Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стужа

Что говорят обо мне люди? — спросил он. — Что я — идиот? Что они говорят?
День первый

В клинике студент-практикант не только зритель на сложных операциях кишечника, при вскрытии брюшины, краевой резекции легкого и отрезании ног, его дело — не только закрывать глаза покойникам и извлекать на свет Божий новорожденных. Практиковаться в больнице — это не просто кидать через плечо в эмалированную лохань оттяпанные конечности, по частям или полностью. Не сводится это и к нудной повинности переминаться за спинами главврача, ассистентов и ассистентов ассистентов и торчать у них в хвосте во время обходов. Да и подтасовкой элементарных фактов дело тоже не ограничивается, когда, допустим, говоришь: «Весь гной попросту растворится у вас в крови, и вы снова будете как огурчик», как и сотней других обманных приемов, вроде дежурной фразы: «Всё будет хорошо!», когда ясно, что уже ничего не будет. Это не только стажерство по части рассечения тканей и наложения швов, перевязки сосудов и испытания собственного терпения. Практику надо измерять также вещами и возможностями внетелесного свойства. Данное мне поручение наблюдать за художником Штраухом вынуждает меня выяснять именно такие внетелесные факты и возможности. Исследовать нечто неисследуемое. Раскрывать это до поразительного предела человеческих возможностей. Как раскрывают заговор. И ведь может статься, внеплотское — тут я имею в виду не душу, а то внетелесное без души, о которой я не могу сказать, есть ли она, но склонен думать, что существует, — эта тысячелетняя гипотеза заключает в себе тысячелетнюю истину. Вполне вероятно, что всё внетелесное, лишенное клеток, есть то, из чего возникает всё сущее, а не наоборот и не только одно из другого.

День второй

Уехал я первым же поездом, в половине пятого. Прямо сквозь скалы. Справа и слева — кромешный мрак. Когда садился в вагон, меня знобило. Потом мало-помалу отогрелся. Вокруг гомонили рабочие, возвращавшиеся с ночной смены. Они сразу расположили меня к себе. Женщины и мужчины, молодые и старые, но все одинаково изнуренные бессонной ночью, налитые ее тяжестью от голов до грудей, от мошонок до пяток. Мужчины в серых шапчонках, женщины в красных платках. Ноги у них в каких-то грубошерстных обмотках — единственная возможность обхитрить стужу. Я тут же догадался, что это снегоуборщики, подсевшие в Зульцау. Было тепло, как в коровьей утробе, а воздух, казалось, беспрерывно накачивался помпами сердечных мышц и теми же человеческими телами всасывался. Можно ни о чем не думать! Я прижался спиной к стенке. Поскольку я не спал всю ночь, меня быстро сморило. Проснувшись, я опять увидел кровавый след, неровной полосой бежавший по мокрому полу, словно изображение зажатой скалами речки на географической карте. След исчезал где-то между окном и рамой под стоп-краном. Это была кровь раздавленной птицы, тельце которой стиснула, почти перерезав пополам, внезапно подпрыгнувшая оконная рама. Вероятно, ее прихлопнуло несколько дней назад, и так плотно, что снаружи даже не дуло. Проводник, прошаркавший через вагон по долгу своей безрадостной службы, не удостоил птицу внимания. Но, должно быть, уже видел ее раньше. Я это понял. Неожиданно представилась возможность послушать рассказ — историю о задохнувшемся в пургу путевом стороже. Кончалась она словами: «Надо ж, полез очертя голову». По вине ли моей наружности, моей внутренней сути, обретшей зримый облик на клочке пространства, достигаемого взглядами, или же из-за флюидов моих мыслей, которые упорно трудились над предстоящим заданием, только никто ко мне не подсел, хотя каждое свободное место в вагоне становилось драгоценной добычей. Поезд с аханьем и оханьем полз по речной долине. В мыслях я уже побывал дома. И продолжил путь дальше по какому-то большому городу, который когда-то пересек. Потом заметил пылинки на левом рукаве и попытался стряхнуть их правой рукой. Рабочие повытаскивали ножи и принялись резать хлеб. Они пихали в себя здоровенные ломти да еще набивали рты кусками колбасы и мяса, каким-то крошевом, которое не стали бы есть и в самом незатейливом застолье. Такой снедью можно сервировать только колени. Все тянули ледяное пиво и не имели сил посмеяться над собой, даже когда казались себе смешными. Усталость их была так велика, что они и не пытались застегнуть ширинки или утереть губы. Мне представилось, как, переступив порог дома, каждый тут же рухнет на свою постель. А в пять вечера, когда все остальные кончают работу, они вновь впрягутся в нее. Поезд с грохотом несся вниз, как и река вдоль путей. Становилось всё темнее.

Комната оказалась такой же маленькой и неуютной, как и моя практикантская каморка в Шварцахе. Там чуть ли не над ухом невыносимо шумела река, здесь было невыносимо тихо. По моей просьбе хозяйка сняла занавески (мое всегдашнее правило, терпеть не могу занавесок в комнатах, которые мне противны). Хозяйка внушает отвращение. С тем же привкусом, как в детстве, когда меня рвало у раскрытых ворот бойни. Будь она мертвой, меня бы — сейчас — не передернуло от омерзения (анатомированные тела никогда не напоминают мне живые), но она-то живехонька и живет в спертом, отдающем вековой гнилью запахе трактирной кухни. Видимо, меня угораздило чем-то ей приглянуться, она сама притащила наверх мой чемодан и изъявила готовность приносить мне по утрам завтрак. Вопреки своим правилам. Такого у них не заведено. «У нас только господин художник наособицу», — сказала она. Как-никак постоянный квартирант, с привилегиями. А хозяевам-то «больше убытку, чем выгоды». Как же я нашел ее гостиницу-то? «Случайно», — ответил я. Дескать, мне хотелось побыстрее отдохнуть и опять домой, где у меня уйма работы. Она выразила понимание. Я назвал свою фамилию и отдал паспорт.

До сих пор я не видел никого, кроме хозяйки, хотя в гостинице изрядно шумели. По крайней мере, когда приходило время есть, что я делал в своей комнате. Я спросил хозяйку про художника, и она сказала, что он в лесу. «Он почти что всё время в лесу, — добавила она, — до ужина не вернется». А знаю ли я «господина живописца»? «Нет», — ответил я. Стоя уже в дверях, она, казалось, безмолвно спрашивала о чем-то, молниеносный вопрошающий взгляд, какой только женщина может бросить на мужчину. Я был захвачен врасплох. Ошибка исключена. Ее предложение я отверг также без единого слова и не без приступа дурноты.



Венг — самое мрачное из когда-либо виденных мною мест. Куда более мрачное, чем выглядело в описании ассистента. Доктор Штраух говорил об этом намеками, как намекают на опасный участок пути, который предстоит пройти другу. Всё, что говорил ассистент, состояло из намеков. Незримые веревки, которыми он меня всё крепче приторачивал к возлагаемому на меня поручению, создавали между нами почти нестерпимое напряжение, и аргументы, которые он на меня обрушил, я воспринимал как вбиваемые в мозг гвозди. Но он старался всё же не слишком морочить мне голову и ограничился строгими инструкциями. Местность и впрямь приводит меня в ужас, еще больше ужасает само селение, обитаемое очень низенькими криворослыми — можно добавить — и слабоумными людьми. В среднем не выше ста сорока сантиметров ростом, они бродят между изъеденными временем стенами и какими-то мостками, зачатые и рожденные в пьяном беспамятстве. Они кажутся типичными аборигенами именно этой долины. Венг расположен высоко в горах, но в такой же мере и низко — в ущелье. Перевалить через отвесные скалы невозможно. Только дорога внизу выводит куда-то. Ландшафт в силу такого уродства имеет некий характер, чем превосходит прекрасные ландшафты, у которых нет никакого. У всех здесь пропитые, истонченные до верхнего «до» какие-то детские голоса, которыми они вонзаются в уши всякого прохожего. Колющие удары. Уколы теней, должен я уточнить, ибо до сих видел лишь тени людей, призраки, прозябающие в убожестве и какой-то знобящей тревоге. И эти голоса, укусы теней поначалу морочили меня, раззадоривая еще больше. Мои ощущения, несмотря ни на что, были вполне трезвого свойства и потому не подточили меня. В сущности, всё мне казалось просто тягомотиной, то бишь чем-то до безобразия неудобным. К тому же я волочил фибровый чемодан, содержимое которого грохотало в беспрерывном броуновском движении. Путь снизу, от железнодорожной станции, где разбросалось что-то промышленное и строилась большая электростанция, наверх, к Венгу, можно было проделать только пешком. Пять крутых километров, единственная дорога, во всяком случае — в это время года. Всюду лающие, воющие собаки. Могу себе представить, какой заворот мозгов происходит у людей от тех ощущений, что испытал я, поднимаясь к Венгу и в нем самом, если их не отвлекает работа, или забава, или какое-нибудь другое занятие с той же целью, вроде блуда, или богомолья, или пьянства, или всего этого одновременно. Что влечет человека, подобного живописцу Штрауху, в такие места и в такую пору, в места, которые, должно быть, неотвязно истязают его зрение.



Моя миссия — сугубо секретная, и мне ее специально, обдуманно, с эффектом внезапности поручили в самый последний момент. Не сомневаюсь, что ассистенту давно уже пришла в голову идея отрядить меня для наблюдения за его братом. Почему именно меня? Почему не кого-нибудь другого из числа таких же, как я, практикантов? Может, потому, что я часто подходил к нему с трудными вопросами, а другие не подходили? Он мне строго-настрого приказал не давать художнику ни малейших поводов для подозрений в том, что я каким-то образом связан с его братом, хирургом Штраухом. Поэтому мне, если спросят, надлежит отвечать, что я изучаю право, только бы подальше от медицины. Ассистент взял на себя дорожные расходы и суточные. Он выдал мне сумму, казавшуюся ему более чем достаточной. Он требовал от меня точности наблюдений, не больше. Полной картины поведения своего брата, его повседневной жизни. Отчета о его привычках, замыслах, помыслах и суждениях, о походке, о манере жестикулировать, горячиться, «отталкивать людей». О том, как он пользуется тростью. «Проследите, какую функцию выполняет палка у него в руке, проследите самым тщательным образом».

Хирург не видел художника двадцать лет. Последние двенадцать они даже не переписываются. Художник открытым текстом называет их отношения враждой. «И все-таки я как врач предпринимаю попытку», — сказал ассистент, для этого ему нужна моя помощь. Мои наблюдения могли бы оказаться ему полезнее, чем всё прочее, к чему он уже прибегал. «Мой брат, — сообщил он, — как и я, человек неженатый. Он, как говорится, человек умственный, но и с безнадежным сумбуром. Терзаем пороками, стыдом, благоговейным идеализмом, чужими и собственными упреками, инстанциями… Мой брат — из разряда перекати-поле, то есть существо, гонимое страхом. Опасный сумасброд. Человеконенавистник». Это задание — частная инициатива ассистента и является частью моей шварцахской практики. Впервые в жизни наблюдение обернулось для меня работой.

Я было собрался прихватить с собой книгу Кольтца о патологии головного мозга, которая подразделяется на «повышение функциональной активности» (симптомы раздражения) и «ослабление функций» (паралич) мозга, но забыл это сделать. Зато я взял с собой книгу Генри Джеймса, отвлекавшую меня от занятий еще в Шварцахе.

В четыре часа я вышел из гостиницы. В неожиданном кондовом покое меня пробрало — и не только до костей — какое-то жуткое беспокойство. Такое чувство, будто я, как смирительную рубашку, надел на себя эту комнату, а теперь ее непременно надо снять. Я кинулся обратно, вниз по тропе, направился в обеденный зал. На мои оклики никто не ответил, и я вновь вышел. Споткнулся о какой-то ледяной бугорок, но моментально выпрямился и наметил цель — пенек, торчащий метрах в двадцати пяти. Перед ним я остановился. Вокруг только пеньки и виднелись, они повсюду торчали из снега, разлохмаченные, как после массированного обстрела. До меня вдруг дошло, что я больше двух часов проспал, сидя на кровати. В моей усталости были повинны дорога и новое окружение. Фен, теплый ветер, — мелькнуло у меня в голове. Тут я увидел, как из перелеска, что начинался не дальше чем в ста метрах от меня, вываливается фигура: несомненно, художник Штраух. Я мог разглядеть лишь голову и корпус, ноги скрывал гребень сугроба. В глаза бросалась большая черная шляпа. Словно нехотя, с натугой, как мне показалось, художник передвигался от пенька к пеньку. Он опирался на палку, которой тотчас же сам себя подгонял, вызывая ассоциации с перегоном скота, но при этом был и погонщиком, и палкой, и убойной скотиной одновременно. Однако это впечатление мгновенно стерлось практическим вопросом: как бы побыстрее да половчее подойти? Как я ему представлюсь? Просто подойти и о чем-нибудь спросить? Может, это и есть самый испытанный, хоть и примитивный, способ, каким пользуется всякий, кто хочет узнать дорогу или время? Да? Нет? Да? И так и этак? Да. Я решился пойти наперерез.

«Вот ищу гостиницу», — сказал я. И всё получилось отлично. Он окинул меня оценивающим взглядом: мое неожиданное появление скорее пугало, чем располагало к доверию, — и повел меня за собой. Он сказал, что живет в гостинице постоянно, а вообще останавливаться в Венге можно только из любви к эксцентрике либо по глупости. Ничего себе уголок для отдыха. «Вы вон про ту гостиницу?» Тут, дескать, и молодых глаз не нужно, чтобы увидеть, какая это нелепость. «В этих-то местах?!» Столь абсурдная идея может прийти только идиоту. «Или кандидату в самоубийцы». Он спрашивал, кто я, что я, чему обучаюсь. Должен же я покуда еще чему-то учиться. Я ответил так, словно иное мне никогда и не снилось: «Юриспруденции». Это его устроило. «Спокойно идите вперед, я человек старый», — сказал он. Вид его — вот что в какие-то мгновения так пугало меня. Я даже поежился при нашей первой встрече: настолько беспомощным он выглядел.

«Если пойдете туда, куда я указываю палкой, то попадете в долину, где можете разгуливать часами без всякого страха, — сказал он. — Вам не нужно бояться быть обнаруженным. С вами ничего не случится: всё совершенно вымерло. Ни вам полезных ископаемых, ни посевов, ничегошеньки. Вы найдете кое-что из следов той или иной эпохи: камни, обломки стен, какие-то знаки, а чего — никому неведомо. Какая-то особая, таинственная связь с солнцем. Стволы берез. Развалившаяся церковь. Скелеты. Следы осмелевшей дичи. Пять-шесть дней одиночества. Безмолвия, — вещал он. — Природа не ведает человеческого ига. Кое-где шумят водопады. Это как путешествие в эру, достойную дочеловеческого существования».



