами их боимся — и вдруг оказывается, что уже слишком поздно. Мы хотим оставить в покое того, кого уже спрашивали, но не получили ответа, так как боимся глубоко его ранить; а на самом деле не задаем этих вопросов, потому что хотим оставить в покое самих себя, боимся глубоко себя ранить. И мы постоянно откладываем на потом самые важные вопросы, непрерывно задавая вопросы ненужные и глупые — смехотворные; а когда наконец задаем эти самые важные вопросы, оказывается, что уже слишком поздно. Всю жизнь мы отодвигаем эти большие вопросы на потом, пока из них не вырастает целая гора вопросов, застящая нам свет. Но когда это происходит, менять что-либо уже поздно. Нам следовало бы вооружиться мужеством (против тех, кого мы должны расспросить, и против нас самих) и терзать наших близких вопросами беспощадно, неумолимо — не жалея их, не обманывая своей жалостью. Нас мучают сожаления из-за всего, о чем мы не успели спросить, когда человек, которого мы хотели спросить об этом, уже не внемлет нашим вопросам, когда он мертв. Но даже если бы мы задали все вопросы, получили бы мы хотя бы один ответ? Мы ведь сами не готовы принять ответ, не приемлем никакого ответа, да и не могли бы принять, не посмели бы: ибо таково устроение наших чувств и нашего духа, такова вся смехотворная система наших представлений, таково наше существование — наш кошмар. Я уже заранее видел, что на меня надвигается: смерть мамы; видел как очевидность, уже, можно сказать, своими глазами наблюдал следствия ее смерти, вплоть до мельчайших подробностей, уже воображал погребение, слышал, что говорят на ее похоронах, о чем умалчивают, все уже было перед моими глазами — но я еще не хотел в это верить. Наша семья своей послевоенной беспощадностью раздавила маму, думал я, а смерть деда — маминого отца — ускорила процесс болезни. От мамы еще приходили приветы, разные советы, касавшиеся моего жизненного распорядка, осторожные, ненавязчивые предложения насчет будущего. Она решила скрыть свой конец от младших детей, то есть от моего брата и моей сестры, которым как раз исполнилось семь и девять лет: они не должны были стать свидетелями ее кончины, детям не следует видеть, как умирает их мать, и она отослала мою сестру в Испанию, а брата — в Италию. Она сама подготавливала свою смерть, сама принимала все ответственные решения, она защищалась от всякой безвкусицы, обычно сопутствующей смертельной болезни, не желала, чтобы близкие ее жалели. Со смертью дедушки, ее отца, закончилась и ее жизнь, — она, вероятно, сказала это совершенно спокойно. Я думал, что больше никогда ее не увижу, что вот я лежу здесь со своим пневмоперитонеумом и больше ее не увижу, но случай еще раз увидеть ее мне все-таки представился: меня отпустили из больницы, и я смог ненадолго вернуться домой. Через два дня мне опять предстояло ехать в Графенхоф, направление туда уже лежало у меня в кармане. Я присел на кровать к маме, но разговора у нас не полупилось, разум ее был ясным, да только любые слова казались мне нелепыми и ничтожными. Я пробыл с ней сколько мог — перед самым уходом едва успел покидать в американский вещмешок свои пожитки. Чувствовалось, что мой опекун и бабушка уже на последнем пределе. Хотя мама еще жила, еще была здесь, в квартире уже царила пустота ее ухода, и мы все это ощущали. Мы сидели на стульях в кухне, при открытой двери, и прислушивались к тому, что делается в маминой комнате, но смертельно больная мама, казалось, не шевелилась… В Графенхофе я теперь попал уже не в палату на двенадцать человек, а в так называемую лоджию на цокольном этаже, и, к моему удивлению, моим соседом оказался пресловутый «опустившийся доктор» — тот самый доктор юридических наук, о котором я уже упоминал. Состояние доктора, которое врачи вдруг сочли опасным, привело его в эту лоджию, в палату, затемненную гигантской елью. Я тоже теперь попал в эту лоджию, потому что мое состояние было признано неудовлетворительным. Болезнь за прошедший срок еще больше изменила мое тело, изменила его так, что я теперь самым ненарочитым образом подходил для Графенхофа, я теперь принадлежал к категории одутловатиков — накачанный воздухом, расплывшийся от всевозможных медикаментов, которыми меня пичкали, я выглядел здесь естественно, а не как нечто противоестественное, производил впечатление больного человека, соответствуя данному месту, и, конечно, на самом деле был кем угодно, но только не здоровым. Доктор юридических наук — социалист, проповедник для масс, которого врачи ненавидели и который еще относительно недавно, в палате на двенадцать коек, не давал мне ни минуты покоя со своими кондово социалистическими идеями, — теперь уже был не в состоянии вдалбливать в меня теории Маркса и Энгельса или объяснять мне свой кондово-социалистический проект построения нового мира; ему пришлось смириться со своей лежачестью и с ее следствием — прикованностью взгляда к потолку. Он распространял вокруг себя запах, знакомый мне по легочному бараку в больнице, и сперва я главным образом по этой причине ужасался тому, что вынужден делить с ним одну палату. Но я привык и к этому запаху, и к тем огорчительным для меня изменениям, которые произошли с доктором со времени нашей с ним последней встречи. Теперь он больше не говорил о Республике Советов, никогда не произносил имен Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он имел привычку сперва харкать в сложенную чашечкой ладонь и уже оттуда сливать мокроту во фляжку-плевательницу — что, конечно, никогда ему не удавалось; и нисколько не беспокоился о том, что, долго и с усилием надрывая свои легкие в кашле (чему всегда сопутствовали жуткие хрипы), буквально сводил меня с ума — особенно в ночное время, когда безраздельно царили он сам и его надрывный кашель. Те ночи были самыми долгими в моей жизни. Только один раз в день доктор с помощью сестры поднимался с постели, чтобы дать себя помыть; понятное дело, никаких ванных комнат тогда не было — только кран с раковиной на стенке. Доктор — голое хрипящее существо, воплощение жизненной неудачи — останавливался возле умывальника и безропотно позволял себя мыть. Эта процедура истощала все его силы и, добравшись ценой неимоверных усилий до постели, он тут же засыпал. Что давало мне возможность встать и тоже помыться. Я слышал, как за моей спиной натужно вырывается воздух из ошметков его уже почти не функционирующего легкого, я присутствовал при конце этого идеалиста, социалиста, революционера, для которого мир изобрел соответствующее собственным понятиям наказание. Я вспоминал о тех грубых замечаниях, которые когда-то, в палате на двенадцать человек, доктору приходилось выслушивать не только от врачей, но и от католических сестер, о том, какое презрение к его личности выказывали именно те, кто вновь и вновь заявлял (подкрепляя эту претензию каждым жестом), о своей принадлежности к цивилизованным, культурным людям. Поведение врачей по отношению к доктору, который, насколько я помню, не позволял себе никаких нарушений санаторской дисциплины, было низостью; то пренебрежение и даже ненависть, которые непрерывно выказывали ему сестры-монахини, свидетельствовали об их безмерной низости. Для меня это было еще одним примером, подтверждающим, что благородный человек, который последовательно и упорно следует своим принципам, ничего не требуя от тех, кто придерживается иных взглядов, непременно сталкивается с презрением и ненавистью; что такого человека стремятся уничтожить. Ведь тот невероятный факт, что доктора поместили в палату на двенадцать человек — в коллектив, ни о чем таком не подозревавший, но оттого не менее жестокий, — нельзя истолковать иначе, нежели как наказание, направленное на изничтожение наказуемого. В этой палате на двенадцать человек он не мог спокойно прочитать ни одной книжки, ни одного журнала, у него не было даже десяти минут покоя, чтобы подумать о чем-то своем, другие пациенты — намеренно или нет, со злым умыслом или неумышленно — постоянно ему мешали, систематически его гробили. Это не могло не привести его к катастрофе, к перемещению из палаты на двенадцать человек в эту лоджию, куда клали только тяжелейших больных. Мучители доктора ни о чем таком не догадывались, а были просто юнцами, от нечего делать потворствующими собственной глупости; их и упрекать-то бессмысленно — этих, понятное дело, распоясавшихся здесь работяг и учеников с фабрики, которые находили развлечение в том, чтобы своими вечными придирками загонять доктора в тупик. Он же к тому времени уже слишком ослаб, чтобы противостоять этой пытке с утра до позднего вечера, он фактически уже сдался. Он тоже, хотя и недолго, был для меня учителем, он вновь показал мне тот мир, в который когда-то, с самоотверженностью и страстью, вводил меня мой дед: в другой мир — подавляемый, угнетаемый, низший; и вновь распахнул передо мной двери в бессилие. Эти ни о чем не подозревавшие парни довели свои измывательства над доктором, которого они выбрали в качестве мишени каждодневных насмешек, до уровня подлинного искусства, тут они дали полную волю своей извращенности и из философа сделали для себя шута. Сам же философ не мог тягаться с их бесстыдством, отказался от всякого сопротивления, сник. Тем не менее, на них нельзя возлагать ответственность за то, что они довели человека до могилы: они лишь проявляли обычное тупоумное невежество несовершеннолетних юнцов. Вина лежит на врачах, прежде всего на главном враче, директоре санатория, которые обратили против доктора свою пыточную машину (ее действие я наблюдал все время, пока находился в палате на двенадцать коек) и довели до крайнего предела ненависть против инакомыслящих, против самой возможности возражений: социалиста, который открыто и честно признавал свою приверженность социализму даже в таком окружении, которое я могу охарактеризовать только как католически-нацистское, по их мнению, надлежало отсюда выжить, чего бы это ни стоило, он был для них как колючка в глазу, и они замыслили чудовищное — изничтожить своего врага. Поскольку он, насколько я знаю, не имел родственников, ему приходилось безоговорочно подчиняться здешнему начальству: просто сбежать отсюда он не мог. Но правда такова, что если врачи — умышленно и совершенно бесцеремонно — загоняли его в тупик, в телесную, а следовательно, и в духовную катастрофу, то и сам он, со своей стороны, пытался найти прибежище в этом тупике: в собственной гибели; и это совпадение двух воль, которое нельзя назвать иначе как дьявольским трюком, ускорило его распад. Я без труда смог реконструировать ход этого процесса: хотя я не был его непосредственным свидетелем, я видел теперешние результаты. Я несколько раз пытался поговорить с доктором, но потерпел неудачу: все такого рода попытки он отклонял. В углу палаты лежали на полу его книги, покрытые грязью и пылью, к ним явно давно не прикасались. Даже захоти я почитать какую-нибудь из них, мне было бы противно взять ее в руки. Впрочем, читать мне вообще не хотелось. Я и не писал ничего, даже почтовых открыток. Кому бы — в моем положении — я мог писать? Медсестра кормила доктора с ложечки, как кормят животное, с отвращением, механически. Между ними тоже не возникало никаких разговоров. Когда она раздевала его, он сопротивлялся, когда одевала, мог ударить, даже заехать по лицу; упрямство доктора становилось все более опасным, но сестра никак не реагировала: она знала, что все это в самое ближайшее время закончится. Скоро ли наступит момент, когда врачи сочтут возможным спровадить его отсюда, окончательно от него избавиться, упечь в Шварцах, с глаз долой? — думал я. Его сердце все продолжало биться, и я, просыпаясь по утрам, часто первым делом бросал взгляд на доктора — жив ли он еще, не окоченело ли лежащее рядом со мной тело? Но нет, это тело пока дышало, эти легкие пока работали. Я чувствовал разочарование сестры по поводу того, что доктор еще жив, что он еще здесь. Может быть, и она тоже, входя по утрам в палату, сперва имела в голове лишь одну мысль — не умер ли уже доктор, не перестала ли проблема доктора быть проблемой. Она поднимала шторы и принималась за работу: поправляла полотенца, напускала воду в раковину, помогала доктору встать и подводила его к умывальнику. Я думал, что теперь предпочел бы лежать в большой палате на двенадцать человек, на третьем этаже, а не здесь, в лоджии с доктором; я мечтал о палате на двенадцать человек, потому что видел теперь в этой лоджии нечто несравненно худшее: там наверху, на третьем этаже, я лежал вместе со своими ровесниками, здесь же, как мне казалось, — с дряхлым, уже отжившим свой срок человеком, безобразность и бесцеремонность которого час от часу возрастали; с другой стороны, я почитал за честь, что могу находиться рядом с таким человеком — безобразным, отталкивающим, но которым я совершенно открыто восхищался, которого даже почитал: потому что он был таким, каким был; потому что он был отвергнутым, ненавистным для всех изгоем. Казалось, все только и ждали момента, когда доктор наконец исчезнет, но момент этот никак не наступал, им пришлось набраться терпения. Врачи, делавшие обход, смотрели на доктора только как на обузу, его случай просто-напросто не укладывался в их представления. Да и со мной им не повезло: они ведь наверняка знали, что я знаю, что они совсем не невинно, а наоборот, по своей вине поставили мне неверный диагноз и тем привели меня на грань катастрофы, отпустили меня — как здорового — именно тогда, когда у меня образовалась большая каверна в легком, и потом им пришлось принять меня обратно. У них было две причины, чтобы поместить меня в одну палату с доктором: во-первых, мое состояние действительно представлялось им угрожающим, опасным, даже смертельно опасным-, во-вторых, от них не укрылись моя замкнутость, мое недоверие, даже ненависть к ним — я, как и доктор, был в их глазах строптивым упрямцем. Всего имелось шесть или семь лоджий, половину из них занимали так называемые привилегированные пациенты, которых я почти никогда не видел; у меня сложилось впечатление, что эти люди панически боялись контактов с другими пациентами, то есть с нами: у них буквально на лбу было написано, как тягостно им пользоваться общим туалетом (в конце коридора). Они одевались лучше нас и, когда разговаривали, пользовались более изысканным языком, но только они вообще почти не разговаривали — во всяком случае, с нашим братом. Здесь я то и дело слышал какие — то титулы: господин надворный советник, госпожа надворная советница, господин профессор, госпожа графиня — других уже не помню. Сестры сновали в той части коридора, где обитали эти титулы и их носители — обособленные от других пациентов, живущие в покое и даже пользующиеся поблажками, — с неприятной для меня нарочитой торжественностью. Но когда те же сестры приходили из лоджий так называемых чистых пациентов к нам, их лица сразу омрачались, тон речи становился совершенно другим, они уже не заботились об изысканности языка, а говорили только грубые, пошлые, жестокие вещи. Совершенно другую пищу носили они в те комнаты — и совершенно иначе (куда более привлекательно) оформленную. Там они стучали в дверь, прежде чем войти, в нашу же дверь никогда не стучали — просто входили. Я не предусмотрел одну трудность, хотя мог бы ее предусмотреть: в Графенхофе до меня еще никогда не было больных с брюшным пневмо, что такое пневмоперитонеум, здесь знали только по научным статьям, и вот теперь — на тебе — здешние врачи получили в моем лице такой сюрприз. Я сам струхнул, когда ассистент должен был в первый раз поддержать мой пневмоперитонеум, когда пришел срок посетить его кабинет с этой целью. Он признался, что еще никогда не подкачивал пациента с брюшным пневмо, хотя, в общем, знает, как это происходит. Мне не оставалось ничего другого, как объяснить ассистенту, что он должен делать. Он под моим руководством подготовил аппарат, пододвинул его поближе ко мне, я ждал… Ничего не происходило. Ассистент не решался приступить к процедуре. Мне пришлось взять инициативу на себя. Я буквально приказал ему приставить иглу к моему животу и потом со всей силой, так я выразился, пробить брюшную стенку. Он, сказал я, должен все сделать мгновенно, без всяких колебаний, иначе будет ужасная боль и море крови. Я знал, что ассистент, сын венского министерского чиновника, долговязый и высокомерный (во всех смыслах) молодой человек, именно в таких ситуациях отличался чрезмерной робостью и чувствительностью. Он должен набраться мужества и, навалившись на меня всем весом своего тела, пробить мой живот, сказал я — после чего еще раз, более пространно, объяснил ему, как действовал завотделением в зальцбургской земельной больнице. Беда в том, что ассистент действительно был неподходящим исполнителем для подобного насильственного акта — в отличие от атлетически сложенного врача из Зальцбурга, который, лишь слегка приложив свой вес, без особых усилий пробивал иглой мою брюшную стенку, пробивал все ее слои одновременно. Неудивительно, что первая попытка ассистенту не удалась: я вздрогнул от боли, из без пользы нанесенной ранки брызнула кровь. Но хочешь не хочешь, меня нужно было подкачивать — ничего другого не оставалось. Так что ассистент перешел ко второй попытке, но по-прежнему действовал настолько по-дилетантски, что я дико закричал, и пациенты, повыскакивав из палат, столпились в коридоре у нашей двери. Этот дилетант только постепенно, в несколько приемов смог пробить мою брюшную стенку и без всякой необходимости доставил мне много мучений. Но потом, как если бы эта процедура ему удалась, он с удовлетворением констатировал, что воздух все-таки поступает в мою брюшную полость и распределяется в ней, что механизм функционирует, а аппарат регистрирует это на своем манометре; мы услышали шипение воздуха, и я увидел, как высокомерное выражение вернулось на лицо ассистента, хотя по ходу процедуры отсутствовало. Сам ассистент, казалось, больше всего удивлялся тому, что у него вообще что-то получилось. Я какое-то время полежал на кушетке в кабинете, а потом меня отвезли в мою лоджию. Еще ни разу после поддувания у меня не бывало столь сильного кровотечения, несколько дней болели мышцы живота, и я даже боялся воспаления — я не доверял медицинским инструментам, которыми пользовались в Графенхофе, потому что о стерильности здесь никто особенно не заботился. Однако никакого воспаления не возникло. Боли постепенно прекратились. В следующий раз все сработает как надо, говорил я себе. И действительно, все дальнейшие поддувания срабатывали. Пациента с таким брюшным пневмо можно подкачивать пять лет или даже дольше, объяснили мне, и я настроился соответственно. Каждый раз после поддувания, как только ко мне возвращалась способность самостоятельно стоять и ходить, я становился за рентгеновский экран и подвергался медицинскому осмотру. Ассистент, поскольку последующие поддувания проходили нормально, даже слегка возгордился; он ведь обогатил свои познания, освоив новейший метод. Я делал всё, чтобы наконец выбраться из палаты, непрерывно занимался отчаянной самотренировкой, и действительно, даже раньше, чем я ожидал, наступил момент, когда мне разрешили прогулки. Я описал круг по территории санатория, потом с каждым днем увеличивал его радиус и вскоре был уже в состоянии достигать самых крайних границ. Больше всего мне хотелось отправиться в поселок, в деревню, как мы говорили, но пациентам это строго запрещалось. Однажды я все-таки наплевал на запрет и пошел в деревню (в Санкт-Файт). Жители оглядывали меня с головы до ног и, понятное дело, тут же распознавали во мне пациента санатория, но, похоже, вид легочного больного не казался им ни сенсационным, ни угрожающим. Я был еще очень слаб и, едва ступив в деревню, повернул обратно: свобода требовала слишком большого напряжения сил, мне же хотелось только одного — как можно скорее вновь очутиться в санатории, в своей палате, под одеялом. Но я уже вошел во вкус и совершал все новые недозволенные вылазки; тайком, прекрасно сознавая, что рискую навлечь на себя ужаснейшее, с самыми серьезными последствиями наказание со стороны санаторского начальства, я пересекал границу Графенхофа и, спустившись в деревню, делал там маленькие закупки: однажды купил себе карандаш и писчую бумагу, в другой раз — гребенку, потом — новую зубную щетку; на большее у меня не хватало средств, поскольку они пополнялись только за счет так называемого пособия по болезни, которое мне выплачивал отдел социального обеспечения, а не больничная касса, давным-давно снявшая меня с пособия (так это правильно называется); даже мое содержание в санатории в то время оплачивала уже не больничная касса, а отдел социального обеспечения. Каждый день после обеда я садился на скамейку в садике между главным и другим, подсобным корпусом. Я совершенно сознательно пытался, читая книги, отвлечься от себя самого и от своего окружения; я прочитал там Верлена, Тракля, Бодлера. Казалось бы, наступил период, когда я мог расслабиться. Но однажды в рубрике «Похоронные извещения», в газете, которую я подобрал на этой самой скамейке, я обнаружил строчку: Герта Павиан, 46 лет. Это была моя мать. Ее звали Герта Фабиан, и я нисколько не сомневался, что слово Павиан закралось в текст из-за слуховой ошибки: ведущему этой непритязательной, но жадно читаемой рубрики имена умерших ежедневно сообщали по телефону. Герта Павиан! Я вбежал в палату и сказал полумертвому, не встававшему с постели доктору, что умерла моя мама и что в извещении о ее смерти напечатали имя Герта Павиан вместо правильного Герта Фабиан. Герта Павиан, 46 лет, — повторял я снова и снова — Герта Павиан, 46 лет. Я попросил главврача, чтобы он разрешил мне поехать на похороны в Зальцбург, и получил такое разрешение. Желание мамы, чтобы ее похоронили в той деревне у Валлерзее, где она, в доме своей тетки, провела детство, было исполнено. Я приехал в нашу квартиру — опустевшую, какой представлял ее себе еще до маминой смерти. Занятые хлопотами по организации похорон, родные забыли сообщить мне о смерти мамы, но я ведь все равно приехал, так что упрекать никого не стал. В прихожей еще висела одежда моей матери, во всех комнатах громоздились горы постельного белья. Она, сказал ее муж, умерла у него на глазах, в полном сознании. Утром он как обычно налил ей чаю, они разговаривали. Внезапно вся она — начиная со лба и дальше вниз — побелела. Она истекла кровью, сказал ее муж, мой опекун. Последний выпитый ею глоток горячей жидкости вызвал разрыв аорты. Я ночевал в комнате, где умерла мама. Она лежала, завернутая в белую простыню, в простом дощатом гробу — как дед. На ее погребение в Хендорфе, на маленьком деревенском кладбище, пришли сотни людей. Мама всю жизнь верила в Бога, к Церкви же относилась сдержанно, но с уважением. Она хотела быть похороненной по католическому обряду. Когда мы прибыли в Хендорф, гроб еще стоял в тесной, побеленной известью покойницкой. Крестьянские парни — родичи, как их называли — внесли его в церковь. После заупокойной мессы все эти сотни людей (как мне сказали, по большей части родственники) образовали длинную траурную процессию. Пока я вместе с бабушкой и своим опекуном шел за гробом, на меня внезапно напал приступ смеха, который я с трудом сдерживал на протяжении всей церемонии. Вновь и вновь мне казалось, что я слышу со всех сторон слово Павиан, и кончилось дело тем, что я ушел с кладбища еще до завершения церемонии. Павиан! Павиан! Павиан! — кричало в моих ушах, и я, поспешно оставив это место, поехал обратно в Зальцбург без моих родных. Дома я скорчился в каком-то закоулке и, крайне испуганный, дожидался возвращения своих. А уже назавтра отбыл в Графенхоф, где пару — другую дней провалялся в постели, натянув на голову одеяло: мне не хотелось ничего видеть, ничего слышать. Только приближение срока очередного поддувания, которое нельзя было перенести на потом, вернуло мне разум. Теперь я потерял всё, думал я, теперь моя жизнь совершенно обессмыслилась. Я приладился к ежедневному распорядку, я позволял, чтобы все шло своим чередом (неважно, что это было и какое имело касательство ко мне), я полностью подчинился обстоятельствам. Более того, я подпускал к себе все лишь настолько, чтобы оно не становилось для меня отчетливо различимым: я мог переносить только неотчетливое, только расплывчатое. Несколько недель провел я в таком состоянии. Потом однажды проснулся и увидел, что из палаты выносят доктора, который умер ночью — а я этого даже не заметил. Вскоре его место занял новый пациент. Я едва успел узнать этого новичка, как меня внезапно перевели на третий этаж, в одну из палат, выходящих на южную сторону, в которых всегда размещали по три пациента. Почему меня перевели, я не знаю. Оттуда, сверху, открывался широкий вид на горную долину, от черного Хойкарека до покрытых снегом вершин (три тысячи метров над уровнем моря) на западе. Эта перспектива, открывающаяся с третьего этажа санатория, прежде не была мне знакома. Мое общее состояние начало улучшаться с того самого момента, когда меня перевели на третий этаж: я как будто бы вышел на свет из покойницкой. Толчком для чего послужило это перемещение? Я задавал себе такой вопрос, но не нашел ответа. Теперь я опять мог лежать на веранде, а пациентам из лоджий это не разрешалось; я получил большую свободу передвижения, я опять видел других людей, помимо самого себя, тогда как пока я находился в лоджии, я видел только самого себя, думал только о себе — даже когда мысли мои были заняты доктором, я по сути думал только о самом себе. Теперь мысли мои были заняты другими — многими другими, очень многими. Кривая моего состояния несомненно поползла вверх. Точно такими, какими я их запомнил, лежали они, пациенты, в один ряд — апатичные, уставшие от жизни, уверенные, что выполняют свой высший долг, когда харкают в плевательницу. Не третьим от конца, а третьим от начала лежал я теперь. Со своего места я мог смотреть вниз, на деревню, я твердо намеревался ежедневно обходить установленный здесь порядок, ежедневно посещать деревню — тайком и с соблюдением всех необходимых предосторожностей; я должен был нарушать графенхофские законы, чтобы улучшить свое состояние. А потом вдруг я захотел не просто улучшить свое состояние, я поставил перед собой высочайшую цель: захотел выздороветь. Это решение я держал при себе, охранял его как мою сокровеннейшую тайну. Я знал, что здесь царят только влечение к умиранию, готовность к смерти, одержимость смертью, поэтому мне приходилось скрывать свою вновь пробудившуюся готовность к жизни, одержимость жизнью, и я старался не выдать себя. Так что я обманывал окружающих: со стороны казалось, будто и я вплетаю свой голос в их траурный, в их умирающий хор, тогда как в сердце моем и в моей душе я всеми доступными мне средствами противился этому. Я вынужден был пойти на такой обман, чтобы сохранить мою тайну. Отныне я существовал, пребывая в состоянии лжи и театральщины. Я искал способ вырваться отсюда — и как можно скорее. Но для этого я должен был найти в себе силы, чтобы нарушить законы, которые здесь царили, причем царили безраздельно, и жить по своим собственным законам; чтобы все больше жить по своим собственным законам и все меньше — по навязанным мне. Чтобы следовать советам врачей только до определенного, полезного для меня предела и не дальше; чтобы следовать любому совету только в той мере, в какой он может быть мне полезен, и обязательно подвергая его проверке. Мне предстояло опять взять себя в руки и, главное, держать это в голове, предварительно радикально очистив ее от всего того, что могло нанести мне вред. Вредной была медицинская — царившая в этом санатории — система, все зло исходит от медиков, думал я; я должен был так думать, ради себя самого, ибо опять пришло время думать только о самом себе, если я действительно хотел выкарабкаться. С одной стороны, пребывание в Графенхофе было для меня необходимо, неизбежно; здешний медицинский и клинический аппарат был предпосылкой моего выздоровления, я должен был пользоваться этим медицинским и клиническим аппаратом, но — не позволять ему пользоваться мною мне же во зло. Я требовал от себя величайшего внимания, и прежде всего — еще более пристального контроля над действиями врачей. Внешне я подчинялся здешнему порядку и медицинской власти, но под этой внешней оболочкой боролся против них там, где против них стоило бороться, — и отвоевывал какие-то преимущества. Для этого у меня хватало и опыта, и осторожности, и знаний. Я руководил врачами и их подручными, а не наоборот, и это было непросто. Поэтому само собой получилось так, что я поставил себя вне царивших в Графенхофе законов. Каждую свободную минуту я использовал для усиления бдительности в отношении здравоохранительного аппарата, который — если бы я пренебрег этой бдительностью или хоть ненамного ее ослабил — легко мог бы превратиться в здравогубительный аппарат. Для большинства пациентов Графенхофа местный здравоохранительный аппарат и в самом деле стал здравогубительным аппаратом, потому что слишком велики были их невежество, с одной стороны, а с другой стороны — их летаргия. Я же очень скоро сумел поставить под свой контроль всё — и постоянно возобновлявшиеся лабораторные исследования, и выводы тех, кто эти исследования проводил. Ничто не ускользало от моего внимания — по крайней мере, ничто существенное. Я определял, сколько стрептомицина мне следует колоть — я, а не врачи; однако я оставлял их в полной уверенности, будто дозы определяют они, потому что в противном случае мой расчет не сработал бы; всех своих мучителей я оставлял в уверенности, будто это они определяют, что должно произойти, тогда как на самом деле теперь происходило только то, что предопределил я; необъяснимая действенность моего метода озадачивала меня самого: я не уставал удивляться тому, что смог осуществить свою идею на практике, что мой расчет оправдался. Я добился невиданного мастерства в подстраивании такого рода обманных трюков. Когда я пришел к выводу, что поглощать в столь гигантских количествах ПАСК уже не имеет смысла, врачи постановили, что мне больше вообще не следует его принимать — хотя подстроил все это я, провернув свой маленький трюк. Я определял также нормы приема всех других лекарств, ограничившись в конечном итоге минимумом, потому что меня тошнило от груд разрушительных для моего организма химикатов, которые я уже успел проглотить — из-за собственного преступного и безмозглого равнодушия, как мне теперь казалось. Я определял, как нужно пробивать мою брюшную стенку, как пускать воздух; при этом у ассистента сохранялось ощущение, будто распоряжается всем он — хотя на самом деле я был тем человеком, который давал ему указания. Мой контакт с домом полностью оборвался, я больше не получал никаких известий от родных; думаю, меня тогда и не интересовало, что там у них происходит. Они не писали мне, хотя могли бы писать: ведь теперь у них не осталось оправданий, чтобы не делать этого, — после того как похоронили людей, которые прежде этому препятствовали; но, видимо, у них имелись на то свои причины — я никаких писем не получал, да уже, собственно, и не ждал. Я опять погрузился в поэзию Верлена и Тракля, а еще читал «Бесов» Достоевского: такая неисчерпаемая, радикальная — и вообще такая толстая — книга мне еще ни разу в жизни не попадалась, я одурманивал себя ею и на какое-то время вообще растворился в бесах. Когда я опять стал собой, я сколько-то времени не хотел читать ничего другого, так как был уверен, что это ввергнет меня в чудовищное разочарование, в ужасную бездну. Неделями я избегал всякого чтения. Чудовищность «Бесов» придала мне силы, показала путь, убедила в том, что я нахожусь на правильном пути — ведущем прочь отсюда. Это буйное и великое творение настигло меня, чтобы я сам, как какой-нибудь литературный герой, мог выбраться на волю. Нечасто в моей позднейшей жизни случалось, чтобы литературное произведение оказывало на меня столь чудовищное воздействие. Я попытался зафиксировать на небольших карточках, которые купил в деревне, определенные, представлявшиеся мне важными факты, решающие моменты моего существования: я боялся, а вдруг то, что сейчас кажется столь очевидным, внезапно расплывется и потеряется, возьмет да и исчезнет, и потом мне уже не хватит сил, чтобы спасти от мрака забвения решающие происшествия, чудовищные и смешные эпизоды и прочее; я пытался на этих карточках спасти то, что заслуживало спасения, всё без исключения, казавшееся мне достойным того, чтобы быть спасенным: мой способ развития, присущую именно мне низость, присущую именно мне жестокость, присущий именно мне вкус, которые не имеют почти ничего общего со способами развития, разновидностями низости, жестокости и вкуса, присущими другим людям. Да, но что считать важным? Что — значимым? Я думал, что должен спасти от забвения все, перенести все из моего мозга — на карточки (которых в конце концов накопились сотни); потому что я не доверял своему мозгу, я потерял веру в свой мозг, я потерял веру во что бы то ни было, а следовательно — и веру в свой мозг. Я стыдился писать стихи даже больше, чем мог предположить, потому я не написал больше ни единого стихотворения. Я пытался читать книги своего деда, но они меня разочаровали: за прошедшее время я слишком многое пережил, слишком многое видел; и я отложил их в сторону. Только в «Бесах» я нашел соответствие своим новым запросам. Я перерыл санаторскую библиотеку в поисках других подобных чудовищностей, но ничего похожего там больше не было. Нет смысла перечислять здесь имена авторов, чьи книги я раскрывал и тут же снова захлопывал, потому что они отталкивали меня своей мелочностью и своим скудоумием. Вся другая литература, помимо «Бесов», стала для меня ничем, но я думал, что наверняка имеются и другие такие бесы. Только искать их следовало не в санаторской библиотеке, до отказа заполненной безвкусицей и тупоумием, католицизмом и нацизмом. Как мог я разыскать других бесов? У меня не было для этого иной возможности, кроме как возможно скорее покинуть Графенхоф и уже на свободе заняться поисками моих бесов. Теперь у меня появился еще один, новый стимул, чтобы пытаться вырваться отсюда. Всякий раз, как я становился за рентгеновский экран, мне хотелось услышать, что мое состояние улучшилось, — и действительно, мое состояние с каждым осмотром улучшалось. Я теперь делал вылазки даже за пределы деревни, я узнавал ее окрестности, и то, что прежде казалось мне мрачным и отталкивающим, вдруг перестало оказывать на меня столь подавляющее и разрушительное воздействие; горы, всегда казавшиеся мне уродливыми и опасными, уже не были такими. Люди, которые всегда представлялись мне чудовищами, уже таковыми не представлялись. Я теперь мог дышать глубже, и еще глубже — все глубже и глубже. Я подписался, хотя подписка съела чуть ли не все мое пособие, на приходившую раз в неделю газету «Таймс», чтобы освежить, обновить и расширить свое знание английского языка и одновременно следить за событиями в изменяющемся с бешеной скоростью мире. Я однажды отважился обратиться к деревенской органистке и договорился с ней, что в течение часа позанимаюсь пением в церкви; и после того, как она не час, а целых три часа аккомпанировала мне на органе, я же пел с листа кантаты Баха, «Книгу песнопений Анны-Магдалены»[9] и все такое прочее, она пожелала, чтобы я на следующей неделе, на воскресном богослужении, спел сольную партию для баса в мессе Гайдна. Мой туго накачанный живот, мой жизненно необходимый пневмоперитонеум не помешали мне — уже после этого случая — регулярно исполнять партии для баса в воскресных мессах; в будние же дни я — понятное дело, всегда только тайком, то есть за спиной врачей — встречался с органисткой в церкви для совместного музицирования; мы с ней штудировали большие оратории Баха и Генделя, я открыл для себя Генри Перселла, пел партию Рафаила в гайдновском «Сотворении мира». Я вовсе не потерял голос, напротив: с каждой неделей улучшал свой певческий инструмент, можно даже сказать, совершенствовал его, и я был ненасытным и беспощадным, когда брал эти музыкальные уроки в церкви. Теперь я опять ступил на правильный путь, вопреки всем предостережениям: ведь музыка была моим призванием! Однако мои тайные хождения в деревенскую церковь, мое пение в церкви (принародное, безоглядное и беспечное) не могли долго оставаться тайной; я сам, видимо, каким-то образом выдал это свое совершенное безумие. Врачи призвали меня к ответу, попытались мне объяснить, что пение в сочетании с моим пневмо может вызвать внезапную смерть, — и пригрозили мне выпиской. Они строжайше запретили мне посещать деревню. Однако у меня уже не было сил, чтобы подчиняться запрету — неважно какому; без практических занятий музыкой я больше не мог существовать, а потому хотел вырваться из Графенхофа — как можно скорее и при любых обстоятельствах. Периодическое пение в течение многих недель совсем не ослабило меня, наоборот: оно настолько улучшило мое общее состояние, что я уже надеялся выздороветь, пользуясь именно таким — музыкальным — способом терапии; врачи считали эту идею абсурдной, я же был в их глазах сумасшедшим. Практические занятия музыкой, по сути, превратились для меня в тренировку способности к выживанию. Но я больше не осмеливался ходить в деревню — по крайней мере, с практически-музыкальной целью; я обсудил постигшую меня неудачу со своей органисткой: уроженкой Вены, художницей, выпускницей Музыкальной академии, преподавательницей музыки, которая во время войны попала в Графенхоф, заразилась там, а потом застряла в деревне. После этого разговора она стала для меня любимейшей собеседницей, моей новой учительницей, единственной моей опорой. Я навещал ее, когда только мог. Однако мы больше не решались музицировать, мы сами испугались собственной дерзости, этого упрямства перед лицом смерти. Так вот и получилось, что предметом наших занятий — отчасти из-за угрозы со стороны врачей — стала уже не музыкальная практика, а музыкальная теория. При малейшей возможности я убегал из санатория и спешил в так называемый приют для бедных, где жила моя новая учительница: в обшитую досками комнатку под крышей — как в убежище, которое теперь стало надежнейшим убежищем и для меня. В этой комнатке я опять находил путь к себе, к истокам моего существования. А потом как-то раз я вышел на веранду и не поверил собственным глазам: место рядом со мной занимал мой старый друг-капельмейстер, который прибыл в больницу в тот самый день, но не показывался раньше, так как хотел сделать мне сюрприз. Его тоже, насколько я помню, отпустили из Графенхофа как выздоровевшего, за много месяцев (чуть ли не за год) до нашей второй встречи, и с тех пор он успел совершить беспримерную одиссею. После своей выписки он отправился в тур по курортам Адриатического побережья и допустил глупейшее прегрешение из всех, какие может позволить себе легочный больной: загорал, лежа на песке. Его, добравшегося до Италии на мопеде, доставили обратно в Австрию на машине «скорой помощи». В венской клинике, в ходе сложной операции, ему сделали резекцию всех ребер и целиком удалили правое легкое. Он, как и большинство пациентов в Графенхофе, теперь имел на спине фирменный знак так называемых туберов: выпуклый рубец, спускающийся от плеча чуть ли не до ягодиц. Он тогда не верил, что выживет, и сам удивлялся тому, что все-таки выжил и очутился здесь. Мы рассказали друг другу о своих приключениях, в которых, понятное дело, не было ничего веселого. Однако его рассказ не мог поколебать моего решения — решения выздороветь. Напротив, теперь я стал для него примером. Я уже не помню, сколько именно месяцев длилось наше с ним вторичное пребывание в Графенхофе, да и он сейчас этого не помнит: кажется, мы проторчали там больше года. Это нетрудно вычислить, достаточно бросить взгляд на календарь, но мне не хочется. Сколько же всего времени пробыл я в Графенхофе? И: когда меня наконец отпустили? Уже не знаю. Да и не хочу знать. Просто в один прекрасный день я потребовал выписки, так как считал, что время для этого пришло; врачи еще не хотели меня отпускать. Но я уже давно, несмотря на свой пневмоперитонеум, вместо того чтобы послушно лежать в постели, перекатываясь с боку на бок от нестерпимой хандры, ночами тайно катался на спортивных санях — съезжал с горы по оврагам, в Шварцахскую долину, прямо в обезлюдевшие темные переулки. Когда ночная сестра говорила свое Спокойной ночи и выключала свет, я тихо вылезал из кровати — и был таков. Я одолжил в деревне спортивные сани, которые днем прятал за одним деревом, — так вот я садился на них и мчался вниз. Я захотел уйти из санатория и ушел; именно я принял решение о своей выписке, хотя у врачей тогда было ощущение, что отпустили меня они. Я должен был оттуда смотаться, чтобы не быть окончательно, то есть безвозвратно, перемолотым в порошок на этой извращенной здравогубительной мельнице. Прочь от врачей, прочь из Графенхофа! В холодный зимний день вышел я оттуда, вышел преждевременно, на собственный страх и риск, как я себе говорил, предварительно попрощавшись со всеми, кто того стоил. Я сам дотащил свой вещмешок до деревни, сел в автобус и поехал вниз, в Шварцах. А оттуда за два часа добрался до дома. Меня не ждали, мое внезапное появление вызвало у моих домашних шок. Я уже не был заразным, но еще далеко не выздоровел. Они меня приняли и какое-то время кормили как могли. Я подыскивал для себя какое-нибудь доходное занятие, что было непросто, так как я даже не знал, с чего начать. Ни о торговле, ни о пении и речи не могло быть. Несколько недель я безрезультатно думал над тем, что же мне делать, и в этой безвыходной ситуации вновь возненавидел город Зальцбург и его жителей. Я тогда посетил много предприятий, но был более не способен поступить на какое-нибудь из них: и не потому, что еще до конца не выздоровел, я наверняка смог бы работать, даже со своим брюшным пневмо, — просто-напросто я этого уже не хотел. Любая работа, любая служба были мне глубоко противны, меня тошнило от тупоумия рабочих и служащих, я видел всю мерзость служащих и рабочих — абсолютную бессмысленность и бесцельность их занятий. Работать, заниматься чем — то только ради того, чтобы обеспечивать собственное выживание — да меня от этого тошнило, все во мне против этого восставало. Когда я видел людей, я к ним приближался — и тут же в страхе отступал назад. Но проблема заключалась в том, что я получал слишком скудное пособие: когда я приходил за ним в отдел соцобеспечения на Моцартплац, мне становилось стыдно. Я мог похвастаться даже слишком многими способностями, но одной — определенно нет: я не умел, как теперь принято говорить, работать регулярно. Каждую неделю я посещал специалиста по легочным болезням, который вел прием на улице Сен-Жюльен, да и теперь его там ведет: он должен был меня подкачивать; по правде говоря, я теперь с нетерпением ждал этих посещений, потому что во враче по легочным болезням вновь обрел (единственного на тот момент) полезного собеседника — человека, с которым мог поговорить по душам. Его помощница тоже была мне очень симпатична. Не знаю уж, по какой причине — возможно, опять — таки из-за своего равнодушия, — но только однажды я прозевал срок подкачки. Вместо того чтобы прийти к своему доктору через десять дней, как было предписано, я заявился к нему только через три или четыре недели. Я не сказал ему, что пропустил срок, а просто лег на кушетку, и он как обычно пустил в меня воздух. Кончилось это эмболией. Доктор с помощницей поставили меня вверх ногами и стали хлестать по щекам. Этот метод, мгновенно и решительно ими опробованный, спас мне жизнь. В то время я был девятнадцатилетним мальчишкой, который по собственной глупости загубил свое брюшное пневмо и мог в любой момент опять загреметь в Графенхоф. Но мне повезло, все как-то обошлось, и я туда больше не попадал.