Вечера здесь наступают ошеломляюще внезапно, будто по гонгу громового раската. Как если бы по чьей-то команде падал гигантский чугунный занавес, отдаляя одну половину света от другой. Вдохнешь днем, выдохнешь ночью. Несусветно блеклые краски гаснут вовсе. Меркнет всё. Без всякого перехода. А если не становится холоднее, так это делает свое дело фен. Атмосфера по меньшей мере стискивает сердечную мышцу, если не парализует ее. Больничные стены многое могли бы порассказать об этих воздушных наплывах: пациенты, считавшиеся выздоравливающими, в которых медицина впихивала всю свою аптечку, пока не появилась надежда, падают как подкошенные, и никакая даже тысячу раз проверенная теория не может поднять их на ноги. Закупорка сосудов по мановению атмосферы. Загадочная сходка облаков где-то там, вдалеке. Собаки бессмысленно гоняются друг за другом по дворам и улицам, бросаются на людей. Реки выдыхают смрад тления, накопленный руслами. Горы с рельефом мозговых полушарий, до которых рукой дотянешься, при ярком свете, днем, резко очерчены, а ночью вообще не существуют. Приезжие ни с того ни с сего развязывают языки на перекрестках дорог, спрашивают, отвечают на вопросы, которые им никто не задает. Такое впечатление, что началось вдруг всеобщее братание: безобразное осмеливается приблизиться к прекрасному, и наоборот, хрупкое — к грубому. Бой часов роняет свои тяжелые капли на кладбище и чехарду крыш. Смерть ловко вползает в жизнь. Даже дети впадают вдруг в расслабленность. Они не кричат, но их тянет к пассажирскому поезду. В гостиницах и на станциях вблизи водопадов заводятся знакомства, срок которым одно мгновение; завязывается дружба, не успевшая зародиться, интимное «ты» выстрадано чуть ли не роковой страстью, но вскоре замарывается какой-нибудь мелкой пошлостью. Венг лежит в яме, вырытой за миллионы лет ледниковыми глыбами. Обочины дорог зовут к разврату.

День третий

«Я не художник, — сказал он сегодня. — Я был не более чем маляром». Между ним и мною возникло некое напряжение со своей мерой в каждом из нас. Мы бродили по лесу. В молчании. Пока мы шли, только рыхлый, налипший к ступням килограммовыми лепехами снег что-то говорил непонятно, но неумолчно. Неслышными, но мыслимыми словами, вроде бы они были, а вроде и нет. Он хочет, чтобы я всегда шел впереди. Он боится меня. Ведь из рассказов и опыта он знает: случается, что молодые субъекты нападают сзади, грабят дочиста. Физиономия зачастую лишь маска, за которой прячется убийца и грабитель. Душа, эта «проникающая субстанция всех законов», как ее склонны характеризовать, коль скоро верят в нее, лезет на рожон, а разум — конгломерат недоверия, страха и подозрительности — отстает, в ловушку не лезет. Несмотря на то что я говорю ему о своей неспособности ориентироваться на местности, он всё время пропускает меня вперед. Подаваемые им команды «налево» или «направо» развеивают мое предположение о том, что в мыслях он бесконечно отдалился от меня. Его приказы я выполню совершенно вслепую и с неуклюжей поспешностью. Главное, я не видел ни одного огонька, на который можно было бы ориентироваться. Меня будто несло куда-то — и в мыслях тоже, — и равновесие достигалось в любой точке и в то же время нигде. Что делал бы я, окажись здесь один? Такая вдруг ошарашила мысль. Художник тащился за мной, как трал, привязанный к моим нервам. Казалось, он постоянно что-то соображает за моей спиной, делает какие-то свои выводы. Вот опять запыхтел и потребовал, чтобы я остановился. «Этой дорогой, — сказал он, — я хожу ежедневно уже не один десяток лет. Я мог бы тут пройти с завязанными глазами». Меня подмывало побольше узнать о причинах его теперешнего пребывания в Венге. «Моя болезнь вкупе со всеми причинами», — ответил он. Более подробной информации я и не ожидал. Я постарался, как мог, описать ему свою жизнь в самых выразительных словах, перемежая солнечные тона с оттенками печали, рассказал, как я стал таким, каков есть, не проговариваясь о том, кто я сейчас на самом деле, причем — с откровенностью, удивившей меня самого. Но это нисколько не заинтересовало его. Его интересовал только он.



«Знай вы, сколько мне лет по календарным меркам, вы бы испугались, — сказал он. — Вы, несомненно, воображаете меня старым человеком, юнцы весьма скоры на такие заключения. Вас бы это задело за живое». Казалось, на его лицо легла еще одна тень безнадежности. «Природа жестока, — продолжал он, — но более всего — по отношению к самым прекрасным, самым удивительным среди избранных ею талантов. Она растаптывает их, глазом не моргнув».

Он не слишком высоко ценил свою мать, еще меньше — отца, а к брату и сестре с годами стал так же равнодушен, как безразличен был, по его мнению, всегда для них. Однако в его устах это всё звучит так, что не остается сомнений в том, как сильно любил он родителей, сестру и брата. Как глубоко он привязан к ним! «Мрак для меня только сгущался», — сказал он. Я нарисовал ему картину из своего детства. И услышал: «Детство у всех одинаковое. Только одним оно видится в будничном свете, другим — в умилительном, а третьим — в адском».

В гостинице, как мне кажется, его встречают с деланным почтением. А за спиной строят рожи. «Их безобразия — ни для кого не секрет. Их похотливостью несет за версту. Нетрудно почувствовать, о чем они думают, что замышляют, какое непотребство вечно зудит в них, в этих людях. Кровати у них стоят прямо под окном или поближе к двери, либо дело даже не в кроватях, а в тех мерзостях, которые на них вынашиваются… Муж обращается с женой как с куском тугого мяса, а жена — с мужем, и все смотрят друг на друга как на быдло. Всё это можно было бы суммировать как одно грандиозное преступление. Примитив — достояние всеобщее. Одни реагируют на уговоры, других уже уговорила сама природа… портки им тесны, от юбок они дуреют. Вечера растягиваются. Ну уж дудки! Пошастаем туда-сюда, из дома на улицу и обратно. Чего мерзнуть-то? Языки унимаются, всё прочее будто прет наружу. А утро так слепит глаза, что не могут сообразить, где верх, где низ. Похоть — вот что всех убивает. Похоть — недуг, убийственный по своей природе. Рано или поздно она убьет даже самую сокровенную жизнь души… она всё ставит вверх дном, толкает от доброго к злому, с дороги на обочину, с вершины в пропасть. Как это безбожно, когда разрушение опережает всё… нравственность становится безнравственной — такова модель всякого упадка и гибели на Земле. Двуличие природы, можно сказать. Рабочие, которые здесь колобродят, — говорил он, — живут только похотью, как и большинство людей, как все люди… живут в растянувшейся до конца дней безумной тяжбе со стыдом и временем, а результат обратный — разрушение. Время наносит им удары, а путь их вымощен лишь мерзостью разврата. Одним это удается заглушить, как-то стушевать, другим — не очень. Кто половчее, тому только это и важно, даже если всё понапрасну. Однако всё всегда напрасно. Все они знают лишь половую жизнь, а это — не жизнь».



Он спросил, долго ли я пробуду в Венге. Я сказал, что в скором времени придется ехать домой: надо подготовиться к кое-каким весенним экзаменам. «Поскольку вы изучаете право, вам, конечно, легко будет найти место. Юристы всегда и всюду при деле. Мой племянник тоже был юристом, но горы бумаг довели его до безумия, и он вынужден был оставить службу. Он кончил свои дни в Штайнхофе.[1] Вам это что-нибудь говорит?» Я ответил, что имею представление об этом заведении. «Тогда вам не нужно растолковывать, как кончил мой племянник».



С самого начала я настраивался на трудный, но не на безнадежный случай. «Сила характера, ведущая к смерти» — эта пришедшая на ум фраза из давно прочитанной книги потянула за собой мысли о художнике Штраухе, которые сложились у меня ближе к вечеру: как вышло, что его занимает только самоубийство? Может ли самоубийство, подобно тайной страсти, быть для человека такой саморастратой, какой он сам желает? Самоубийство. Что это? Самоизъятие. По праву или вопреки. По какому праву? Почему нет? Все мои мысли устремлялись к одной точке, к ответу на вопрос о дозволенности самоубийства. Ответа я не находил. Нигде. Ведь люди — это не ответ, не могут им быть, как все живущие, да и умершие тоже. Совершая самоубийство, я уничтожаю то, к созданию чего не причастен. Мне даны такие полномочия? Кем они были даны? Когда? Сознавал ли я в тот момент, что это совершалось? Нет. Но голос, который нельзя заглушить, говорит мне, что самоубийство — грех. Грех? Просто-напросто грех? Смертный грех? Просто-напросто смертный грех? То, что сокрушает всё, — говорит голос. Всё? А что такое «всё»? Для старика и во сне, и наяву всеобъемлющий девиз — самоубийство. Он удушает себя, закладывая кирпичами одно окно за другим. Скоро совсем замурует. А потом, когда померкнет свет в глазах, потому что уже не сможет вздохнуть, поставит в своих аргументах последнюю точку: ведь он мертв. Мне кажется, меня осеняет тень близкой мне мысли — его мысли, его самоубийства.



«Иной мозг — нечто вроде государственного устройства, — говорил художник. — Представьте, вдруг воцаряется анархия». Я торчал в его комнате, ожидая, когда он наденет ботинки. «Большие горлохваты и маленькие горлохваты из воинства мыслей», как и люди, часто заключают союзы, чтобы с часу на час их расторгнуть. Но шанс «быть понятым и желание быть понятым — просто обман. Основанный на всех заблуждениях разделенного на два пола человечества». Противоположности как бы за одну ночь, длящуюся вечно, завладевают днем, деяния которого иллюзорны. «Цвета, если хотите знать, — это всё. А стало быть, и тени. Противоположности имеют большой цветовой смысл». Это во многом напоминает ему платья, их покупают, надевают пару раз, а потом снимают. Чтобы больше не надевать, в лучшем случае продают, но не раздаривают, а чаще всего отдают на съедение моли. Они перекочевывают на чердак или в подвал. «Вечером можно свысока смотреть на утро, — говорил он, — но всё же утро всегда поразительно». Опыта, в строгом смысле, не существует: «а потому и никакого сбалансированного результата!». Конечно, есть кое-какие возможности не отдаваться больше на злую волю и не быть обреченным. «Но у меня этих возможностей не было никогда». В мгновение ока то, что столь много значит в твоей жизни, теряет всю свою ценность. «Старание чревато разочарованием», — сказал он. Насколько блестяще совершается одно, настолько насильственно — другое, еще насильственнее, чем прежде. «Поднявшиеся наверх в любом случае узнают, что никакого верха не существует. В столь же юном возрасте, как ваш, во мне уже давно занозой сидела мысль: ничто не стоит чрезмерных усилий. И это не давало мне покоя. Теперь вот пугает снова. В этом страхе я потерял всякие ориентиры». Он назвал свое состояние «экспедициями в первобытные леса одинокого бытия. Как будто я вынужден бежать сквозь тысячелетия из-за того, что каких-то два-три мгновения грозят моей спине своими дубинками», — говорил он. Никогда не отступалась от него нужда, да и попользоваться им сумели, этого он не избежал, не мог избежать. «Я всё еще вкладывал свой капитал в людей, хотя уже знал, что они меня обманывают, давно знал, что они замышляют убить меня». И потом, он тоже опирался только на самого себя, «как прислоняются к дереву, пусть и трухлявому, но всё же дереву», а рассудка и сердца у него как бы и нет, они оттеснены куда-то на задний план.

Есть в деревне люди, которые никогда не переступали пределы долины. Разносчица хлеба, например, тянувшая свою лямку с четырех лет и без единого перерыва до сего дня, то есть до своих семидесяти. Или молочник. Оба они и теперь знают железную дорогу только со стороны. И сестра хлебоносчицы, и пономарь. Понгау[2] для них — такая же даль, как для кого-то темный лес под названием Африка. То же самое — сапожник. Они остаются там, где кормятся с рождения, остальной мир их не интересует. Либо же боятся сделать шаг за привычный горизонт. «Один приятель дал мне адрес гостиницы», — сказал я. Как завязалась эта ложь? Очень просто. Будто легче вранья нет ничего на свете. И чего проще врать и дальше. «Люблю высаживаться в новых местах или же на лоне незнакомой природы, — объяснял я, — поэтому нисколько не колебался». — «Здешний воздух ужасен по своему составу, — сказал художник. — Ни с того ни с сего возникают ситуации, угрожающие свободе движений». Его интересовало, почему я выбрал именно эту гостиницу, а не какую-нибудь другую, получше, их же здесь много, есть даже пансионы. «В долине тоже, правда, они больше рассчитаны на проезжающих, кому только ночь переночевать». Всё это идея моего приятеля, соврал я. Снабженный парой адресов я, мол, сюда и заявился. «А по дороге не было никаких происшествий?» — спросил он. Ничего похожего я припомнить не мог. «Видите ли, — сказал он, — когда я отправляюсь в путь, всегда что-нибудь случается». И, возвращаясь к разговору о деревне и гостинице: «Тут надо иметь какое-нибудь чтиво или что-то вроде работы. Вы ничего не захватили с собой?» «Книгу Генри Джеймса», — ответил я. «Генри Джеймса? А я нарочно оставил книги дома. Хотя кое-что всё же привез. Собственно, ничего, кроме моего Паскаля». Всё это время он ни разу не взглянул на меня, шел согнувшись в три погибели. «Я ведь себя закрыл, как закрывают магазин, когда уходит последний покупатель». И затем: «Здесь вам остается только делать наблюдения, которые тут же превращаются в лед, отбивая интерес к самим себе. Если вас это занимает — извольте, там, где есть люди, можно и понаблюдать. Проще всего — за тем, что они делают, точнее, чего не делают, чем себя губят. Здесь нет ничего такого, перед чем стоит снимать шляпу». Всё тут столь же омерзительно, как и накладно. «Мне нравится, что вам не нравится хозяйка, — сказал он. — Иначе и быть не должно». От комментариев он воздержался. Не поддаваться никакому состраданию, давать волю только отвращению и не мешать ему делать свое дело, что во многих случаях, как он выразился, служит абсолютным украшением, венчающим разум. «Она чудовище, — сказал он про хозяйку. — Здесь вы познакомитесь с целым выводком монстров. В первую очередь там, где живете». Вопрос ко мне: умею ли я критически сопоставлять характеры, обладаю ли этой «способностью вовсе не интеллектуального свойства и данной лишь немногим»? В зазор между двумя характерами вмонтировать третий и так далее? Лично ему это помогает убивать время. «Теперь, правда, уже нет. Вам обеспечена возможность просыпаться среди ночи. Бояться не надо. Ну, вскочит на ноги кто-нибудь из постельных партнеров хозяйки, не очень знакомый с правилами гостиничного быта. Ну, загремит местный живодер, страдающий, кажется, куриной слепотой. Переломы костей и вывихи до сих пор не мешали ему заползать хозяйке под бок». Она благосклонна ко всем, кроме него, художника. К примеру, каждые четыре-пять дней она меняет постояльцам простыни, всем, только не ему. Она недоливает ему вина, а если кто-нибудь спросит ее о нем, она не преминет нагло оболгать. Но доказательств у него нет, поэтому он не может призвать ее к ответу. Я позволил себе усомниться в том, что хозяйка делает ему пакости. «Тем не менее это так, — сказал он, — в ее описаниях я просто пес смердящий. Договорилась до того, что я делаю в постель. За моей спиной она стучит по лбу пальцем, это должно означать, что я не в своем уме. И забывает: существует такая вещь, как зеркало. Большинство людей забывает это». Молоко подает разбавленное. «И не только мне». Он уж закрывает глаза на то, что она варит конину и собачатину. «Несколько лет назад она сказала своим детям, что я пожираю младенцев. С тех пор дети разбегаются, завидев меня». Она постоянно читает адресованные ему открытки и даже письма, вскрывая их над кухонным паром и не пропуская ни единой строчки. «Она в курсе моих дел, о которых я ей никогда не рассказывал». Теперь-то уж он не получает почты. «С этим покончено». И добавил: «Я уж не говорю о том, что она в два-три раза обсчитывает меня, вообразив, что я богач. Так все здесь думают. Даже священник пребывает в этом заблуждении и давно пытается вытянуть из меня пожертвования. Неужели я похож на человека, у которого водятся деньги? На имущего?» — «Для деревенских всякий приезжий горожанин — тугой кошелек, из которого можно тянуть деньги. Это распространяется прежде всего на людей образованных». — «А я похож на образованного? Хозяйка выставляет мне счет за то, чем я и не пользовался. Чего нет и не было. Да еще пристает с просьбами, чтобы я заплатил за недельный постой какого-то безработного. Разумеется, я не отказываю с порога. Но мне следует твердо сказать «нет». Почему я этого не делаю? У нее весь расчет строится на обмане. Она обманывает всех. Даже своих детей». Для кого-то обман может служить побудительной силой. «И просто силой», — сказал художник.

«Когда я впервые появился в Венге, ей не было и шестнадцати. Я знаю, что она подслушивает у замочной скважины. Стоит внезапно распахнуть дверь, она и разогнуться не успеет. Но я остерегаюсь делать это». Стирает она шаляй-валяй. В стопках полотенец жучки гнездятся, даже черви попадаются. А большой пирог из кислого теста, так называемый окорок, она печет в ночь с пятницы на субботу, в компании двух мужиков, «бесстыдно выжимая из них все соки своим блудом. Живодер не знает, что этажом ниже она предается столь же грязным утехам с одним из постояльцев». Она не пропускает мимо ушей ни одного кулинарного рецепта. «Она столь же опасна, столь же низка, сколь искусна в поварском деле». В подвальной кладовой и на чердаке среди съестных припасов: мешков с мукой и сахаром, луковичных связок, караваев, россыпей картошки и яблок — можно найти вещественные доказательства ее порочности, мужские подштанники, например траченные молью и крысами. «Прелюбопытнейшая коллекция таких грязных улик разбросана по всему полу и внизу, и наверху. Хозяйка находит особый смак в том, чтобы время от времени пересчитывать свои экспонаты и вспоминать их былых владельцев. С ключами от своих сокровищниц, нижней и верхней, она не расстается уже не первый год, носит их на груди, и ни одна душа на свете, кроме меня, понятия не имеет, какие кладовые она может открыть этими ключами».

Стариковской слюной брызжут из уст художника Штрауха фразы. Вновь я его увидел только за ужином. Я уже сидел в столовом зальчике и наблюдал сопутствующее общей трапезе оживление. Художник показался на глаза хозяйке с большим опозданием, уже после восьми, в столовой оставались только пьянствующие завсегдатаи. Воздух заметно тяжелел от крепкого запаха пота, пива и рабочей одежды. Появившись в дверях, художник высоко поднял голову и обвел глазами помещение. Увидев меня, он направился к моему столу и сел напротив. Хозяйке он сказал, что подогретую стряпню он есть не станет. Пусть принесет ливерного паштета с обжаренным картофелем. От супа он отказался. Он сказал, что целыми днями страдает отсутствием аппетита, но сегодня проголодался. «Я продрог, вот в чем дело». Правда, на воле не холодно, напротив. «Фен, знаете ли. Я изнутри, понимаете ли, выстудился. Замерзают изнутри».



Ест он не как животное, не как работяги, без первобытной серьезности. Всё, что он отправляет в рот, обращается в насмешку над самим едоком. Ливерный паштет для него — «кусок трупа». С этими словами он выжидательно взглянул на меня. Но вопреки его ожиданиям я не поморщился. Я постоянно имею дело с расчленением трупов, это заглушает всякое отвращение. Художник не мог об этом догадываться. «Всё, что ест человек, — фрагменты трупа», — сказал он. Я видел, насколько он разочарован. Какое-то детское разочарование оставило на его лице выражение мучительной неуверенности. Потом он заговорил со мной о ценности и пустяковости человеческой натуры. «То скотское, — вещал он, — что дремлет в человеке, что мы ассоциируем с когтями и копытами, с готовностью к прыжку при первом же настораживающем сигнале, — это и есть то самое скотское, что мы ощущаем, пересекая улицу, как сотни других людей вокруг нас, понимаете ли…»

Он пожевал и задумчиво произнес: «Уж и не знаю, что я хотел сказать, скорее всего, что-то злое, я так думаю. Часто от того, что ты собирался сказать, остается именно такое чувство: хотелось позлобствовать».

День четвертый

«Люди всего лишь приходят на готовенькое, — говорил он, — и всё бросают, а ведь это всё, каждый предмет, всё, что быстро дается в руки, — целая праистория. Чем старше становишься, тем меньше цепляешься за связи, которые уже познаны, изучены, захватаны. Стол, корова, небо, ручей, камень и дерево — всё изучено вдоль и поперек. Всё лишь механически употребляется. Предметы, целая симфония изобретений, совершенно непостижимое… речь идет уже не о вариациях, углублениях, нюансировке. Всем подавай лишь великие связи. А как вглядятся в архитектуру вселенной, открывают в ней только всеобщую орнаментику пространства, и ничего больше. Игру тончайших соотношений, грандиозных повторов. Тут и приходит мысль о вечном своем бессилии. С возрастом мышление становится пыточным механизмом слабых прикосновений к истине. Никакой заслуги тут нет. Я говорю «дерево», а вижу лес густой. Я говорю «река», а вижу все реки сразу. Я говорю «дом», а вижу море зданий, городскую застройку. Я говорю просто «снег», а ведь это — океаны. Мысль в конце концов разжижает всё. Высокое искусство состоит в том, чтобы объять умом и великое и малое, чтобы всегда мыслить во всех масштабах одновременно…»



Неуверенность — вот что, по его словам, подвигает людей к великим деяниям, в силу неуверенности люди, сотворенные, по существу, как бессильные создания, могут всё. Героев рождает неуверенность. То есть тревога, страх, отчаяние. «Что уж тут говорить о художественном творчестве». Правит вовсе не уверенность, а скудость мысли, немощь — нечто ординарное, а не экстра. Этими соображениями он поделился за обедом. Жареную говядину он отправил назад, на кухню, хотя это был его заказ, и пожелал копченого мяса. Хозяйка взяла тарелку с жарким и исчезла. За столом только мы вдвоем, между тем как столовая полна народу. Кажется, больше некуда. Уже расставляют стулья, принесенные с кухни. Вдоль окон ставят и удлиняют метра на два большую скамью. Наконец, многие просто садятся на пол, на доски между опрокинутыми бочонками. Пятница. Потом, когда уже совсем некуда приткнуться, начинают подходить к нашему столу. Первыми — живодер и инженер, затем художника заставляют потесниться рабочие. Хозяйка, поставив перед ним тарелку с копченым мясом, злорадно наблюдает, как из старика прямо-таки масло жмут. Она опять строит рожу за его спиной, за моей — тоже, поскольку считает меня примкнувшим. Отсюда подозрительное ко мне отношение. Она ставит между нами знак равенства. А так как он ее терпеть не может, я тоже вынужден ненавидеть ее.



Живодер — высокий чернявый мужик. Инженер — на голову ниже, русоволос, словоохотлив, совсем не похож на живодера. «Работы затягиваются», — говорит инженер, имея в виду мостостроительные работы как часть проекта строительства электростанции, развернутого внизу, в долине. Оказывается, сейчас для заливки бетона самое неподходящее время, но работы придется доводить до конца. «От сверхурочки никакого толку», — замечает инженер. Он, как говорится, не лыком шит. Рабочим спуску не дает. Изъясняется на одном языке с ними. Пьет, как они. Умеет круто разобраться с ними, как поступали бы и они, окажись на его месте. Перекрывая гвалт, он окликает каждого по имени. За именем следует распоряжение насчет завтрашней работы. Похоже, в голове у него умещается всё: финансовые ведомости, вывоз грунта, вертикали и горизонтали мостовых ферм, техника безопасности и так далее. Он смолит сигарету за сигаретой, в приступах смеха наваливается животом на столешницу. Из живодера слова не вытянешь. Инженер кажется человеком, который чудовищной силой усмиряет чудовищ. Рабочие его уважают. Перед ними он не притворяется. «Рельсы в паз», — изрекает он, и все, кроме меня и художника, знают, что это значит. Художник встает и, не попрощавшись со мной, исчезает. А мне всё равно. Могу еще посидеть и людей послушать.



Наше жилье, по словам художника, — из разряда таких гостиниц, куда стучатся, только если больше негде переночевать, ради одного-единственного ночлега. Его она всегда привлекала. Нет, не достоинства подкупали его, а недостатки. Нерасторжимость с военным временем, когда эта гостиница служила пристанищем ему с сестрой. Он вновь и вновь окунался в нужду и испытание голодом. В примитивность. В непритязательность. «Я знаю даже самые потаенные шорохи этого дома», — сказал художник. Он мог бы в темноте, на ощупь найти давно знакомые неровности стены, которую знает до мельчайших, неразличимых глазом оспин. «Я пожил в каждой из комнат, — сказал он. — Когда-то я мог даже купить эту гостиницу. В ту пору и деньги водились. Но тут бы всё кончилось». Когда ему всё надоело, он сюда приехал. «Много чего могли бы порассказать эти стены. Каждая комната помнит какое-нибудь невероятное происшествие. В этот дом тоже вторглась война. Например, комната, где вы живете…»

Он сказал: «При моем настроении лучше бы промолчать. Речь идет о некоем решении, которое некий человек принял в этой комнате. Никому не понятное. Противное религии». Способы-то могут быть разные, но исток всего — доисторическая мудрость. И насколько консервативен зачастую ход мыслей, настолько революционны последствия. Бывает, что в дом врывается холод, когда забывают закрыть окна, и всё в нем корежится от стужи. «Даже мечты. Всё обращается в холод. Фантазии, сны, всё». Еще ни разу в этой гостинице не посетила его какая-нибудь «возвышающая» мысль. Впрочем, такие мысли по самой своей природе чужды ему, безнравственно уже само желание предаваться им. Он даже отгоняет их. «Характер мыслей, которые хочет принять человек, определяет он сам». Удивительно, «как отваживает от себя нередко то, чему доверяешься». Жизнь в гостинице «предлагает широкий ассортимент всех тех грандиозных издевательств», которых он даже ищет. Причинять себе боль — в этом он упражнялся еще ребенком. «Так я впервые испытал себя. Это было моим каленым железом». С годами он развил это до вершин безумия. «Гостиница с каждой своей щелью — главный свидетель моих чувств, моих состояний. \"Это я\", — говорит здесь всё моим голосом, — и уже никакой добродетели, никакой наивности, только превосходящий всякое воображение кровосмесительный блуд».



«Мое время прошло, как проходит время, которого не желаешь. Да, я никогда не желал своего времени. Болезнь есть результат отсутствия интереса к своему времени, отсутствия интереса, работы, удовлетворенности. Болезнь началась, когда уже ничего не осталось… мои исследования остановились на мертвой точке, я вдруг понял: нет, эту стену мне не одолеть! Оставалось одно — искать путь, на который я еще не вступал… Ночи были бессонными, вязкими, хмурыми… иногда я вскакивал, и мне постепенно открывалась вся фальшь напридуманного, всё обесценивалось, выстраивалось в какую-то цепочку, в логический ряд, понимаете, становилось бессмысленным и бесцельным… И до меня дошло, что окружающий мир не хочет, чтобы его объясняли».

День пятый

«Семья, родители, всё на свете, за что я мог бы держаться и всегда пытался держаться, — давным-давно всё это потонуло во мраке, скрылось из глаз моих, или же я удалился от всего света, затворившись во мраке. Точно не знаю. Во всяком случае, я рано остался один, а может, был одинок всегда. Одиночество занимало меня с тех пор, как себя помню. И само понятие одиночества. Некой самоблокады. Поначалу я представить себе не мог, как это возможно — всегда быть одному, всё время. Это не укладывалось у меня в голове, я не мог вместить это и не мог выбросить». Он сказал: «Я постоянно возвращался к этому. Здесь беспомощный, там неприкаянный. Просыпался я здесь, а не там, где мне следовало бы пробуждаться в соответствии с моей натурой. Детство и юность были так же страшны одиночеством, как и годы старости. Как будто природе дано право всё время затирать меня, наступать на меня, залезать мне в потроха, отделять меня от всего, сталкивать со всем, но всегда отмерив предел. Поймите мою мысль: в ушах гудит от упреков, которые делаешь сам себе. Думать, что это песня по чьим-то нотам или музыкальная импровизация, было бы заблуждением: это не что иное, как одиночество. Это как у птиц в лесу или морская зыбь, бьющаяся о колени. Я никогда не умел помочь себе, а теперь уж тем более. Поразительно. Разве нет? Люди, по-моему, лишь делают вид, что не одиноки, и как раз потому, что одиноки всегда. Стоит лишь посмотреть, как они пропадают в своих сообществах, а может, именно это доказывает, что всякие там союзы, объединения, религии, города и созданы для бесконечного одиночества? Видите, всегда одни и те же мысли. Неестественные, может быть. Объевшиеся связью. Возможно, абсурдные. Может быть, дилетантские. Если с одиночеством уживается какая-либо практическая самостоятельность, — продолжал он, — это еще куда ни шло, но у меня не было ни малейшей самостоятельности. Я не знал, как мне быть. С тем, что уготовано каждому: влияния, окружение, собственное «я», которое было мне не по силам. С тем, что, оказывается, было во мне всегда. Вот так-то. Понимаете?!» Он говорил: «Люди, производящие на свет нового человека, берут на себя непомерную ответственность. Всё неисполнимо. Безнадежно. Это великое преступление — производить на свет человека, зная, что он будет несчастен. Хотя бы раз. Несчастье на один миг — это несчастье навсегда. Порождать одиночество потому, что не хочешь быть одиноким, преступно». Он говорил: «Природный инстинкт преступен, и ссылаться на него — всего лишь отговорка, как всё, чем тешатся люди».