Ребенок как ребенок

© Перевод Е. Михелевич

Никто не нашел и никогда не найдет. Вольтер
В возрасте восьми лет под окнами нашей квартиры на площади Таубенмаркт в Траунштайне я впервые сел на старенький самокат фирмы «Штайр», принадлежавший моему отчиму — сам он к этому времени вместе с германской армией вторгся в Польшу и собирался вступить в Россию, — и покатил по пустынным в этот полуденный час улочкам провинциального городка. Войдя во вкус совершенно нового для меня удовольствия, я вскоре выехал за пределы площади и покатил по Шаумбургерштрассе к центральной площади города, где, дважды или трижды объехав вокруг церкви, принял смелое и, как выяснилось уже несколькими часами позже, роковое решение махнуть на этом велосипеде, которым я, как мне казалось, почти в совершенстве овладел, в Зальцбург, расположенный в тридцати шести километрах от Траунштайна, и навестить живущую в его окрестностях тетушку Фанни, которая нежно заботится о своих цветочках и по воскресным дням жарит очень вкусные шницели; дом этой тетушки представлялся мне наиболее подходящей целью для первой дальней поездки — я рассчитывал, что там, насладившись наверняка не слишком кратким и безграничным восхищением моей отвагой, я смогу хорошо покушать и всласть выспаться. С первых дней осознанного и жадного восприятия действительности я восхищался велосипедистами как кастой избранных, а теперь и сам приобщился к ней. Никто не обучал меня этому искусству, столь долго и столь тщетно исторгавшему у меня восхищение; итак, я вывел драгоценный самокат отчима из прихожей без разрешения, но не без острого ощущения вины и, не ломая себе голову, как и что из этого получится, нажал на педали и покатил. А поскольку в первые же секунды не свалился, то почувствовал себя триумфатором. Не в моем характере было бы слезть с велосипеда после нескольких кругов; как и во всем, я старался довести раз начатое дело до полного завершения. Не сказав никому из близких ни слова, я вылетел за пределы городской площади, как на крыльях, испытывая невыразимое наслаждение от полета, и взял курс на Зальцбург через прилегающий к городу так называемый пойменный луг и далее по местности, не тронутой цивилизацией. Хотя я был еще слишком мал ростом, чтобы доставать до педалей с седла, и мне пришлось, как и всем малолетним начинающим, ехать стоя на педалях и просунув ногу под раму, я значительно увеличил скорость, поскольку дорога шла под уклон, что еще больше усилило испытываемое мной наслаждение. Если бы мои родные знали, чего я уже достиг по собственной, ничем ранее не заявлявшей о себе воле, думал я, если бы они могли меня видеть и — поскольку им ничего другого не оставалось — мною восхищаться! Мысленно я рисовал себе картину их величайшего, неописуемого изумления. Я ни на миг не усомнился в том, что мое искусство загладит мой проступок, даже если счесть его преступлением. Кому, кроме меня, удалось бы, впервые в жизни сев на велосипед, тронуть с места и сразу же покатить, да еще с намерением доехать до самого Зальцбурга! Они бы обязательно оценили, какие препятствия и трудности пришлось мне преодолеть на своем пути, чтобы выйти победителем! И, нажимая на педали — дорога начала уже нырять в овраги возле Зурберга, — я мечтал, чтобы меня увидел дедушка, которого я любил больше всех на свете. Но так как никого из родных не было и они вообще ничего не знали о моем уже так далеко зашедшем приключении, мне пришлось довершать свой подвиг без свидетелей. Когда мы на высоте, нам больше всего нужны восхищенные зрители, их-то мне как раз и не хватало. И я удовлетворился самонаблюдением и самовосхищением. Чем сильнее хлестала меня по лицу скорость, чем больше я приближался к своей цели, к тетушке Фанни, тем глубже становилась пропасть, отделявшая меня от места совершенного мной преступления. Когда на прямом участке дороги я на миг закрывал глаза, во мне все пело от блаженства. В глубине души я был согласен с дедом: в этот день я сделал величайшее в своей недолгой жизни открытие, я дал своему существованию новое направление, возможно даже решающее, — я оценил преимущества передвижения с помощью колеса. Вот, значит, как видит мир велосипедист: он видит его сверху! Он несется по земле, не дотрагиваясь до нее ногами, он несется как бы над землей; велосипедист — это почти то же самое, что владыка мира. На небывалом подъеме духа я подъехал к деревушке Тайзендорф, известной своей пивоварней. Тут мне пришлось спешиться и вести руками тяжелый самокат отчима, выполняющего свой воинский долг далеко от дома и фактически почти полностью ускользнувшего от выполнения семейных обязанностей. Тут я познал теневую сторону велосипедной езды. Улица тянулась и тянулась без конца, со скуки я считал то камни бордюра, то трещины в асфальте и только теперь обнаружил, что на правой ноге носок измазан машинным маслом и изодран в клочья велосипедной цепью. Настроение у меня сразу упало; да только стоит ли делать трагедию из рваного носка и измазанной маслом, стертой в кровь ноги? Передо мной лежала деревня Штрас. Я помнил эту местность и разбросанные здесь населенные пункты по нескольким поездкам в железнодорожном вагоне к тетушке Фанни, жене моего дяди, родного брата матери. Однако теперь я глядел на все другими глазами. Неужели мои легкие не дотянут до Зальцбурга? Я вскочил на велосипед и нажал на педали, но теперь я навис над рулем, как гонщик, набирающий скорость, скорее от отчаяния и самолюбия, чем от восторга и энтузиазма. За деревней Штрас, там, где уже видна следующая деревушка, Нидерштрас, цепь лопнула и безнадежно запуталась в спицах заднего колеса. Меня катапультировало в кювет. Безусловно, это был конец. Я поднялся с земли и огляделся. Никто за мной не наблюдал. Было бы чересчур постыдно совершить этот полет вверх ногами на чьих-то глазах. Приподняв самокат, я попытался вытащить цепь из спиц. Весь в крови и машинном масле, дрожа от обиды и горя, я глядел в ту сторону, где, по моим понятиям, находился Зальцбург. Что ни говори, а проехать мне оставалось каких-нибудь двенадцать-тринадцать километров. Только теперь мне пришло в голову, что я не знаю адреса тети Фанни. И сам ни за что не нашел бы домика, окруженного цветниками. А доберись я и в самом деле до Зальцбурга, то на мой вопрос: где живет или где мне найти тетушку Фанни — я не получил бы никакого ответа или же несколько сот самых разных. Так я и стоял у дороги, с завистью глядя на пролетающих мимо в автомобилях или на мотоциклах и не обращающих никакого внимания на жалкую фигуру потерпевшего бедствие. Однако заднее колесо мне все же удалось заставить крутиться, так что я мог по крайней мере вести самокат отчима за руль — правда, теперь уже в обратном направлении, то есть туда, где меня ждало возмездие и где грозящие мне тучи уже начали сгущаться. От избытка распиравших меня в начале поездки чувств я, естественно, потерял всякое представление о времени, в довершение бед внезапно налетела гроза, превратившая в кромешный ад местность, которую я только что пролетел как на крыльях. Неистовый ливень низвергся на меня и за считанные секунды превратил асфальтированное шоссе в бурную речку, по которой я, промокший до нитки и обливающийся слезами, понуро брел, ведя за руль сломанный самокат. Погнутые спицы застревали при каждом обороте колеса, вокруг было черным-черно, я не видел ни зги. Опять я не устоял перед соблазном, и последствия наверняка будут ужасными, думал я. В полном отчаянии я представлял себе лицо моей матери, видел, как она — уже в который раз — входит в полицейский участок при ратуше, растерянная, взбешенная, и, запинаясь на каждом слове, спрашивает об этом ужасном, невыносимом мальчишке. Дедушка, живущий в другом конце города и даже за его чертой, ничего не подозревает. Вновь на него одного возлагал я все свои надежды. И понял: о том, чтобы в понедельник пойти в школу, нечего и думать. Я удрал из дома без разрешения и самым подлым образом, к тому же еще и самокат отчима поломал. Вместо него я тащил домой кучу металлолома. Меня трясло — то от потоков воды, то от невыносимого страха. Так я тащился несколько часов кряду. И мне очень хотелось все загладить. Да разве это возможно? Я не изменился, мои обещания ничего не стоили, а благие намерения на поверку оказывались пустой болтовней. Я ругал себя на чем свет стоит. И решил умереть. Но это оказалось совсем не так просто. Тогда я попытался сохранить чувство собственного достоинства. Я присудил самого себя к высшей каре. Не к смертной казни, а к высшей каре, хотя и не представлял себе точно, что бы это могло значить; но тут же осознал всю бессмысленность этой игры в смерть. Тяжесть содеянного мною возросла, я это ощутил совершенно отчетливо. Все прежние мои проступки и прегрешения были ничто по сравнению с этим. Мои прогулы, мое вранье, мои вечные каверзы и ловушки показались мне по сравнению с этим новым проступком невинной шалостью. Я поднялся на опасную ступеньку своей преступной жизни. Дорогой велосипед вконец поломан, одежда измазана и изодрана, доверие ко мне подорвано самым подлейшим образом. Слово «раскаяние» в эти минуты было мне чуждо. Таща на себе велосипед сквозь окружающий ад, я снова и снова просчитывал в уме свои грехи, располагал их по степени тяжести, складывал, делил, вычитал — выходило, что приговор меня ждет самый суровый. Все мои мысли сопровождал один и тот же эпитет — непростительно. Разве мне поможет, что я рыдал и сам себя проклинал? Я любил мать, но не был для нее любимым сыном, все со мной было не просто, а трудности, которые я ей создавал, были выше ее сил. Я был жестокий, я был подлый, я был коварный, и самое ужасное — я был прожженный негодяй. Я думал о себе с отвращением. А ведь мог бы сидеть дома, прижавшись к ней, пока она читает роман Толстого или другого любимого русского писателя, и чувствовать себя счастливым — от одного ее дыхания. Какой же я негодяй. Я сам себе гадок. Как я испоганил свою душу! Как подло опять обманул и мать, и деда! Я и взаправду самый гадкий ребенок на земле, как они меня называют! Но потом подумал, что раз жизнь — не что иное, как мерзкая и мрачная гнусность, я бы сейчас, окажись дома, наверно, смог бы пойти спать, не испытывая ни стыда, ни укоров совести. Я услышал, как мать говорит мне: Спокойной ночи, и зарыдал пуще прежнего. Осталось на мне хоть что-нибудь из одежды? Казалось, ливень смыл с меня все, не оставив ничего, кроме жалкого моего убожества. Но я не должен сдаваться. Теперь все мои помыслы устремились к замаячившему впереди свету и медленно проступавшей сквозь потоки дождя вывеске «Трактир». Дед всегда мне говорил: жизнь — отвратительная, жестокая, смертельно опасная штука. Как он был прав! Все еще куда хуже, чем я предполагал. Я дошел до того, что уже хотел умереть тут же, не сходя с места. Но потом дотащил все же велосипед до дверей трактира — до него оставалось всего несколько метров, — прислонил его к стене и вошел. На возвышении плясали деревенские парни и девушки под музыку небольшого оркестра, наяривавшего знакомые мне танцевальные мелодии, но это меня ничуть не утешило, наоборот, я почувствовал себя совершенно отринутым. Все человеческое сообщество противостояло мне, одиночке и отщепенцу. Я был его врагом. Преступником. Я был недостоин чести считаться его членом, и оно отвергало меня. Гармония, веселье, сопричастность — все эти чувства были мне заказаны. Теперь указующий перст всего человечества тычет в меня, в самое сердце. Пока танцевали, никто не обратил внимания на мою жалкую фигуру, но потом, когда пары сошли с возвышения, меня заметили. Я сгорал со стыда, но в то же время был счастлив, что со мной заговорили. Откуда? Куда? Кто твои родители и где они? У них нет телефона? Ну ладно, присаживайся. Я сел. Выпей — ка! Я выпил. Возьми вот это, накинь на плечи. Я накинул. Грубый брезентовый плащ надежно укрыл меня от взглядов. Кельнерша спрашивала, я отвечал и горько плакал. Ребенок вдруг вновь нырнул вниз головой в свое детство. Кельнерша положила руку на мой затылок. Погладила меня по волосам. Ребенок был спасен. Но это ничего не меняло — я по-прежнему был самым гадким ребенком на земле. Тебя мне только не хватало! — обычно в сердцах восклицала моя мать. Эти слова и по сей день звучат у меня в ушах. Сын-чудовище! Ошибка природы! Я сидел, сгорбившись от горя, в темном углу трактира и наблюдал за происходящим. Мне нравилась непринужденность людей, заполнивших зал. Я увидел другой мир и другую жизнь, ничем не похожие на то, что обычно меня окружало. И я не чувствовал себя здесь своим, хотел я этого или нет, и мои близкие тоже не чувствовали бы себя здесь своими, хотели бы они этого или нет. Но на самом ли деле существование одних было искусственным, а других — естественным, то есть этих вот — естественным, а моих близких — искусственным? Я был не в состоянии осмыслить свои впечатления. Я любил кларнет и прислушивался только к нему. Мы с кларнетом были как бы заговорщиками. Мне сказали, что двое парней доставят меня домой, но после полуночи. Парни плясали, покуда хватало сил, и я с ними подружился. Причем дружба эта возникла с первого взгляда. Кельнерша время от времени приносила мне какую-нибудь еду или питье, люди здесь занимались своими делами и, покормив, оставили меня в покое. Я бы мог быть счастливым в этом окружении, я любил трактиры и веселое общество, которое в них собирается. Но я был не настолько глуп, чтобы намертво забыть о грозящем мне возмездии. О том, что меня ждет, когда я уйду отсюда, нечто ужасное, намного ужаснее всего, что было раньше. Инстинкт самосохранения никогда меня не покидал. И хоть я и сидел, сжавшись в комочек в отведенном мне углу, все еще промокший до костей и несчастный, перед глазами у меня все же было зрелище и увлекательное, и поучительное — как в кукольном театре. Неудивительно, что я заснул и что тем парням пришлось меня будить, что они и сделали, нимало со мной не церемонясь. Они просто подхватили меня под мышки и утащили прочь от музыки и танцев. Стояла холодная звездная ночь. Один из парней усадил меня на раму своего велосипеда, так что я мог держаться за руль, второй ехал, держась одной рукой за руль своего велосипеда и ведя другой рукой мой. Оба покатили, изо всех сил крутя педали, в Зурберг, то есть к себе домой. Не было сказано ни слова, слышалось только хриплое дыхание уставших парней. Подъехав к дому, они ссадили меня на землю, тут же подошла их матушка, повела меня в комнаты, стащила с меня мокрую одежду и повесила сушиться возле недавно протопленной печи. Потом дала мне горячего молока с медом. Она хлопотала вокруг меня заботливо, как мать, но без всяких слов, одним своим молчанием дала мне понять, что решительно осуждает мое поведение — она сразу же поняла, без всяких объяснений с моей стороны. Ей ничего не стоило во всем разобраться. Что скажут твои родители? — сказала она. Сам-то я точно знал, что мне будет, как только я вернусь. Парни пообещали мне, что доставят меня домой. Так что, когда я согрелся и перестал дрожать от холода, привыкнув к теплу чужого, но очень уютного крестьянского дома, я стянул через голову бумазейную рубашку, которую мне дала крестьянка, и надел все свое. Парни опять подхватили меня и тем же манером доставили в Траунштайн. Там они ссадили меня у двери нашего дома и укатили. Я даже не успел их поблагодарить, только дотронулся ногами до земли, а их уже и след простыл. Я обвел взглядом темный фасад нашего дома, задержался на окнах третьего этажа. Но нигде ничего не шелохнулось. Время шло к трем утра. Больше всего меня огорчал вид злосчастного самоката, который парни прислонили к стене. Нет сомнения, просто так являться к матери нельзя: придется прибегнуть к посредничеству деда, — дед вместе с бабушкой жил в Эттендорфе, в старом крестьянском доме неподалеку от знаменитой и посещаемой множеством паломников церкви, перед которой ежегодно в первый понедельник Пасхи происходит так называемый вынос Святого Георгия. Нам с матерью, одним, ни за что не удалось бы предотвратить страшный скандал. А дедушка — это был авторитет, перед которым все склонялись, который улаживал все, что только можно было уладить, слово которого было для всех законом. Он был судья. Он выносил приговор. Я точно знал, что будет, если я сейчас нажму на кнопку звонка у нашей двери. И я не решился это сделать. Затолкав обломки самоката в щель между стеной дома и тачкой, годами торчавшей здесь на всякий случай и для всякой надобности, я отправился в Эттендорф, расположенный в трех или четырех километрах от дома. Мне очень по душе пришлись тишина и безлюдье на улицах. У булочника уже горел свет, и я припустил бегом с площади Таубенмаркт вниз, по так называемому Дантистову спуску, где — люди еще помнят — некогда принимал больных некий дантист, мимо нашего лавочника, портного, сапожника, похоронных дел мастера — каких только ремесленников тут не было, — мимо газового завода, по деревянному мостику через речку Траун, над которой где-то там, в небе, красовалось высшее, на мой взгляд, чудо техники — железнодорожный мост! Гениальная и смелая, по словам моего деда, конструкция на высоте ста метров протянулась над рекой Траун с востока на запад. Помнится, в послеполуденные часы я от скуки частенько подкладывал камешки на рельсы — конечно же, ничтожно маленькие для гигантских локомотивов, — мне и моим однокашникам по народной школе очень хотелось поглядеть, как они полетят вверх тормашками. Шести-, семи — и восьмилетние анархисты тренировались, таская по жаре на полотно железной дороги камни и сучья, а потом часами сидя в засаде. Но локомотивы и не думали сходить с рельсов и вместе с длинной чередой вагонов валиться с моста. Они стирали в порошок камни и разбрасывали по сторонам сучья. А мы сидели в кустах и втягивали голову в плечи. Для достойного завершения наших анархистских намерений нам не хватало не умственных способностей, а физических сил. Иногда мы были настроены весьма благодушно и клали на рельсы вместо камней и сучьев мелкие монетки, бурно радуясь каждой удаче — сплющенной экспрессом медной бляшке. Монетки надо было раскладывать на рельсах по точно разработанной схеме, тогда удавалось добиться особо замысловатой раскатки, а у новичков монетки просто-напросто разлетались из-под колес, так что потом их долго и тщетно искали на полотне и в густых зарослях вдоль насыпи. Очень часто я представлял себе, как железнодорожный мост рушится, даже теперь мне иногда еще снится, как рушится мост — самая грандиозная воображаемая катастрофа моего детства. Висящая на честном слове гирлянда вагонов первого класса, нижним концом окунувшаяся в быстрые воды реки, — ветер колышет торчащие из купе трупы и доносит до берега стоны и вопли живых. С самого раннего детства мои сны вообще завершались картинами взорванных городов, рухнувших мостов и висящих над пропастью железнодорожных составов. Этот мост был самым величественным сооружением, какое мне к тому времени довелось увидеть. Стоит прикрепить к одной-единственной опоре моста небольшой заряд динамита и взорвать его, как весь мост неизбежно рухнет, сказал дед. Теперь я знаю, что он был прав и что даже полкилограмма взрывчатки достаточно, чтобы мост полетел в тартарары. Мысль о том, что от небольшой пачки взрывчатки величиной с нашу семейную Библию может взлететь на воздух мост длиной больше ста метров, подействовала на мое воображение с небывалой и неожиданной силой. Правда, надобно соорудить дистанционное управление, сказал дед, чтобы самому не взлететь на воздух вместе с мостом. Анархисты — соль земли, любил он повторять. Эта его фраза тоже подействовала на мое воображение, это было одно из его обычных высказываний, полное и, значит, настоящее значение которых я, естественно, смог понять лишь со временем. Железнодорожный мост через Траун, на который я взирал снизу вверх как на величайшую, никогда прежде не виданную громадину, намного большую, разумеется, чем сам господь бог, с которым я за всю жизнь так и не нашел общего языка, казался мне верхом совершенства. И именно поэтому я все время и так и этак прикидывал, как бы мне разворотить это совершенство. Дед изложил мне всевозможные варианты разрушения моста. Взрывчаткой можно уничтожить все, что захочешь. Видишь, какое дело. Мысленно-то я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пустоголового католицизма, не уставал повторять мой дед. Все, что лежало ниже Эттендорфа, заслуживало только презрения. Там царил дух мелкого торгашества, вообще мелочный дух, подлость и глупость. Мелкие лавочники, глупые как бараны, сбиваются в стадо вокруг церкви и блеют изо дня в день, пока не отдадут богу душу. Нет на свете ничего отвратительнее захолустных городишек, и самые мерзопакостные среди них — такие, как этот наш Траунштайн. Стоит сделать несколько шагов по городу — и ты весь заляпан грязью, стоит обменяться несколькими словами с кем-то из жителей — и тебя уже тошнит. Жить надо либо в настоящей деревне, либо уж в большом городе — таково было мнение деда. К сожалению, его зятю, то есть моему отчиму, только в Траунштайне удалось найти работу, и мы были вынуждены существовать в этой отвратительной атмосфере. Сам-то дед, правда, жил в Эттендорфе, но туда, в Траунштайн, — нет уж, увольте, лучше наложить на себя руки. Именно так говорил он во время наших прогулок. Слово самоубийство вообще слетало с его уст с большой легкостью, я знал это слово с самого раннего детства и слышал его в основном от деда. У меня даже накопился немалый опыт восприятия этого слова. Не проходило дня, чтобы дед, беседуя со мной или давая какие-то распоряжения, не присовокупил утверждение, что наиценнейшим достоянием человека является право по своей воле удалиться из этого мира, то есть наложить на себя руки, совершить самоубийство, когда ему заблагорассудится. Сам он всю свою жизнь возвращался к этой мысли и обдумывал ее с необычной для него страстностью; я унаследовал эту идею от деда. В любое время, когда захотим, говорил он, можем свести счеты с жизнью, и по возможности наиболее эстетичным образом. Иметь возможность исчезнуть — вот единственная истинно восхитительная мысль. Твой отец, говорил он, если был к тому благосклонен, твой отчим, если как раз на него сердился, — наш кормилец, за его счет живете вы с матерью, а иногда и мы, следовательно, мы вынуждены примириться с тем фактом, что ему приходится жить и зарабатывать нам на хлеб в этом проклятом Траунштайне, у нас не было выбора. Мы — жертва безработицы. Во всей Австрии и Германии не нашлось другого вакантного места для твоего отца (или отчима). Как я презираю жителей этих захолустных городишек. Как я их ненавижу. Но я не наложу на себя руки из-за этих ничтожных людишек — две ноги, две руки, одно пузо, а головы и в помине нет. Он спускался в Траунштайн, только когда моя мать приглашала его к обеду. В жизни я не встречал женщины, которая бы готовила так вкусно, как моя мать. Во время войны она буквально из ничего создавала чудеса кулинарного искусства — в этом ей не было равных. От слов домашняя еда или блюдо по-домашнему меня все равно мороз подирает по коже — несмотря на несомненные кулинарные таланты моей матери. Таким образом, у деда с бабкой два или три раза в неделю была причина спуститься в ненавистный Траунштайн — там их ждали телячья отбивная, жаркое или творожная запеканка. Около полудня два гордеца с высоко поднятой головой выходили из Эттендорфа и направлялись в сторону Траунштайна. У их хозяина был внук моего возраста, который жил на первом этаже. Этот Георг — все называли его Шорши — учился не в Траунштайне, а в Зурберге, благодаря ему меня еще больше тянуло в Эттендорф. Поэтому, живя в Траунштайне, я постоянно мечтал удрать туда. У Шорши была светлая голова, он почитал моего деда, жадно впитывал все, что от того исходило, и мой дед любил его. Как и я, Шорши рос без отца, только с дедом и бабкой, — отца я, правда, иногда видел, но мать никогда, о ней я даже ничего не слышал. Крестьяне воспитывали внука по своим крестьянским понятиям, он рос в бедности, даже, можно сказать, в нищете, ему приходилось после школы трудиться до седьмого пота, но работал он с большой охотой, и именно с ним вдвоем мы не раз помогали коровам отелиться. Он был сильнее и крепче меня, лицом пошел в деда, волосы имел золотистые и в противоположность мне умел считать в уме не хуже счетной машины. Любую задачку он решал за две-три секунды. Зимой я все вечера проводил с ним и его стариками у них, если мой дед работал и меня, чтобы не мешал, с радостью отсылали вниз. Шорши был моим закадычным другом и после обеда ближайшим доверенным лицом, посвященным во все мои тайны. Несколько лет назад я видел его в последний раз, нам обоим исполнилось как раз сорок пять, он страдал душевной болезнью и в течение двух лет не выходил из дедовского дома, унаследованного им по завещанию. Каждого, кто осмеливался подняться к нему на второй этаж — туда, где раньше жили мои старики, — он угрожал убить на месте. Он много лет не стригся и вообще отвык общаться с людьми. Моему приезду тем не менее обрадовался и пробормотал что-то нечленораздельное. Откупорил бутылочку «траминского», которую мы с ним распили почти безмолвно. Несколько раз он повторил, что видит моего деда как живого и все еще любит и уважает его больше всех на свете. Простота, с какой держался этот вконец опустившийся человек, заставила меня устыдиться. Я попытался что-то рассказать о себе, но заметил, что он не понимает ни слова. Все, что я говорил, было пустой болтовней. Но, с другой стороны, думалось мне, у тебя как-никак ясная голова, хотя ты и жалкий инвалид, а он-то утратил разум и дар речи, он — обломок прежнего Шорши, человеческая развалина, в которой душа уже еле теплится. Она лишь изредка вспыхивала в его глазах. Встреча наша походила на свидание призраков, однако я отнюдь не хочу вычеркнуть ее из памяти. Дом был сверху донизу опутан метровой паутиной, запах тления накладывал отпечаток на каждое сказанное слово, на каждое ощущение. Его отец повесился в Мюнхене, когда принадлежавшая ему фирма электроприборов обанкротилась, это и подорвало душевные силы сына. Дед с бабкой умерли, дом и хозяйство пришли в упадок. Я не поверил своим глазам: вокруг некогда ухоженного дома валялось около сотни искореженных автомашин, брошенных здесь владельцами. Два мужика с лицами, заросшими бородой чуть не до самых глаз, в комбинезонах, закоробившихся от грязи, почти одновременно покрутили пальцем у виска, когда я спросил, где мне найти Шорши. Мол, два года уже сиднем сидит на втором этаже, никуда не выходит. Они приносят ему продукты, но наверх он их не пускает. Дом все еще принадлежит ему, хотя на самом деле Шорши давно бы следовало лишить права собственности. Они старались меня остановить. Но я все же вошел и решил подняться на второй этаж. Дверь открыло чудовище, донельзя грязное и заросшее волосами, из-под которых, однако, светились глаза моего любимого Шорши. Он узнал меня не сразу, мне пришлось трижды назвать свое имя, пока он понял. И пригласил войти. Именно так должен выглядеть человек, полностью и окончательно вычеркнувший себя из жизни, но все еще не подведший последнюю черту, подумал я. Его отец наложил на себя руки, а он нет, вероятно, самоубийство отца и есть та причина, по которой он сам до сих пор не покончил с собой. Мысль эта заставила меня взглянуть сквозь нынешнего чудовищно запущенного Шорши на наше с ним детство. Оно еще жило в моей душе, еще дышало. Итак, я заглянул в окошко своего друга, спавшего крепким сном, — как и все крестьянские дети, он всегда валился с ног от непосильного труда и еле дополз до кровати. Постучать или не стоит? Я постучал. Шорши выглянул в окно и пошел открывать. Эта сцена буквально стоит у меня перед глазами. Он отпер входную дверь, я вошел в его холодную каморку, уселся и принялся рассказывать, что со мной произошло. Рассказ произвел на него ожидаемое впечатление, он был потрясен. Почти до самого Зальцбурга, сказал я, еще бы чуть-чуть, я уже видел его огни, только вот адреса тети Фанни не знал. Шорши восхищался всем, что я рассказывал, и с каждым новым поворотом повествования восхищение его только росло. Разумеется, сам он никогда еще не ездил на военном самолете. Какое блаженство тронуть с места и покатить куда глаза глядят! Я сам до такой степени наслаждался своим рассказом, словно речь шла о ком-то другом, с каждым словом я приходил во все больший экстаз и, вдохновившись собственным восторгом по поводу сообщаемых событий, присовокупил целый ряд сочных подробностей, представляющих собой либо некоторое преувеличение, либо даже прямое дополнение фактов вымыслами, чтобы не сказать грубой ложью. Сидя на скамеечке под окном рядом с кроватью Шорши, я рассказал ему потрясающую, насыщенную драматическими событиями историю, причем был искренне убежден, что мне удалось создать настоящее литературное произведение, хотя в то же время не допускал ни тени сомнения, что речь в ней идет о подлинных событиях и фактах. Я замедлял темп своего повествования там, где можно было выставить себя в более выгодном свете, что-то усиливал, что-то приглушал, но при всем том не терял из виду цель своего рассказа, стараясь не забегать вперед, дабы не предвосхитить самого главного и вообще ни в коем случае не упустить возможности представить самого себя центральной фигурой всех изображаемых мной коллизий. Я знал, что Шорши должно понравиться, а что нет, это знание и составляло основу моего повествования. Само собой разумеется, что говорить я должен был тихо, чтобы меня никто не услышал. Когда я закончил, на дворе стоял уже ясный день. Двумя-тремя короткими фразами я постарался представить свой жалкий провал в самом конце как подлинный триумф. И это мне удалось: в то утро Шорши свято верил, что я настоящий герой. Дед встретил меня укоризненным взглядом, однако тут же крепко пожал мне руку, как бы говоря: все в порядке. Что бы ни случилось, ты прощен. Бабушка накормила нас вкусным завтраком. Ее завтраки я любил больше всех других. Меня почти не расспрашивали, просто радовались, что я жив-здоров и что я тут. После завтрака дед встал из-за стола и пошел к себе работать. Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением. Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за всю жизнь ни разу не побывала не то что в Вене, но скорее всего даже в Зальцбурге; в возрасте трех-четырех лет и потом намного позже я восхищенно наблюдал, как она управляет своей империей купли-продажи. Старший брат моего деда, Рудольф, искал прибежища в лесной тиши и, став лесничим в графских лесных владениях вокруг озер Валлерзе и Мондзе, в тридцать два года покончил с собой. Опять-таки из-за того, что «не мог дольше выносить убожество жизни», как было нацарапано его рукой в записке, которую нашли рядом с его телом и таксой, бдительно охранявшей хозяина. Все они, кроме Розины, бежали прочь из деревни, по горло сытые однотонностью и пустотой тамошнего существования. Мария удрала на Восток, Рудольф отправился прямиком на небо, мой дед после духовной семинарии двинулся в Швейцарию, где учился на инженерном факультете и сблизился с группой единомышленников-анархистов. Это было время Ленина и Кропоткина. Но дед выбрал для себя не Цюрих, а Базель, и, как показывают сохранившиеся фотографии, отрастил длинные волосы, щеголял в донельзя обтрепанных штанах и носил на переносице пенсне — пользующийся печальной известностью отличительный признак анархистов. Однако он направил свою энергию не на политику, а на литературу. Жил он там по соседству со знаменитой Лу Саломе и ежемесячно получал от сестры Розины ящик с маслом и колбасой. Его возлюбленная, впоследствии ставшая моей бабушкой, по воле родителей несколько лет прожив в мучительном браке с каким — то зальцбургским портным, оставила мужа и двоих детей, нежданно-негаданно нагрянула в Базель, бросилась на шею моему деду и заявила, что отныне будет с ним всегда, все равно где. Таким-то образом моя мать и родилась в Базеле. Она была прелестным ребенком. И, став взрослой, сохранила свою красоту. Я восхищался матерью и гордился ею. Но еще совсем маленьким я догадался, что она не в силах со мной справиться, и очень ловко пользовался ее беспомощностью. Она только и умела, что хвататься за плетку. Если удары по голове и по чему придется не производили желаемого эффекта, она прибегала к уже упоминавшимся мною оскорблениям, пропустить которые мимо ушей я был, естественно, не в силах. Слово действовало на меня в сто раз сильнее, чем плетка. Мать меня не воспитывала, а только наказывала. Она и других своих детей не сумела воспитать, ни брата моего, ни сестру. Мне стукнуло семь, когда родился брат, и девять, когда сестра, как говорится, появилась на свет. Плетки я, конечно, побаивался, но побои, которые я выносил, не производили на меня сильного впечатления. Язвительными словами она вернее добивалась своей цели — в том смысле, что я оставлял ее в покое, но, с другой стороны, этими словами она каждый раз низвергала меня в такие ужасные бездны, из которых я потом за всю жизнь так и не смог выкарабкаться. Тебя мне только не хватало! Помру по твоей милости! Во сне меня до сих пор терзают эти слова. Мать и не подозревала о действии этих оскорблений. Ей просто нужно было выпустить пар. Ее сын был чудовище, которого она терпеть не могла, он был само коварство, сам дьявол во плоти. Мою страстную жажду сенсаций она совершенно не в состоянии была понять. Причем знала, что родила необычного ребенка, но такого, от которого ничего хорошего ждать не приходится. Из такого ребенка мог вырасти только уголовный тип. У нее перед глазами довольно тому примеров. И думала при этом о своем брате, моем дядюшке, самом одаренном в семье, который в конце концов погиб из-за своей чудовищной изобретательности, как выразился дед. Мать пророчила мне все исправительно-трудовые колонии и тюрьмы, какие только есть на свете, я казался ей ребенком безнадежным, целиком и полностью приверженным злу. Мать была по — своему религиозна — католичкой она, разумеется, не была, это совершенно исключалось при таком отце, как мой дед, крайне пренебрежительно отзывавшемся о католицизме. Католическая церковь представлялась ему массовым движением, основанным на подлейшем обмане, она была не чем иным, как трестом по оболваниванию и обворовыванию народов с целью непрерывного загребания немыслимых богатств; на его взгляд, церковь беззастенчиво продавала нечто, чего на самом деле не существовало, а именно милосердного, но в то же время грозного боженьку, — отбирая последние гроши у миллионов беднейших из бедных с единственной целью приумножения своих богатств, которые она обращает в гигантские промышленные предприятия, в необозримые груды золота и столь же необозримые пачки акций чуть ли не во всех без исключения банках мира. Любого человека, продающего нечто, чего на самом деле нет, привлекают к ответу и осуждают как уголовного преступника, сказал дед, а церковь тысячелетиями преспокойно и открыто торгует господом богом и святым духом, причем совершенно безнаказанно. И главные грабители, дитя мое, то есть ее заправилы, еще и живут в княжеской роскоши. Кардиналы и архиепископы — всего лишь разбойники с большой дороги, отбирающие деньги ни за что ни про что. А моя мать была верующей. Правда, она не верила в церковь и, вероятно, также и в бога, которого ее отец всю свою жизнь не уставал отрицать, но тем не менее она была верующей. Она цеплялась за эту веру, хоть и чувствовала, что с каждым днем все больше теряет в ней опору, как и все верующие. В конце обеда, столь для меня памятного, речь все же зашла о моей персоне. Дед начал свое выступление в мою защиту издалека. Школа — пустое дело, значит, и пропустить уроки тоже пустяк. Все школы вообще, а народные школы в особенности, — мерзостные учреждения, разрушающие личность юного существа в самом зародыше. Школа по самой своей сути — детоубийца. А уж в немецких школах глупость и вовсе возведена в закон и бездуховность заправляет всем. Но поскольку обучение в школе обязательное, волей — неволей приходится посылать туда ребенка, хоть и знаешь, что посылаешь на гибель. Учителя — это сущие растлители, говорил дед. Они учат только низости и подлости, учат детей, как стать отвратительными гадами. И ему лично очень по душе, что его внук вместо школы отправляется на вокзал, покупает перронный билет и с этим билетом едет в Розенхайм, Мюнхен или Фрайлассинг. Вот что пойдет ему на пользу, а вовсе не школа, сказал он, а уж чего стоят многие из этих учителей! Дома сидят под каблуком у жены, а потом в школе отыгрываются на детях. Я этих шкрабов всегда презирал и сторонился, и правильно делал — ни разу еще не встретил такого, чтобы вскоре же не обнаружилась вся его низость и подлость. Полицейские и учителя по всей земле распространяют одно зловоние. Но мы не в силах их отменить. Учителя — это не что иное, как растлители, развратители, разрушители наших детей. Мы посылаем детей в школу, чтобы они стали такими же отвратительными, как взрослые, с которыми мы ежедневно встречаемся на улице. С этим отребьем. Правда, пропуск уроков доставляет неприятности так называемым «ответственным за воспитание». Так отделаемся коротенькой справкой! — внезапно осенило его. Нестерпимая боль в гортани! — воскликнул он и тут же осведомился, не видел ли меня кто — нибудь, кто может выдать. Я покачал головой. Мать сидела напротив меня и деда, словно окаменелая. Дед похвалил кушанья, бабушка ему поддакнула — мол, давно уже не едали такого вкусного обеда. Да и зачем было с бухты-барахты обращаться в полицию? — сказал дед. Его выходки — не новость. Он частенько пропадал из дому. И всякий раз возвращался. Тем-то он и выделяется среди других прочих, сказал дед обо мне, что пускается в такие авантюры, на которые другие не решаются. А велосипед ничего не стоит починить. Это мелочь. Зато теперь он умеет на нем кататься. А это большое преимущество. Подумать только, сколько всяких дел может провернуть велосипедист. Ведь вот ты не умеешь ездить на велосипеде, я тоже не умею, сказал он моей матери. Бабушка моя тоже не умела. Эмиля (моего отчима) нет, самокат стоит и только ржавеет без всякой пользы. Так что сама по себе идея вывезти его на улицу, сесть и поехать была просто-таки гениальной. И к тому же сразу в Зальцбург! — воскликнул он. Так что если посмотреть на дело со всех сторон, получается чуть ли не подвиг. Допущена только одна-единственная ошибка — почему никому не сказал о своем замысле; эти слова деда относились уже ко мне. И тут же добавил: понятно, такой план приходится держать в секрете, чтобы он удался. Дед, казалось, и мысли не допускал, что мой замысел мог провалиться. Подумать только, продолжал он, парень впервые в жизни берет в руки велосипед и сразу едет и доезжает почти до Зальцбурга. Мне лично этот факт весьма по душе. Мать молчала, ей больше ничего не оставалось. А дед начал вспоминать собственные шалости и проделки детских лет. Чем труднее ребенок, тем больше шансов, что вырастет человеком, заявил он. Именно из так называемых трудных детей и получаются значительные личности. И именно они больше всего на свете любят своих родителей, больше, чем другие, обычные дети. Да только родители никак этого в толк не возьмут. Вот и ты тоже никак в толк не возьмешь, сказал он моей матери. Он очень любил отварную говядину. А также и суп из нее. Этого я понять не мог, я ненавидел говядину, меня от нее тошнило. Теперь-то я знаю, что это вопрос возраста — дети не любят говядину, вкус к ней приходит с годами. Дед вкушал говядину с величайшим наслаждением, медленно, растягивая удовольствие, превращая еду в ритуал, исполненный невыразимого блаженства. Что станет со всеми этими ребятами, родившимися в захолустных городках? — вдруг спросил он, ни к кому не обращаясь. В конце концов они становятся разжиревшими ремесленниками, не разбирающимися в собственном ремесле, или же толстобрюхими дельцами, каждый вечер напивающимися до бесчувствия. Доступная всем этим людишкам поэзия сводится к изречению, вышитому их женами на кухонных полотенцах, оно гласит: «Любовь приходит через желудок». Это истинная правда. А нам следует всегда помнить о том, что и мире существует и еще что — то, помимо банальности. Но мы со всех сторон окружены низменными помыслами и каждый день задыхаемся в непроходимой глупости. Чем я провинился, что вынужден влачить жалкое существование в этом медвежьем углу, не поддающемся никакому описанию? Причем мне еще повезло, сказал он, Эттендорф далеко не то же самое, что Траунштайн. Что ни говори, а все же я живу не в захолустном городишке, а в деревне. Но, с другой стороны, чего он только не делал, чтобы выбраться из деревенской глуши, еще в возрасте семи-восьми лет он решил любой ценой удрать оттуда; из этой трясины вообще нужно выкарабкиваться как можно раньше, нельзя упустить свой срок. После того как его старший брат похоронил себя в ужасном лесничестве, деду на роду было написано стать по примеру отца оптовым торговцем маслом, трактирщиком и маклером по продаже земельных участков. Когда родные поняли, что рассчитывать на него не приходится, они послали его в духовную семинарию в Зальцбурге. Это я-то священник! — часто восклицал дед. И все же был сделан решающий шаг к выходу из тупика, для которого я был рожден, замечал он. Не было у него ни малейшей охоты выманивать у людей заработанные тяжким трудом деньги и спаивать их, чтобы таким манером мало-помалу округлять капиталец. В Зальцбурге он открыл дня себя Шопенгауэра, Ницше; я и не знал, что такое бывает, сказал он. Мой-то отец даже писать грамотно не умел, часто повторял дед с гордостью. А я уже сочинял мысленно целые романы, причем огромные. Нет, ребенок должен быть любопытным, это значит, что он здоров, и надо предоставлять полную свободу его любопытству. Чинить ему препоны на каждом шагу — преступно, низко и глупо. Ребенок должен осуществлять собственные идеи, а вовсе не идеи своих воспитателей — у них нет ничего стоящего за душой. Подумайте только, наш мальчик ездит больше, чем мы все, причем почти бесплатно — с перронным билетом! С этой фразой, очевидно развеселившей его самого, дед встал из-за стола, показывая, что обед окончен. А я и впрямь всегда причинял своим родным неприятности. Я родился в 1931 году, и местом моего рождения отнюдь не случайно оказался город Херлен в Голландии, куда моя мать по совету своей подружки, работавшей в Голландии, удрала из Хендорфа в тот момент, когда я решительно заявил о своем намерении немедленно появиться на свет, — заявил решительно и бесповоротно. Родить меня в Хендорфе, крохотной деревушке, было просто немыслимо. Это неизбежно привело бы к скандалу и заклеймило бы мою мать бесчестьем — в те времена внебрачные дети считались позором для всей семьи. Моя двоюродная бабушка Розина наверняка выставила бы из дома свою племянницу Герту, мою мать, и на всю ее дальнейшую жизнь легло бы несмываемое пятно — внебрачный ребенок, к тому же еще рожденный от уголовника, как обычно именовали моего отца, и всю оставшуюся жизнь она ходила бы по деревне только в черном платье — само собой разумеется, только на кладбище и обратно. Мать моя, по-видимому, когда ее родители еще находились в Вене, в 1930 году некоторое время жила у своей тетки Розины в том самом Хендорфе, который она любила как никакое другое место в мире и где она, по ее желанию, была похоронена в 1950 году. Так вот, мой отец, сын одного из окрестных крестьян, как и все парни в здешних деревнях, кроме естественного для них крестьянского труда обучавшийся и ремеслу — отец выучился на плотника, — именно в то время и вошел с ней в тесный и наитеснейший контакт. Об этом я ничего больше не знаю. Говорят, они частенько встречались в беседке, стоявшей в глубине яблоневого сада тетки Розины. Этим исчерпываются сведения об обстоятельствах, предшествовавших моему рождению. Мать, значит, бежала из тех мест, где навлекла на себя позор, в Голландию, а там ее приютила упомянутая подружка, проживавшая в Роттердаме. Вскоре мать очутилась уже в Херлене, в монастыре, который попутно оказывал приют и покровительство так называемым падшим девушкам, где и разрешилась от бремени мальчиком, который — как о том свидетельствует одна-единственная сохранившаяся фотография, — едва родившись, уже имел на голове столько волос, сколько я никогда не видел у новорожденных. Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но поскольку невозможно было и зарабатывать на жизнь, и сидеть с грудным ребенком, ей пришлось отдать меня в чужие руки. Эту проблему удалось решить благодаря рыбацкому суденышку, стоявшему на причале в Роттердамском порту, — жена рыбака бралась ухаживать за чужими младенцами, которых размещала в гамаках под палубой, семь-восемь грудничков всегда имелись в наличии, и по желанию матерей, один-два раза в неделю заглядывавших сюда, их вынимали из гамаков и предъявляли родительницам. По рассказам матери, я каждый раз жалобно плакал, а личико у меня все время, что я провел на судне, было изуродовано фурункулами, потому что в помещении, где висели эти гамаки, стояла невыносимая вонь и ужасный чад. Но выбора у нее не было. Навещала она меня, насколько я знаю, по воскресеньям, потому что всю неделю работала служанкой, чтобы как-то прокормить себя и заплатить за мое содержание. Хорошего во всем этом было мало — разве что благодаря мне она, так сказать, повидала большой мир — самый крупный порт Европы годился для этого наилучшим образом. Мне мало что известно о том времени. Во всяком случае, я имею право сказать, что весь первый год своей жизни, кроме самых первых дней, провел на море — не у моря, а именно на море, — обстоятельство, которое наводит меня на некоторые мысли и, по-видимому, влияет на все, что меня касается. Оно будет иметь роковое значение для всей моей жизни. Ибо по природе своей я человек моря, только у моря я дышу полной грудью, а уж о мыслительной работе и говорить нечего. От того времени память, естественно, не сохранила ничего, и все же мне сдается, что тогдашняя жизнь на море наложила отпечаток на всю мою биографию. Когда я вдыхаю запах моря, мне иногда мерещится, что этот запах и есть мое самое раннее воспоминание. Не без гордости я часто думаю, что я — сын моря, а не гор. В горах мне и впрямь неуютно, я и сейчас еще их побаиваюсь, горы давят на меня, здесь я задыхаюсь. Идеальное место для меня — альпийское предгорье, где я провел большую часть детства, то в Баварии недалеко от озера Химзе, то в окрестностях Зальцбурга; но те времена давно миновали — они захватывают мои детские годы, от трех до семи. До того — после первого года, проведенного в Голландии, — я жил два года в Вене. Моя мать, находясь еще в Роттердаме, вероятно, в минуту полной безысходности открыла деду и бабушке, то есть своим родителям, тайну моего существования. В Вене это известие встретили с распростертыми объятиями. Мать вновь положила меня в бельевую корзину, и через сутки мы с ней прибыли в Вену. С того дня у меня кроме матери были уже и бабушка с дедушкой. В квартире на Вернхардтштрассе, в шестнадцатом районе, недалеко от больницы Вильгельмины, я впервые в жизни произнес слово «дед». Оттого времени в памяти сохранился целый ряд картин. К примеру, вид из окна на огромную акацию; отрезок улицы с крутым спуском, по которому я качусь на трехколесном велосипеде; дед везет меня на саночках под так называемым Муравьиным мостом; а вот я сижу в роскошной коляске со спинкой и подлокотниками, которую дед тянет за длинную деревянную ручку вдоль нескончаемой железной ограды психиатрической больницы Штайнхоф. Эта картина запечатлена на фотографии. Мне рассказывали, что в возрасте двух лет я упал со швейной машины бабушки, на которую меня посадил дядя Фаральд. И потом с сотрясением мозга несколько дней лежал в больнице Вильгельмины. Но сам я этого не помню. Мое пребывание в Вене на попечении деда, бабушки и матери, под одним кровом с братом матери, дядей Фаральдом, вносившим в нашу жизнь довольно большое разнообразие, сохранилось в памяти лишь в отрывочных эпизодах. Дед сидел у себя и писал, он был сочинитель, бабушка, по профессии акушерка, зарабатывала на жизнь, помогая при родах, мать работала по найму экономкой, а иногда и поварихой. Судьба ее сложилась не слишком удачно: в семь лет она танцевала в «Снегурочке» на сцене придворной оперы и получила за это памятную медаль императора. Но в двенадцать лет заболела так называемым воспалением верхушек легких и вынуждена была отказаться от карьеры прима-балерины, к которой готовил ее отец. Дочь начала восходить по лестнице славы в главном храме муз империи, для чего у нее, насколько мне известно, действительно были все задатки, а кончила свою карьеру, вытирая пыль в прихожих и спальнях нуворишей в богатых кварталах Дёблинга или орудуя кастрюлями на кухнях в районе главной улицы Веринга; сын был прирожденным философом, в один прекрасный день вступил в коммунистическую партию, был другом и помощником знаменитого Эрнста Фишера,[10] в конце концов угодил за решетку и перепробовал всевозможные тюрьмы как в Вене, так и в провинции. Когда я был очень мал и еще не умел ходить, полиция то и дело стучалась в дверь нашей квартиры на Вернхардтштрассе — приходили за дядей. Но того, как правило, не было дома, он жил, так сказать, в подполье. И занимался тем, что вместе с группой своих товарищей, специально подобранных для этой цели, развешивал на главных улицах города огромные лозунги, прославляющие коммунизм как единственное достойное человека общественное устройство будущего. В то время — дяде было что-то около двадцати лет — он познакомился с только что выпущенным на свободу подмастерьем брадобрея Эмилем Фабианом, работавшим в парикмахерском салоне недалеко от Марольтингергассе. Дядя приобщил к партийным делам наивного подростка из предместья, которому мир в ту пору еще представлялся головоломной загадкой, и подружился с ним. Однажды дядя привел своего нового товарищ к нам домой, на Вернхардтштрассе. Деду парень понравился своей неиспорченностью, тот в свою очередь пришел в восторг от деда — настоящий писатель, мог ли он мечтать? Таким вот образом моя мать и познакомилась со своим будущим мужем, моим отчимом. В то время кругом царила ужасающая нищета. Безработица и волна самоубийств достигли своего предела. Говорят, даже дед что ни день грозился наложить на себя руки. И держал под подушкой заряженный пистолет. Глупо было с моей стороны отказываться от отцовского наследства, сказал он позже, в молодости гонишься за каким-то туманным идеалом и отшвыриваешь все со своего пути. Но когда он как-то раз написал из Вены своей сестре Розине, что хотел бы несколько недель отдохнуть от мерзости и горечи венской жизни в ее доме, который ведь мог быть и его домом, сестра ответила обратной почтой, что у нее нет свободных комнат. Эту обиду он часто вспоминал. Его сын Фаральд остался глух к выводу отца, что идеалист, в ранней юности примкнувший к какой-то партии, в конце концов обязательно в ней разочаруется. Сам дед в юности связался с социалистами и обжегся так, что на всю жизнь хватило; теперь его сын связался с коммунистами. Все члены семьи понимали, к каким последствиям это приведет, кроме Фаральда, которого они в первую очередь касались. Он все больше сближался с коммунистами, чем поверг всю семью в страх и трепет. А поскольку он вовлек и Эмиля Фабиана, то и для его родителей, живших в Хазнерштрассе, началась пора страхов. Не говоря уже о многих других семьях, которые мой дядя-фанатик — несомненно, наряду с дедом самая светлая голова в нашей семье — подверг серьезной, даже смертельной опасности, ибо все, что он делал, предпринимал или осуществлял, преследовалось властями. Общаться с моим дядей было всегда чрезвычайно интересно, но и чрезвычайно опасно. Время слишком поздно развеяло по ветру его идеалы, остатки было уже не собрать. Об этих годах в Вене, столь горестных для моих близких, я знаю лишь по фотографиям, на которых вид у меня вполне упитанный и жизнерадостный. Разряженный в пух и прах, я восседаю в разнообразнейших креслах, роскошных и наимоднейших по тем временам колясках и санках, причем все эти фотоснимки отмечены некой особой элегантностью, которой я и поныне очень горжусь. Так выглядели дети из владетельных династий, часто приходило мне в голову. Видимо, жилось мне и впрямь неплохо. Местность вокруг горы Вильгельмины освещена мягкими лучами предзакатного солнца, мое «я», вокруг которого концентрируется весь остальной мир, требует повального восхищения. А для моих близких, к тому времени проживавших на Вернхардтштрассе уже двадцать лет, те годы были, вероятно, самыми тяжкими. У меня сохранилось множество фотографий, на которых они выглядывают из своих костюмов и платьев тощие как скелеты. Тогдашняя Вена, наверно, казалась им адом, в котором каждый день речь шла о жизни и смерти. Из этого ада дед хотел вырваться как можно скорее, даже если для этого придется вернуться туда, откуда он тридцать лет назад бежал без оглядки. Правда, все эти тридцать лет дед работал, писал, но так и не сумел выкарабкаться из полосы сплошного невезения, за эти тридцать лет он, правда, издал на свои средства один роман — он назывался «Улла Винблат», — но этот роман, как он сам мне рассказал, съела большая коза, которую они с бабушкой держали в Форстенриде под Мюнхеном, где они из любви к романтике жили на поляне посреди леса и откуда потом всю зиму не могли выбраться, так как их снегом занесло. Коза страдала от голода еще больше нас, сказал дед, она сожрала «Уллу Винблат» подчистую. С мелких редакционных должностей он обычно вскорости уходил, потому что его с души воротило от необходимости постоянно пресмыкаться перед каким-нибудь наглым издателем. Он был человек самобытный, индивидуалист, не способный вписаться в какое-либо сообщество и, следовательно, не годившийся ни для какой штатной работы. До пятидесяти пяти лет он практически ничего не зарабатывал. И жил за счет жены и дочери, безоговорочно веривших в него, а под конец и за счет зятя. Мать вышла замуж за отчима в 1937 году в Зеекирхене на озере Валлерзе, куда мои родные переехали в начале года при обстоятельствах столь же комичных, сколь и ужасных. Дед окончательно и бесповоротно отрекся от Вены — задним число он потом удивлялся, что у него на это еще достало сил. Отъезд из Вены в деревню, расположенную всего в шести километрах от Хендорфа, то есть от его родного гнезда, наверняка был предпринят весьма и весьма поспешно — даже я помню, что поначалу мы какое-то время жили в привокзальной гостинице Зеекирхена. Несколько недель мы все ютились там в одной комнате, где белье сушилось на веревках прямо у нас над головами, а желая доброй ночи — в ту пору я при этом еще молитвенно складывал руки перед грудью, — я сквозь высокое окно видел поверхность озера, быстро темнеющего под закатным солнцем. Из Вены мы ничего с собой не взяли, кроме множества книг, которые, однако, должны были прибыть позже, — ни мебели, ни иного скарба, только два чемодана и то, что было на нас. Вероятно, обстановка квартиры на Вернхардтштрассе не стоила того, чтобы ее перевозить с места на место. Бабушка часто со смехом рассказывала, что, где бы они ни жили, у нее никогда не было другой мебели, кроме дешевых ящиков из-под сахара, которые ей дарили хозяева лавок, расположенных поблизости. Двадцать лет, прожитых в Вене, были для моих родных невыносимой мукой потому, что раньше они легко снимались с места и, насколько я знаю, сто раз меняли место жительства. Устав от бесконечных переездов, они осели на Вернхардтштрассе в Вене, так сказать, окончательно и бесповоротно. Но и Вернхардтштрассе вдруг стала вчерашним днем. Они не грустили по Вене, слишком уж замучила их нужда, стало невозможно каждый день бороться за то, чтобы выжить. Мать моя, однако, обвенчавшаяся в Зеекирхене, вместе со своим новым мужем осталась в Вене. Теперь мы с ней редко виделись, может быть два или три раза в год. Я перешел целиком на попечение деда и бабушки. Расположенная прямо против вокзала гостиница, позади которой за крохотными, тщательно ухоженными грядками начиналось и тянулось до самого озера сплошное болото, положила начало моим воспоминаниям — уже не отрывочным, а по-настоящему последовательным и цельным. Мы снимали в этой гостинице только одну комнату на втором этаже, здесь же бабушка и готовила — вероятно, у нас не было денег, чтобы питаться в общем зале внизу. Оказалось, что дед, которого я любил больше всех на свете, здесь стал всем бросаться в глаза из-за своего городского платья и трости, здесь, встречаясь с ним на улице, смотрели ему вслед с настороженным любопытством. Романы пишет, подумаешь, какой писатель нашелся! Он вызывал все же скорее презрение, чем почтение. У этого мыслителя ни гроша в кармане, не на что пообедать в трактире. Они работали, а он прогуливался. Бабушка нашла работу в имении Хиппинг в горах над Зеекирхеном, она присматривала за детьми, помогала при стирке, за что бы она ни бралась, все делала на совесть, и вскоре ее там все полюбили. Зарабатывала она столько, что нам хватало на жизнь. Бабушка, помимо всего прочего, хорошо шила, чем всегда вызывала всеобщее восхищение; в имении Хиппинг это ее искусство развернулось в полную силу. За короткое время она стала столь популярной, что даже ее муж, фланер, писатель и фантазер, выиграл в общем мнении. Вдруг оказалось, что в Зеекирхене нас все очень уважают. Мы переехали из привокзальной гостиницы в ветхий, простоявший уже полтысячи лет дом, расположенный в самом центре — оттуда мне было близко бегать на кладбище. Здесь мы и останемся, сказал дед. Мне было три года,[11] и я был убежден, что наша семья, то есть бабушка, дедушка и я, — люди особенные, не такие, как все. С этим убеждением я ежедневно просыпался в мире, о бесконечности которого я только смутно догадывался и был готов в ней разобраться, понять ее и изучить. Мне было три года, но я успел увидеть больше, чем другие дети моего возраста, я целый год вдыхал воздух Северного моря — чуть ли не Атлантики! — а также пряные запахи