Он повернулся лицом в сторону деревни, видневшейся внизу. «Люди здесь далеко не из лучших, — сказал он. — Они довольно низкорослы. Младенцам затыкают рты \"водочным кляпом\", чтобы не орали. Плодят уродов. Атрофия мозга — обычное дело. Здесь нет любимых детей, только орава. Летом страдают от солнечных ударов, так как тонкая холстинка не защищает от солнца, которое часто припекает нещадно. Зимой замерзают, по их словам, не успев дойти до школы. Алкоголь вытеснил молоко. У всех высокие сиплые голоса. У большинства — врожденные увечья. Все зачаты в пьяном угаре. У основной массы населения криминальные наклонности. Среди молодежи высок процент таких, которые из тюрьмы не вылезают. Тяжкие побои, просто разврат и разврат по отношению к самой природе в порядке вещей. Надругательства над детьми, убийства — хроника воскресных событий… Скотине живется лучше. Здесь радуются свиному приплоду, а не рождению ребенка. Школьное образование — на самом примитивном уровне, а учителя — коварное и, как всегда, презираемое племя. Люди мрут от язвы желудка. Туберкулез вгоняет их в такое уныние, из которого они уже не выходят. Крестьянские дети безнадежно хиреют в рабочей массе. Я еще не встречал в этих местах ни одного красивого человека. И при этом никто ничегошеньки не знает об этих людях, о том, что с ними творится, иногда просто морщатся при разговоре об их занятиях, быте, плодовитости. Только морщатся».

Сам он провел раннее детство у деда с бабушкой. Держали его в ежовых рукавицах, особенно в зимнее время. Целыми днями приходилось сидеть тише воды и зубрить грамматику. Поступив в школу, он знал больше, чем учитель. Классная комната этой сельской школы в одном из тихих уголков Нижней Австрии «до сего дня ничуть не изменилась». Недавно на него нашла дурь съездить туда. Тот же запах, — сказал он, — который опротивел ему еще в детские годы — запах накопившейся угольной смолы, уборной, зерна и подгнивших яблок. Теперь он вдыхал его как аромат роскошного весеннего дня. Он часто заставлял себя вообразить этот запах, внезапно, где придется. Почти всегда это удавалось. Подобно тому, как мастеру по внезапному наитию удается шедевр. Всё его детство соткано из запахов, они сливаются, составляя детство. Оно не умерло, не оборвалось до сих пор. И еще оно слагается из игры слов и игры в мяч, из страха перед насекомыми, дикими животными, темными переулками, ревущими потоками, голодом, будущим. В детстве он познал и ползучую нечисть, и голод, и диких животных, и ревущие реки. И будущее, и отвращение. Война дала ему возможность увидеть то, чего никогда не видели люди, не знавшие войны. Жизнь в большом городе постоянно сменялась деревенской, поскольку дед был непоседой, как и он сам. Бабушка умная, величавая и недосягаемая для простолюдинов. Дед уводил за собой внука в новые места, в разговоры, в дорожную тьму. «Они были натуры властные», — сказал художник. Их смерть самая большая из его утрат. Родителей он заботил мало, куда меньше, чем брат, годом старше, с которым они связывали все надежды на всё, чего не ожидали от него самого: устроенное будущее, одним словом, будущность. Брату всегда доставалось больше любви и карманных денег. В чем разочаровывал их он, художник, старший брат не разочаровывал никогда. С сестрой его связывали слишком слабые узы, чтобы они могли сохраниться надолго. Позднее они всё же возобновились, протянувшись через океан, письма шли из Европы в Мексику, из Мексики в Европу, делались попытки из взаимной приязни выколдовать любовь, какую-то нуждаемость друг в друге, возможно, это даже удавалось. «Она писала мне два-три раза в год, как и я ей», — сказал он. От одиночества и откуда-то из глуби возникало множество мыслей, которые становились всё чернее. Со смертью деда и бабушки наступил «мрак, которому уже не будет конца».



Потом умер и отец, через год за ним последовала мать. В то время как старший пробивал себе дорогу, поднимаясь по ступеням карьеры, набирая профессиональный вес в качестве хирурга, младший всё больше удалялся в мир своих мыслей. Ни здесь, ни там выхода уже не было. То тут, то там он оказывался на грани разрушения. Внешне он не давал повода заметить это, на людях появлялся всегда хорошо одетым. А дома, в своей комнате, вечный мученик бессонницы, с головой уходил в свою сквернейшую реальность, в науки, в размышления об искусстве и в бытовое убожество. По мере обнищания он всё больше замыкался. Его «художественные потуги» оставляли желать лучшего. Он и сам слишком ясно видел, что всё, даже в муках им рожденное, отнюдь не походило на то, перед чем в изумлении замирают, и уж тем более на то, что может исторгать восхищенные отзывы. Изо дня в день перед глазами стояло то, что из него же и исходило. Всё рассыпалось. Несмотря на это, счастливые случайности, «чистой воды недоразумения» дарили ему какие-то дотации чьего-либо любезного участия, более того, всегда что-то перепадало на хлеб насущный. Откуда? «Временами сюда залетали группы экскурсантов, как дыхание весны», которое увлекало его в какой-нибудь придунайский городок, в деревушку на лесном кордоне, куда-нибудь аж за венгерскую границу, где ему не хватило бы и жизни, чтобы «наглядеться на эту равнину меланхолии». Но самым страшным в его детстве был тот день, когда умерли дед и бабушка. Он оказался в таком одиночестве, что часто примощался на каменную ступень какого-нибудь чужого крыльца, и тоска его была поистине смертной. Он целыми днями бродил от двора к двору, заговаривал с людьми, которые принимали его за сумасшедшего, за нахала, воротили от него нос. В деревне для него мало что изменилось: поля и луга он порой не видел целыми днями, так как слезы застилали весь белый свет. Его гоняли с места на место и платили за его содержание. Или же то тут, то там оставались за него должны, что было куда невыносимей. Он искал друзей, но не нашел ни одной души. Бывало, мнилось: а вот и друг, но потом он понимал, что жестоко обознался, и в страхе бежал от своего разочарования в самого себя. В еще более дремучий хаос, в желание покончить со всем разом, в еще более страшную непроглядность. К тому же разрушительная, обольщающая сила пробудившейся плоти, жадное любопытство к запретному плоду, болезни, с которыми приходилось справляться самому, подтачивали его. Насколько же иначе жилось брату и сестре, им довелось расти в доме родителей, «довелось перебеситься там». Из-за того, что всё у него шло кувырком, он упустил возможность завершить учебу, и ему ничего не оставалось, как поступить на службу в какую-то контору, откуда лишь после грандиозного скандала удалось уйти в Академию искусств. Ему давали стипендии, он выдержал экзамены по всем обязательным предметам. «Но из меня ничего не получилось», — сказал он. Юность оказалась еще горше. Вероятно, он больше общался со сверстниками, с родственными душами, «но как-то довольно механически». Детство и юность дались ему нелегко. Во многом они напоминают мне мои собственные. Я тоже рос в печали, но такой горечи не знал. И тем не менее детство и юность были для него тем единственным, «с чем еще трудно расстаться».

Он признался сегодня, что сжег все написанные им картины. «Я вынужден был расстаться со всем, что всегда стояло у меня перед глазами как свидетельство собственного ничтожества». Они изводили его, как непрестанно кровоточащие язвы, и лишали дара речи. «Я решил дело без проволочек. Однажды мне стало ясно, что из меня ничего не выйдет. Но, как и всякий, я не хотел в это верить, оттягивал признание страшной истины на годы. Потом в один прекрасный день, накануне отъезда, она навалилась на меня всей тяжестью».

«Было время, когда я не смог бы вот так, очертя голову, поставить на себе крест». Он остановился, набрал в легкие воздуха и сказал: «Я мог бы позволить себе хорошее настроение. Почему бы и нет? От скуки не страдаю. Нет страха. Нет болей. Ничего, что отравляло бы жизнь. Как будто я стал вдруг другим. И тут опять то же самое: опять боль и досада. В том-то и штука, что я — это я. Вот я перед вами со всей своей жизнью!.. А я никогда не был раскованным! Никогда! Ничему не радовался! Ни на йоту, что называется, счастливым. Из-за вечной тяги к необыкновенному, оригинальному, экстравагантному, к уникальному и недостижимому. Из-за того, что эта тяга и то, что зовется томлением духа, сгубили для меня всё на свете. Всё разорвано в клочки, как лист бумаги! Мой страх обсосан, разгрызен мыслью, раздроблен, он не примитивно низкого свойства. Я беспрестанно проверяю себя, да, именно так! Я всё время бегу себе вдогонку! Можете себе представить, каково это — раскрывать самого себя, как раскрывают книгу, и находить лишь опечатки, одну за другой, каждая страница кишит опечатками. И, несмотря на эти сотни, тысячи ошибок, всё в ней необычайно искусно!.. Можно говорить о сюите искуснейших пьес!.. Муки поднимаются и стихают и становятся страданием человеческим! Я всюду натыкаюсь на стены, обступившие меня со всех сторон. Я уже просто замурован. Но, при всем этом, я часто прятался за своим смехом!

Знаете, что я сейчас слышу? Я слышу обвинения в адрес великих идей, для чего собрался некий чудовищный трибунал, я слышу, как исподволь начинается судилище над всеми великими мыслями. Их хватают одну за другой и заключают под стражу. Великие идеи приговариваются к страшным карам, я знаю! Я слышу это! Великие мысли в узилище! Многие убегают, но их ловят, и наказывают, и бросают в заключение! Пожизненное, слышите, пожизненное заключение — это самое мягкое наказание, на которое осуждаются великие мысли. У них нет защитников! Нет даже вшивого бесплатного адвокатишки! Я слышу лишь прокурорские речи! Я слышу, как полицейские дубинки бьют по великим мыслям! Полиция всегда нападала на великие мысли! Она сажала их под замок! Скоро пересажают все великие мысли! Ни одной не останется на воле! Слушайте! Смотрите! Всем великим мыслям посносили головы! Слышите?!» Художник сказал, чтобы я шел вперед, я иду вперед, а он гонит меня своей палкой в низину.



Случилось так, что на сей раз я встретил его на подходе к лиственничному лесу, а не в распадке, как договаривались, и, приблизившись к лесу шагов на двадцать — тридцать, я уже предвидел, как старик выскочит из-за деревьев и вытянет руку с палкой, словно желая преградить мне дорогу. Выйдя из деревни, я сразу начал напевать бог знает чьи мелодии, чередуя их как попало, на что он сказал: «Вы, я вижу, петь мастер! Почему же вы поете только в полном одиночестве? При мне вы никогда не пели. У вас недурной голос, не без приятности». Я смутился и не знал, что ответить. Он взял меня под руку и, тяжело дыша, повлек в лес. «Продолжайте же, не надо стесняться. Голос у вас, право, красивый». Но я так и не запел. Даже если бы и захотел, мне было уже не выдавить из себя ни одной ноты. Он объяснил, что решил поджидать меня вблизи леса, «так как в лощине наверняка очень холодно». Двигались мы сравнительно быстро. Однако он, видимо, уже устал и поминутно останавливался. «Фантазия — выражение беспорядка, — сказал он, — не иначе. В упорядоченном мире фантазия невозможна, порядок не терпит фантазии, даже не знает ее. По пути сюда я спрашивал себя: что есть фантазия? Я убежден, что фантазия — род недуга. Но заболеть ею нельзя, поскольку эта болезнь всегда с тобой. Болезнь, которая виновата во всем, прежде всего — в смешном и злобном. Вы понимаете суть фантазии? Я задавал себе вопрос: что такое фантазия? — и одновременно: можно ли понять фантазию? Но фантазию понять нельзя». Он задел палкой огрузшую ветку, и на нас посыпался снег. Мне пришлось отряхиваться. «А мыслим ли человек, который не знает ничего? — спросил он. — Человек, который никогда ничего не знал?»



Время подходило к пяти, когда мы спустились к станции. Народу там скопилось больше, чем обычно, и художник решил сквозь толпу прямиком направиться в ресторанчик. Он выставил вперед руку, и люди сторонились при виде его палки. Я шел в двух метрах позади. В ресторане он выбрал сначала место в самом углу, откуда можно было видеть платформу и проходящие поезда, но ему показалось, что там слишком холодно: «Ужасно сквозит!» И мы пересели ближе к печи. Мы выпили по две рюмки сливовицы, а потом копались в газетах, разложенных на лотке. Нагрузившись газетами (которые я обыкновенно читал после него, забирая их в свою комнату, чтобы пробежать от первой до последней страницы), мы решили вернуться в гостиницу по возможности до семи. У входа, когда я сбивал снег с ботинок, он сказал: «Фантазия — смерть человека… Сегодня я видел сон. Не знаю уж, как определить место действия, но это происходило среди какого-то давно знакомого ландшафта. А где я его видел, уже не помню. Сон особенный, не из тех безнадежных, что я обычно вижу. Ландшафт, в который он меня перенес на какие-то секунды, был то зеленым, то серым, то черным, как деготь. Ни один цвет не соответствовал предмету, по всем человеческим представлениям. Небо, например, оказалось зеленым, снег — черным, деревья — синими… луговая трава — белее снега… Это напомнило мне кое-какие современные полотна, написанные маслом, хотя их авторы не столь неукоснительно следуют этому принципу, нет, они не блюдут такой точности, как в моем сне… одно из самых моих точных сновидений, по логике колорита. И как всё резко обозначено… деревья уходят стволами в бесконечную высь, трава отвердела до звонкости, так что, когда по ней пробегает ветер, вступает целый оркестр, гремит музыка — музыка всех эпох сразу. И я вдруг оказался среди всего этого, я сидел на какой-то поляне. Еще одна странность: люди сливались с цветом ландшафта. Я был одного цвета с поляной, потом с небом, потом с деревьями и, наконец, с горами. И в то же время я был окрашен всеми цветами. Мой смех возбудил в этом ландшафте величайшее внимание, не знаю почему. Этот довольно неправильный пейзаж был, знаете ли, полон такой живости, какой я еще не наблюдал. Возможно, это был какой-то человеческий ландшафт. Сейчас вы меня спросите: как в нем выглядели люди? Людей, которые, как и я, принимали цвета окружения, можно было распознать только по голосам, точно так же они находили и меня. Какие разные голоса, знали бы вы, как тонко они различались! И вдруг произошло нечто ужасное: голова у меня стала расти, причем до таких пределов, что всё вокруг почти затмилось, а люди начали издавать жалобные вопли, таких жалобных я еще не слышал. Вопли — в унисон со всем окружением. Не могу понять, в чем тут дело. Моя голова стала такой огромной и тяжелой, что покатилась с холма, на котором я стоял, по белым лугам, по черному снегу — все времена года сошлись в этом пейзаже! — и сметала синие деревья и многих людей. Я слышал это. И вдруг я заметил, что позади всё вымерло. Моя огромная голова лежала посреди мертвого царства. Во тьме. И лежала в этой тьме, пока я не проснулся. Почему у этого сна такой страшный конец? — спрашивал я себя». Художник вытащил из левого кармана пиджака своего Паскаля и переложил его в правый. «Это ужасно», — сказал он.



Мы решили заглянуть к винокуру. Сначала дорога шла через всю лощину, потом — лесом, в котором я еще не бывал. Мой спутник то и дело останавливался и восклицал: «Смотрите! Смотрите! Природа безмолвствует! Видите?» Он тащился наклонив корпус вперед. Как тот самый горбун, которого я когда-то видел во Флорисдорфе-на-Шпице. Наши ступни превратились в снежные гири. Он всё время останавливался и делился наблюдениями: «Природа в полном смирении! Заметьте! Природа молчит!» Да, она молчит. «Она небездвижна, она бездвижна, она небездвижна… Вы понимаете?!» Мысли, рассуждал он, движутся одновременно вверх и вниз. Он давал разъяснения, указывая на звериные следы: «Смотрите-ка, олень! А вот заяц! Видите? А это косуля! Смотрите же! Ба! Лисица! А это что? Неужели волки?» Он часто проваливался в снег и страдал от стыда всякий раз, когда мне приходилось вытягивать его за палку. «Какое убожество», — говорил он при этом. Перечислял созвездия: «Кассиопея, Большая Медведица, Орион». Он то исчезал, то вновь появлялся. Если я отставал, он приказывал мне идти вперед. «Ямы да бугры, — приговаривал он, — бугры да ямы». Стволы деревьев были для него призраками «великих судей». Он сказал: «Они выносят страшные приговоры! Эти страшные приговоры!» Винокур был непременным пунктом его программы. Это объяснялось опасением, что тому больше не протянуть и года, «всё думаешь, до зимы не доживет, а как ни приду, он тут как тут». О винокуре он говорил, что это самый молчаливый человек на его памяти. Из него и в самом деле слова не вытянешь. Художник всё время рвался вперед, хотя сам был виноват в том, что мы так медленно продвигались. Но вот показался и дом винокура. В нем, как в пещере, обитал он с двумя своими дочерьми. «Он тиранит их и боится, что они его бросят, а они боятся его. Как бы не перезрели для замужества». Отец-де глаз с них не спускает и только подает команды: «Сала! Хлеба! Супа! Молока!» А больше за весь день слова не скажет. А они ему покорны, как покорны несовершеннолетние. «Когда собственных дочек видеть не может, запирает их на чердаке, где они должны сидеть за льняной пряжей. Как спрядут — могут спуститься. Но не раньше». У обеих, по его словам, руки в кандалах, невидимых, но несокрушимых.

Художник постучал в дверь, и на пороге появился мужчина, долговязый и сухой, как жердь. Сказав: «Да» и больше не произнеся ни слова, он повел нас в дом. Дочки придвинули два стула, бросились в кладовую и вернулись с салом и водкой. Накрыли на стол. Мы принялись есть и пить с винокуром. Как только опустошали посуду, хозяин командовал: «Сала», или «Хлеба», или «Водки», — и дочери опрометью неслись в кладовую. Мы просидели часа два. Поднялись, и уже у самого порога хозяин сказал нам: «Да» — и запер за нами дверь. К ужину мы были в гостинице.



«Слышите, — сказал вдруг художник к концу прогулки. — Слышите тявканье собак!» Мы остановились. «Их не видно, но слышно. Эти твари пугают меня. Впрочем, «пугают» — не то слово, они убивают человека. Эти псы убивают всё. Вой! Тявканье! Визг! Вы слышите?! — сказал он. — Нас окружает собачий мир!»

День шестой

«Летом вам придется здесь отбиваться от комариных орд. Их извергает болотце. Вы опомниться не успеете, как вас доведут до безумия и загонят в глубь леса, но они будут преследовать даже во сне, эти рои. Вы забегаете, замечетесь, но выхода, разумеется, не найдете. У меня каждый раз всё тело покрывается зудящим горошком. Это, да будет вам известно, бич божий для моей сестры, комары из-за ее сладковатого запаха чуть не сожрали ее. После первых же укусов вы зароетесь в постель и этим только усилите свои безмолвные мучения… утром проснетесь постаревшим на годы. Тело будет гореть от комариного яда… пробудившись от ужасной обморочной слабости, вы поймете: пришло время комаров. Не думайте, что я преувеличиваю. Я вообще, как вы уже заметили, не склонен к преувеличениям. Но остерегайтесь ездить сюда в комариную пору… Больше уж вас сюда не потянет… а люди в это время, будьте уверены, встретят вас так, будто с них кожа содрана; к ним не подступишься. Я и сам в это время, как говорится, места себе не нахожу и начинаю искать убежища. К тому же наступает жара, полное безлюдие, прямо-таки как после мора. От комаров небо темнеет. Наверно, всё это из-за обмеления рек, — сказал он, — и от заболачивания». Сегодня он надел красный бархатный пиджак, свой «богемный жакет». Он впервые оделся так, как одеваются художники, с сумасшедшинкой! С утра пораньше он замаячил за окном и прижался головой к стеклу, когда я сидел в столовой. Возвестил о себе стуком в оконный переплет. Большое, всё гуще желтеющее пятно. Из дома он вышел, как выяснилось, еще в половине пятого, намереваясь «застать духов умерших». «Просто жуть», — сказал он, подойдя ко мне. Хозяйка заблаговременно сняла для него дверной засов «за пятишиллинговую монету», которую, однако, не хотела брать. Он сказал: «Реку слышно даже наверху. Ни одной машины. Ничего. Птичьих голосов, разумеется, тоже. Ничего. Будто всё вмерзло в ледяной панцирь». Он погрузился бы в «приблизительно подобный мир». Он грозил палкой жупелам из снега и льда. Распластав руки и ноги, он зарывался в белое снежное покрывало. «Как дитя». Ложился и замирал так надолго, что казалось, вот-вот замерзнет. «Стужа всесильна», — говорил он. Он уселся, сказав: «Самое для меня непостижимое — это то, что я завтракаю». Ранние птахи могли бы восхищаться беспощадно великолепным морозом, уходя подальше от дома. «Догадка о том, что мороз всему хозяин, отнюдь не устрашает». Ранним птахам мир открывается в своей изумительной ясности и истине. «Безжалостный мир стужи» наступает на них и делает их послушнее. А если они выспались, мир видится им «застрахованным от безумия». Сейчас он снимет свой богемный пиджак, сказал он; надел его он лишь для того, чтобы «испытать муку» как дань раннему утру. «По отношению к миру это была, конечно, оплошность, — сказал он. — Ведь я поступил так, будто я тот же самый, каким был когда-то. Теперь я другой, всё равно что человек, родившийся на тысячу лет позднее. Видимо, так. После всех ошибок». Хозяйка принесла кофе и молоко, а перед сидящим в другом углу молодым гостем нагромоздила «целую гору снеди», как выразился художник. «Важная птица, сдается мне. Чего он здесь ищет? Возможно, это родственник инженера. Возможно». Хозяйка подала гостю железнодорожное расписание, тот полистал и спросил, не лучше ли воспользоваться кратчайшим путем, чтобы попасть на станцию. Лучше. Но зимой невозможно. Молодой человек встал, расплатился и ушел. «Мой артистический пиджак, — сказал художник, — материализованный крах. Снимая его, я освобождаюсь от этого краха». Сегодня, по его словам, он надел его в последний раз.



Я вдруг вспомнил, что сегодня мне исполняется двадцать три года. Никому, ни одной душе не подумалось об этом. Может, и подумалось, но никто не знает, где я. Кроме ассистента, никто не знает о моем местонахождении.

«Есть некий болевой центр, из него исходит всё, — сказал он. — Этот центр боли — в центре самой природы. Природа строится на многих центрах, но главным образом на болевом. Он, как и другие центры природы, строится на сверхболи, он стоит, можно сказать, на монументальной боли. Знаете, — сказал художник, — я и попытался бы разогнуться, но для меня это невозможно. Я чересчур горблюсь. Разве не так? Вы уж извините мне мою сгорбленность. Наверное, у меня жалкий вид. Вам и не вообразить неимоверность моей боли. Боль и мука во мне нижутся друг на друга, руки и ноги сопротивляются, как могут, но всё больше становятся невиннейшими из жертв. Да еще этот сырой снег, эти неимоверные массы снега! Бывают состояния, когда голова становится непосильной ношей. А какое напряжение сил: десять обычных мужчин не смогут поднять мою голову, если не обладают определенной выучкой. Вы только представьте себе: я трачу силу десятерых специально обученных атлетов, чтобы держать голову. Если бы я мог развить эту силу для себя! Видите, я растрачиваю свою силу без всякого смысла, ибо это бессмыслица — держать поднятой такую голову, как моя. Если бы хоть сотую долю этой силы я мог вложить в самого себя, так, чтобы от этого было побольше толку… Я бы перетасовал все правила и все достижения мысли. Я стяжал бы всю славу духовного мира. Сотую долю! И я стал бы чем-то вроде второго творца! Люди не смогли бы мне возразить! Я бы мигом повернул вспять тысячелетия и заставил бы течь в другом, лучшем направлении. А так мои силы сосредоточены на моей голове, на ее боли, и всё бессмысленно. Эта голова, доложу вам, ни на что не способна. В ее сердцевине пылает беспомощный земной шар, и всё заполнено разъятыми созвучиями!»



«Воспоминание порождает болезнь. Всплывает какое-то слово, рисующее городские кварталы. Ужасающая архитектура. Внутренний взгляд упирается в людские скопища, попытки сближения с ними бессмысленны! День угас». Девяносто восемь человек из ста, по его мнению, страдают навязчивыми идеями, с которыми засыпают и просыпаются. «Каждый норовит перейти вброд омут какой-нибудь идеи, одни погружаются по горло, другие с головой, покуда мрак не укажет им на полную безнадежность. Полицейские каталажки с послеполуденной тишиной, с храпом и испарениями от тел заключенных… Одному лезет в голову то же, что и другому: человеческое месиво дорожной катастрофы, случившейся то ли несколько недель, то ли несколько лет назад. Севооборот совершают здесь, не ведая ни о странах света, ни об интенсивности светопоглощения: леса, луга, дороги, рыночные площади, что рвутся на части по воле фантазии, ярятся реки, разбитые плотинами, хозяева-мастеровые орудуют длинными ножами в мозгах голытьбы». Есть поистине престарелые мечты, так называемая «юриспруденция простых людей». Закон, гласящий, что всё повторяется и в то же время неповторимо. Бесконечное перелопачивание, полное рассыпание всех понятий. Радость тянет к себе радость, порок — порок, рисовка — рисовку, любовь — любовь. «То, что соединяет меня с самим собой — дальше всего от меня», и «время — отнюдь не средство заниматься им», и «я — жертва собственных теорий и в то же время их властелин».

Он задается вопросом, что значат воспоминания, эти охлопки поразительных впечатлений, которых уже не понять. Воспоминание топчется на месте и беспрестанно, бесконечно цитирует само себя точно так же, как и отбрасывается, еще не став воспоминанием. Словно на сцене, люди держат дистанцию. Уклоняются как бы всегда на одном и том же клочке плоскости. Его родной угол скорее всего — за ширмой бесконечности. И что же? Звук будет слабеть, а с ним, наконец, и зрительное впечатление «от того, от чего надо отводить глаза, слабеть медленно, нескончаемо. Спустя годы остается одна пустота». Временами всплывает из потока какая-нибудь картина, примечательная и так богато окрашенная именно тем, что доводит до отчаяния. Прошлое: детство, юность, боль, что давно умерла или не умерла, осколок весны, осколок зимы, что-то из лета — какого? — нечто, что было милее всего. Сплетение гравийных дорожек и больших дорог, могилы родственников и любимых, мужчины, несущие женщину в гробу и заслоняющие весь белый свет, возчики за погрузкой бочек, служащие пивоварни, рабочие сыроварни, сломанный сук на дереве у родительского дома: страх, ведущий в омут. Совпадение случайностей делает больным то, что только что было здоровым, оно неисчерпаемо. «Всё на Земле есть лишь самовоплощение». Кто-то неустанно трудится над тем, чтобы такое фантастическое существо, как человека, укрепить в его способностях. Воспоминания лишь свободное пристрастие. «Иначе оно губит всё, разрушает даже самое твердое в человеке». Безумие, радость, довольство, упрямство и невежество, вера и безверие — всегда к услугам воспоминания. «Это единственное из удовольствий, отводящее смерть». Установить отношения с воспоминанием как с человеком, с которым временами расстаешься, чтобы потом вновь и вновь с еще большей приязнью и готовностью принять его в своем доме, значит всё больше радеть и воспоминанию, и человеку. Воспоминанию предшествует определенный план, оставшийся неосуществленным. Таких планов много. Воспоминание ретроспективно, оно смотрит в прошлое со своих сторожевых вышек, оно способно дарить милостыню, но никогда не готово к этому. Оно побуждает к сюрпризам на день рождения, к подделке документов. Оно часто превращает похороны в кротко замирающую скорбную церемонию. Оно притворяется глухим, каким может быть мир, и нередко заговаривает с такой нечаянной резкостью, словно это любимый брат допытывается о вещах, связанных с любимой сестрой. Оно на глазах превращается в тончайшую связующую ткань между теорией и чувством человека, некоего характера и приходит, «по всей видимости, всегда вовремя». Никакой лжи. Даже расчетливости. Ничего головного. Никакого аскетизма. Глубоко уверовав в его возможности, человек ходит по земле, нем и глух ко всему, что не вытекает из воспоминания. Это «вечное созидание мысли и ровной печали», и не только ради самого себя, но ради «ежедневной неясности и ежедневной дани вечному отчаянию».



«Сегодня у меня такие боли, — сказал он, — что шагу не ступить. Что это за мука. Нет, потрудитесь сообразить: громадная голова и хилые, усохшие ножонки… которым приходится терпеть такую тяжесть. Наверху эта огромная голова, а где-то внизу не знающие роздыху слабые ноги. Представьте себе, что ваша голова наполнена жидкостью, кипящей водой, которая вдруг застывает, как расплавленный свинец, и норовит разломить череп. У меня сейчас такое чувство, что эту голову уже не примет никакое пространство, никакой простор. Только боль. Только тьма. По вашим словам я еще могу как-то ориентироваться, по звуку ваших шагов. Я знаю, когда-нибудь моя голова вскроется. Я допускаю различные варианты различных финалов, — сказал художник. — Если дотяну до естественного конца. Но я не доведу дело до естественного конца. Самоубийство — первооснова природы, самое незыблемое по естеству своему, самое прочное, ничто… Всякое развитие ограничено процессом дознания: целые поколения томятся в зале предварительного разбирательства… Боли в моей голове на неподвластном науке пределе невыносимости… наблюдай себя сам, тогда поймешь, какие муки способен выдержать: на пути крайней бесчувственности и сверхчувствительности, в муках восходя по ступеням боли… жара измеряется тысячами градусов… я несу свою голову, замороченную опрокинутыми горизонтами. Если бы я только сумел сделать вам намек, который больше чем намек… я ограничиваюсь колдовскими способностями возраста; так я могу идти в ногу со своей мукой. Вот эти колышки, — сказал художник, — каждый я мог бы вколотить себе в мозг! Ноги тоже болят, суставы. Всё. Нет ни одной клетки, в которой не сидела бы боль. Вам, должно быть, кажется, что я великий притворщик! Вы представить себе не можете, каково это: всё вдруг вспухает, и разбухает, и начинает функционировать с необычайной мощью. Всё тем же проторенным путем. Это сводит меня с ума, — сказал он. — Да еще добровольно принятые муки принуждения, которые я сам себе добавляю. По неловкости и по расчету. По неведению и всезнайству. Замерзать, что ли, оттого, что не можешь прибегнуть к этому приему?.. Тогда в голову лезут все эти бесчисленные заждавшиеся вещи: они связаны с поездками, с деловыми интересами, с религиозными, неподконтрольными увертками. Вы же понимаете, всё поддается делению! Равно как и всё неделимо. А боль, точно настеганная, всё время делает бешеные скачки. Изощряется в своих чудовищных трюках, набрасывается, как хищник. Вы слышите? Слышите?» — спрашивал художник. И я услышал собак.