Вены. Теперь я полной грудью дышал сельским воздухом окрестностей Зальцбурга, воздухом моих предков. Вот, значит, где родился мой отец, где мать провела детские годы — в окрестностях этого озера, которое для меня было полно неразрешимых загадок и служило средоточием множества сказок, выдуманных дедом специально для меня и рассказанных мне перед отходом ко сну. Мир здесь не состоял из каменных стен, как в Вене, летом он был зеленым, осенью — бурым, а зимой — белым, времена года тогда еще не накладывались друг на друга, как нынче. Моим любимым местом в Зеекирхене с самого начала стало кладбище с его пышными склепами, огромными гранитными надгробьями людей состоятельных, приземистыми и ржавыми железными крестами бедняков и крошечными белыми деревянными крестиками на могилах младенцев. Мертвые уже тогда были мне ближе и милее живых, я чувствовал себя в их обществе легко и просто. Часами я сидел на какой-нибудь каменной оградке, размышляя о жизни и смерти. И, естественно, уже тогда не мог прийти к какому-то удовлетворительному выводу. Надписи на памятниках внушали мне необычайное почтение, особенно слово фабрикант. Что такое фабрикант? — удивлялся я. Или: что такое инженер? Я мчался домой, спрашивал деда насчет фабриканта и инженера и получал желаемое разъяснение. И всегда, когда мне что-нибудь было непонятно, когда попытки додуматься до чего-то своим умом не удавались, где бы я ни был, я тут же бежал к деду. Хотя дед внушал мне, что надо бы взять за правило думать над неясным вопросом до тех пор, пока решение не придет само собой, толку-то больше будет. Вопросы все чаще громоздились друг на друга, а ответы все чащи походили на отдельные мозаичные камешки великой картины мира. Дед так и сказал: если бы мы всю жизнь беспрерывно получали готовые ответы на вопросы и таким образом в конце концов разрешили все наши проблемы, мы бы ненамного продвинулись вперед в постижении жизни. Я восхищенно наблюдал, как бережно относилась к деду бабушка: когда дед писал, она старалась ничем ему не помешать, ласково приглашала к завтраку, обеду и ужину, деликатность по отношению к деду мы превратили в основную черту нашего дома, и, пока он был жив, деликатность была высшей заповедью нашей семьи. Разговаривать надо было тихо, тихо ходить по дому, вообще тихо себя вести. Голова — вещь хрупкая, как яйцо, говаривал дед, и уже это казалось понятным и в то же время потрясающим. В три часа утра он вставал, в девять шел на прогулку. Во вторую половину дня работал еще два часа — с трех до пяти. Главной целью прогулки был визит на почту: нет ли для него денежного перевода из Вены. Мать посылала для меня большую часть своего заработка. Теперь я понимаю, что в Зеекирхене мы жили в основном на эти деньги. В дополнение к ним бабушка приносила из Хиппинга плоды своего портняжного искусства, присмотра за детьми и так далее. У меня завелся приятель — единственный отпрыск владельца сыроварни Вёрле, самого богатого человека во всей округе. Я побывал в так называемом господском доме с мраморными аркадами и просторными комнатами, застланными персидскими коврами. Едва мы с приятелем поклялись друг другу в верности навек, как он умер, четырех лет от роду, от неизвестной болезни. Лишь несколько дней назад мы с ним играли, а теперь он лежит в их фамильном склепе, над которым распростер крыла огромный мраморный ангел; я звал друга, но ответа не было. Под мраморной плитой был погребен и он, и наша дружба. Долго еще я ходил на кладбище к фамильному склепу Вёрле, но все тщетно, просьб моих никто не услышал, мольбам никто не внял. Цветы на могиле увяли, я стоял рядом на коленях и плакал. Впервые в жизни я пережил утрату. В Зеекирхене трактиры были в каждом втором или третьем доме, но я ни разу еще ни в одном из них не был, под вечер все они были переполнены, и по улицам разносилась веселая музыка. Но о посещении трактира у нас в семье не могло быть и речи. Не могу вспомнить, чтобы мы с дедом хоть раз зашли в такое заведение. То, что первые годы в Зеекирхене было под запретом, потом вошло у меня в обычай. Лежа в комнате с плотно задернутыми шторами, я прислушивался к звукам, доносившимся из трактиров. Отчего эти люди веселятся от души, отчего они только и знают, что петь и плясать? Луна освещала мою кроватку и большую комнату, со стен которой свисали клочья цветастых обоев. И я прямо из кроватки переносился на Восток. И спал в пальмовой роще. А еще у меня была своя мечеть на берегу синего моря. Ночью я часто слышал, как возятся мыши и под кроватью, и на чердаке, они появлялись каждую ночь, хотя поживиться здесь было нечем и приходилось удаляться восвояси с таким же голодным желудком, с каким пришли. Мне часто что-нибудь снилось, и навязчивым сном стали огромные многоэтажные здания — вероятно, виды Вены, привезенные мной в Зеекирхен. Я все еще не чувствовал, что я здесь дома, мои ночные видения все время возвращались к Вернхардтштрассе, к Муравьиному мосту, к больнице Вильгельмины, к психиатрической лечебнице Штайнхоф. Зато прямо перед этой лечебницей сверкало и искрилось озеро Валлерзе, пальмы росли прямо на Вернхардтштрассе, они тянулись и тянулись в высоту и в конце концов разрастались так, что перекрывали своими кронами все вокруг, и я сначала очень радовался, а потом начинал дрожать от страха, вскрикивал и просыпался оттого, что огромный кусок скалы отламывался, летел вниз и расплющивал моего дедушку. Мы недолго прожили в центре поселка. У нас всегда все считалось временным пристанищем, и это жилье тоже недолго давало нам кров. В один прекрасный день мы трое — дед, бабушка и я — сложили в старую, купленную, скорее всего, не только для этой цели, тележку все свое имущество и потащились на так называемый Пивоваренный холм. Перед старой, простоявшей добрые три сотни лет и давно уже заброшенной пивоварней, в огромных погребах, которой все еще хранили вино и пиво и где ютились за гроши несколько, как выразился дед, совсем обнищавших бедолаг, красовался небольшой двухэтажный домик, обращенный фасадом в сторону рыночной площади Зеекирхена. Он был сложен из железнодорожных шпал и принадлежал одному крестьянину, жившему по соседству с имением Хиппинг. Домик имел весьма привлекательный вид, по его фасаду тянулся большой балкон. С этого балкона за рыночной площадью было видно озеро, а в погожие дни и горы. Сдавался домик задешево — во всей округе дешевле не сыщешь, вид отсюда был просто великолепный, под балконом разбит небольшой огородик, внутри две комнаты внизу и две наверху, а также просторный холл с лестницей на второй этаж, заканчивающейся площадкой и дверью на балкон. На этой-то площадке между лестницей и балконной дверью и был мой уголок. Прямо с кровати я видел на заднем плане далекие горы. К мышам, которые и здесь хозяйничали вовсю, я был привычен. По нужде приходилось ночью спускаться по темной лестнице, выходить наружу и вдоль стены дома — в любую погоду, зимой по снегу — добираться до уборной, пристроенной к дому с обратной стороны: сквозь узкую щель прямо перед глазами видны ворота пивоварни. Преодолевая отрезок пути от входной двери дома к уборной и обратно, я трясся от страха — дед, видимо, перестарался, рассказывая мне жуткие истории про цыган, бродячих торговцев и вообще всяких злодеев, которые ночью составляют грозу этих мест. Какое наслаждение было вновь забраться в теплую постель! На первом этаже у нас была просторная комната, куда вход был всем открыт. За ней располагался кабинет деда, в который мне не разрешалось входить без вполне однозначного приглашения. На втором этаже, как уже говорилось, сразу же у лестницы стояла моя кровать, прямо против нее находилась спальня стариков, дверь справа от кровати вела в кухню, а за кухней, уже под самой крышей, умещался еще маленький закуток, который мы высокопарно именовали кладовой и в котором, по моим воспоминаниям, всегда стояла кадушка со смальцем и висели связки лука и прочего в том же роде. Все эти запасы поступали к нам из имения Хиппинг, где работала бабушка. Кстати, электричества в ту пору еще не было, и керосин играл большую роль в нашей жизни. Но в один прекрасный день оно появилось, а деду, видимо, как раз в то же самое время удалось опубликовать какую-то статью, и в силу всех этих причин мы приобрели радиоприемник «Оймиг», который дедушка поставил на угловой полочке в кухне. С того дня мы каждый вечер сидели как зачарованные у кухонного стола и слушали. Этому приемнику несколько лет спустя суждено было сыграть важную роль в нашей жизни, потому что в конечном счете именно из-за него моего деда в Траунштайне взяли на учет и заставили служить в одном из местных монастырей, переоборудованном под районное отделение национал-социалистской партии. Благодаря бабушке я попал в имение Хиппинг. Вот где был для меня рай! В усадьбе держали трех или четырех лошадей, около семидесяти коров и сколько-то молодняка, целые стада свиней, не говоря уже о сотнях кур, которые повсюду выпархивали из-под ног и весь день, с раннего утра до поздней ночи, заполняли все вокруг своим кудахтаньем. Трактора тогда еще не было. Вечером в огромной комнате, превосходившей размерами весь наш дом, собиралось до двух десятков батраков, начиная с конюхов и кончая посудомойками и скотницами; все они после рабочего дня устраивались на длиннющей, столетней давности скамье, тянувшейся вдоль всей комнаты; одни мыли в эмалированных тазах — кто лицо и верхнюю часть тела, кто только лицо или только верхнюю часть тела, кто ноги, другие расчесывали гребнем напомаженные волосы, а третьи просто так сидели и смотрели. После ужина, который все ели из одной огромной миски, стоявшей посередине, кое-кто шел в поселок, большинство сразу же укладывалось спать и лишь несколько человек оставались за столом, чтобы почитать. Для чтения тут были кипы старых календарей и несколько растрепанных романов, на обложках которых сражались всадники в доспехах или же хирурги вспарывали животы. Развлекались здесь и карточной игрой. Примерно раз в неделю мне разрешалось остаться ночевать в имении, правда, сначала я должен был отнести домой бидончик с двумя литрами молока, приходившимися на нашу долю. В это время дня большей частью — во всяком случае, осенью — было уже совсем темно, а до дому как-никак целых полкилометра: сначала, примерно половину пути, вниз к реке, потом, на другом берегу, столько же вверх. Страшновато приходилось. Я вылетал пулей из ворот имения и несся во весь опор вниз, чтобы, воспользовавшись скоростью, которую мне удавалось развить благодаря варварскому обращению с собственными легкими, с разбегу одолеть подъем на той стороне и, значит, оказаться дома. Бабушка поджидала меня и тут же ставила молоко на огонь. Особую радость во время этих «молочных» пробежек доставлял мне один и тот же трюк, который я проделывал всякий раз: на бегу описывал правой рукой с бидончиком полный круг по вертикали с такой скоростью, что молоко не проливалось, хотя никакой крышки у бидончика не было. Один раз я попробовал было проделать то же самое, но немного медленнее. Молоко вылилось мне на голову. В общем, наделал бед. Иногда я целыми днями оставался в имении Хиппинг и спал у конюхов вместе с моим новым другом, старшим из двух хозяйских сыновей, которого все звали Ханси. Комнаты были уставлены койками, а стены утыканы рядами крюков и увешаны разными предметами конского убранства. Перины были тяжелые, зато тюфяки набиты конским волосом — теперь я понимаю, как много это значит. Поднимались мы вместе с конюхами в половине пятого. Петухи оглашали окрестности хриплым криком, лошади подрагивали в упряжке. После завтрака, поглощавшегося прямо на кухне и состоявшего из кружки кофе и так называемой сдобной плюшки, все выезжали в поле. Так я познакомился с крестьянским трудом. Ближе к полудню я замечал маячившую фигуру деда и бежал к нему напрямик, прямо через поле. Летом он всегда носил полотняный костюм и соломенную шляпу. И никогда не выходил из дому без трости. Мы с ним прекрасно понимали друг друга. Стоило мне сделать рядом с ним несколько шагов, и на душе становилось легко и ладно. Правильно мы сделали, что уехали из Вены, здесь дед ожил. Кабинетный ученый, годами не покидавший своей рабочей комнаты на Вернхардтштрассе, стал неутомимым ходоком, который — как никто другой из всех, встреченный мной на жизненном пути, — умел превратить обычные пешие прогулки в высокое искусство, равное всем другим видам искусства. На эти прогулки он отнюдь не всегда брал меня с собой, чаще он предпочитал бродить в одиночестве и думать без помех. В особенности если писал какую-то крупную вещь. Не могу себе позволить ничего постороннего, отвлекающего мысли в сторону, говаривал он тогда. Но когда он все-таки брал меня с собой, не было на земле человека счастливее меня. Во время этих прогулок мне было раз и навсегда запрещено заговаривать с ним без специального разрешения, даваемого лишь в особых случаях. Например, если у него был вопрос ко мне или наоборот. Он был для меня великим просветителем — первым, самым главным и, в сущности, единственным. Он указывал тростью на какое-нибудь растение или животное и о каждом зверьке, выделенном им из окружающей среды, и о каждом растении, движением трости перемещенном в центр нашего внимания, он читал небольшую лекцию. Важно понимать, что у тебя перед глазами. Необходимо мало-помалу научиться хотя бы называть все это своими именами. Надобно знать также, откуда это родом. И что это такое. Но, с другой стороны, ему были отвратительны люди, которые все знали или думали, что знают. Эти опаснее всех остальных. Но хотя бы приблизительное понятие надо иметь обо всем, утверждал дед. В Вене излюбленными его словечками были серый и омерзительный. Какие омерзительные улицы, какие омерзительные люди! А ведь он, как и все интеллектуалы, в душе был, вернее, стал горожанином. Однажды у него началось какое-то легочное заболевание, что, по всей видимости, и подтолкнуло деда к решению переехать из Вены в Зеекирхен. Еще двадцатипятилетним он вместе с бабушкой по совету врачей провел год в Мерано. Там он полностью выздоровел. Это было чудом, потому что он долгие месяцы харкал кровью, а в легком зияла большая дыра — я-то знаю, что это такое. Меня спасла самодисциплина, сказал дед. Чтобы как-то прокормиться в Мерано, бабушка помогала по хозяйству в доме одного англичанина — специалиста по тропическим лесам, который большую часть времени жил в Кении, только два раза в год наезжал домой, в Мерано, и привозил шкуры пантер и львов, рассказывала бабушка. Супруга этого ученого, владевшего роскошной виллой в стиле средневекового замка, расположенной в красивейшей местности, надоумила бабушку выучиться на акушерку. Такая профессия наверняка пригодится. Дед садился на какой-нибудь пень и восклицал: Посмотри на эту церковь! Чем было бы это селение без нее? Или: Погляди на это болото! Чем была бы без него эта пустошь? Часами сидели мы с ним где-нибудь на берегу речушки Фишах, вытекавшей из озера Валлерзе в сторону реки Зальцах, в полном ладу с собой и с миром. Он всегда хотел иметь перед глазами что-нибудь величественное, высочайшее! Всегда иметь перед глазами пример чего-то величественного! Но где он, этот пример? Оглядевшись в жизни, мы замечаем, что наше окружение ничтожно и убого. Наш долг — любым путем избежать этой ничтожности и убогости. И всегда иметь перед глазами величественный пример! С тех пор я имел его перед глазами. Но все равно не понимал, что это такое. Понимал ли он сам? Прогулки с ним всегда превращались в лекции по природоведению, философии, математике, геометрии — этот процесс обучения делал меня счастливым. Просто зло берет, говорил он, что мы, зная так много, так мало значим в этой жизни. Поэтому-то она и стала для нас трагедией, и мы способны в лучшем случае превратить ее в комедию. С Ханси меня связывала искренняя и теснейшая дружба. Мы с ним были одногодки, дед признавал за ним высокий ум и предрекал ему блестящую карьеру в какой-либо духовной сфере. Он ошибся, Ханси пришлось в конце концов взвалить на свои плечи имение и поставить крест на каких-либо умственных амбициях. Когда я его навещаю, мы пожимаем друг другу руки и чувствуем, что нам нечего сказать друг другу. Но память о тех годах свидетельствует, что мы с ним в течение нескольких лет жизни — очень важных, может быть даже решающих, — жили, как говорится, душа в душу. Мы как бы вступили в заговор против всего окружающего, представлявшегося нам столь же прекрасным, сколь и злокозненным. Мы хранили глубочайшие тайны, строили необычайнейшие планы. Мы сгорали от жажды приключений, которые осуществлялись лишь в наших мечтах. Выдумывали фантастический мир, не имевший ничего общего с тем, что нас окружало. Мы забирались на сеновал и поверяли друг другу навеянные жизнью сомнения и душевные страхи. Мы работали наперегонки в поле, на конюшне, в коровнике, свинарнике и курятнике и пяти лет от роду уже возили на так называемой одноконке молоко на молокозавод. Туда везли молоко, обратно — бидон сыворотки. Строгость, с какой его воспитывали родители, распространялась и на меня, в имении Хиппинг во всем царили чистота и порядок, люди зачастую заботились о скотине больше, чем о себе. Отец по любому поводу стегал сына старым кожаным ремнем, которым его самого пятьдесят лет назад лупцевал его собственный папаша. Ханси каждый раз орал во все горло, а если его наказывали за проступок, который мы с ним совершили сообща, то домочадцы спроваживали меня подальше. Пределы допустимого были здесь предельно сужены. В рабочее время смеяться ни к чему, а вечером все валились с ног от усталости и было не до смеха. И все-таки в имении Хиппинг был рай. Живя в этом раю, я вполне отдавал себе отчет в этом. Бескомпромиссная требовательность давала нам ощущение надежности и чувство родного гнезда, здесь я чувствовал себя точно так же, как у себя дома, в «домике Миртеля», названном так по фамилии владельца. Имение казалось нам огромным царством, над которым всегда светит солнце. Грозы были мимолетными, прямота, с какой выясняли отношения, — непреложным законом, не терпящим никаких толкований. Получил оплеуху или ремнем по мягкому месту — и дело с концом. За очередную трапезу садишься со всеми как ни в чем не бывало. По воскресеньям здесь кормили такими творожными омлетами с мясным фаршем, каких я потом никогда уже не едал, их ставили прямо на стол в огромных сковородах. Это была награда за недосып: на рассвете полагалось вставать и идти в церковь. Причем в так называемом воскресном костюме. Я весь дрожал от страха, когда с кафедры сыпались страшные проклятия. Я ничего не понимал в этом спектакле и всякий раз старался затеряться в плотной толпе, которая поминутно то опускалась на колени, то вновь вставала, я не мог взять в толк, почему и зачем, а спросить не решался. Запах ладана щекотал нос, но напоминал почему-то о смерти. Слова тлен и вечная жизнь прочно засели у меня в голове. Спектакль затягивался, статисты беспрерывно крестились. Исполнитель главной роли — управляющий епархиальным округом — благословлял всех подряд. Его помощники то и дело кланялись, размахивали кадилами и время от времени затягивали неизвестные мне песнопения. Моим первым театральным зрелищем была церковная служба, в Зеекирхене я впервые присутствовал на мессе. Все по-латыни! Может, это и было тем величественным примером, о котором говорил дед? Больше всего мне полюбились отпевания; я их называл «черные мессы», потому что вокруг почти все было черного цвета, потому что тут разыгрывалась душераздирающая трагедия — в отличие от обычного воскресного спектакля с вполне благополучным концом. Мне нравились приглушенные голоса и приличествующий трагедии замедленный темп. Похороны начинались в доме умершего, гроб с телом два или три дня стоял в сенях, пока его не увозила похоронная процессия — сначала в церковь, а затем на кладбище. Если умирал сосед или вообще состоятельный, а тем более богатый или влиятельный человек, на похороны шли все поголовно. Процессия, предшествуемая священником и его свитой, растягивалась на сто метров. У покойников, возлежавших на катафалке, лица были осунувшиеся, часто еще и обезображенные запекшейся кровью. Нередко подвязывание подбородка не помогало, он отвисал, и зеваки глазели на черный провал рта. Покойников хоронили в воскресных костюмах, в сложенные ладони вкладывали четки. В церкви стоял отвратительно сладкий аромат — смесь запахов покойника и горящих свечей, поставленных по обе стороны изголовья. Днем и ночью до самых похорон у гроба кто-то бодрствовал. Мужчины и женщины бесшумно сменяли друг друга, читая по очереди молитвы. До той минуты, когда покойник наконец оказывался в могиле, проходило не меньше трех часов. Мне были отвратительны посеребренные жестянки, украшавшие черные гробы и долженствовавшие изображать распятого Христа. Похороны производили на меня сильнейшее впечатление, впервые в жизни я видел, что люди умирают, что их закапывают, причем старательно засыпают землей, чтобы они не могли отравить живых. Пока я еще не понимал, что и мне однажды придется умереть, в смерть деда я тоже не верил. Все умирают, а я нет, все, но не мой дедушка — в этом я был твердо убежден. После похорон все расходились по трактирам, обитатели Хиппинга направлялись обычно к мяснику по прозвищу Померанец, живодерня которого была пристроена прямо к кладбищенской стене, и заказывали суп с сосисками. Две венские сосиски, плавающие в говяжьем бульоне с лапшой, венчали любые похороны. Родственники покойного, втиснутые в черную, пахнущую нафталином одежду, усаживались за отдельный стол, остальные размещались за другими столами, и все с большим наслаждением хлебали суп, причем белая лапша частенько прилипала к черным пиджакам и блузкам, потому что была слишком длинная. Суп с сосисками у Померанца, который мы поглощали, кстати, не только после похорон, но и после обычных воскресных служб в церкви, лучше всего другого помог мне изучить своих земляков. В общем, отпевания я любил намного больше, чем обычные мессы. Пускай бы умирали побольше и почаще, думал я про себя. Мне не было еще пяти лет, когда управляющий епархиальным округом, который одновременно был и директором народной школы, спросил меня, встретив на улице, не хочу ли я поступить в школу на год раньше положенного, у него в первом классе одни девочки, с ними скучно; но сначала нужно, разумеется, испросить разрешение у дедушки. Для управляющего мой дед, с которым он уже успел познакомиться на прогулке, был абсолютным авторитетом, это я сразу приметил, — прежде всего по тому, как он произнес слово дедушка. Я ответил, что конечно хочу, но обязательно вместе с моим другом Ханси из Хиппинга, ведь и ему наверняка можно поступить в школу вместе со мной. Оказалось, что и ему не возбраняется, ни его родители, ни директор школы не имели ничего против. Мой дед согласился сразу, хотя и напомнил, что учителя все как один идиоты. Я тебя предупредил, сказал он, я тебе открыл на них глаза. Мне дали старый ранец, который специально ради меня отыскали на чердаке родительского дома дедушки в Хендорфе и который двоюродная бабушка Розина начистила обувным кремом до блеска. Говорили, что этот ранец носил якобы еще мой прадедушка. Мне понравился запах старой кожи. Первый день в школе завершился групповым снимком, на котором запечатлен весь класс и который я до сих пор храню; в центре наверху — учительница, ниже, двумя рядами — ученики и ученицы, типичные крестьянские дети. Надпись на снимке гласит: Мой первый день в школе. Я одет в длинную грубошерстную куртку, застегнутую на все пуговицы до самого горла, и вид у меня куда более серьезный и меланхоличный, чем полагалось бы в этой ситуации. Я сижу во втором ряду, у всех, сидящих в первом, ноги босы и скрещены под скамьей. Вероятно, я тоже был бос. В Зеекирхене и его окрестностях дети с конца марта по конец октября бегали босиком и только по воскресеньям надевали ботинки, которые были им велики настолько, что они едва могли в них ходить, — ботинки покупались на несколько лет вперед, и приходилось дожидаться того времени, когда они наконец будут впору. К началу учебного года местный портной Янка сшил мне пелерину, доходившую мне до лодыжек. Я очень ею гордился. У Ханси не было такой дорогой одежки. Когда становилось холодно, мы напяливали на голову капюшоны, связанные нашими бабушками, а на ноги натягивали носки из той же шерсти. Все на нас было скроено и связано на века. И все же я выглядел не так, как другие; мне казалось, я был элегантнее и сразу выделялся на общем фоне. В первые дни учебы мы, помнится, рисовали керосиновую лампу, из всех рисунков мой оказался лучше всех, и учительница, стоя у доски, подняла его вверх и показала всем, сказав, что он самый лучший. Я вообще хорошо рисовал в детстве. Но не развил в себе этот дар, и он захирел, как и многие другие. Я был любимым учеником. Наша учительница говорила со мной совершенно другим тоном, не так, как с остальными, — намного уважительнее и мягче. Моя первая учительница мне ужасно нравилась. Большую часть времени я сидел за партой — естественно, рядом с Ханси — и не сводил с нее восхищенных глаз. Она носила английский костюм и волосы причесывала на прямой пробор, что тогда было криком моды. В конце первого года учебы в моем табеле было написано и подчеркнуто: Отличается особым прилежанием. Сам не знаю, как этого достиг. Я получал одни пятерки, в первый и последний раз в жизни. В углу классной комнаты возвышалась огромная кафельная печь, которую топили дровами, утром принесенными из дому каждым школьником. Делалось это просто: полено засовывалось под крышу ранца. Богатые приносили большие поленья, бедные — маленькие. Не было точных указаний насчет величины полена. Комната очень быстро нагревалась. Когда начинались уроки, в печке уже вовсю бушевал огонь. Потом вьюшку закрывали, и тепло держалось до следующего утра. Здание школы простояло больше двухсот лет и теперь давно уже снесено. Управляющему епархиальным округом, то есть нашему директору, нужно было только выйти с церковного двора и сделать несколько шагов по улице, чтобы оказаться в школе. И наоборот, от школы до церкви было рукой подать. Когда органист играл на органе, в классе было все слышно. До обеда у нас было четыре урока и после обеда еще два. Часового перерыва на обед не хватало, чтобы сбегать домой и обратно. Поэтому нас с Ханси кормили так называемым обедом в маленьком сыром двухэтажном доме, принадлежавшем местному брадобрею и со всех сторон окруженному георгинами, в разгар осени полыхавшими самыми радужными красками. Жена брадобрея варила нам суп — день из лапши, день из овсяных хлопьев. К супу полагался ломоть хлеба. Дед с бабушкой платили за этот «обед». Долгие годы я каждый день входил в калитку брадобрея Штурмайра, чтобы утолить голод. К сожалению, уроки состояли не только из рисования керосиновых ламп, приходилось еще учиться счету и письму. Все это, вместе взятое, с самого начала наводило на меня тоску. Так что мои пятерки, скорее всего, объяснялись восхищением, которое учительница читала в моих глазах, а вовсе не моими успехами или прилежанием, ни того, ни другого попросту не было. Дед говорил, что учителя идиоты, жалкие бедолаги, тупоголовые обыватели, но что они могут быть такими красивыми, как моя учительница, он мне не сказал. Когда мы всем классом отправлялись на озеро, я, само собой разумеется, шел в первой паре. В церковь я тоже входил первым. В праздник тела Христова я всегда возглавлял в процессии свой класс и нес хоругвь с изображением святой девы Марии. Этот первый год учебы не принес мне никаких новых знаний, зато я впервые в жизни познал сладость первенства среди других. Ощущение это оказалось весьма приятным. И я им наслаждался. Видно, предчувствовал, что оно дано мне не навсегда. Уже во втором классе у нас был именно такой учитель, какого дед мне часто пророчил, — тощий, деспотичный, про таких говорят «велосипедист в душе: вверху гнется, внизу давит». Моя игра была проиграна. Весь класс удивлялся, как это я вдруг ни с того ни с сего поглупел. Ни диктанта не мог написать хотя бы на тройку, ни задачку решить — ничего. Даже за рисунки я получал только «удовлетворительно». Теперь пришло время Ханси. Он меня мигом обскакал. Если я получал двойку, то он четверку, если же у меня была четверка, что случалось крайне редко, то у него наверняка пятерка, и так далее. Теперь я даже раскаивался, что поступил в школу раньше срока. Но, с другой стороны, думалось мне, таким манером я как бы получил фору и на год раньше избавлюсь от этого ада. Меня интересовали теперь только рисование и география. Я приходил в восторг от одних названий — Лондон, Париж, Нью — Йорк, Бомбей, Калькутта. И до глубокой ночи засиживался над картами Европы, Азии или Америки в моем атласе. Мысленно я бродил у пирамид, взбирался на Персеполь, входил в Тадж-Махал. Запросто захаживал в небоскребы и с высоты Эмпайр Стейт Билдинг разглядывал весь остальной мир, лежащий у моих ног. Базель, родной город моей матери, — слово-то