День седьмой

Живодер встретил художника в лощине. Притулившимся на корневище. Но художник-де даже не взглянул на живодера, когда тот проходил мимо. У живодера аж захолонуло, и он повернул назад и заговорил со стариком. «Я занят одной проблемой», — якобы сказал тот. После чего живодер вновь развернулся и оставил его в покое. Тут художник одним своим словом опять остановил его, словом «студено». «Я перепробовал всё, — якобы сказал он живодеру, — но все попытки напрасны». Живодер присел рядом и начал его уговаривать. Надо всё же подняться и идти в гостиницу да заказать хозяйке горячего чаю. А лучше всего при простуде, которая уж наверняка разыгралась, несколько рюмок сливовицы. У того даже слезы на глаза навернулись, когда живодер сказал: «Ну чего вы, господин художник, будет вам убиваться-то».

Пришлось поувещевать еще немного, пока старик не уразумел, что сидеть тут бессмысленно, только себя мучить. Тот будто бы ответил: «Это ни к чему не приведет» — и встал. Потом они поднимались к лиственничному лесу. «Он скорей полз, чем шел», — рассказывал живодер. Пришлось буквально тащить старика за палку до самой гостиницы. «Я всегда знал, что с ним не всё ладно». Живодер произнес это доброжелательным тоном, настолько бесчувственно, что при этом проявилось куда как много чувства. «Это уж самоубийство какое-то», — якобы сказал живодер художнику. Он еще в тот его приезд заметил, что старик не такой, как прежде, «когда, бывало, любил посмеяться, особенно с сестрицей, он сюда в конце осени заезжал ненадолго».

Раньше он не был таким нелюдимым, отгородившимся от всего на свете. Наоборот. Водился со всеми, старался быть таким же, как деревенские, одним из здешних. Ходил с ними по трактирам и многих мог заткнуть за пояс. На Богоявление всегда гулял вместе со всеми. Но никогда не напивался так, чтобы домой тащить приходилось, как некоторых. «Большой был любитель кровяной колбасы, художник-то», — сказал живодер. Был он и в Гольдэгге на гулянье с игрой кёрлинг,[3] вместе наведывались в пивнушку, где «распечатывали девиц, как застоявшиеся бутылки». Он всегда казался ему «задумчивым, но приветливым». А вот в лощине прямо-таки напугал. В гостинице живодер сказал хозяйке, чтобы она сунула побольше дров в печку у художника. Его, мол, надо со всех сторон прогреть. Ему, живодеру, сдается, что, если бы он не наткнулся на художника, тот так и остался бы сидеть и живым бы его больше не увидели. Замерзают-то как? «Чуть задумаешься — и готов». Человек даже не замечает. Заснет и уже не проснется. Художнику, по всему видать, не позавидуешь. «Про какую-то проблему говорил. Не знаю, что это за проблема». Он, живодер, всегда хорошо с ним ладил. А фронтовые истории, которые живодер рассказывал, старик всегда любил слушать.



У него болели ноги. Эта боль могла помешать ему ходить пешком так, как он привык, как собирается впредь. «Вероятно, существует некая таинственная связь между моей головной болью и этой болью в ногах», — сказал он. Известно же, что между разными вещами существует какая-то связь. «Пусть даже столь загадочная. А стало быть, и между частями тела, как однородными, так и разнородными». Но у него голова совершенно особенным образом связана с левой ногой. Боли в ноге, которые внезапно дают о себе знать по утрам, родственны его головной боли. «Мне кажется, это одна и та же боль». В двух различных, изрядно удаленных друг от друга частях организма, по его мнению, можно чувствовать «одну и ту же боль». Равно как и определенного рода боль души (он нет-нет да и обронит это слово, «душа») ощущается в определенных телесных сферах. И физическую боль в душе тоже! Сейчас его сильно беспокоит левая нога. (Речь идет об элементарном бурсите, то есть воспалении слизистой сумки на внутренней стороне под лодыжкой.) На лестнице, когда было еще темно, он показал мне свою опухоль. Шишку величиной с утиное яйцо. «Ну не жуткий ли нарост, как по-вашему? — сказал он. — Всю ночь болезнь головы изводит ногу. Просто неимоверно». Вот уже не один десяток лет он день-деньской ходит пешком. «Стало быть, дело не в том, что я вдруг перетрудил ногу. Дело тут вообще не в ноге. Недуг исходит от головы, из мозга». Опухоль свидетельствует о том, что болезнь распространяется уже на всё тело. «Скоро я весь покроюсь такими вот шишками», — сказал он. А я с первого взгляда понял, что это случай самого обыкновенного воспаления слизистой сумки после вчерашнего марш-броска через лощину, и сказал, что ничем серьезным опухоль ему не угрожает, она не имеет ничего общего с болью в мозгу и никак не связана с головой. С медицинской точки зрения. У меня у самого вспухла однажды такая же штука. Тут я едва не выдал себя. Одним специальным выражением, которое вертелось у меня на языке, еще немного — и я предстал бы перед ним студентом-медиком, что с таким волевым усилием пытался скрывать от него с первого дня. Но всё обошлось, и я отделался словами: «Такие шишки вскакивают сплошь и рядом». Но он мне не верил. «Вы говорите так, чтобы не сокрушить меня, не сокрушить окончательно, — сказал он. — Почему бы не взглянуть правде в глаза? Моя опухоль жутко опасна. Да вы и сами это видите. Моя опухоль. Разве нет?» — «Через два дня она исчезнет так же быстро, как и появилась», — ответил я. «Вы лжете, как мой брат-медик». Он произнес это не без оттенка отвращения, мелькнувшего в его глазах. Они сверкнули каменным блеском, совершенно непримиримо. «Не понимаю, зачем вы лжете. У вас на лице так много неправды. Больше, чем я замечал до сих пор».

Он бросил на меня свой цепкий взгляд и двинулся вперед, напоминая разбуженного от вечного сна грозного учителя. «По виду это чумной бубон», — сказал художник. Он ощупал опухоль и предложил мне сделать то же самое, то есть ощупать шишку. Я слегка надавил на нее, как прежде на сотни других, не всегда столь безобидных. Он никогда не видел чумного бубона, подумал я. Ничего, ровным счетом ничего общего его опухоль с чумным бубоном не имела. Однако я не сказал ни слова. Ему оставалось только подтянуть и закрепить чулок. Кожа местами совершенно женского типа, отметил я про себя. На ноге, на лице и на шее. Она показалась мне нездоровой, сам не знаю почему. Какой-то белесый оттенок, вернее, странное посерение. Подкожная клетчатка прямо-таки просвечивает. Местами в ней видны зияния. Желтые пятна, по краям — посинение. Корку перезрелых тыкв, оставленных в поле, напомнила мне его кожа. Это уже тление. «Боли в ноге, — сказал он, — по своей силе не идут в сравнение с моей головной болью. Однако они одного происхождения. При таком заболевании не поможет ничто. Обе эти боли, головная и в ногах, составляют неумолимый недуг».



Не могу сказать, что мое решение изучать медицину основывалось на каком-то высокоумном соображении; нет, чего нет, того нет, скорее, поскольку мне вообще ничего не приходило в голову насчет учебы, которая могла бы доставлять мне радость, на решение повлиял, в сущности, случай — моя встреча с доктором Марвецом, который всё еще думает, что когда-нибудь я стану его преемником в качестве практикующего врача. Я и сегодня не могу сказать, а может, не смогу никогда, что нахожу удовольствие в изучении медицины, что сама медицина доставляет мне радость. Однако и на попятный идти уже нельзя (да и куда бы я, интересно, подался?), так как сумел чин по чину выдержать экзамены. Не скажу, что я особо усердствовал, нет, всё, говоря по правде, происходило как во сне. На экзамены заявлялся всегда без подготовки, и чем меньше я был отягощен знаниями, тем лучше сдавал экзамены, а некоторые даже — на «отлично». Теперь мне предстояли куда более трудные, но и это будет наверняка для меня просто. Почему? — не знаю. Я никогда не боялся никаких экзаменов. А клиническая практика в Шварцахе для меня — одно удовольствие. Хотя бы потому, что удалось подружиться кое с кем из коллег. У меня такое чувство, что я нужен им. С доктором Штраухом мы вполне понимаем друг друга. Он весьма охотно оставил бы меня при себе. Он надеется занять место главного врача, когда тот выйдет на пенсию. Через два года. И перетянуть меня. Никогда не размышлял я и о том, изучают ли медицину из желания помочь ближним или еще почему. Прекрасно, слов нет, когда удается операция, когда то, чем ты пользуешь человека, действительно идет ему на пользу. Это что-то значит. У них у всех повышается тонус, когда им что-либо удается. Тогда ассистента можно и в кафе увидеть. Мой брат говорит, что к изучению медицины меня вынудило отсутствие фантазии. Не исключено. Но что же все-таки? Дело вроде того, что поручили мне — наблюдать за художником Штраухом и быть объектом его влияния, — какое оно имеет отношение ко мне? И как я ему соответствую? Может быть, это не более чем курьез: ехать к черту на кулички к человеку, которого не знаешь и вводишь в заблуждение относительно своей персоны, с которым слоняешься по округе, чтобы послушать, что он говорит, увидеть, что делает, выяснить, что думает и замышляет? Ассистент характеризовал его вполне определенно, но поверхностно. И если бы мне сейчас пришлось изложить свое суждение об этом человеке, я не знал бы, что и сказать. Это было бы бессмысленно. И что я вообще буду лепетать, когда меня спросят? О том, чтобы писать ассистенту, и думать нечего. Я всегда чувствовал себя не созданным для переписки, даже для такой. Учеба так быстро окунула меня в медицину, что я и сам этого не заметил. Про меня говорят, что я «здорово продвигаюсь». Родители радуются, что я выхожу в люди. Но я не знаю, что из меня выйдет. Врач? Подумать страшно.

Уже в сумерках я кругами ходил по станции и меня занесло чуть дальше, до одноэтажного барачного строения с вывеской: «Гостиница для поездных бригад». За окном я увидел обнаженных до пояса мужчин, склонившихся над грязным желобом мойки, видел, как они вытирались серыми полотенцами, а потом таращились в зеркало, брились, как в одних кальсонах рассаживались по своим лежакам и поедали свой ужин. Черные фуражки железнодорожников на стенах. Двери увешаны гроздьями шинелей, курток, сумок, из которых лезла какая-то бумага. Сверкали ножи, врезавшиеся в караваи, всюду торчали пивные бутылки, отражаясь в зеркале над мойкой.

Я прохаживался туда-сюда, лишь бы не обратить на себя внимание, но, поравнявшись со светлым квадратом окна, всё время заглядывал внутрь. Что было бы, подумалось мне, если бы ты стал одним из них, стоял бы вот так же перед зеркалом, перебрасывался с ними их же словами, если бы они не заметили, что ты — это ты, ведь ты такой же? А что было бы, если ты пошел путем, который кажется тебе именно твоим? Если бы я был не я, был бы я таким же? Вот куда могут завести подобные мысли. Пройдя между двумя грузовыми составами вплоть до границы станции, я вернулся назад, я считал колеса, мне представилось, как меня в лепешку расшибают два столкнувшихся буфера и как мне будет уделено несколько строк в самом низу предпоследней страницы нашей газеты, где печатают сообщения о происшествиях со смертельным исходом, которые не имеют никаких шансов привлечь чье-либо внимание. Потом снова, идя вдоль барака, увидел тех самых мужчин, они уже лежали на первом ярусе немудреных сооружений, какие бывают еще только в казармах. Зимние, с двойными рамами окна закрыты наглухо. Не замерзать же. А вон стоит будильник, который в четыре часа зайдется истерической трелью. И начнется кишение тел, и руки торопливо потянутся за одеждой. Ведь холод сильнее дозволенного, и пора уже шастать по составам и проверять, везде ли закрыты насадки регенераторов. Вот уже и первые школьники уселись в головном вагоне, заспанные и боязливые, так как не знают, насколько страшно то, что ожидает их в школе.

На станцию-то я спустился в полном одиночестве, мне требуется на это всего пятнадцать-двадцать минут быстрого шага. Я обещал художнику принести газету, но киоск уже закрыли. К тому же это был день, когда курсирует мало поездов, а в то время, когда я оказался внизу, не прошло ни одного, если не считать товарняков, которые с грохотом проносились мимо. Напротив железнодорожных бараков круто возвышается скала, ели торчат, пихты, прозябает кустарник, но в темноте этого не видно. Река беснуется и оглушает своим шумом всю округу.

Из втиснутых в полоску берега домов доносится смех, потом какая-то перебранка, которая, словно не решаясь перерасти в скандал, становилась всё тише, пока не замерла совсем. Окна гасли одно за другим, и наконец освещенным осталось только одно, в нем я увидел сидящего за столом пожилого мужчину, вот он поднял свою татуированную руку, чтобы погасить свет. Меня зазнобило, и я быстро, как только мог, двинулся через мост и дальше наверх, к гостинице.



«Тут каждый камень для меня — особая человеческая история, — говорит художник. — Да будет вам известно, я пленник этих мест. Всё, каждый запах здесь — шлейф какого-нибудь преступления, надругательства, войны, чьих-либо гнусных козней. Даже если всё укрыто снегами. Сотни и тысячи гнойников, которые беспрерывно зреют. Голоса, которые кричат не переставая. Можете считать себя счастливым оттого, что вы так юны и, в сущности, не имеете опыта. Вы начали мыслить, когда кончилась война. Вы ничего не знаете о войне. Вы не знаете ничего. А эти люди, стоящие на самой нижней ступени, часто — на самой нижней ступени характера, эти люди, все как один, — свидетели великих преступлений. Я уж не говорю о том, что взгляд разбивается об эти скалы. Эта долина — гиблое место для всякой души». И спустя время: «Видите, я раздражаю. Это всегда отличало мою натуру. Я раздражаю вас, как вечно раздражал всех. Вам это причиняет боль. Я знаю, нередко вы задыхаетесь от моей язвительности… Здесь у меня возникает представление о распаде всего живого, прочного, я чувствую запах распада всех представлений и законов… И здесь же, заметьте, общение с людьми… с мясником, со священником, с жандармом, с учителем, с этим в шерстяной шапчонке… с этим типичным молокохлёбом, вечно жующим свою словесную кашу, с этим гадким меланхоликом… У всех у них — свои комплексы. Это можно связать с пробуждениями в обмоченной постели, с рисунком на обоях в детской, где ребенок впервые открывает глаза. Всё это запуганные умишки, им тут несть числа. Учитель наводит меня на воспоминание о временах собственного внештатного учительства, от этого мне дурно становится. Остывание чувств, да, с годами происходит всё более радикальное огрубление, осыпаются все вычуры, поддаваясь всё более мужицкому языку, уступая рассудку… Сплошь и рядом перемалываются здесь впечатления военных лет, вы знаете, всё, о чем бы ни рассказывали эти люди, всё сводится к разговорам о войне…»



Всё «охвачено ужасом». «Жизнь отступает, а смерть надвигается, как гора, черная, крутая, непреодолимая». Он мог бы даже добиться великой славы, стать притчей во языцех, но его это не интересовало. «У меня хватило бы таланта для мировой славы», — говорит он. «Люди часто ухитряются так громыхнуть своим крохотным даром, что становятся знаменитыми. Искусные эффекты! Шумиха! Грандиозная шумиха! Не более! Я же остался верен себе, я умел распознавать шумиху, великую шумиху, и не стал популярным. Раз уж мы завели об этом разговор: война есть неистребимое наследство. Война — воистину третий пол. Понимаете?!» Ему надо было как можно быстрее спуститься к вокзалу за газетами. «Эти запахи, — сказал он, — запахи человекообразных людей. А знаете, запах неумытости, бродяжности и так называемого большого мира, запах ничейности приезжающих и отчаяния тех, кто вынужден уезжать, запах одержимых дорожным зудом всегда привлекал меня».



Часть пути я проделал вместе с жандармом. Он тут же вовлек меня в разговор. Вот ведь какое дело: тянешь-тянешь служебную лямку, а конца не видать. И вообще никаких перемен. Повышение по службе сулит, конечно, и жалованье побольше, но дело-то остается всё то же самое. Сперва он хотел учиться. Родители отправили его в школу старшей ступени, потом — два года гимназии, оттуда его забрали домой: отец испугался, что там он отупеет. «Моя гимназия ему поперек горла встала», — говорит он. Ученичество у столяра вместо латинской элоквенции, вместо греческих вокабул — верстак да рубанок. Это было настоящее горе. С тех пор всё пошло наперекосяк. С того самого момента, когда за ним хлопнула дверь гимназии и он понял, что больше никогда не вернется сюда. И вот: «мне уже перекрыт путь в лучшую жизнь». Полная безнадега. Был один серый, нескончаемый, гнетущий день, с неотвязной мыслью о самоубийстве на самом верху горы над городом, откуда он хотел броситься. Однако пришлось-таки идти на смотрины к столярному мастеру. Уже на следующий день он вынужден был влезть в спецовку, чтобы четыре года не снимать ее. Если раньше в глазах рябило от латинских вокабул, были Тит Ливий, Гораций, Овидий, то теперь он одуревал от стружки, опилок и подзатыльников мастера. Но всё же он выдержал экзамен на подмастерья и остался еще на год. Потом, прочитав объявление в газете, зазывающее в жандармерию, он бросил столярное ремесло, «только чтобы порвать со всем», и поступил на службу. Его мигом облачили в униформу, а утром он проснулся в большой казарме вместе с тридцатью двумя другими новобранцами, у которых были те же планы, что и у него. По завершении всех обязательных испытаний он вызвался служить в высокогорной местности. Сначала обретался в Толлинге, затем перевелся в Венг. Год назад он стал преемником сорокалетнего жандарма, умершего от заражения крови. «Оцарапался костью олененка». Ему бы медицину изучать. Дело как раз для него. Учиться на врача. Я сам удивился этой мысли. Она молнией мелькнула у меня в голове. Даже в висках застучало. «Медицину бы изучать», — сказал я. «Да, изучать медицину», — подтвердил жандарм.

У него за плечом висел карабин, совершенно новенький, с молодцевато поскрипывающим ремнем. А каково быть жандармом? «Всё время одно и то же», — ответил он. «Везде одно и то же», — сказал я. «Ну, нет», — возразил он. Раньше-то он думал, что на этой службе не соскучишься: сплошь какие-нибудь операции, задержания, дознания. «Это, конечно, есть. Но всегда одно и то же». Зато жизнь, вероятно, здоровая, предположил я. «Здоровая-то здоровая», — сказал он. И всё же она не лишена разнообразия, подумал я, вспомнив о драках на стройплощадке, в питейных заведениях. На ум пришло убийство, совершенное хозяином нашей гостиницы, но об этом я не упомянул. «В город бы перебраться», — сказал он. «Да, город», — посочувствовал я. В городе совсем иные возможности. Там творятся такие дела, о которых в деревне и понятия не имеют. Здесь хоть и бывают серьезные преступления, но куда более масштабные, интересные, «тонко сработанные» — только в городе. «Но жандармерия все-таки не полиция, — сказал он, — так что придется коптить небо в деревне».

«Да», — сказал я.



Сегодня, когда я возвращался из лиственничного леса, почтальон передал мне письма для хозяйки. Три письма, одно из них — от ее мужа. Я сразу подумал о хозяине, как только взглянул на почерк на конверте. И не ошибся. Забирая почту, хозяйка сказала: «Господи, это же от него!» — и сунула все три письма — два других были, видимо, казенными счетами — в карман фартука. Во время обеда из ее разговора с живодером, который помогал ей разливать пиво, я понял, что она действительно получила письмо от мужа. Он просил прислать немного денег на харчи, потому как в тюрьмах с кормежкой стало совсем скверно: после того как в газетах запричитали о том, что арестантам-де живется чуть ли не лучше всех, стали закручивать гайки с режимом. Деньги пусть шлет на имя одного чиновника тюремной администрации, а уж тот будет распоряжаться ими по его, хозяина, поручению. Я сидел прямо у стойки и слышал каждое слово.

Живодер сказал, что хозяйке следует «немедля» исполнить желание мужа, и назвал сумму, о которой, вероятно, шла речь в письме, но хозяйка заявила, что ничего посылать не собирается. И с какой это стати он, живодер, вздумал ей указывать. Уж это ее дело, посылать или нет. Живодер возразил: как же не посылать, иначе и быть не может. Кроме того, когда хозяин вернется, пойдут толки о том, что она ничего не послала мужу, хотя деньги, которыми она распоряжается, «хозяиновы», всё тут — его собственность. В таких переделках не надо бы мужа-то забывать. Она долго упрямилась, отбиваясь от настойчивых упреков даже своего любовника, живодера, но в конце концов уступила, хотя сумму назвала гораздо ниже той, на которую рассчитывал хозяин. Она повозмущалась тем, что своей необузданностью муж довел ее «до верха отчаяния», да ему никогда не было дела до нее и дочерей. А теперь изволь ему еще и деньги в тюрягу слать. Другим вообще ничего не шлют. Тюрьма на то и тюрьма, чтобы поголодать да научиться уму-разуму. Поработай-ка, на хлебе и воде сидя, да поразмысли хорошенько. «Но уж он-то ни в жизнь не изменится», — сказала она. И вышла она за него только потому, что уже ребенка носила, только из-за этого. Гостиницу она тогда даже не видала. «Только из-за ребенка», — повторила она. Живодер вошел в раж. Всякий раз, когда она возвращалась с пустыми бокалами, он осыпал ее новыми упреками. Хозяин, мол, был для нее опорой, к тому же у него всегда были свои «положительные стороны». Да и то сказать, не по ее ли настоянию — «ведь она всяко этого хотела» — он вообще был арестован, отдан под суд и теперь вот в тюрьме мается. Никто же и не сомневался ничуть, что это был несчастный случай, жертвой которого стал убитый хозяином посетитель. Она сама подбросила жандармам мысль, что раны на голове гостя — рабочего со строительства электростанции — получены не от падения, а от удара кружкой, который нанес ее муж. Поскольку хозяин сделал это в порядке самообороны, как точно установлено судом, ему и дали-то всего два года. «Его вообще могли бы не сажать, — сказал живодер, — он и сейчас бы здесь крутился, как всегда». Хозяйка вскинулась: «И это говоришь ты? Ведь я же только из-за тебя и донесла на него». На это живодер ничего не ответил. «Потому что хотела выставить его, потому что оба мы хотели убрать его из дома». Живодер стоял на том, что она всё равно дала маху со своим доносом. Деревенские и вообще все здешние настроены против хозяйки, все тут доподлинно знают, что она побежала заявлять в жандармерию. К тому времени убитый уж не одну неделю в могиле пролежал. Все забыть о нем успели. Покуда покойника по ее наущению не выкопали и не подвергли основательному осмотру, а потом против хозяина затеяли «крупный процесс». Если бы не было вчистую доказано, что он действовал лишь в порядке самообороны — а в судах часто правды не доищешься, скорее наоборот! — сидеть бы хозяину пожизненно. Неужто у нее совесть не шевельнется? — наседал живодер. Хозяйка сказала, что даже отвечать ему не желает. Ей нечего оправдываться. В любом случае всё сделано по справедливости. «Всё вышло по справедливости», — сказала она. А теперь что? — возражал живодер. Не хочет даже откликнуться на просьбу мужа, будучи перед ним, как пить дать, виноватой, и послать малость деньжат, чтобы он мог поесть по-человечески? «Ну ладно, — согласилась хозяйка, — пошлю я ему денег». Живодер потребовал, чтобы она тут же их выложила, он лично отправит их. Она сказала, что кошелек в ящике под стойкой. На глазах у хозяйки живодер вытащил несколько бумажек, вложил их в конверт и тут же написал адрес. В трактирной суете и в завесе табачного дыма и кухонного чада оба до сих пор меня не замечали. Улучив удобный момент, я встал и пересел к художнику, занявшему место у окна. «А как, собственно, обстоит дело с хозяином?» — спросил я. Без долгих размышлений художник ответил: «Одно слово — бедняга. Эта история с убийством окончательно его подкосила. Одна лишь хозяйка виновата в его беде. Когда он освободится и вернется в гостиницу, произойдет нечто ужасное. Хозяйка, конечно, боится этого». Да, она боится.



Живодер по совместительству еще и могильщик. Точно так же, как он зарывает собак и павшую скотину, он и людей земле предает. Как только живодер расстался с военной формой, они предложили ему, община предложила, два трудовых поприща, на которые не находилось охотников. Поскольку он ничему обучен не был, случай оказался самым подходящим. В лесорубы он после войны уже не пошел, на целлюлозную фабрику его тоже не тянуло, для железной дороги он был уже староват, от почтальонства просто отмахнулся, иных возможностей не было. Ему хватало свободного времени, и почти всегда он находился на свежем воздухе. Каждые две недели он ездит в город и, в отличие от всех местных, хоть с какого-то бока видит мир, которого остальные не знают. Он копает могилы. Ему надлежит убирать увядшие венки, и время от времени он подрабатывает тем, что продает крестьянам кладбищенский компост. Роясь в земле, он часто находит украшения, которые якобы забирает с собой в город для продажи. Зимой и летом он одет одинаково — кожаная куртка и кожаные брюки, стянутые шнурками над лодыжками. Во время похорон он должен стоять в сторонке, у церковной стены, и дожидаться окончания церемонии. Как только последние ее участники отойдут от могилы, он принимается за работу, быстро закапывает яму, а когда земля осядет, приводит могилу в надлежащий вид, насыпает сверху черную землю и нарезает дерн, выкладывая аккуратный холмик. За эти холмики он получает, как правило, целые кошелки мяса и масла и всю неделю — дармовые яйца, которые сбывает хозяйке, то бишь она вычитает их стоимость из той суммы, которую он платит ей в конце месяца за постой.

На кладбище он может горбатиться часами, перемещаясь вместе с кусками дерна, ватерпасом, пучками узких реек, которые приспособил для измерения. То, что в могиле, которую предписывается выкапывать глубиной два метра двадцать, ему всегда приходится стоять по колено в воде, он не скрывает. Ему не верят, пока сами не увидят. Глинистая земля вперемешку с галькой ему уже давно нипочем. В девять он садится на корточки и выпивает бутылку пива. В пять часов, спускаясь с кладбища, поскольку без четверти пять обязан запирать там мертвецкую, он бодро насвистывает. Все любят слушать его байки, даже те, что он выдумывает на ходу. К уже не раз рассказанному он приплетает что-нибудь новенькое и выдает нечто такое, чего от него не ждали.

«Живодер и могильщик в одном лице — это вам не хухры-мухры, а важная персона, с ней нельзя, как с другими-прочими», — говорит он. В его заплечном мешке нередко находится место раздавленной поездом собаке, кроме того, он извлекает из мешка просто всякий хлам, подобранный где-нибудь на чердаке, вроде найденных вчера деревянных резных ангелочков, которых он ставит в центр стола, чтобы выпить в их честь.

Когда я ходил за теплой водой, хозяйка стояла на кухне. Она чистила картошку, а рядом суетились обе дочки с поварешками в руках, они же бегали в чулан за дровами или чистили щетками что-нибудь из одежды. Хозяйка изъявила желание дать мне на время зимнее пальто своего мужа. «Вы же всё время мерзнете в своем плащишке, небось до костей пробирает мороз-то». Я сказал, что не расстаюсь с шерстяной тужуркой и мне не холодно. «Это вы просто так говорите», — возразила хозяйка. «Мне не холодно», — повторил я. «Когда бродите с художником-то?» — «Да, когда брожу с ним». Она отправила дочерей в погреб. «И надолго вы к нам?» Я ответил, что сам не знаю. Вообще-то, заметила она, у нее всегда все комнаты заняты. «Только не в нынешнем году. Люди не любят шума. А от этих, со стройки, уж очень много шума». Однако на постоянных жильцах не разживешься. «Тут, знаете, много не запросишь… Гостям надо что-то подать, и чтобы не показалось слишком мало, и чтобы повкуснее… Зато от рабочих выручка неплохая». Она заставила меня сесть. Просто толкнула в кресло. «Если бы гостиница стояла где-нибудь в другом месте, — вздохнула она. — А не в этой яме!»