какое! Или Ильменау в Тюрингии, места, связанные с именем Гёте, где мой дед учился на инженера! И до сих пор чтение атласа осталось моим излюбленным занятием. Все те же названия, все новые мечты. Когда-нибудь я на самом деле побываю во всех тех местах, на которые указывает мой палец. Путешествие по карте! Для меня это словосочетание было не пустым звуком, я и впрямь горел огнем истинного энтузиазма. Мечтал о будущих путешествиях, намечал, когда и каким образом их совершу. На уроках я все чаще погружался взглядом в щели улиц между небоскребами Манхэттена и все реже следил за доской, которую учитель исписывал математической заумью. Я вдруг возненавидел доску и мел, которые до той поры обожал, — теперь от них только и жди беды. Карандаши у меня ломались, потому что я слишком сильно нажимал, почерк у меня был никудышный, письменные работы невозможно было прочесть. Чуть ли не каждый день я терял свою губку, так что приходилось плевать на доску и стирать написанное рукавом — таким манером моя курточка в кратчайшие сроки разодралась в клочья. А это в свою очередь огорчило бабушку, которая не успевала чинить и штопать, что вообще-то было ее любимым занятием. Так я вскоре очутился в некоем заколдованном кругу, который постепенно превратился в кошмар и уже в довольно раннем возрасте схватил меня за горло. Я стремительно полетел вниз. Кто-то другой стал лучшим, кто-то другой быстро продвигался вперед, кто-то другой нес хоругвь с девой Марией в праздник тела Христова, кого-то другого при всех хвалили в классе. Теперь мне очень часто выпадала участь выходить к учительскому столу и подставлять пальцы под удары палкой. Поэтому руки у меня почти всегда были опухшие. Дома я никому ничего не говорил о своих бедах. Я ненавидел учителя с той же страстью, с какой обожал его предшественницу. Учителя невежды и обыватели, дед был прав. Но что мне в том пользы? Мой второй табель уже пестрел тройками. Дед и бабушка были в отчаянии. Как это получилось? Я не мог ответить на этот вопрос деда. Так дело не пойдет, комментировал он бедственное положение внука. Но оно так и пошло, и чем дальше, тем хуже, я опускался все ниже и ниже. В третьем классе я уже чуть не остался на второй год. И чудом избежал этого позора. В один прекрасный день стало известно, что мы переезжаем в город Траунштайн, в Баварию, о которой дед доброго слова не мог сказать, ибо Бавария относится к Германии, а Германию он, когда был в плохом настроении, разносил в пух и прах, не глядя, уместно это в данной ситуации или нет. Одно слово — немцы! — обычно восклицал он, но так, что это звучало как самое категорическое осуждение, причем никто не мог понять, какое отношение имеет это восклицание к тому, что его в данную минуту взбесило. Одно слово — немцы! Стоило ему разразиться этим проклятием, как раздражение улетучивалось и он успокаивался. Его зятю удалось найти работу только там — в Баварии, то есть в Германии. Райская жизнь кончилась. И повинна была в моем изгнании из рая — пусть не прямо, но косвенно — повальная безработица в Австрии. Захолустный городишко в горах, у озера Химзе! — вопил дед, как будто нам грозила катастрофа. Но надо же как-то жить! Мысль о том, что мне придется переехать в Траунштайн с матерью и ее мужем, но без деда и бабки — об их переселении пока еще даже не думали, — делала меня несчастным. Невозможно было мне втолковать, что с Зеекирхеном покончено. Он был всего лишь очередной промежуточной станцией. Жизнь без деда, под властью чужого человека — мужа моей матери, которого дед именовал, смотря по настроению, то твой папаша, то твой отчим, казалась мне чудовищной. Для меня было истинной катастрофой распроститься со всем, что составляло мой рай: с «домом Миртеля», с Хиппингом, а также с Хильдой Рицинг, дочкой дежурного по железнодорожному переезду, обучавшей меня искусству катания на санках и умевшей изображать обмороки так правдоподобно, что воспоминание об этих высочайших образцах актерского мастерства я пронес через всю свою жизнь. Если моей пятилетней сверстнице хотелось полакомиться карамелькой — конфеты всегда хранились в кухонном буфете их маленького домика, стоявшего у самого переезда через так называемую Западную дорогу, где я в последние месяцы пребывания в Зеекирхене бывал даже чаще, чем в Хиппинге, — она, заслышав приближающиеся шаги матери, тут же падала в обморок. Мать бросалась к распростертому на полу ребенку — единственному, надо полагать — и начинала дуть дочке в рот, словно хотела ее оживить. Если мне случалось присутствовать при этой драматической сцене, Хильда подмаргивала мне краем глаза и не препятствовала действиям матери, направленным на ее спасение. Девочка делала вид, что она умерла, и оживала только после того, как мать засовывала ей в рот карамельку. Мать обнимала воскресшее дитя и на радостях давала ей еще конфет, причем и мне перепадало несколько штук. Помнится, я частенько оставался у Хильды вплоть до наступления темноты, чего мне вообще-то не разрешали, ведь их дом расположен был ниже нашего на четыреста-пятьсот метров. Поразительный звук свистка, в который дул дед, стоя на пороге дома, разносился по всей долине и заставлял меня резко оборвать игру и бежать сломя голову домой. Правду сказать, мой рай давно уже перестал быть раем. Учитель мало-помалу превратил его в ад. И в имении Хиппинг за последние два-три года многое изменилось. Из трех конюхов остался только один, из пяти скотниц — две. Коров стало меньше, и они давали меньше молока, все время шли разговоры о близкой войне, которая, однако, не начиналась. Жена брадобрея умерла, в обеденный перерыв некому было меня накормить. Так называемые старые хозяева Хиппинга умерли, с промежутком в несколько недель их гробы стояли в пристройке. Два раза кряду похоронная процессия спускалась из Хиппинга в Зеекирхен. Даже воздух здесь был теперь не таким пряным, как поначалу; не знаю уж почему. Дед стал со мной раздражителен. Траунштайн, мерзость какая-то! — восклицал он и после ужина тотчас удалялся к себе. Но у нас не было здесь никаких возможностей для заработка; оставаясь в Австрии, не было шанса выжить. И все же не на Траунштайн, а на знаменитого писателя, жившего совсем близко от нас, в родном Хендорфе, возлагал теперь дед все свои надежды. Бабушка отнесла его рукопись к прославленному человеку, и тот обещал подыскать издателя, который бы взялся ее опубликовать. Мы стали ждать. Прогулки с дедом превратились из счастливых минут в пытку. Дед опять начал грозить, что наложит на себя руки. В качестве так называемой «зимней помощи» нам полагалось получить в поселковый управе несколько длинных колбасок из гороха, немного сахара, хлеб. За такими крохами даже идти было унизительно. Бабушка прихватила меня с собой. Нашим единственным удовольствием — если вообще можно говорить об удовольствиях — стал теперь радиоприемник, из которого, однако, как я чувствовал, поступали только ужасные известия, потому что дед все больше и больше мрачнел. Речь там шла о каком-то переломе и присоединении, я понятия не имел, что бы это могло значить. Именно в эти дни я впервые услышал слова Гитлер и национал — социализм. Как жаль, что молодость прошла, сказал дед. Он все еще мечтал о Швейцарии, мечтал все тридцать лет, пролетевшие с тех пор, как он ее покинул. Швейцария — это рай земной, вот что я вам скажу! — говаривал он. Переехать в Германию? Да меня при одной мысли об этом тошнит. Но у нас нет выбора. Как раз в эти же дни я впервые присутствовал на настоящем театральном представлении. Большой зал гостиницы Цаунера в Зеекирхене был так набит, что дышать было нечем. Я стоял ногами на сиденье в заднем ряду кресел, рядом со мной Ханси. На сцене избивали плетьми совершенно голого человека, привязанного к дереву. Когда эта сцена кончилась, все захлопали в ладоши. Многие завопили от восторга. Не помню уже, что это была за пьеса. Знаю лишь, что мое первое впечатление о театре было ужасающим. В один прекрасный день нам принесли телеграмму, в которой деду сообщалось, что его роман принят к изданию. Телеграмма была из Вены. Знаменитый писатель выполнил свое обещание, книга вышла в свет, и дед получил за нее государственную премию. Первый и единственный в его жизни успех был налицо. Деду в то время было пятьдесят шесть лет. Полученной им суммы хватило на то, чтобы заказать у портного Янки зимнее пальто и купить достойную человека посуду, как выразился дед. Да, сказал он мне, сам видишь, нельзя унывать, а тем более отчаиваться. Отчим жил уже в Траунштайне и работал в парикмахерской Шрайнера на Шаумбургерштрассе. Старики собирались выехать не раньше, чем он найдет для них жилье, по возможности, как все время повторял дед, не в самом Траунштайне, а в его окрестностях, то есть в деревне, но не слишком далеко от города. Это было не просто. Мне разрешалось еще некоторое время пожить с дедом и бабкой, я получил отсрочку для расставания со своим раем. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, я всякий раз говорил себе, что вижу все это в последний раз. К знаменитому писателю в Хендорф мы съездили, и примирение между дедом и его сестрой Розиной состоялось; он все же переступил порог отчего дома, хотя и с оговорками. Он даже сел за столик в саду при трактире и посчитал, сколько оленьих рогов висит на стенах в большом зале нижнего этажа — охотничьи трофеи его брата, который, как уже говорилось, покончил с собой на горе Цифанкен, самой высокой в окрестностях Хендорфа. Что бы из меня вышло, останься я здесь и не откажись от наследства, сказал дед. И тут же добавил: как ни верти, из меня все равно ничего путного не вышло, и так, и так пакость. Мы с ним прошлись по дому, дед показал мне все комнаты сверху донизу, все они были заставлены прекрасной старинной мебелью: это стиль ампир, сообщил мне дед; потом долго и внимательно рассматривал один из комодов. А это — комод моей матушки, сказал он, любимый ее комод. Потом вдруг: говорят, на этой кровати спал Наполеон. Пожалуй, нет такой кровати, на которой бы он не спал. И добавил: все это могло бы принадлежать мне, однако я рад и счастлив, что у меня за душой ничего нет, совсем ничего, кроме себя самого, твоей бабушки и тебя. Да, еще твоей матери, сказал он, помолчав. Ехать в Германию! Это было для него кошмаром. В эти месяцы он часто наведывался к тому знаменитому писателю, который помог ему добиться первого и единственного успеха и у которого чуть ли не каждый день собирались знаменитости, по крайней мере столь же прославленные, как он сам. У писателя были две дочки, с которыми мне разрешалось поиграть, обе были немного старше меня, и у них был свой собственный бревенчатый домик, стоявший прямо в саду при доме писателя, перестроенном из старой мельницы; домик этот ранее принадлежал знаменитому камерному певцу из Вены, который на вершине своей славы исполнил главную партию в опере «Кавалер роз» и вскоре умер. В этом бревенчатом домике мне разрешали иногда и ночевать вместе с обеими дочками. Мир знаменитостей был для меня потрясением. Когда прославленные личности подъезжали, выходили из машин и шли по дорожке через сад, мы, дети, во все глаза глядели на них из чердачного окошка бревенчатого домика. Какие только деятели искусства и науки не приезжали запросто на так называемую «мельницу Виса»! Были тут и актеры, и писатели, и скульпторы. Знаменитый писатель был совсем не похож на моего деда, который ведь тоже был писателем, но отнюдь не знаменитым. Иногда мне удавалось даже сидеть за одним столом с кем-нибудь из прославленных гостей. В центре всеобщего внимания во время самого интересного ужина, на каком мне довелось присутствовать в детстве, были седой господин со слепой женой. Вдруг в прихожей послышался голос только что прибывшего — самого известного писателя той поры; он спросил: Где тут у вас можно помыть руки? Это произвело на меня неизгладимое впечатление. В присутствии столь прославленного гостя за столом никто не решался рта открыть. Все эти писатели выглядели совсем не так, как мой дед, и о них говорилось, что они известнейшие, а о моем деде я слышал только, что он совершенно неизвестен. Да он и по сей день никому не известен. Обычно я с утра пораньше усаживался в свой «салон-вагон» — привезенную еще из Вены двухколесную коляску с длинной ручкой, за нее брались то дед, то бабка, то оба вместе и везли меня в Хендорф к знаменитому писателю и его дочкам. Там меня ожидало все, о чем только может мечтать душа ребенка. Для меня, например, наряду со всем прочим, пределом желаний было выпить чашку какао на кухне писателя. Мы, бедняки, приезжали утром из Зеекирхена в Хендорф, дышали там воздухом большого мира и вечером возвращались в свой Зеекирхен. Мы были бедны, но по нашему виду сказать это было нельзя. Мы держались как благородные господа. Бабушка, в полном соответствии со своим свидетельством о рождении, выглядела как фриулийская принцесса, а дед — как философ, кем он на самом деле и был. Туалетов у них было мало, зато только наилучшего качества. И хотя жизнь жестоко над ними посмеялась, прошлого достоинства у них было не отнять. В это же время в нашей семье случилась еще одна беда: мой дядюшка, сын деда, которого все называли почему-то Фаральд, хотя его настоящее имя было Рудольф, влюбился в дочку каменщика и не долго думая женился на ней. Семейка сей здоровой девицы, его невесты, пользовалась самой дурной славой в поселке — в их доме только и делали, что пили и пели. А наш коммунист за истекшие годы превратился в свободного художника и зарабатывал на жизнь, малюя вывески для ремесленников, — в свое время он немного учился в экспериментальной школе графики в Вене. Он стал рисовать пестрые обертки для плавленых сырков и у двери в лавку изображал огромный перст, указующий либо на дешевую распродажу, либо на партию свежего товара, либо же просто на уборную за домом. Он собственноручно сколотил себе домик на сваях прямо над водой озера, как то было в обычае у древних германцев, и принялся мастерить разные вещицы собственного изобретения, чем и занимался потом до конца дней своих. А девица из семьи каменщика и была та самая тетушка Фанни, которую я, не зная даже ее адреса, собирался навестить в начале этого повествования на самокате отчима. Она родила ему троих детей, двух дочек и одного сына; старшая однажды на Пасху сорвалась в пропасть при восхождении на Шленкен, предпринятом ею вместе с мужем спустя две недели после свадьбы, и разбилась насмерть, вторая тоже вышла замуж и исчезла из моего поля зрения, а сынок семнадцати лет от роду угодил на пять лет в тюрьму города Гарстен за то, что в компании двух парней, таких же оболтусов, как он сам, находясь, как мне кажется, в состоянии полной невменяемости, убил кассира мраморного завода «Майр-Мельнхоф» в рощице возле Айгена. Деда миновали все эти удары судьбы, обрушившиеся на нашу семью, потому что произошли уже после его смерти и, следовательно, не подлежат здесь нашему рассмотрению. Пока мы с дедом совершали далекие прогулки, проходившие под знаком окончательного расставания с Зеекирхеном и озером Валлерзе, пока я, живя бок о бок с прирожденным философом, мало — помалу умственно дозревал и уже на самом деле был эрудирован для своего возраста значительно выше среднего уровня, не впадая от этого в весьма опасное для дальнейшей жизни высокомерие, пока дед все напористее посвящал меня в тайны природы, в ее свойства, капризы, козни и грандиозные свершения — он ведь ни на день не прекращал наставлять меня в науке жизни, — мой дядя Фаральд окончательно опустился, причем самым пошлым образом, как выразился дед. Образ жизни Фаральда очень огорчил деда. И омрачил последние недельки месяцы перед отъездом из Зеекирхена. Фаральд, еще совсем недавно страстный приверженец коммунистических идей, стремившийся изменить и улучшить мир, Фаральд, в Вене игравший с огнем и не знавший покоя от политики ни днем, ни ночью, теперь большую часть времени проводил без дела, валяясь в постели Каменщиковой дочки и наслаждаясь деревенской тишиной, которую пока еще и впрямь ничто не нарушало. Стоило деду наткнуться где-нибудь в поселке на мазню дяди Фаральда — например, увидеть огромную сайку над булочной или удлиненную дамскую туфлю над дверью сапожника, — как у него начинался приступ бешенства. Этого мне только не хватало! Он так яростно буравил палкой землю, словно хотел тут же сквозь нее провалиться, но поскольку это желание не осуществлялось, он резко поворачивался и уходил. Репутация деда — философа, мыслителя, человека, можно сказать, выдающегося — сразу же пошатнулась, как только сын Фаральд появился в Зеекирхене, а уж когда прошел слух о его женитьбе на дочке каменщика, жители перестали с ним здороваться с тем почтением, с каким приветствовали его раньше, когда ни о каком сыне и понятия не имели. До тех пор знали только красивую женщину, живущую в Вене, — его дочь, то есть мою мать. Но однажды все-таки был случай, когда таланты деда и его сына слились воедино и они, так сказать воодушевляли друг друга, совместно создали некое произведение искусства в виде рифмованной и живописно украшенной охранной грамоты для имения Хиппинг, которому мы все были многим обязаны. Дед сочинил текст, дядя Фаральд нарисовал его красками на пергаментной бумаге. Художник Фроймбихлер живописно оформил поля, бумагу вставили в рамку под стекло и вскоре повесили в большой гостиной. Стихотворного текста я уже не помню наизусть, но смысл его сводился к тому, что грамота оградит Хиппинг на веки вечные от огня, бури и всех прочих гибельных сил природы. Грамота эта до сих пор висит на прежнем месте. Теперь я каждый день сидел вместе с Хильдой Рицинг на крылечке их дома и ждал, когда пройдет экспресс Вена-Париж. На таком вот чуде техники, побивающем все рекорды скоростей для колесных механизмов, мне предстояло в ближайшем будущем покинуть возлюбленный мой Зеекирхен. О Германии я не имел никакого понятия, и на меня не произвело никакого впечатления известие о том, что отчим не смог найти работу в Австрии и нашел ее только в Германии — правда, всего в тридцати шести километрах от границы. Я просто ни о чем таком вообще не думал. Взрослые, наверно, знают, что делают. А для меня главным событием жизни стало появление Восточного экспресса. Пассажиры его сидели у ярко освещенных окон и серебряными вилками подносили ко рту какие-то изысканные яства. У меня было всего несколько секунд, чтобы заглянуть в мир роскоши. Потом я начинал дрожать от холода и бегом пускался домой. У Ханси все было просто и ясно, родительское гнездо на всю жизнь оставалось его домом, а мне приходилось уезжать. В один прекрасный день мы с матерью прибыли в Траунштайн. Она заехала за мной и увезла меня из нашего милого домика. Жизнь с дедом и бабкой окончилась. Впредь мне надлежало пребывать в обществе матери и отчима. На той же улице, где была расположена его парикмахерская, в третьем этаже дома на углу Шаумбургерштрассе и площади Таубенмаркт, рядом с его работой. Дом был старый, и хозяйка его была старая и богатая, рано овдовевшая женщина, которая в первом этаже держала большой магазин похоронных принадлежностей. Пошингер, все для похорон, было написано на вывеске у входа. В этом-то доме нам и предстояло жить. В большой комнате, которая впредь именовалась гостиной, стояли два ящика, на них сидели мы с матерью, поглощая каждый свою порцию сосисок с горчицей. Квартира была холодная, неуютная, стены голые, ничем не покрашенные и не обклеенные. Всего две комнаты и кухня: большая угловая комната, то есть гостиная, имела два окна, выходившие на Шаумбургерштрассе и на Таубенмаркт, маленькая, или спальня, — только одно окно на Шаумбургерштрассе; кроме того, за кухней был еще темный чуланчик для дров и угля. Водопроводный кран находился в коридоре, там же, но в другом конце — уборная. Не стану утверждать, что я был счастлив. У матери на лице ясно читалось отчаяние. Она привезла из Вены мебель, по моим понятиям, очень удобную и элегантную. Эта мебель и по сей день не утратила своих замечательных качеств. Моим любимым местом впоследствии стало мягкое кресло. Я подолгу простаивал у окон, наблюдая жизнь небольшого городка, совершенно мне незнакомую. Более или менее представляя себе жизнь большого города, я хорошо знал жизнь в деревне, но маленького захолустного города еще никогда не видел. Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо гигантский. Где бы я ни появлялся, все сразу видели, что я приезжий, и с самого начала прозвали меня Австрияк; смысл этого прозвища был явно уничижительный, ибо в Германии считали Австрию пустым местом. И значит, я приехал из пустого места. У госпожи Пошингер было четверо дочерей, и все они жили в нашем доме — над нами, на четвертом этаже, и под нами, на втором; на четвертом они спали, переодевались, проводили вторую половину воскресного дня; на втором готовили еду в маленькой кухоньке, чуть ли не наполовину занятой огромной эмалированной плитой, и упражнялись в игре на пианино, стоявшем в соседней комнате. Все четыре сестры играли на пианино, это как бы само собой разумелось; на стене под пианино висели две большие фотографии господина и госпожи Пошингер в рамках. Здесь я впервые услышал игру на пианино, она-то и придала мне храбрости первому постучаться в их дверь, чтобы попросить разрешения постоять у инструмента и насладиться музыкой непосредственно у ее источника. Просьба моя была удовлетворена. Так что впоследствии я очень часто сидел возле пианино и слушал, как играет одна из сестер. В мое время их в доме было всего трое, четвертая уже дослужилась до учительницы старших классов и преподавала в Бургхаузене, как нам сказали. Она составляла гордость семьи. Через несколько месяцев после нашего вселения она умерла. Какой-то несчастный фурункул под мышкой оборвал жизнь учительницы Марии. С того дня все женщины семьи Пошингер годами носили только черные платья, что, в сущности, было очень кстати, если помнить, что внизу находился весьма соответствующий этому цвету магазин, который мой дед именовал не иначе как покойницкая лавка. С тех пор на пианино играли одни лишь печальные пьесы, от которых я впадал в глубочайшую тоску. Вот это Брамс, говорили мне, а это Бетховен, это Моцарт. Я их не различал. Меня приняли в третий класс народной школы, до которой ходу было минут пятнадцать через самый центр города; и нынче еще на другой стороне улицы, чуть наискосок от школы, возвышается тюрьма-устрашающее здание, окруженное стеной трехметровой высоты, в котором окна похожи скорее на квадратные дыры, забранные толстыми решетками. Так что ежедневные походы в школу были связаны с некоторым сакральным ужасом. Здесь у меня был не один учитель по всем предметам, как в Зеекирхене, а несколько — по каждому предмету свой. С кличкой Австрияк мне было трудно завоевать авторитет среди однокашников. Я служил постоянной мишенью для насмешек. Хорошо одетые сыновья состоятельных горожан обдавали меня презрением, а я не мог даже представить себе, за что. Учителя отнюдь не старались меня защитить, скорее, наоборот, им было удобно изливать на меня накопившееся раздражение. Я совсем растерялся, так туго мне еще никогда не приходилось. Дрожа от страха, я приходил в школу, плача от обиды, уходил. Отправляясь туда, я как бы всходил на эшафот, только сама казнь почему-то все время откладывалась, а ее ожидание становилось все более мучительным. Среди однокашников не нашлось ни одного, с кем я мог бы подружиться, я старался как-то подладиться к ним, но меня неизменно отталкивали. Я все время пребывал в удрученном состоянии духа. Дома я был не способен делать уроки, все во мне застыло, даже мозг. Мать стала меня запирать, но это не помогало. Я сидел как приклеенный, но делать ничего не мог. Поэтому начал лгать ей, уверяя, что все задания выполнил. Убегал в город, бродил, плача от страха, по улицам и переулкам и искал прибежища в парках и у железнодорожных насыпей. Если бы я мог умереть! Эта мысль меня постоянно преследовала. Стоило мне вспомнить о Зеекирхене, как слезы сами собой текли из глаз. А если я был уверен, что никто не слышит, то плакал уже навзрыд. Иногда я забирался на чердак и глядел с высоты на площадь. Там-то впервые пришла мне в голову мысль покончить счеты с жизнью. Несколько раз я даже высовывал голову из чердачного окошка, но потом втягивал ее обратно; я был трус. Мне вовсе не улыбалось превратиться в валяющееся на улице кровавое месиво, от которого каждый воротит нос. Приходилось жить дальше, хотя казалось, что это невозможно. А не спасет ли меня бельевая веревка? — однажды подумал я. И, сообразив, как закрепить один ее конец на стропилине, довольно ловко сунул голову в петлю и повис. Но веревка оборвалась, и я кубарем скатился по чердачной лестнице вниз, на четвертый этаж. Брошусь под машину или лягу на рельсы. Выхода не было. Я тогда впервые пропустил занятия в школе — так велик был страх предстать перед учителями с невыполненными уроками. Не было ни малейшего желания явиться с повинной к учителю, который отдерет меня за уши, а когда надоест драть, будет бить палкой по растопыренным на столе пальцам. Уже дойдя до тюремных ворот, я повернул обратно и, убегая, слышал звонок внутри школы — занятия начались. Сначала я спустился к реке, потом пошел по направлению к купальням. Ранец торчал у меня за спиной, и мне казалось, что каждый встречный понимает, что я пропустил уроки. Я брел, втянув голову в плечи. Меня трясло. Наконец, совсем обессилев, я опустился на траву в уютном уголке, излюбленном месте воскресного отдыха горожан, и разрыдался. Мне хотелось только одного: чтобы приехал дедушка и спас меня, пока не поздно. У меня больше ничего впереди не было. Я дошел до точки. Это был конец. Но вместо конца пришло избавление. Мать с отчимом осмотрели сдававшийся внаем крестьянский дом в Эттендорфе и сочли его идеально подходящим для деда. Арендная плата оказалась невысокой, а место — необычайно удачным: и на природе, и от города недалеко. Кругом был именно тот крестьянский уклад жизни, которым дед дорожил больше всего на свете. Мысленно мать уже обустраивала дом для своих родителей. Эта комната как нельзя лучше подходит для библиотеки, сказала она. И действительно, спустя лишь несколько недель после того, как мать уплатила хозяину аванс и старики въехали в свое новое жилище, комната с окнами на юго-восток превратилась в прекрасную библиотеку. Деньги, полученные от издателя, пошли на уплату плотнику за стеллажи, выполненные по эскизу деда. К дому подкатил грузовик с книгами и рукописями, мигом заполнились полки. С ранней юности — с базельских времен, как всегда называл этот период своей жизни дед — он собирал книги. Денег у него никогда не было, тем не менее книг становилось все больше. Тысячи книг. В прежней его рабочей комнате книгам не хватало места, большая часть размещалась на чердаке. Теперь они заполнили собою стеллажи вдоль всех стен нового кабинета. А я и не знал, что накопил за жизнь столько мудрости, сказал дед, и столько глупости. Имена Гегеля, Канта, Шопенгауэра были мне знакомы, в моем представлении за ними скрывалось нечто необъятное. А уж Шекспир! — сказал дед. Сплошь одни великаны духа. Он сидел передо мной и курил свою трубку. Как все же удачно, что я не покончил с собой, а дождался деда, отметил я про себя. Мы с дедом задумали создать вокруг Эттендорфа новый рай, такой же, как в Зеекирхене, почему-то упустив из виду, что мы не в Австрии, а в Баварии. Главную роль по-прежнему играли воспоминания о Зеекирхене, а для деда еще и о Вене. Но мало-помалу мы оба вжились в верхнебаварскую идиллию. Здешние места имели весьма существенные преимущества. Хотя Бавария и была католической, и даже архикатолической, нацистской, и даже архинацистской провинцией, но Верхняя Бавария — как и окрестности озера Валлерзе — расположена в предгорьях Альп и, следовательно, наилучшим образом созвучна настрою души деда; дух его горы здесь не подавляли, чего он заранее опасался, а наоборот, весьма и весьма окрыляли. Работалось ему здесь намного лучше, чем в Зеекирхене, он даже сказал, что, видимо, вступил в решающую фазу своей писательской судьбы и достиг определенного философского уровня. Я не понимал, что это значит. Знал лишь, что дед работает над своим большим романом; бабушка обычно подчеркивала его значимость, говоря о нем только шепотом и добавляя: В нем будет больше тысячи страниц. Мне казалось непостижимым, как это человек может сесть и написать тысячу страниц. Я даже и ста не мог себе представить. С другой стороны, в ушах у меня все еще звучит голос деда: Вся эта писанина — бред и бессмыслица. Тогда зачем же он исписывает этим бредом тысячи страниц? Деду вообще часто приходили в голову самые немыслимые идеи, но он всегда чувствовал, что при столкновении с действительностью они неминуемо потерпят крах. Поэтому любил повторять: мы все потерпим крах. Эта мысль и для меня стала основной жизненной позицией. Само собой, я тогда и понятия не имел, что такое «крах», что значит «потерпеть крах», что это вообще может значить. Хотя уже в ту пору сам терпел в школе один крах за другим, причем с удивительной последовательностью и невероятным постоянством. Все мои старания оставались втуне, все мои попытки исправиться гибли в зародыше. Учителя не проявляли ко мне никакого терпения и еще глубже заталкивали меня в болото, из которого им бы следовало меня вытащить. Они пинали меня, где только могли. Им тоже нравилось обзывать меня Австрияком, они мучили, они днем и ночью преследовали меня этим прозвищем, в голове у меня все перемешалось. Я уже не мог правильно ни сложить, ни поделить числа, я уже не соображал, где верх, а где низ. Почерк у меня был такой, что после сдачи письменной работы меня каждый раз разносили в пух и прах, как образчик беспримерной расхлябанности и небрежности. Не проходило дня, чтобы меня не вызвали к столу учителя и не поколотили камышовой палкой. Я понимал, за что, но не понимал, как это получилось. Вскоре меня причислили к группе так называемых «отсталых», и те сочли меня таким же тупицей, какими были сами. Положение сложилось безвыходное. Группа «высоколобых» избегала моего общества. И вскоре я осознал, что не принадлежу ни к той, ни к другой группе, не подхожу ни тем, ни другим. Помимо всего прочего, у меня не было влиятельных родителей, я происходил из семьи бедняков, к тому же еще и пришлых. У нас не было своего дома, мы снимали квартиру, этим было все сказано. Жить не в собственном доме, а в квартире, снятой по найму, в Траунштайне означало гражданскую смерть. У нас в классе учились трое сирот, с ними я чувствовал себя как свой среди своих. Из сиротского дома, расположенного на той улице, что спускалась в долину реки, этих троих каждое утро приводила в школу монашка; все трое держались за руки, все трое были одеты в грубые серые штаны и куртки, похожие на те, что носят обитатели тюрьмы. Головы их всегда были обриты наголо; остальные ученики вообще не замечали их присутствия, они были здесь лишними, и все предпочитали попросту не иметь с ними дела. На переменах дети состоятельных родителей с аппетитом уплетали бутерброды с толстым слоем масла, заедая их огромными яблоками, а сиротам, моим товарищам по несчастью, так же, как и мне, приходилось довольствоваться куском черствого хлеба. Мы четверо как бы составили молчаливый заговор. Я и впрямь весьма последовательно терпел одно крушение за другим и постепенно прекратил попытки выкарабкаться. Дед тоже не видел выхода. Но общение с ним успокаивало, поэтому я при первой возможности пускался во весь даос через площадь Таубенмаркт, вниз по так называемой Шнитцельбаумерштигле к газовому заводу и мимо него в Эттендорф. Добегал я за четверть часа. И, тяжело дыша, падал в объятия деда. В то время как Шорши, который учился в Зурберге — Эттендорф административно относился к Зурбергу, а не к Траунштайну, — еще трудился в поте лица, я вместе с дедом выходил на вечернюю прогулку. Мать моя никогда не училась в школе, ни в частной, ни в муниципальной, ведь ей была предназначена карьера прима-балерины, и в детстве у нее был один-единственный учитель — мой дед, занимавшийся с ней дома. Почему же я был вынужден ходить в школу? Этого я не в силах был понять. Я не понимал жизни, я ничего не понимал, я вообще уже ничего не соображал. Я слушал, что говорил дед, но это отнюдь не помогало мне как — то наладить отношения с учителями. Я был не так глуп, как остальные, но совершенно не способен учиться в школе. Мое полное безразличие ко всему, что там преподносилось, все больше подталкивало меня к пропасти. И хотя теперь дед был здесь и Эттендорф стал моей Святой горой, куда я каждый день совершал паломничество, я тем не менее с каждым днем все безнадежнее барахтался в сетях школы, в снастях учителей. Вот-вот задохнусь, думал я. И однажды повернул у ворот школы вспять, додумался до покупки перронного билета. За десять пфеннигов, брошенных в автомат, я получил билет, прошел через контроль и сел в первый попавшийся поезд. Оказалось, что он направляется в Вагинг, то есть проезжал прямо под горой, на склоне которой стоял дом деда и бабки в Эттендорфе. Глядя в окно, я плакал. Паровоз пыхтел и плевался паром, словно выбивался из сил. Путь его пролегал сквозь леса, нырял в ущелья, пересекал луга и болота. Мысленно я видел свой класс и свое пустующее место. Описав плавную дугу, обрамленную тополиной аллеей, поезд прибыл в Вагинг. Теперь уже третий урок начался, подумал я. И представил себе учителя: от злости он так раздулся, что стал похож на чудовище из сказки. Вагинг был тихий, сонный городок, который пользовался известной популярностью лишь из-за озера, неглубокого и потому всегда более или менее теплого. До чего же тоскливо здесь было! Берега сплошь заросли камышом, а войдя в воду, еле переставляешь ноги в буроватой жиже. Однако на меня произвело впечатление, что в такую дыру, которая навеяла на меня еще большую тоску, была проложена особая ветка, по которой ходил поезд с вагонами не только третьего, но и второго класса. Наверно, этот городок имеет какое-то значение, сказал я себе, которое при поверхностном взгляде незаметно. На обратном пути я применил тот же трюк с перронным билетом, то есть получил его в автомате и беспрепятственно проследовал мимо контролера. Я знал, что кондуктор всю дорогу сидит на площадке последнего вагона и не проверяет билеты у пассажиров. Если бы он появился, я бы укрылся в туалете, но этого не случилось. Приблизительно к тому времени, когда кончаются занятия в школе, я вернулся домой. Мать ничего не знала о моей поездке. Я бросил ранец на кухонную скамью и сел обедать. Но играл свою роль, видимо, не слишком убедительно, потому что мать тут же заподозрила неладное. В конце концов я сознался в содеянном. Но прежде чем мать схватилась за плетку, всегда лежавшую под рукой на кухонном буфете, я вскочил и присел на корточки в углу возле двери. Она хлестала меня до тех пор, пока одна из сестер Пошингер не прибежала к нам снизу, чтобы выяснить причину душераздирающих воплей. Это была старшая, Элли. Мать перестала меня бить, но плетка в ее руке еще дрожала; Элли спросила, что я опять натворил, она и вправду считала меня ужасным ребенком, бедокуром, как она выразилась. Встав рядом с матерью, как бы взяв на себя роль ее помощницы, Элли несколько раз повторила слово бедокур. Оно поразило меня в самое сердце. С этой минуты я стал бояться старшей из сестер Пошингер. Элли была девушка сильная, богатырского сложения, но бесконечно добрая, чего я знать не мог. Она первая из сестер вышла замуж и потеряла мужа через несколько недель после свадьбы — он погиб на войне. Случилось так, что последним, кто его видел, был мой отчим, который, как и муж Элли, вместе со своей частью оказался в Черногории. Отчим часто подсаживался к Элли, когда ей очень хотелось поплакать вволю, и говорил: он как раз выглянул из своего укрытия. После чего Элли неизменно разражалась рыданиями. Я был самым одаренным и в то же время самым неспособным — во всем, что касалось школы. И таланты мои отнюдь не способствовали успешному постижению школьной премудрости, скорее наоборот, они в высшей степени этому препятствовали. В сущности, я был гораздо более развитым ребенком, чем все остальные, — учебный материал, проработанный мной в Зеекирхене, по объему намного превосходил тот, который успели усвоить мои однокашники; вся моя беда заключалась в неспособности преодолеть прямо-таки болезненное отвращение к школе, годами внушаемое мне дедом, а его утверждение, что школы — это рассадники глупости и безнравственности, представляло все, что я думал по поводу школы, в определенном свете и являлось для меня единственной и непреложной истиной. Мать беседовала обо мне с учителями, и все они в один голос пророчили мне полный крах. Она все сваливала на наш переезд, а дед взял под защиту не школу, а меня. Каждый божий день я спускался в ад, то есть в школу, чтобы после нее вернуться домой, на Шаубургерштрассе, то есть в чистилище, а потом бежать на Святую гору к деду. Высшим счастьем для меня было ночевать там. Школьные принадлежности были у меня с собой, и утром я прямо со Святой горы бежал прямиком в ад. Черти измывались надо мной со все возраставшим бесстыдством. В это время Австрия вдруг присоединилась к Германии, и слово «Австрия» больше нельзя было произносить вслух. Здесь, в Траунштайне, люди уже давно при встрече говорили не «Добрый день!», а «Хайль Гитлер!» и в воскресенье улицы были заполнены не только богомольцами в черном, но и горлопанами в коричневом, которых в Австрии я никогда не видел. На так называемый окружной съезд НСДАП в 1939 году в Траунштайн съехались десятки тысяч коричневорубашечников, они маршировали по городской площади, и сотни знамен национал-социалистских организаций реяли над их головами; они распевали «Хорста Весселя» и «Дрожат одряхлевшие кости». В разгар празднества, на которое я, жадный до всяких зрелищ, побежал ранним утром, боясь что-нибудь пропустить, должен был выступить с речью гауляйтер Гислер из Мюнхена. Я и сейчас еще вижу, как Гислер поднимается на трибуну и начинает дико вопить. Я не понял ни слова, потому что из громкоговорителей, установленных вокруг площади, несся лишь оглушительный треск. Внезапно он запрокинулся и, словно восковая кукла, рухнул за трибуну. В толпе сразу пронеслось, что гауляйтера хватил удар. Десятки тысяч стали расходиться. На площади царил полный порядок. По радио вечером передали официальное сообщение о смерти гауляйтера Гислера. Во время этого съезда меня еще не зачислили в так называемый юнгфольк — подготовительную ступень гитлерюгенда. Но вскоре это произошло. Согласия моего никто не спрашивал. Просто мне, как и многим моим сверстникам, приказано было явиться во двор реального училища, расположенного рядом с тюрьмой, и построиться в шеренги перед так называемым фенляйнфюрером. Юнгфольк имел свою форму: черные вельветовые штаны, коричневые рубашки, на шее — черный галстук, концы которого на груди продевались сквозь плетеное кожаное кольцо, и в довершение всего — белые гольфы. Бабушка, решив, что штанам не обязательно быть черными, заказала мне в магазине готового платья Тойфеля на городской площади, лучшем магазине в городе, где держали и портного для подгонки, вельветовые штаны коричневого цвета — просто потому, что коричневый ей нравился больше. Когда я появился во дворе реального училища — единственный среди всех новых членов юнгфолька не в черных штанах, как все, а в коричневых, фенляйнфюрер отвесил мне оплеуху и прогнал прочь, наказав в следующий раз явиться в черных штанах. Спешно были изготовлены черные штаны. Юнгфольк стал мне еще противнее, чем школа. Очень скоро мне до смерти надоело распевать во все горло одни и те же дурацкие песни и маршировать по одним и тем же улицам, печатая шаг и громко вопя. Так называемую военную подготовку я ненавидел всей душой и совершенно не годился для военных игр. Родные заклинали меня смириться и выполнять все, что требуется, они не сказали почему, и я послушался — ради них. Я привык большую часть времени быть предоставленным самому себе, я ненавидел человеческое стадо, питал отвращение к толпе, к хоровому реву сотен и тысяч глоток. Единственное, что мне понравилось в этой организации, была коричневая, абсолютно влагонепроницаемая плащ-палатка. Что она тоже была коричневая, то есть национал-социалистская по цвету, для меня не имело никакого значения. Дед сказал: юнгфольк — мерзость, но ты обязан в него вступить, отнесись к моему пожеланию всерьез, даже если тебе это будет стоить неимоверных усилий. Все, что было связано с юнгфольком, вызывало у меня отвращение. И только состязания в беге были моей единственной отрадой. На всех дистанциях — 50, 100 и 500 метров — я всегда был первым. Состязания проводились дважды в год — и дважды в год я был окружен всеобщим восхищением. Я поднимался на пьедестал почета, меня приветствовали, и фенляйнфюрер прикреплял мне на грудь медаль победителя. После чего я гордо шествовал домой. Медаль ограждала меня от расправ. Я получил несколько таких медалей. Даже на состязаниях по плаванию я однажды оказался победителем и тоже получил медаль. Но мое отвращение к юнгфольку и царящей там тирании эти знаки отличия не ослабили ни в малейшей степени. Став чемпионом по бегу, я мог позволить себе больше, чем другие. И я не преминул этим воспользоваться. Ведь и бегал-то я с такой скоростью только от страха, смертельного страха. После получения первой медали мучения мои слегка уменьшились. Но все равно меня тошнило от всей этой муры. В политике я еще ничего не смыслил, мне просто не по вкусу было все, что имело отношение к юнгфольку. Однако чемпионство в беге ценилось только там, и всеми вытекающими из него преимуществами можно было воспользоваться тоже только там, в школе и знать ничего не знали обо всем этом. И мое положение в школе было по — прежнему ужасным. Если я неловко выбрасывал руку в германском приветствии, я получал оплеуху. Если засыпал от усталости на уроке немецкого, получал десять смачных ударов по пальцам. В наказание за прегрешения мне приходилось десятки страниц исписывать одной и той же фразой: Я должен быть внимательным. Мучители мои отличались чрезвычайной изобретательностью. Но в этой роли выступали не только учителя — соученики измывались надо мной с не меньшим усердием. Может, я кажусь им задавакой? — думал я. Или наоборот — трусливой овцой? Куда ни кинь, все клин. В это время на воспитательном горизонте появилась новая грозовая туча. Примерно два раза в месяц к нам домой приходила госпожа доктор Попп, жена главного врача городской больницы, жившая недалеко от этой больницы; доктор Попп приносила нам в большой кожаной сумке ношеные носки, белье и прочее, а также так называемый «витаминный пирог». Доктор Попп всегда была затянута в строгий костюм, а ее гладкие волосы собраны в большой пучок на затылке. На Мариенштрассе у нее была своя контора на втором этаже. И когда я приходил за получением «доброхотного даяния», она восседала за письменным столом и оглядывала меня с ног до головы. В Траунштайне нас занесли в списки бедняков, нуждающихся в социальном вспомоществовании. Я боялся этой женщины и поначалу, оказавшись с ней лицом к лицу, не мог выдавить из себя ни слова. И меня с души воротило при мысли, что, получив это самое даяние, нужно ее вежливо поблагодарить. Я трясся от злости, когда в очередной раз надо было отправляться к госпоже доктор Попп, и еще сильнее трясся от унижения, получая из рук этой госпожи милостыню. От чужого белья меня мутило, «витаминный пирог» застревал в горле. Но мать ничего не имела против госпожи доктор Попп. Ты должен вести себя как можно вежливее с этой дамой, сказала она. Деда, обитающего на Святой горе, такие мелочи не касались, зато я уже задыхался под грудой этих мелочей. Груда все росла, я чувствовал себя как бы заживо погребенным. И все же госпожи Попп я боялся больше смерти — что-то, видимо, чуял, хотя и не мог точно сказать что. И не ошибся. В один прекрасный день госпожа доктор Попп явилась к нам домой и сказала матери, что намерена отправить меня на отдых. Дом отдыха находится в густом лесу. Мальчику необходимо переменить обстановку. К моему величайшему огорчению, мать восприняла предложение госпожи Попп с восторгом. Она рассыпалась в благодарностях и от избытка чувств несколько раз пожала руку этой дамы, беззастенчиво сверлившей меня злющими глазами. Только госпожа Попп ушла, я хотел было крикнуть: Нет, ни за что! но сил даже на это не хватило. Наверно, мать восприняла эту новость в первую очередь как облегчение для себя — на какое — то время я исчезну с ее глаз. Она была уже не в состоянии справляться со мной в одиночку. Ей никак не удавалось меня приструнить, что ни день между нами происходили скандалы, иногда кончавшиеся разбитым окном в кухне — поняв, что плетка уже не дает желаемого эффекта, мать выходила из себя, швыряла в окно чашки и кастрюли. Я и сам видел, что довел ее до точки, и сейчас ни в чем ее не виню. Она уже давно потеряла надо мной власть. И вконец измучилась, безуспешно борясь с собственным сыном. Так что перспектива избавиться от меня на некоторое время была ей по сердцу, хоть и не делала ее счастливой. Я же был всем этим просто подавлен и никак не мог взять в толк, как это родная мать может послать свое дитя куда-то к черту на рога. Еще больше огорчило меня, что дед тоже не возражал против этого отдыха в лесу. Он видел госпожу Попп всего один раз, да и то мельком, и нашел ее отвратительной, однако сказал: Эта женщина хочет тебе добра. Я остался в полном одиночестве. Мрачные мысли вновь навалились на меня, и я опять стал подумывать о добровольном уходе из жизни. И если не выпрыгнул из чердачного окошка, не повесился или не отравился снотворными таблетками матери, то только потому, что не хотел причинить горе деду — он бы счел себя виновным в моей смерти. Только из любви к деду я не наложил на себя руки в детстве. Сделать это мне было легче легкого, жизнь, в общем и целом, давно уже казалась мне неподъемным грузом, все время норовившим меня раздавить. В последний момент я пугался и вверял себя своей судьбе. Срок отъезда к месту отдыха приближался, белье было выстирано, одежда вычищена, ботинки отнесены к сапожнику, чтобы как-нибудь их залатать. Место это называлось Заальфельден и находилось в горах недалеко от Зальцбурга, то есть вообще недалеко. Накануне отъезда доктор Попп явилась к нам с большой картонной табличкой на шнуре, которую я должен был перед дорогой повесить себе на шею, чтобы картонка пришлась мне на грудь и была отчетлива видна. На картонке была написана моя фамилия и станция назначения. Всего-то два часа езды, сказал дед. Местность живописная, вот увидишь, поездка доставит тебе удовольствие. На самом деле все было иначе. Поезд поехал не по направлению к Зальцбургу и Заальфельдену, а по направлению к Мюнхену и Заальфельду, что в Тюрингии. Родные прочли надпись на картонке лишь мельком, отъезд происходил вечером, уже в темноте, я попал в ловушку. Траунштайн исчез из виду, вскоре мы миновали болота и торфяники по берегам озера Химзе и покатили на запад. Я еще никогда не ездил в таком роскошном вагоне с мягкими сиденьями, поезд набирал скорость почти бесшумно, поначалу я еще как-то владел собой, но потом шок, причиненный известием, что мы едем не в Заальфельден, а в Заальфельд, сделал свое дело, и я разразился слезами. В ушах еще звучали прощальные слова: дядя Фаральд навестит тебя через две недели; все было обманом, а может, и западней. Что такое Тюрингия, я понятия не имел, знал только, что это где-то далеко на севере. Со мной стряслась беда. Если мои родные знали, что речь идет не о Заальфельдене, а о Заальфельде, они меня предали и подло обманули; если не знали, все равно виноваты передо мной в непростительном невнимании и безразличии. Теперь я был готов поверить в любую гадость с их стороны. Я проклинал их и сам в эти минуты предпочел бы умереть. Убитый горем, удалялся я глубокой ночью от дома, явившего мне свой подлинный и отвратительный облик. Деда я тоже включил в число тех, на кого обрушил свои подозрения и проклятия. Товарищи по несчастью, заполнявшие и то купе, в котором я сидел, и многие другие купе красного моторвагонного поезда, страхов моих, видимо, не разделяли и, судя по всему, наоборот, пребывали в полном восторге от поездки. Для большинства она была вообще первой поездкой по железной дороге, в то время как для меня это давно стало привычным делом — в последнее время, чтобы не ходить в школу, я много раз садился в какой-нибудь поезд и ехал куда придется, с перронным билетом или без, мне все время везло, я ни разу не попался и благодаря этим поездкам познакомился со всеми железнодорожными линиями, отходящими от Траунштайна, в том числе и с линией на Мюнхен. В моих глазах родные не имели права рассчитывать ни на малейшее снисхождение, ибо, сознательно или нет, тяжко провинились передо мной; я был до глубины души потрясен той легкостью, с какой они перепутали Заальфельден с Заальфельдом, когда отправляли якобы горячо любимого сына и внука в дальнюю дорогу, а фактически в страшную неизвестность, не удостоверившись, куда меня на самом деле везут. Сопровождавшая нашу группу девушка со свастикой просунула голову в дверь купе и пересчитала нас. Потом заметила, что я плачу. Мальчики не плачут, сказала она, никто не плачет, один я, все веселы и довольны поездкой, она и в самом деле замечательная, только я один недоволен. Таков был первый упрек. Потом она заметила, что я в отличие от других детей не захватил из дому никакой еды. Бедняга! — воскликнула она. Что у тебя за родители, ничего не дали с собой в дальнюю дорогу. Что за родители, повторила она. И пронзила меня в самое сердце. Я просто не мог сказать ей, что мои родные думали, будто мы едем в Заальфельден возле Зальцбурга, а туда всего два часа езды, что они ничего не знали про Заальфельд в Тюрингии. Сжалившись над беднягой, каким я вдруг оказался, ребята сложили в кучу кто что мог, и в итоге у меня получилось больше яблок и бутербродов, чем у остальных. Все дети были родом из юго-восточных районов Верхней Баварии, лица у них были бледные — дети бедняков, они и говорили на своем грубом диалекте, и одеты были бедновато, без намека на какой-то вкус. Едва поезд тронулся, как все принялись жевать. Бедняга, сказала мне девушка со свастикой, крепко сжала мои руки своими ладонями и долго не отпускала. И я перестал плакать — не потому, что почувствовал себя увереннее под ее защитой, а просто на душе было так невыносимо гадко, что я вдруг успокоился. И, как все, принялся за еду. Нам сказали, что в Мюнхене у нас пересадка, нас разместят на ночь по частным квартирам, а на следующее утро поедем дальше — через Бамберг и Лихтенфельс до Заальфельда. В конце концов любопытство взяло верх над отчаянием, и я жадно уставился в окно. Подъезжая к Мюнхену, я увидел, что ночное небо над городом разрезано на части лучами бесчисленных прожекторов — д ля противовоздушной обороны. Такого зрелища я еще никогда не видел. Все как зачарованные прижались к окну, с азартом следили за каждым лучом, ощупывавшим ночное небо. В ту пору на Мюнхен еще не падали бомбы. Это ночное небо в перекрестьях световых полос было моей первой встречей с войной. А ведь отчима мобилизовали намного раньше и отправили для начала в Польшу, но меня это как-то не особенно взволновало. Зато ночное зрелище произвело неизгладимое впечатление. В Мюнхене пятерых из нас разместили на ночлег в квартире, где пожилая женщина накормила нас ужином. Потом мы улеглись спать в комнате со стеклянной дверью, обклеенной красивыми старинными обоями с восточным рисунком. Ночь я, понятно, провел без сна. И к счастью. Потому что впервые за долгое время — благодаря тому, что не смог или не захотел заснуть — в ту ночь я не намочил простыни. Ведь я давно уже мочился в постель, мало того что бедокурил, теперь я еще и мочился в постель. Дома не проходило ночи, чтобы я не проснулся на мокрой простыне — замирая от ужаса, как легко догадаться. Это настоящая болезнь, имеющая вполне определенные причины, но я ничего обо всем этом не знал. Просыпаясь, я уже чувствовал себя глубоко несчастным. Я дрожал от страха. А поднявшись, всегда пытался прикрыть одеялом свой позор, но мать в бешенстве срывала одеяло и хлестала меня мокрой простыней по лицу. Это длилось месяцы, складывалось в годы. Я был обречен носить еще одно прозвище, почти смертельное для меня: писун! Возвращаясь из школы, я уже на середине улицы видел простыню с большим желтым пятном, красовавшуюся в нашем окне. Мать вывешивала мои мокрые простыни то в окне, выходившем на Шаумбургерштрассе, то в другом — на Таубенмаркт; чтоб тебя наконец проняло — пускай все видят, что ты такое! — говорила она. Это унижение меня доконало. Время шло, дела мои складывались все хуже. Просыпаясь, я каждое утро обнаруживал, что опоздал. Помнится, много лет я не только мочился в постель, но и днем поминутно оказывался в мокрых штанах. Зимой, не решаясь явиться домой со своим позором, я часами кружил по городу, дрожа от холода и надеясь, что белье таким манером высохнет; но надежда никогда не сбывалась. Кончилось дело тем, что ляжки в паху стерлись до крови и воспалились. Каждый шаг причинял боль. И случалось это со мной в любой обстановке — в церкви, на лыжне, всегда и повсюду. Если я шел исповедоваться — мать иногда заставляла, — то это случалось, когда я стоял на коленях и перечислял свои грехи. Выходя из исповедальни, я видел на полу лужу и сгорал от стыда. Случалось это и у ворот школы, и перед разговором с так называемым вышестоящим лицом. А также каждую ночь. Как сейчас помню, мать говорит этой Попп: Он мочится в постель, я в полном отчаянии. Сдается мне, что эти слова и были причиной отправки меня в Заальфельд. Вся площадь Тауменмаркт и вся улица Шаумбургерштрассе знали о моем позоре. Ведь для моего устрашения мать каждый день вывешивала этот флаг. Втянув голову в плечи, я понуро брел из школы домой, а там на ветру уже вовсю развевалось свидетельство моего позора. Потому-то я и робел перед всеми; пусть я даже ошибался, но мне казалось, что все поголовно знают о моем грехе. Само собой, он случался со мной и во время занятий в школе — если не до того, то есть еще у ворот. А здесь, в Мюнхене, я впервые за долгое время не помочился ночью в постель. Простыня была сухая. Но этот раз недолго оставался единственным и последним. Теперь-то я знаю, что все, казавшееся мне в те годы противоестественным, ужасающим и из ряда вон выходящим, на самом деле было абсолютно естественным следствием обстоятельств моей жизни. Когда мать в этой связи призналась нашему «домашнему доктору» по фамилии Вестермайер, что совершенно растеряна и не знает, что со мной делать, тот лишь пожал плечами. Когда я болел, толстый доктор Вестермайер наклонялся ко мне, не вынимая зажженной сигары изо рта, и прижимался огромной потной головой к моей грудной клетке. Врачи не умеют помочь больному, они умеют только констатировать болезнь. Как-то раз мне повезло — ощутив позыв, я вовремя проснулся, вылез из постели и успел добежать до уборной. А утром выяснилось, что я перепутал дверь уборной и дверь бельевой кладовки — они были почти одинаковые. Я был сокрушен вдвойне и бит немилосердно. Ночь в Мюнхене была заполнена всеми страхами, какие только могут родиться в душе такого ребенка, каким был я. Ранним утром мальчишки с картонными табличками на груди набились в купе скорого поезда, отправлявшегося в Берлин. Линия Мюнхен-Бамберг-Лихтенфельс и далее еще не была электрифицирована, поезд тащил огромный паровоз фирмы «Борзиг», и во время всей поездки вид за окном был закрыт полосой черного вонючего дыма. Стоило поезду остановиться, как мы прилипали к окнам. Мы уже знали друг друга по именам, знали, откуда кто родом, кто у кого родители, чем занимаются члены семьи. А почему твоя фамилия Бернхард, когда отец у тебя Фабиан? — спросили у меня и тут. Мне уже тысячи раз приходилось выслушивать этот вопрос. Я объяснял, что отец у меня не родной, а отчим и что он не стал переписывать меня на себя. Если бы он меня переписал — так это называлось официально, — фамилия у меня была бы Фабиан, как у него, а вовсе не Бернхард. Настоящий же мой отец хоть и жив, но я не знаю, где он, и, в сущности, вообще ничего о нем не знаю. Я никогда его не видел. Все, что я о себе рассказал, моим слушателям казалось диким и непонятным, но своей необычностью как-то поднимало меня в их глазах. Кроме всего прочего, у меня еще был дедушка, писатель, дедушку я любил больше всех на свете. Они понятия не имели, что такое писатель. Их дедушки были кровельщиками или каменщиками. Я объяснил, что писатель пишет рукописи. Но и слово «рукопись» они тоже никогда не слышали. Я понял, что не стоит вдаваться в подробности. На перроне в Заальфельде мы воссоединились с другими группами, набралось человек пятьдесят или даже больше, все построились в колонну по трое и зашагали за нашей девушкой со свастикой. Мне показалось, что она не спускает с меня глаз, и я решил, что она знает, кто я такой и что я такое — гадостный субъект, бедокур, писун и так далее. Я не смел глядеть ей в глаза. Знают ли мои родные, что я нахожусь в Заальфельде, а не в Заальфельдене? Открытка, которую я, как и все остальные, послал домой, чтобы их успокоить, на следующий же день по приезде в Заальфельд, только через неделю, как потом выяснилось, открыла им глаза. Они очень перепугались. Они совершили ошибку, которую я всю жизнь не мог им простить. Доктор Попп сказала правду: детский дом отдыха бы расположен прямо в лесу, на большой поляне; часть здания представляла собой старинную фахверковую постройку с множеством фронтонов и башенок — вероятно, когда-то здание использовалось как охотничий замок. Но в действительности было не домом отдыха для детей, а колонией для трудновоспитуемых подростков, как стало мне известно теперь, сорок лет спустя, после посещения тех мест. На первый взгляд казалось, будто я попал в райское местечко. В доме было много маленьких комнат с двухэтажными кроватями, мне велели занять верхнюю. День начинался с поднятия флага со свастикой, который до наступления темноты развевался на мачте, стоявшей посреди двора. Нам полагалось построиться вокруг мачты и, когда флаг взовьется, выбросить вперед руку и хором крикнуть «Хайль Гитлер!». С наступлением темноты все повторялось — флаг спускался, мы стояли в том же порядке и, когда флаг был внизу, выбрасывали вперед руку и кричали «Хайль Гитлер!». После подъема флага мы строились в колонну по три и строем покидали двор. В строю нам полагалось петь, и мы пели песни, которые разучили в первые же дни, сейчас уже не помню, какие именно, но чаще других мы пели песню, в которой все время повторялось слово Штайгервальд. Места здесь были красивые, хотя и не чересчур. Кормили хорошо. У нас было два воспитателя, которые занимались нами с того момента, когда девушка со свастикой передала им нас с рук на руки. Воспитание началось лекцией на тему «Точность, опрятность и послушание». Нас наставляли, как правильно поднимать руку при германском приветствии и прочее в том же духе. Мне не повезло — в первую же ночь обнаружили мой порок. В Заальфельде с писунами поступали так: мою простыню с большим желтым пятном посередине вывесили для всеобщего обозрения в столовой и объявили, что простыня эта моя. Вдобавок проштрафившегося лишали так называемого сладкого супа или оставляли вообще без завтрака. Сладкий суп — кашицу из молока, муки и какао — я очень любил, так что чем чаще меня лишали этой кашицы — а это случалось чуть ли не каждый день, — тем больше мне ее хотелось. В общем, все время, проведенное в Заальфельде, я мечтал о сладком супе, поскольку излечиться от недержания мочи так и не удалось. Мне давали глотать какие-то лекарства, но все без толку. Я был совершенно подавлен: что ни утро меня ожидало созерцание собственной простыни с пятном посередине и лишение сладкого супа. Я стал отверженным — те мальчики, с которыми я было подружился в первые дни, теперь от меня отвернулись. Исподтишка все за мной наблюдали — подозрительно и не без злорадства. Никто не хотел сидеть рядом с писуном, никто не хотел становиться с писуном в пару, а тем более спать с ним в одной комнате. Я вдруг оказался в таком полном одиночестве, в каком еще никогда не был. Раз в две недели нам разрешалось написать домой, но письмо должно было содержать только приятные вести. Теперь даже представить себе нельзя, в каком отчаянии я тогда жил. При подъеме флага я вместе со всеми орал на голодный желудок «Хайль Гитлер!», вместе со всеми маршировал и распевал песню «Штайгервальд». Я опять попал в ад. Но здесь у меня нашелся товарищ по несчастью. Звали его Квеенбергер, я не забуду это имя до конца дней своих. Ноги и руки у него были изуродованы так называемой английской болезнью, или попросту рахитом. Истощен он был до крайности. Это было самое жалкое существо, какое только можно себе представить, и нельзя было без сострадания смотреть, как он старается вместе со всеми кричать «Хайль Гитлер!» и шагать в строю. С ним каждую ночь случалось куда худшее, чем со мной: он марал простыни. До сих пор во всех подробностях помню ужасную картину: в умывалке, расположенной в подвальном этаже, Квеенбергеру обматывают замаранной простыней голову, а мне — тут же, рядышком — припудривают тальком воспаленные и стертые до крови места в паху. Я нашел наконец еще большего страдальца, еще более несчастную жертву. Воспитатели и воспитательницы, разумеется, иногда разговаривали с нами обоими и по-хорошему, но чаще они теряли самообладание и жестоко с нами расправлялись. Немецкий мальчик не плачет! А у меня в Тюрингии глаза, можно сказать, не просыхали. Об меня и Квеенбергера педагогическое мастерство наших воспитателей обломало зубы. Наше состояние не улучшилось, а только ухудшилось. Я тосковал по Траунштайну и главным образом, конечно, по Эттендорфу и дедушке, но до окончания моих мук прошли еще долгие месяцы. Само название «Тюрингия» и в особенности «Тюрингенский Лес» и поныне вызывают у меня страх. Три года назад по дороге в Веймар и Лейпциг я побывал в доме, где пережил пору безысходного отчаяния. Мне не верилось, что я его вообще найду. Но оказалось, что дом существует, причем нимало не изменился. Дети, живущие ныне в фахверковом здании, точно так же, как и мы, насаживали на столбы ограды перед входом мокрые ботинки для просушки. Та же картина, без изменений. Разве что дом теперь уже не окружен со всех сторон лесом — он вырублен, кругом одни поля. По дороге туда я спросил в Заальфельде — непохожем на тот город, что остался в моих воспоминаниях, — как проехать к бывшему дому отдыха для детей. От полицейских, несколько раз останавливавших мою машину, я и узнал, что то был не дом отдыха, а колония для трудновоспитуемых подростков. Мне разрешили ехать дальше. На моей машине был австрийский номер, это их настораживало. Когда-то, лет сорок назад, я жил в этом доме, сказал я человеку, у которого спросил дорогу, остановившись на городской площади. Он только покачал головой, повернулся и исчез. Я стоял и глядел на детские сапоги и ботинки, напяленные на столбы ограды; вдруг откуда-то вынырнул воспитатель. Вон там, в подвальном этаже, — умывалка, сказал я, воспитатель подтвердил. А там, наверху, спальни. Здесь столовая. Все как раньше. На мачте посреди двора развевался флаг ГДР. Воспитатель был молод; не успел он поговорить со мной и пяти минут, как его позвал высунувшийся из окна второго этажа коллега — очевидно, его непосредственный начальник. Я предпочел поскорее оттуда убраться. И продолжить прерванную поездку в Веймар и Лейпциг. Не надо было мне приезжать сюда, в обитель моего отчаяния, подумал я тогда. Теперь я думаю об этом иначе. Хорошо, что поехал. Еще одним доказательством больше, что ничего не меняется. Дни в этом доме были похожи один на другой. Утром шагали строем то в гору, то под гору — на север, юг, восток и запад. После обеда занятия по тем же предметам, что и в народной школе. И здесь я опять сидел как в воду опущенный. От матери и деда пришло несколько открыток, написанных от руки. Я так долго ревел над этими открытками, что они размокли и уже ничего нельзя было разобрать. Перед сном я прятал их под подушку. И засыпал, лелея в душе только два желания: чтобы на следующее утро мне дали сладкого супа и поскорее отправили назад, к дедушке. За несколько недель до отъезда из воспитательного дома девушки со свастикой разучивали с нами рождественское представление. Я должен был изображать ангела — роль сугубо второстепенная, мне ведь ничего важного не поручали. Вся она состояла из двух-трех фраз, но для меня и это было задачей. Всю жизнь мне стоило огромного труда выучить что-либо наизусть, даже самый короткий текст тут же вылетал из головы. Я и сейчас просто не представляю, как это актерам удается выучить длинную роль, иногда в сто страниц. Это навсегда останется для меня загадкой. Во всяком случае, тогда я приложил все усилия, чтобы за две или три недели выучить назубок эти несколько фраз. Генеральная репетиция прошла благополучно. Но на премьере, когда мое появление было уже неотвратимо, меня вдруг совершенно неожиданно толкнула в спину та воспитательница, которая и сочинила всю пьесу, — толкнула с такой силой, что я вылетел в зал. На ногах я, правда, удержался, но ни слова вымолвить не мог. От растерянности я раскинул руки — а значит, и крылья — в стороны, как полагалось по роли, но своих фраз так и не выдавил. Тогда сочинительница схватила меня за подол собственной розовой нижней юбки, служившей ангельским облачением, и утащила меня за кулисы. Я рухнул на скамью в проходе за сценой. Спектакль продолжался. Все шло как по маслу, только ангел подкачал. Он сидел на скамье в проходе и плакал, а в зале в это время опустился занавес и загремели аплодисменты. И еще одно воспоминание не поблекло с годами, воспоминание о едва ли не самом крупном событии тех месяцев: посещении пещеры под Рудольштадтом. На подъемнике мы въехали прямо в царство причудливых кристаллов. Больше я никогда в жизни не видел таких восхитительных красок. Передо мной раскинулся сказочный мир, мир самых затаенных грез. Мы и раньше находили большие кристаллы — они попадались то там, то тут в окрестностях нашей колонии. Несколько штук я даже прихватил с собой, возвращаясь в Траунштайн. И еще в одном мне повезло: в Заальфельде находилась знаменитая шоколадная фабрика «Мауксион». Повсюду на улицах здесь стояли автоматы, из которых за десять пфеннигов выскакивала плитка шоколада необычайной вкусноты. Карманные деньги поголовно всех детей неизбежно перекочевывали в эти автоматы. Нынче я вижу себя шагающим в строю по Тюрингенскому Лесу и поющим вместе со всеми так явственно, словно это было вчера, а не сорок лет назад. Во дворе мы чистили ботинки обувным кремом, который привезли с собой несколько мальчиков, прибывших сюда из Вены немного позднее нас. Вернувшись домой, я узнал, что у меня есть братец и его все любят. Через два года появилась сестренка, ее тоже все любили. Театр военных действий к тому времени переместился уже в Россию, и мой отчим воевал где-то между Киевом и Москвой. Дядя Фаральд присылал письма из Мушёэна и Нарвика. Он служил в горнострелковой части. И среди товарищей слыл завзятым шутником; по его словам, в больших залах деревенских общин в окрестностях Нордкапа над его шутками покатывались со смеху целые роты. Его перевели в штаб генерала Дитля. От прежнего коммуниста в нем ничего не осталось. Он присылал домой оленьи шкуры из Тронхейма и лосиные рога из-под Мурманска. На множестве снимков он был запечатлен в одежде лапландца. Когда дядя или отчим приезжали к нам в отпуск, я гордо вышагивал рядом с ними по нашей Шаумбургерштрассе. У обоих на груди красовалось по ордену. Мужчины призывных возрастов были рассеяны по северным, южным, западным и восточным фронтам, в тылу что ни день оплакивали новые сонмы погибших. Как по умершим, так сказать, штатским жителям города, так и по павшим на фронтах за отечество в городской церкви звонили в колокола. Пономарь Пфенингер, обитавший в крошечном домике, принадлежавшем церковной общине и расположенном прямо против церкви, страдал подагрой, скрючившей его пальцы, поэтому однажды он попросил меня позвонить за него. Мне пришлось всем телом повиснуть на веревке, чтобы колокол зазвучал. За каждый удар я получил пять пфеннигов. Подагра все сильнее одолевала Пфенингера, жители Траунштайна штабелями ложились во вражескую землю, мои финансовые дела шли в гору. Вдобавок и общая смертность из-за войны неслыханно возросла. Я уже не только звонил в колокола по усопшим, но и вывешивал на церковных дверях черные дощечки, на которых старик Пфенингер с трудом выводил мелом имя и возраст умерших или павших на фронте. Я любил бывать в его домике. Там мне не только вручали честно заработанные деньги, но еще и кормили чем — нибудь вкусным — жена старого Пфенингера отлично готовила. А так как меня еще ребенком тянуло к деньгам, то я беспрерывно забегал к старику и спрашивал, не умер ли еще кто. Все мне казалось, что мало. Когда черные дощечки оказывались исписанными до отказа, в моих карманах приятно позвякивало. Никаких угрызений совести я не испытывал. В газете «Мюнхнер нойесте нахрихтен», которую выписывала хозяйка дома, целые страницы были заполнены списками погибших на поле боя или от бомбежки. Это было время «террористических налетов», как именовались они в газетах. При сигнале воздушной тревоги мы, мало что понимавшие в этих вещах, спускались вниз, считая парадное достаточным укрытием, и там дожидались отбоя. Все сидели прямо у двери, ведущей из парадного в магазин похоронных принадлежностей. И я, глядя на десятки свисавших с полок длинных саванов, сшитых либо из дешевой креповой бумаги, либо из искусственного шелка, строил в воображении свой собственный мир ужасов. Черные вуали, черные пиджаки и юбки зловеще шевелились — сквозь щели в рамах в магазин тянуло свежим воздухом. Семья нашей хозяйки в эти годы переживала наивысший финансовый взлет. Но от денег было мало толку, потому что на них уже ничего нельзя было купить. Впервые в жизни мой дед получил значительную сумму — две его книжки были напечатаны, правда не в Германии, а в Голландии, о чем в семье говорили, таинственно приглушая голос до шепота; но на гонорар, который дед восторженно положил на книжку в окружной сберкассе, он не мог ничего купить. Однажды ему вдруг почудилось, что забрезжил какой-то шанс. В газете «Траунштайнер Цайтунг» он вычитал, что неподалеку от Рупольдинга продается мольберт. Писать красками — вот настоящее занятие для тебя, сказал он. Искусство есть искусство! Дед несколько раз отчеркнул объявление в газете красным карандашом. И мы с ним поехали на поезде в Рупольдинг. А там, спрашивая дорогу у встречных, нашли и дом, в котором нас ожидал предназначенный на продажу мольберт. В темных сенях стояла древняя, наполовину истлевшая развалина. Каково было наше разочарование! Но мы все же купили эту рухлядь. Нам сказали, что за ним писал еще знаменитый Лейбль. С большими трудностями мольберт был отправлен в Траунштайн. Дед заплатил за него наличными. По дороге домой, где — то возле Зигсдорфа, дед вдруг сказал: Может, живопись и есть твоя стезя. Ведь к рисованию у тебя всегда был талант. И вообще к искусству, добавил он. Как и договаривались, мольберт через несколько дней доставили по нашему адресу. В дороге он развалился на составные части. И вскоре пошел на растопку печи в большой комнате. О живописи больше речи не было. А я начал писать стихи. В них говорилось о войне и ее героях. Я почувствовал, что стихи плохие, и бросил это дело. Поскольку все вокруг только и говорили о героизме, мне вдруг тоже захотелось стать героем. И юнгфольк предоставлял для этого наилучшие возможности. Я добился блестящих показателей в беге на разные дистанции. Вероятно, моя спортивная слава постепенно проникла в стены школы, потому что там вдруг заметили мои медали — теперь я их носил и во время занятий; к моим словам начали прислушиваться. У меня было больше медалей, чем у всех остальных. И, сам того не подозревая, я уже слыл героем в своей школе. Я не стал ни более усидчивым, ни более внимательным, чем прежде, но оценки по всем предметам свидетельствовали о моих успехах в учебе. Слова физическая подготовка обладали магической силой. И я этим воспользовался. Отщепенец внезапно превратился в кумира. В эти же дни я, поначалу не заметив, как это произошло, перестал мочиться в постель. Теперь я был герой, а не какой-то там писун! Однажды я предоставил сотням школьников возможность напряженно следить за моими подвигами на гаревой дорожке. Я пробежал в рекордное время стометровку и тут же поставил рекорд в беге на пятьсот метров. Я получил сразу две медали. Зрители неистовствовали от восторга. Я чувствовал себя гладиатором. Ликование толпы тешило мое тщеславие, и я нарочно растягивал удовольствие. Но когда все ушли со стадиона, а мне пришло в голову еще немного побегать, то я вдруг поскользнулся и во всю длину растянулся на гаревой дорожке. Лоб и подбородок были разодраны в кровь. Я заковылял домой по разным глухим закоулкам и проходным дворам. Никто не попался мне навстречу, кроме Элли Пошингер. Вид у меня, наверно, был довольно жалкий. А ведь на следующий день победителя должны были чествовать! Элли тут же взялась меня лечить. Ясно помню, как она не долго думая взгромоздила меня на холодную плиту в кухне и начала очень ловко большими портновскими ножницами обрезать лоскуты кожи с моих коленок. Обработав открытые ранки спиртом, она буркнула: Ну вот, другое дело! — и обмотала ноги длиннющим бинтом, потом заклеила пластырем ранки на лбу и подбородке, тщательно их промыв. На следующее утро, во время чествования, я не посрамил славы героя, каким теперь и сам себе казался. Я вполне соответствовал общему представлению о всестороннем совершенстве. Мое геройство было наглядно продемонстрировано сверхъестественными размерами повязок, и носил я их с гордостью, стойко выдерживая нестерпимую боль, не выдавая себя ни единым стоном. Рубцы на коленях по сей день напоминают мне о давнем взлете моей спортивной карьеры. Так что Элли Пошингер обессмертила себя — по крайней мере пока я жив, этот след сохранится. Когда мне исполнилось одиннадцать, Инга Винтер, младшая дочка шорника, просветила меня по некоторым вопросам на задней веранде шорной мастерской своего отца — во всяком случае, попыталась просветить. У меня появилась подружка — вторая после Хильды Рицинг, о существовании которой я успел напрочь забыть и ничего не знал о ее дальнейшей жизни. С Ингой я ходил на речку, проделывал всякие головоломные трюки на перилах железнодорожного моста, вместе мы бегали и мимо теннисных кортов в Бад-Эмпфинг, откуда было уже рукой подать до лесного кладбища. Там я с интересом разглядывал монументальный семейный склеп Пошингеров. Внутри стояло прислоненное к граниту огромное фото Марии — той из сестер, что учительствовала в Бургхаузене; она была последней по времени из усопших и захороненных в склепе. Если под сводами склепа крикнуть, эхо такое, что жуть берет. С бабушкой я и раньше часто бывал в морге. Если пройти мимо кладбища, быстро разраставшегося в те годы, дорога сама приведет в деревню Ванг. Там я во время одной из первых велосипедных прогулок познакомился со старушкой крестьянкой, к которой потом до самого конца войны ездил за молоком, маслом и салом. Взамен я отдавал ей ненужные нам карточки на табак. Я любил эту старую женщину — в ее крошечном садике росли самые немыслимые цветы. Весь ее дом насквозь пропах какими-то таинственными пряностями, повсюду на подоконниках и комодах стояли большие банки с лечебными соками, повидлом и медом. Мой самокат фирмы «Штайр» переживал пору своего наивысшего расцвета. Я исколесил на нем, всегда ухоженном и сверкающем серебряной краской, ближние и дальние окрестности Траунштайна, доезжал до Тростберга в одну сторону и до Тайзендорфа — в другую. При мне всегда был рюкзак. Если удавалось набрать порядочно продуктов — а мне почти всегда везло, — дома меня, естественно, встречали с распростертыми объятиями. Дома у нас никогда не говорили о так называемых сексуальных проблемах, во всяком случае при мне. А Инга Винтер посвятила меня не только в тайны половой жизни: будучи дочерью уважаемого в городе человека, она имела доступ в дома других состоятельных горожан и брала меня с собой. Вскоре я знал здесь чуть ли не каждый дом также и изнутри. Летом мы с ней собирали клубнику в принадлежащем Винтерам саду неподалеку от казарм — наполняли доверху огромные корзины и наедались до отвала. Ее сестра Барбара, вторая по старшинству из пяти детей в семье, в эти годы училась в гимназии и считалась среди них самой способной. Однажды Барбара пошла в церковь и посреди службы тронулась умом: вдруг поднялась на кафедру и возвестила наступление дня великой радости. Ее отвезли в больницу, оттуда она попала в клинику для душевнобольных и сгинула навсегда. Кто поумнее, тому и свихнуться недолго, сказал по этому случаю дед. Так как деньги, которые теперь стекались к нему от различных издателей, не на что было потратить, он решил, что мне стоит обучиться игре на скрипке. Я стал брать уроки у одного скрипача, женатого на испанке — она была именно такая, какой я себе и представлял испанок: жгучая брюнетка с кокетливым завитком на лбу. Говорили, что некогда она была камерной певицей. Я вовсе не хотел играть на скрипке, я ненавидел этот инструмент, но дед спал и видел, что я стану когда-нибудь виртуозом. Он рассказывал мне о Никколо Паганини и вообще всячески восхвалял скрипачей с мировым именем. Перед тобой откроется весь мир, только представь себе, ты будешь играть в самых знаменитых концертных залах, в Вене, в Париже, в Мадриде и — почем знать? — возможно, даже в Нью-Йорке. А мне нравилось, когда на скрипке играли другие, но собственную игру я ненавидел всей душой и не в силах был тут что-нибудь изменить. Однажды — на душе было легко, дело шло к Рождеству, валил сильный снег — я нес учителю музыки плату за месяц обучения и на городской площади, сам не знаю почему, вдруг начал подпрыгивать на ходу. Пятимарковая монета вылетела из конверта с деньгами и нырнула в сугроб. Тщетно старался я ее найти. А в марте, когда снег растаял, я ее вдруг увидел. Сверкнув на солнце, она сама бросилась мне в глаза. Я потерял, я и нашел. Не помню уже, кому первому пришла в голову мысль поручить мне доставку хлеба постоянным покупателям булочника Хильгера — его лавка находилась прямо против нашего дома. Я начинал работу в половине шестого утра. В пекарне мне на спину водружали большой холщовый мешок, доверху набитый маленькими белыми мешочками. Эти мешочки с булочками, сдобами или солеными палочками с тмином — смотря по тому, что заказывали — я успевал до занятий в школе развесить на дверных ручках покупателей. За это я получал какую-то сумму на карманные расходы и шесть любых пекарных изделий по моему вкусу. Таким образом, ползавтрака не стоили нашей семье ни гроша. Раз в неделю я возил на двухколесной тележке большие буханки хлеба в духовную семинарию на холме за Хаслахом, что фактически было мне не под силу, но честолюбия у меня всегда было больше, чем сил. Правда, обратный путь с пустой тележкой, да еще в гору, был уже чистым удовольствием. Помню, мы с матерью летом везем на себе через весь город целую фуру, груженную древесной корой. Причем я считаю это позором и сгораю со стыда. Кору мы собирали в окрестных лесах на местах вырубок и потом зимой топили ею печь. Полчердака было завалено этой корой — там, наверху, она очень быстро сохла. Но чаще я ездил в лес один. Набивал фуру очень плотно и тащил ее с большим трудом. А на холме у казарм сам садился сверху и, направляя рулевой шест ногами, торжественно въезжал в город. Так делали многие, кого нужда заставляла. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Во время ярмарки на заливном лугу денег мне дома не давали — в отличие от Инги и других детей состоятельных горожан. Приходилось зарабатывать самому. И я часами простаивал у карусели, дожидаясь своей очереди вместе с другими крутить ее, сотни, а то и тысячи раз двигаясь по кругу, как знаменитый колодезный осел. При этом я не видел ничего, кроме узкой тропинки, протоптанной мною вместе с другими, такими же бедняками, как я. Заработав несколько монет, я пробовал стрелять в тире. А кататься на «чертовом колесе» боялся. Один-единственный раз рискнул, но голова сразу закружилась, и меня вырвало еще в воздухе. Так что я любовался им, стоя на земле. Любовался я и великим множеством стеклянных и фарфоровых ваз, а также марионеток и цилиндров, выставленных в качестве призов за стрельбу в тире. Как-то раз я целый день простоял за прилавком, продавая резиновые подметки. В награду за труд я получил с десяток этих подметок толщиной в сантиметр. Долгое время после конца войны мы все еще носили деревянные башмаки, подбитые этими подметками, — пора кожаных давно миновала. В городе гастролировал цирк Буша, и я решил, что стану укротителем. Но, увидев разинутые львиные пасти, тут же отказался от этой мысли. Почти каждую ночь бывали воздушные тревоги, в последнее время даже среди бела дня: целые тучи бомбардировщиков — иногда их насчитывалось больше ста — выстраивались над нашими головами, чтобы лететь дальше на Мюнхен и там сбросить свой смертоносный груз. Самое интересное теперь происходило в воздухе, при любой погоде. Все поглядывали на небо, прислушивались и жили в постоянном страхе. Однажды в ясный солнечный день — бабушка как раз сидела у нас на Шаумбургерштрассе за швейной машиной — раздался гул моторов большого соединения бомбардировщиков, и мы все высунулись из окна. Американские самолеты по шесть в ряд сверкали на солнце, держа курс на Мюнхен. Вдруг откуда-то сверху вынырнул немецкий самолет «Мессершмит-109» и за считанные секунды подбил один из серебристых колоссов. Мы с бабушкой видели, как бомбардировщик выпал из строя и прямо в воздухе со страшным взрывом развалился на три части, которые попадали на землю далеко друг от друга. Одновременно в небе появилось несколько белых точек — это летчики спрыгнули с парашютами. Зрелище было полно трагического смысла. Ибо на фоне голубого неба мы ясно видели, что несколько парашютов не раскрылись и черные точки устремились вниз быстрее, чем части взорвавшегося самолета. Но и те, что раскрылись, вдруг почему-то вспыхнули, моментально сгорели и вместе со своей ношей свалились на землю. Но остальные бомбардировщики как бы не заметили происшедшего и продолжали свой полет, держа курс на Мюнхен. Все это случилось далеко от города, так что взрывов мы не слышали. Бабушка поняла, что мы с ней можем увидеть еще кое-что из ряда вон выходящее, схватила меня за руку и потащила на вокзал. Мы с ней вскочили в поезд на Вагинг — она решила, что части сбитого бомбардировщика упали именно в той стороне. И оказалась права. Не доезжая одной остановки до Вагинга, мы увидели в Оттинге, на горе, обычно служившей местом паломничества, дымящиеся останки самолета. Одно крыло — огромное, длиной не меньше пятнадцати метров — упало прямо на свинарник, тот загорелся, и в огне погибли до сотни свиней. Когда мы с ней, тяжело переводя дух, взобрались на гору, там стоял немыслимый смрад. Дело было зимой, холод пронизывал до костей. От станции мы с бабушкой шли, увязая в глубоком снегу. Жители Огтинга толпились вокруг останков самолета и все время находили еще какие — то куски металла. В снегу чернели глубокие дыры, в которые провалились изуродованные трупы канадцев. Меня охватили ужас. Снег вокруг был забрызган кровью. Вон там рука, сказал я бабушке; рука была с часами. Зрелище войны перестало мне нравиться. Оборотная сторона его оказалась ужасной. Я больше не хотел видеть войну — нам, до тех пор наблюдавшим ее лишь издалека, она явила теперь свой страшный лик. Мы вернулись в Траунштайн. Я бросился к деду, ища у него утешения. Но ему нечего было мне сказать. Вечером он вместе с бабушкой сидел у радиоприемника и слушал передачу из Швейцарии. В конце февраля — начале марта мы с Шорши после школы вытаскивали промерзшие трупы косуль и их детенышей, погибших в эту зиму, из их последних убежищ. Мы выкапывали ямы и сбрасывали туда мертвых животных. Все свободное время я проводил в Эттендорфе. Когда сестра деда Розина умерла, он поехал в Хендорф на похороны. Последние годы он избегал появляться в родном гнезде. После поминок, происходивших в большой комнате родительского дома, Мария, младшая сестра покойницы, та самая вдова художника, которая объездила чуть ли не полсвета, начала произносить речь, причем постоянно называла самое себя немецкой женщиной. Воодушевившись своим новым идеалом, национал-социализмом, она буквально через слово вставляла «я, как немецкая женщина». Дед не мог этого вынести, вскочил с места и бросил ей в лицо: Знаешь, кто ты, ты не немецкая женщина, а немецкая свинья! Больше они с дедом не виделись. Национал-социализм их разлучил. У Марии потом был инсульт, ее парализовало, а под конец жизни она еще и умом тронулась. Когда я незадолго до смерти Марии навестил ее в Вене, она сидела в кресле, сделанном по ее заказу венским столяром, и бормотала что-то неразборчивое о своем любимом братце; за истекшее время брат давно умер. Вернувшись с похорон сестры Розины, чьи владения после ее смерти перешли к невестке по имени Юстина, дед, возмущенный состоянием умов на своей родине, воскликнул: Мои земляки — подлец на подлеце! На большинстве кладбищенских надгробий в Хендорфе было выгравировано слово национал-социалист. После войны поторопились сбить это отвратительное слово, но след и поныне заметен. И вновь объявление в газете стало причиной поворота в моей судьбе: «Траунштайнер Цайтунг» поместила рекламу торговой академии в Пассау. Как раз то, что тебе надо, сказал дед. Он купил два билета первого класса, и мы с ним отправились в Пассау. Но удобно сидеть на мягких диванах не пришлось — вместо этого мы простояли с ним около четырех часов кряду в битком набитом проходе. Поездка была мучением для нас обоих — все вагоны переполнены едущими в отпуск фронтовиками, других поездов в то время не было. Когда мы въехали в город, то увидели в окно унылые вереницы серых каменных домов, усеянных вывесками угольных лавок. Дед заранее снял для нас номер в знаменитом отеле «Пассауэр Вольф» на несколько дней. Но едва мы вышли на вокзальную площадь, он, удрученный всем виденным, заявил: Нет, этот город не для тебя, Пассау тебе совсем не подходит. На следующий день мы все же пошли в академию. И я сдал обязательный вступительный экзамен. Просто так, раз уж мы все равно приехали. Мне было тринадцать лет. Через два месяца после этой поездки, когда мы про Пассау давно и думать забыли, кошмарный город еще раз напомнил нам о себе: академия сообщала деду, что его внук выдержал экзамен с отличием. Дед схватился за голову и сказал: какое счастье, что ты не застрял в Пассау; в Зальцбурге, мне кажется, тебе будет намного лучше.

Александр Белобратов. Томас Бернхард: постижение

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, и этим человеком буду я. Жан Жак Руссо. Исповедь
Быть такого не может, чтобы человек рассказал о себе правду или позволил этой правде дойти до читателя. Марк Твен
Все, что я здесь описываю, — правда и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. Томас Бернхард
Австрийский прозаик и драматург Томас Бернхард (1931–1989), одна из центральных фигур западно-европейской литературы второй половины XX века,[12] обратился к жанру художественной автобиографии в середине семидесятых — на пике литературной ситуации, связанной с провозглашенной постструктурализмом «смертью автора» и восприятием реальности как некоей фикции, как функции текста. С 1975-го по 1982 г. он опубликовал пять повестей, в которых его, Томаса Бернхарда, детство и юность, его родственники и окружение, его историческое время и события внешней и внутренней жизни составляли главный предмет рассказа.

Давно и многими отмечено, что произведения Бернхарда в стилистическом и тематическом отношении обнаруживают существенное единство: его манера, принципы построения фразы, выбор эмфатических языковых средств, движение текста вокруг нескольких устойчивых понятий (смерть, жизнь, природа, наука, искусство), отбор протагонистов — все это выстраивается в определенную систему, имя которой — творчество Бернхарда. Это единство связано и с предельной упрощенностью и условностью его сюжетов, их педалированной фикциональностью. Содержание романов Бернхарда может быть передано несколькими словами. Так обстоит дело, к примеру, со «Старыми мастерами» (1985): некто Атцбахер приходит в Художественно-исторический музей в Вене, где ему назначает встречу его старинный знакомый, музыковед Регер, 82-летний старец, принадлежащий к слою обеспеченной буржуазии, человек очень образованный, прекрасно разбирающийся в музыке, живописи, литературе и т. п. Придя на час раньше, Атцбахер наблюдает за Регером, восседающим на скамейке в одном из залов перед картиной Тициана, — вот уже тридцать (!) лет подряд он приходит сюда через день. Наблюдая за Регером, Атцбахер мысленно воспроизводит его многочисленные монологи и высказывания. В конце книги, когда наступает назначенное время, Атцбахер подходит к Регеру узнает, — после некоторой словоохотливой прелюдии со стороны последнего, — что Регер приглашает его в театр, на «Разбитый кувшин» Клейста.

«Я и впрямь побывал вместе с Регером сегодня вечером в Бургтеатре ‹…› Постановка была ужасной».

Один немолодой человек, год назад потерявший жену, с которой прожил не один десяток лет, приглашает другого немолодого человека в театр. Фабула этим исчерпана. Сравните с другими, не намного более сложными фабулами. В «Стуже» (1963) студент-медик по поручению врача-профессора направляется в глухую горную деревушку, чтобы понаблюдать за братом врача, пожилым художником Штраухом, пребывающим в сильном нервном расстройстве. Студент знакомится со Штраухом, становится его постоянным партнером по прогулкам и разговорам, вернее, слушателем длинных монологов художника. В конце романа Штраух исчезает в заснеженных горах: можно предположить, что он кончает жизнь самоубийством. Так же обстоит дело и с другими романами Бернхарда — с «Помешательством» (1967), «Известковым карьером» (1970), «Корректурой» (1975) и др. Повествовательный компонент сокращается до минимума, замещается пространным монологизированием его немногочисленных персонажей, столкновением и взаимопроникновением их систем мышления.

Несомненно, эта сторона в романном наследии австрийского автора резко отличается от того, к чему привык русский читатель. Бернхард словно бы реализует давнюю максиму Роберта Музиля (1880–1942), писателя, которого он хорошо знал и любил. В конце первой книги «Человека без свойств» (1930) Ульрих, главный герой произведения, размышляет о том, что он утратил «примитивную эпичность», утратил «закон порядка повествования»: «Большинство людей в основе своего отношения к самим себе — повествователи. Они не любят лирику или любят ее лишь минутами ‹…› они любят последовательный порядок фактов, потому что он походит на необходимость, и, воображая, что у жизни их есть \"течение\", чувствуют себя как-то укрытыми от хаоса» (пер. С. Апта).

Томас Бернхард не намерен укрывать своих читателей от хаоса. Мира, поддающегося изображению, пластичного, обладающего логикой событийной последовательности — этого мира, по Бернхарду, не существует. Этот несуществующий мир, пытающийся утвердить себя в реальности, есть лишь «ложный фасад», лишь воплощение примитивной эпичности. В романной прозе Бернхарда мы погружаемся в мир рассказываемый, в мир, в котором в форме монолога, путаного, перескакивающего с одной темы на другую, однако жестко скрепленного лейтмотивами, лексическими и фразовыми повторами, перед нами предстает «голый человек на голой земле», некая экзистенция, некий комплекс оценок, ощущений, реакций, фобий и надежд.

В автобиографической пенталогии минималистский сюжетный рисунок прежних его произведений уступил место плотно прописанной реальности жизненной истории, достаточно точно (с некоторыми незначительными отступлениями) воспроизведенной, а «я» придуманных автором героев-повествователей заменила личность самого Томаса Бернхарда. Повесть «Причина: прикосновение» (1975) опирается на трагические события последних военных и первых послевоенных лет, проведенных подростком Бернхардом сначала в нацистском, а затем в католическом интернате в Зальцбурге. «Подвал: ускользание» (1976) посвящен началу самостоятельной жизни Бернхарда, в шестнадцать лет оставившего гимназию и три года проработавшего помощником продавца в продовольственной лавке на одной из «жутких окраин» города. «Дыхание: выбор» (1978) и «Холод: изоляция» (1981) хронологически продолжают две первые части пенталогии — речь в них идет о тяжелейшем легочном заболевании, постигшем юношу, о многих месяцах, проведенных им на больничной и санаторной койке, и о его борьбе не только и не столько за жизнь, сколько за новое ее осмысление, за выбор своей судьбы, связанной с искусством и одиночеством, В «Ребенке» автор возвращается к самому началу своей жизни, к отдельным обстоятельствам своего рождения и первых детских лет в ситуации пятидесятилетнего художника, осмысляющего факты прошлого.

При всей мозаичности автобиографического повествования Бернхард создает довольно цельное полотно, привлекающее читателя кажущимся большим жизнеподобием, связанностью с социальным и бытовым миром, с рассказанными «историями». Автор подчеркивает свою установку на «добросовестную» фиксацию событий: «то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, ‹…› описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно: и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность» («Причина»), Заключая с читателем подобное «автобиографическое соглашение» (Ф. Лежен), он оказывается в ситуации, которая требует от него, помимо упомянутых качеств, еще и ответственности за свои рассказы о себе, о мире и о людях, с которыми он делил пережитое. Автобиографическое «я» не позволяет ему укрыться за маской (или масками) его персонажей, и каждое высказывание читатель вправе приписать не литературному «я» повествователя, а «паспортной личности повествующего» (Б. Дубин).

В случае с Бернхардом такой жанровый выбор был чреват существенными последствиями. И без этого творчество австрийского писателя воспринималось далеко не спокойно и не однозначно. Упреки в человеконенавистничестве, в отсутствии «этического ригоризма», в очернительстве, в профессиональном «поношении публики» занимали немалое место в суждениях о прозаике и драматурге при его жизни. Надо сказать, что подобные суждения не исчезают и после смерти художника. К примеру, известный австрийский режиссер и артист кабаре Вернер Шнайдер в 1999 г. в интервью журналу «Профиль» упрекает писателя в «тоталитаризме» и говорит о его произведениях как о пище для «удовлетворения мазохистских потребностей обывателя».

Литературная критика по поводу Бернхарда постоянно испытывала раздражение: жизнь ведь не такова, она выглядит совсем иначе, имеет совсем иные смыслы. Особенно сложно обстояли дела с Бернхардом в самой Австрии. Не раз и не два публика, пресса, далеко не рядовые политики остро реагировали на Бернхарда. В самом деле, как можно писать такое? Я цитирую из «Старых мастеров» об австрийцах: «‹…› Каким бы интересным и оригинальным ни казался австриец, он всегда либо отъявленный нацист, либо закоснелый католик». Или там же об учителях: «Вряд ли есть у кого-либо более скверный эстетический вкус, чем у учителей. Они и ребятам портят вкус в начальных классах ‹…› отбивают интерес к искусству ‹…› учителя душат живую жизнь, чтобы погубить ее вовсе ‹…›. К учительской карьере стремятся лишь сентиментальные тупицы из низших слоев среднего сословия. Учитель — это инструмент в руках государства, а поскольку само австрийское государство духовно и нравственно впало в полный маразм и не несет в себе ничего, кроме насилия, разложения и губительного хаоса, то и учитель не может нести детям ничего, кроме насилия, разложения и губительного хаоса».

Никому нет пощады — ни родителям, ни учителям, ни политикам, ни писателям. Неудивительно, что постоянное — на уровне лейтмотивов — «поношение публики» вызывало бурные протесты и отрицательные суждения по поводу самого автора. Однако были и многочисленные попытки судить о Бернхарде спокойно и взвешенно, не сводя его творчество к общему мизантропическому знаменателю. Например, Рольф Хоххут, известный немецкий драматург так комментирует обостренную реакцию венской публики на пьесу Бернхарда «Площадь героев» (1988): «Совершенно не замечают, что Бернхард — великий мастер клоунады. Почему все так ополчаются на него, коренного австрийца, якобы оскорбляющего Австрию, ведь на самом-то деле он, используя Австрию в качестве повода, смеется над нами всеми — и не в последнюю очередь над самим собой, писателем! Достается от него и британцам, и нам, немцам. Достается и чехам. И швейцарцам, о которых Бернхард говорит, что они ничего не смыслят в музыке. Не лучше ли было бы для политиков, вместо того чтобы гневно обвинять Бернхарда в том, что он гадит в собственном доме, просто понять наконец, что не только они, избранники народа, представляют этот народ, но что и художник способен играть ту же роль?»

Хоххут очень точно подмечает ту особенность творчества Бернхарда (да и всякого истинного писателя), которую не удавалось рассмотреть многим его современникам: его творчество не исчерпывается очернительством публики, не скукоживается в негативистском подходе к миру и человеку, его книгам и пьесам присуща та трагическая и одновременно насмешливая клоунада, та игра о жизни и смерти, которая позволяет говорить о полиперспективном видении мира, об особом юморе Томаса Бернхарда.

Кстати, на сложный рисунок бернхардовского творчества обратил внимание еще в 1983 г. Д. В. Затонский. Этот исследователь и тонкий знаток австрийской культуры отмечал двойственность отношения Бернхарда к собственной стране, его любовь-ненависть к ней. По Затонскому, Бернхард преувеличивает конфликтность современного австрийского пути, но его отчаяние и преувеличение — тоже форма самоопределения нации. И одновременно форма творчества. Именно «художником преувеличений» именует Бернхарда и В. Шмидт-Денглер в своей книге об австрийском писателе.[13] При всех критических и болезненных реакциях на Томаса Бернхарда (или благодаря им — см. послесловие В. Шмидт-Денглера к русскому изданию романа «Стужа») несомненна его колоссальная роль в социокультурном и литературном процессе Австрии с конца 1960-х гг. до настоящего времени (ему подражают, его темы, проблематика, настрой, даже отдельные образы — не говоря уж о манере письма — нашли широкий отклик в австрийской литературе 1960-1980-х гг.).

По мнению А. В. Михайлова, трагическое видение мира связано у Бернхарда с личной историей, с собственным человеческим опытом. «Подросток, почти еще ребенок в год окончания войны, Бернхард вынес в десятилетия послевоенной жизни ужас пережитого и — в том свидетельство надиндивидуального и потому подлинного призвания — всю жизнь молчал и говорил об этом ужасе. Говорил и молчал, потому что, оказывается, есть вещи, о которых невозможно рассказать, и уж тем более рассказать до конца ‹…› После Освенцима лирическая поэзия невозможна, как говорил один немецкий философ, и это правда: она возможна лишь тогда, когда вберет в себя ощущение своей невозможности, немыслимости, когда будет создаваться вопреки себе… Потому же всякое говорение тщетно до тех пор, пока не усвоит свою напрасность, пока не заключит в себя ледяную, не тающую глыбу молчания».

Бернхард и таком подходе к литературному творчеству не был одинок. Австрийский поэт и прозаик Ильза Айхингер в 1948 г. публикует книгу «Великая надежда», роман, с которого начинается послевоенная проза на немецком языке. По Айхингер, поэзия должна вновь обрести, завоевать право на слово, на звучание, право, утраченное людьми перед лицом «зверя из бездны», пробужденного их равнодушным безмолвием и шествовавшего под их восторженный рев. Лишь онемевшее слово, лишь беззвучный крик и оглушительный шепот способны проникнуть сквозь стену, окружающую наше «я». В статье «Призыв к недоверию» (1946) Айхингер требует от своих современников недоверия к самим себе, к тому в человеке, что «допускает зверя».

По мнению С. К. Апта, Бернхард «выходил за сферу социальной критики в более высокую и широкую сферу экзистенциальной тоски. Чувство этой тоски было, вероятно, обострено у Бернхарда его неизлечимой болезнью, и оно, вероятно, не только питало его творчество, но и стимулировало его писательскую работу, заставляло его писать непрерывно, без боязни длиннот и повторений».

Биографическая оценка творчества Бернхарда достаточно распространена, в том числе и в западных работах о нем. На наш взгляд, следование канве личной истории автора уводит многих критиков в сторону от бернхардовской этики и поэтики. Ведь экзистенциальный интерес к смерти, концентрация на теме смерти связаны не только с острым чувством переживания собственной бренности. Писателя тема смерти интересует и с философской, и с творческой стороны. Вслед за Альбером Камю Бернхард пытается выяснить, что есть выше смерти, что есть наша жизнь перед лицом смерти и стоит ли дожидаться естественной смерти, когда человек не состоялся как личность. Отсюда, как верно замечают исследователи, проистекает и частое обращение к проблеме самоубийства, и резкость в оценках современной действительности.

Под знаком смерти написаны основные произведения Бернхарда, и драматические, и прозаические. И в «Стуже», и в «Корректуре» смерть — главный предмет осмысления, главный фигурант в монологизирующем повествовательном сознании.

Живописец Штраух вопрошает собеседника («Стужа»): «Вам не приходило в голову, что люди живут на кладбищах? Что большие города — это большие кладбища? Маленькие — кладбища поменьше? А деревни — погосты? Что кровати — гробы? Белье — саван? Что все есть приуготовление к смерти?» В романе «Обреченный» (1983) рассказчик, имя которого не называется (он именует себя просто «философом»), пытается выяснить причины самоубийства своего друга Вертхаймера, пианиста, с которым когда-то вместе учился в Моцартеуме. Вертхаймер выстраивает свою жизнь как движение к самоуничтожению: он читает медицинские книги, посещает больницы и госпитали, дома престарелых и морги. «Человек — это само несчастье, повторял он часто». Но именно в этом несчастье Вертхаймер находит стимул к жизни: он «был влюблен, по уши влюблен в свое несчастье ‹…› и хотя он был несчастлив в этом несчастье, он был бы более несчастлив, если бы в один прекрасный день лишился своего несчастья, потому что в общем-то он не был несчастлив, а наоборот, — счастлив благодаря своему несчастью.» И Регер в «Старых мастерах» всю жизнь проводит в ожидании собственной смерти.

Вне всякого сомнения, русскому читателю знакома такая литературная ситуация. В чеховской «Палате № 6» создается своего рода эстетическая парадигма этого «безумного мира умирания». Мрачен и движется к самоуничтожению мир героев Достоевского («Братья Карамазовы», «Преступление и наказание», в особенности же — «Идиот»). Насыщен круговращением смерти как жизни и жизни как смерти мир новеллистики Мопассана. В рильковских «Записках Мальте Лауридса Бригге» (1910), которым многим обязана австрийская проза XX столетия, в произведении, у нас хорошо известном и популярном, кружение мыслей и чувств «я-повествователя» вокруг темы смерти составляет ведущую линию повествования: «Сюда, значит, приезжают, чтобы жить, я-то думал, здесь умирают» (пер. Е. Суриц) — с этой записи Мальте начинается роман.

В некотором отношении Бернхард осуществляет принципиальную редукцию по сравнению с предшествующей литературной традицией: мир его предельно мономаничен, лишен некоторой расцвеченности внешних форм бытия, на которых мог бы «отдохнуть» читательский глаз. В эпиграфе к автобиографической повести «Дыхание», взятом из «Мыслей» Паскаля, говорится: «Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, страданий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать». Сам Бернхард — принципиальный нарушитель этой конвенции, более того, главное в его творчестве — сосредоточенность на этих предметах, завороженность ими.

В «Англичанине в Стильфсе» читаем: «‹…› В основном именно эта мысль, что все существующее, а значит, и все, что было, — уже мертво, что даже настоящее, поскольку оно есть, тоже уже мертво, — одна эта мысль всех нас занимает, все человечество занято исключительно ею, что бы человек ни делал, где бы и кем бы он ни был, кем бы он ни стал или мог бы стать, думает он только об одном и, не найдя другого названия, зовет это жизнью, бытием».

В этом — несчастье австрийского автора, это — главная его тема и его главная трудность для многих читателей. Как отмечает Ульрих Грайнер, Бернхард помещает своих читателей в состояние смертельной скуки и затронутости смертью одновременно. При этом скука — не вкусовое, а философское понятие: это постепенное отмирание чувств, «самоубийство», являющееся, по Новалису, «истинным началом любой философии». И в этом смысле Бернхард создает философскую прозу, предметом которой является мрак бытия и сознания, господствующий повсеместно и все снова и снова порождающий себя.

Однако Бернхард — не беллетризованный вариант Артура Шопенгауэра, при всей его любви к этому философу. Произведения австрийского автора насыщены поэзией, удивительно музыкальны по своему построению и пронизаны единством комического и трагического. Бернхардовский образ смерти обладает чертами скуррильности, особого комизма, присутствующего (даже) в самом мрачном повествовании. Смыслы жизни у Бернхарда добываются через смыслы смерти. И такого рода установка для русских читателей Бернхарда с большим трудом поддается интериоризации.

Культура «эстетического брюзжания», культура «поношения», «карнавальная» культура в русской литературной традиции существенно ослаблена: напомню о преследованиях скоморошества на Руси, о почтительно-испуганном отношении к юродству, без всякой его комической релятивации. Особенно любопытен в этой связи пример Петра Чаадаева, русского философа-скептика: в его «Философических письмах» (1836) звучит пафос любви-ненависти к России:

«Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его. Мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума ‹…› ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами ‹…› мы составляем пробел в нравственном миропорядке».

Известно, что сразу после выхода первого «Философического письма» Чаадаев официально был объявлен сумасшедшим и фактически всю оставшуюся жизнь провел в отшельничестве, под домашним арестом.

К таким сумасшедшим-отшельникам, замыкающимся в определенном (реальном или придуманном ими) пространстве, относятся герои Бернхарда: они запирают себя в замке, в «конусе», в четырех стенах своего дома, в строго ограниченном пространстве маршрутов своих прогулок (роман «Хождение», 1971).

При этом функцию многих героев Бернхарда существенно дополняет и еще одна черта — они охвачены манией творчества, манией научного или художественного познания мира: князь Заурау работает над обширным философским трудом (тема которого остается нам неизвестной), при этом в качестве результата философского осмысления мира, возможно, останется в конце концов только одна-единственная мысль.

Любопытной парадигмой творческого поведения являются попытки Вертхаймера, героя «Обреченного», осмыслить суть человеческого бытия. Свои мысли по этому поводу Вертхаймер записывает на клочках бумаги, которых в скором времени набирается на целую книгу. Однако Вертхаймер не публикует ее, а без конца исправляет и переделывает рукопись, руководствуясь по преимуществу методом зачеркивания, отсечения, в результате чего от предполагаемой книги остается только название — «Обреченный». Попытка развернутого осмысления мира заведомо фрагментарна, «обречена». Бернхард в историях творческого поведения своих героев словно демонстрирует собственное отношение к фрагменту как к творческому принципу. С другой стороны, писатель устремлен к художественному произведению как к цельности, завершенности: постройка «конуса» в «Корректуре» — это своего рода авторефлексия художника, вечно колеблющегося между фрагментарностью и тягой к завершенности.

Бернхард ведет свой рассказ, осложняя его многослойностью повествовательной конструкции. В своих романах он постоянно пользуется приемом рассказывания о рассказывании: наблюдатель, свидетель, соглядатай сообщает нам о том, что слышал оттого, за кем он наблюдает. В «Старых мастерах» Атцбахер, наблюдая за Регером, рассказывает о том, что рассказывал этот самый Регер. Иногда Бернхард прибегает и к более сложной, вдвойне опосредованной ситуации рассказывания: «я-рассказчик» рассказывает нам о чьем-либо рассказывании, о котором ему рассказывает кто-то еще. В «Старых мастерах» музейный смотритель Иррзиглер, простоватый малый, высказывает многочисленные суждения об искусстве, об экскурсоводах, о посетителях музеев и т. д., рассказывая тем самым о высказываниях Регера, когда-то им слышанных. Плетя многослойную ткань повествования-рассказывания, Бернхард создает ситуацию, которая позволяет ему релятивировать любое высказывание персонажа, самое жесткое и самое «ругательное» преувеличение. Ведь авторское «я» как бы отступает здесь даже не на второй, а на третий, четвертый план: я рассказываю о неком «я», которое рассказывает о том, что ему рассказывает некий наблюдаемый «я-рассказчиком» персонаж. Романы выстраиваются при этом в соответствии с антимиметическим принципом, не допускают возможности судить о прозе Бернхарда с точки зрения плоского правдоподобия.

Иной может показаться ситуация в пяти повестях австрийского писателя, объединенных рассказом о его собственных «детстве, отрочестве, юности». Обращаясь к повествованию, по всем своим внешним очертаниям автобиографическому, Бернхард поневоле (или по замыслу) провоцирует «генетическую» память читателя, которая реагирует на произведения такого рода как на некую исповедь (модель Руссо) либо как на своего рода автотерапевтический, «кушеточный» текст (модель Фрейда): в обоих случаях автор исторический воспринимается как. совершенно идентичный автору-повествователю. И в эту «автобиографическую ловушку» (Криста Бюргер) угодили многие литературные критики, читавшие повести австрийского писателя как достоверное изложение фактов, событий, мыслей, имевших место в его прошлом, как отчет об «обретении себя», как свидетельство «поисков собственной идентичности», предпринятых Томасом Бернхардом.

Подобная оптика читательского восприятия максимально усиливала оценку творчества Бернхарда как маниакально-негативистского — ведь если в прямой, не преломленной художественным вымыслом, не разложенной на партитуру фикционального многоголосья форме звучат столь категорически-однозначные оценки, значит, мы имеем дело не с литературным приемом, а с самыми что ни на есть подлинными суждениями Бернхарда. И именно он, Бернхард, доносит, стало бы, до нас свою ненависть, к примеру ненависть к своему родному городу:

«Все в этом городе противится творчеству ‹…› Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом творчество или творец хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли ‹…› уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле». Именно Бернхард, травмированный своим положением безотцовщины и холодным отношением к нему со стороны матери, так пишет о родителях: «Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ» («Причина»). И никакой игры, никакого «искусства преувеличения» в этом «радикальном осуждении» мира и человека искать вроде бы и не стоит.

Эту точку зрения на книги Бернхарда легко оспорить, но трудно изменить. Читатель автобиографий привлечен «тьмой низких истин», но не может обойтись без «возвышающего обмана» — причем, в отличие от великого автора цитируемых строк, довольно часто жаждет быть «обманутым» и «возвыситься» не в сфере творческой, связанной с художественной уникальностью произведения, а в сфере морального суждения, в сфере «доброй книги», пусть и пощекотавшей его нервы и воображение всякого рода «ужасами», но к концу повествования отыскивающей «луч света» в столь живописно представленной «тьме».

Книги Бернхарда написаны для другого читателя. И «Автобиография» его — повествование, выстроенное не по исповедально-мемуарному принципу «все обо мне», а по модели художнически-генеративной: «все во мне» — весь мир, в том числе и мир детства и юности автора, предстает как материал для создания образа «я», того образа, в котором отражается его, Бернхарда, «неповторимое искажение мира» (Андре Мальро).

Автор дает нам ключ к своему замыслу, обращаясь к проблеме «правды» изложения, непреложной «истинности» восстанавливаемого в памяти прошлого. Заявляя о необходимости «рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность», Бернхард тут же релятивирует свое высказывание, ведя читателя по ступеням сомнения и поиска: «У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел» («Подвал»).

Существует ли «правда», которой можно придать лишь один-единственный облик? Или она многолика, подвижна, неуловима, субъективна, противоречива — и в этой своей динамичности только и может существовать как «истина»? «Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно», — продолжает Бернхард. Из его «прямых» наблюдений и воспоминаний рождается достаточно изощренное изображение «художника в юности», автопортрет, предстающий как эскиз творческого воображения, рисунок повествовательной стратегии, сложный и «хорошо темперированный» клавир его поэтики.

Филипп Лежен, много времени посвятивший изучению жанра литературной автобиографии отмечал: «Живописный автопортрет был осознан как отдельный жанр очень рано. Знатоки начали собирать его уже в XVII веке, принялись коллекционировать автопортреты разных мастеров. Информационная ценность была тут ‹…› второстепенной: на первый план выходила живопись. В литературе же чести пополнить канон удостоились лишь один-два автобиографических образца, да и то на правах не подпадающего ни под какую классификацию исключения» (пер. Б. Дубина). Пенталогия Бернхарда, равно как и написанная в эти же годы автобиографическая повесть Макса Фриша «Монток» (1975), — несомненно удавшаяся попытка выйти из пределов «информационного» в область художественного, придать жанру автобиографии поэтическую ценность. Помещая себя в пространство воспоминания, австрийский писатель обретает силы, чтобы «пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений» («Дыхание»), На театре своего сознания Бернхард разыгрывает спектакль, автобиографическое действо, в котором комическое и трагическое идут рука об руку, а реальность жизненной истории автора и его окружения, вплоть до мельчайших черточек и, казалось бы, случайных и единичных деталей (к примеру, история с газетой, перепутавшей фамилию матери Бернхарда в объявлении о ее смерти), обретает многократно усиленные качества «всереальности», художественной достоверности, помещается в «медитативное пространство» поэтического текста.

«С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь», — вспоминает повествователь, поднимая голову и решаясь сказать нам то, что кажется ему правдой и что не может быть сказано, не обратившись в неправду, но должно быть сказано — и может быть сказано в форме художественной автобиографии, осмыслению самой возможности которой и ее созданию посвятил свои творческие усилия Томас Бернхард.