Чистка картошки напомнила мне о дедовском доме с его вечно приоткрытыми дверями, о его запахе, о неслышно ступающих кошках, о молоке, которое иногда убегало, о тикающих ходиках. «Студенту тоже нелегко приходится», — сказала она. Куда-то в пространство. Невзначай. Однажды она была в столице и купила кое-что приодеться. «И рада была, что снова оказалась в поезде». И еще: «А теперь не отказалась бы пожить в городе, необязательно в столице, просто в городе». У нее ноги крестьянки, ноги уборщицы, ноги прачки. Тучные и рыхлые, покрытые венозной сеткой. Отопление номеров нынче подорожало вдвое. «А мясо — втрое», — посетовала она. Потом она сказала что-то такое, что изменило направление моих мыслей, перенеся меня на какое-то озеро, в какой-то лес, в дом на равнинной местности. Хлопоты что зимой, что летом — всё одно. Она подумывает о том, чтобы привести дом в порядок, всё отремонтировать, заново покрасить стены во всех комнатах, заменить старомодные вещи, «платяные шкафы, например, я вовсе уберу, — сказала она. — В зале поставлю новые столы, и повешу новые занавески, и обновлю лестницу, окна должны быть совсем большими, я сделаю так, чтобы хватало света». Я налил в кувшин теплой воды. «А мой муженек, — сказала хозяйка, — знать ничего об этом не хочет. Когда припожалует, всё и без него будет готово. Когда заявится…» То, как она это сказала, то, как она это произнесла, не выходило у меня из головы: «Когда припожалует…»



Когда привозят пиво, она встает у двери и пялится на водителей. «Когда-нибудь кто-нибудь из этих парней будет у меня в постели», — таков, должно быть, ход ее мыслей. Пиво привозят в три часа, но еще до полудня она приходит в нервное возбуждение, суетится, снует туда-сюда, перебирает белье в шкафах, путает ложки и вилки, что часто кончается перебранкой за обедом. Детей заставляет торчать перед домом, чтобы вовремя дали знать о прибытии пивовозов. Но те всегда пунктуальны и раньше трех не появляются. «Гляньте-ка, нет ли пивовозов!» — командует хозяйка. Она открывает окно на кухне, чтобы высунуть голову, но ничего не видит: бугор закрывает обзор дороги, по которой должны везти пиво. Ей это давно известно, и всё же она непременно высовывается. Когда ее спрашивают, чем она так взволнована, хозяйка отвечает: «С чего это вы взяли? Вовсе я не взволнована!» В одиннадцать часов она уже снимает все засовы на входной двери и оставляет ее открытой, привязав к большому крюку на стене, у нее для этого и петля на шнуре имеется, остается только набросить. «Пусть проветрится! — говорит она, — а то задохнешься от чада!» Как только подвозят пиво, она несется вниз и дает указания, сколько ящиков и бочек заносить в дом. Да пусть не громыхают, у нее есть больные и раздражительные постояльцы. Она наблюдает, как мужчины таскают ящики и катят бочки. На грузчиках толстые лоснящиеся кожаные фартуки от шеи до голеней и зеленые шапочки, а рабочие куртки даже зимой не застегнуты на верхние пуговицы. Она велит поставить первую бочку в стойку и подвести шланг, и тут же на столе, как грибы, вырастают первые бокалы — три, четыре, восемь, девять — с белопенными шляпками. Она подает их водителям, на стол которых отправляются также колбаса, хлеб и масло. Она подсаживается к парням и начинает расспрашивать: «Что же такое стряслось там, внизу?»

Они рассказывают то, что им известно о каком-нибудь несчастном случае, о чьих-то крестинах, о потасовке на собрании коммунистов, о мертворожденном младенце, о плоту на реке, «таком здоровенном, что под мостом не прошел», о том, что по горным дорогам ездить всё труднее, пока снег не разгребут как следует. «Но никто этим не занимается», — говорят они. Они наедаются до отвала, выходят из гостиницы и исчезают на своем грузовике. А она видит только одного из этих крепких парней — облокотившегося на раму открытого окна. «Им бы всё хиханьки да хаханьки!» — говорит она, возвращаясь в зал.



Хозяйка, по словам художника, — пример такого рода людей, которые не прилагают ни малейших усилий, чтобы нечто из себя сделать, ибо она не вылезает за пределы обыденщины, что со временем дает до ужаса отвратительные плоды, а для этого не требуется вовсе никаких усилий, нужно лишь отдаться всеобщему самотеку. Порой она является ему, художнику, возле самой кровати, возникает подобно образу, просто выплывает из подсознания, не то сон, не то реальность, как нечто невыносимое, а потому отнимающее покой. Когда ему не спится; когда он слышит шум «снизу», из зала; нередко посреди дороги; в лесу — с особой резкостью по отношению к хозяйке и к нему самому. Этот образ стал его тайным противником, как и образы других людей — тех, что когда-то пересекли его путь и давно забыли его и тот момент, когда принадлежали ему. По природе своей она столь же одинока, как и тысячи ей подобных. Возможно, она даже обладает кое-какими талантами, как и тысячи других. И тысячи поворачиваются в его сторону, когда к нему поворачивается она, столь же неуклюже, с таким же лицемерием и в том же всепоглощающем страхе, который постоянно наносит удары ее алчности. Она наделена способностями, которые могли бы поднять ее на неимоверные высоты, но удушаются в зародыше, она живет ради телесных ощущений, ради игры в прятки, которую ведет сама с собой, во тьме, образованной жиром и убогими истинами, которые можно пересчитать по пальцам.



Хозяйка знает, что делает, и всё же не ведает, что творит. «Любая сторона в ней вывернута наизнанку… У нее сильная воля, но сама она не сильна, по низости натуры». Он говорил так, будто выбрасывал описанный предмет, как бы избавляясь от хлама. Чтобы больше на глаза не попадался. «Ее знание основано на низменном самообмане, который никак не назовешь духовным. Это как у кошек и собак. Только слабее. Зависимее». Потом он вкратце рассказал о случае, когда оказался свидетелем выманивания денег: живодер выпрашивал у хозяйки крупную сумму. «За домом. Сначала в уборной, потом снаружи, под деревом». Шиллингов четыреста или пятьсот. «Это были крупные купюры. Тысячные я исключаю, скорее всего — сотенные. Он тут же сунул их в карман брюк, как только я появился». Хозяйка якобы сказала: «Можешь не отдавать, муж об этом не знает». Живодер поинтересовался, когда того выпустят. «По мне, так лучше бы вообще не возвращался, мне он не нужен», — гласил ее комментарий. Сколько ночей они провели в одной постели. «Без всякой страсти, — сказал художник, — лишь в силу бесстыдства». Она, а не он есть та движущая сила, которая гонит их по наезженной колее. «Бездумно, слепо, по-бабьи». Она уж и надеяться не могла, что ее муж окажется за решеткой. Он опостылел ей через год после свадьбы, когда ей было семнадцать. С тех пор и обманывает его. Она всегда откровенничает, насколько вообще можно быть откровенным, она ведь ничего не утаивает. «Самым сильным ее оружием всегда было то, что она ничего не скрывала, да и в разнообразии недостатка не знала», — сказал художник. «Она просто сделала шаг в сторону от деревенской площади. Прямиком к преступлению, — сказал художник. — Чуть свет опять подалась наверх, на гору, нисколько не уставшая, наоборот, посвежевшая. Я не раз наблюдал ее при этом. Время у меня было, встал я в три, вышел из дома и начал свои длинные обходы. Увидел ее, спрятался. В этих местах легко спрятаться. Когда она возвращалась, мужа часто не оказывалось дома. Это ее вполне устраивало, так как она могла выспаться. Наверняка они уже не один год выдерживали условие — не спрашивать по утрам друг у друга, что кто делал, кто куда ходил. Дети знали всё». Художник сказал: «Чтобы упрятать мужа в тюрьму, она даже ездила в С., в прокуратуру. У мужа были все шансы избежать наказания. В ту самую ночь, когда его увели жандармы, она пустила к себе живодера. Тот уже ждал своего часа, сидя на дереве. Бывало и так, что живодер пропадал на какое-то время. Тогда в доме воцарялась ледяная тишина». Хозяйка будто бы посылала детей в деревню за живодером. Если возвращались без него, мать награждала их затрещинами. «Пинками и затрещинами», — пояснил художник. Впрочем, хозяйка — «существо, которое позволяет себя бить, прячется, а потом появляется как ни в чем не бывало».



В последние годы с художником не было никого, кроме его домработницы. Она удовлетворяла и его «плотские запросы», которые все прочие то и дело «бесстыдно используют», однако он уже почти не поддерживает с ними отношений. «Она об этом ни сном ни духом», — сказал он. Для домработницы эта женщина достаточно интеллигентна, хорошо одевается и уходит по первому же требованию, уговаривать не надо. Однако, в отличие от большинства других домработниц, которых он знает, в нем она всегда видела только хозяина. Два дня на неделе принадлежали ей. Он воспринимал это как некоторое ограничение. Она чувствовала себя одинокой. Просто не знала, как распорядиться своим временем. Он платил ей больше, чем принято, и иногда покупал билеты на какое-нибудь увеселительное мероприятие, за что она расплачивалась особенной тщательностью при стирке и утюжке и чрезвычайным усердием на кухне. Родом она из деревни, а домработницы, выросшие в деревне, всегда самые лучшие. Она ходила к нему недолго, года два-три; раньше он не мог позволить себе нанимать домработницу. Сейчас она у своих родителей в Т. Вернулась к ним в первый же день после того, как он ее рассчитал. «Особа лет сорока пяти», — сказал он. Искусством ублажать и любезно выпроваживать гостей владеет, как лучшие математики своими премудростями. «Но я почти не принимал гостей!» За какие-нибудь три дня она изучила его вкусы, «что моей душе угодно». Он развязал ей руки. «Она внесла порядок в мой жутчайший бедлам», — сказал он. «В вопросах художнического быта \"знала толк\", всё понимала. А поскольку не имела понятия об искусстве, от нее я услышал самые точные суждения». Умела «и обувь чистить, и занавески бесшумно задергивать, и с важным видом попыхивать сигарой, как делают страдающие манией величия мэтры от искусства… Когда она была со мной, я понял, что значит быть богатым. Понял вдруг, что такое довольство и свобода передвижения». То, о чем ей и судить-то не подобало, она выражала убедительнее, метче и приятнее, чем ему когда-либо приходилось слышать. «Ей хотелось, чтобы всюду стояли цветы, на каждом свободном месте, но я запрещал». — «Не надо попадать в рабство к опрятности», — втолковывал он ей. Она считалась с этим. Она открывала ему и закрывала за ним дверь. Стирала пыль с книг и со стен, не вызывая у него протеста. Относила на почту его письма. Делала покупки. Ходила за него по всем казенным учреждениям. Она сообщала ему новости, которых он без нее и не узнал бы. «Она делала мне компрессы и не уставала тысячу раз повторять всяким надоедалам, что я в отъезде, хотя я лежал в своей комнате». Он сказал: «Богатство дает не меньше ясности, чем бедность». Однажды утром, когда он узнал о своей смертельной болезни, он запер всё, что имело затворы, а напоследок запер дверь за домработницей. «Она плакала, — вспоминал он. — Теперь я уже не вернусь. Для меня это всё равно что старый хлам подбирать. Я не могу вернуться, даже если бы хотел: у меня всё позади». Он сказал: «На самом деле у меня никогда никого не было, кроме моей домработницы. Я давно умер для всех, кроме нее».



У детей — вши, у взрослых — триппер, сифилис, выгрызающий порой всю нервную систему. «Люди здесь не ходят к врачу, — возмущался художник. — Их трудно убедить, что врач — такое же необходимое существо, как и собака. Люди, живущие инстинктом, противятся вмешательству. Естественно». Буря часто ломает деревья и убивает идущих внизу людей. «Ведь никто не защищен. Никогда. Нигде». Смерть настигает во время сна, в поле, на лугу. Люди гибнут в интервале между «глубокомысленным» и «возвышенным» разговорами. «Возвращаются в изначальное состояние». Чаще всего они ищут место «смертного уединения», где их нелегко было бы найти. «За пределами человеческого общежития». Животные тоже уходят далеко, подальше от других, когда чувствуют, что умирают. «Люди здесь как животные… Мертвые обломки чужой жизни» часто падали к его ногам. Это его страшит. Где-нибудь на просеке, на мосту, в глубине леса, «где тьма затягивает петлю». Он часто, по его словам, останавливается и оглядывается, думая, что его кто-то окликает сзади (у меня тоже бывает такое чувство), но ничего не видит. Он исследует кустарник, и воду, и камни, и подводную жизнь, «которая может быть столь же жестока, как и глубоководна». У него разные способы ходьбы по лесу: заложив руки за спину или сунув в карманы, пригибая руками голову, чтобы защитить ее. Он нередко ускоряет движение ног, чтобы догнать собственную голову, замедляет шаг, снова устремляется вперед. Он беседует с древесными стволами «как с членами некой внеземной академии, подобно детям, которым кажется, что они вдруг остались одни в хаотичной зловещей стихии». Его изобретательность позволяет достичь «поразительных, уходящих в бездны смысла словесных конструкций», которые он находит в лесу, на полях, луговинах, в толще снега. В лощине, например, ему пришли такие выражения, как магистр миропрезренческих наук или механик-законоед. Эта страсть пробудилась когда-то в один из летних месяцев и с тех пор не утихает, гробовщика человеческой воли он погрузил в пробитую каблуком сапога дырку в ледяном покрове болотца. «Над нами властвует нечто такое, что, видимо, не имеет с нами ничего общего», что зачастую бесцеремонно вторгается в его жизнь. Над этим можно смеяться. Но сие настолько опасно, что «в этом можно и сгинуть». Он всегда восставал против «верховных сил», пока они «не переставали существовать» для него. «Где-то должен начаться и мятеж». Его мятежи уже нигде не начинаются. Здесь и там он встречает людей, которым кажется: у тебя баснословный капитал, несметный капитал, у меня такого никогда не было! Он признался: «Приходится часами унимать сердцебиение, которое в такой ситуации сравнимо с барабанной дробью. И ничто от этого надолго не защитит». Здесь люди не имеют капитала, а если он и есть, то нет сил употребить его, наоборот, «они его растренькивают». Именно здесь, «где всё, что в состоянии сделать человек, становится несостоятельным». Здесь уродство лезет во все щели «сексуального безрыбья». Вся местность «подточена их болезнями». Это некая долина, где гниль говорит «языком глухонемых»; то, что в других краях скрывается, маскируется до последней возможности, здесь беззастенчиво выпирает, «туберкулезом тут чуть ли не красуются. Его выставляют напоказ с полным бесстыдством, так, что за версту несет».



«Есть дети, — говорил художник, — которым до школы три часа ходу с горы. А нередко, прежде чем выйти из дому — в четыре утра, — они должны еще и на кухне подсобить. Двенадцатилетним приходится кормить и доить коров, а иначе кому же? — мать либо умерла, либо лежит больная, брат совсем мал, а отец в тюрьме за кабацкие долги. Запасшись ломтем черного хлеба, они топают в лютый мороз вниз. Прогресс обошел эти места стороной, да. С дикой внезапностью налетают ураганы, и кричи не кричи — никто не услышит. Сельских школ понастроили много, понаставили в обоих концах долины, а дорога к ним такое мучение, что не стоит тащиться, чтобы отупевать за партой. В лощине уже попадаются группы из двух-трех подростков, крепко сколоченные маленькие шайки тех, для которых всё уже слишком поздно. Дети здесь преждевременно повзрослевшие. Тертые. Ноги колесом. Головы с признаками водянки. Девочки бледны и худосочны, все мучаются нагноениями из-за проколов для сережек. Мальчики белесы, большеруки, с уплощенными лбами».



Вскочить и убежать и снова присмиреть, сидя на месте, — вот, собственно, к чему сводилось его детство. Комнаты, из которых не выветрились последние вздохи умерших. Постели, при первом прикосновении выдыхавшие запах покойников. То или иное слово, которое высокопарно прокатывалось по коридорам: «ни в коем случае», например, или «школа», «смерть» и «погребение». Его годами преследовали эти слова, терзали, «вгоняли в страшное состояние». И потом вновь были на слуху, как песнопение в своем чудовищном круговороте: слово «погребение», оторвавшись от кладбища и от всех кладбищ сразу, уводило далеко-далеко, в бесконечность, в то представление, которое люди связывают с бесконечностью. «Мое представление о бесконечности не изменилось с тех пор, когда я был трехлетним ребенком. Даже еще младше. Оно начинается там, где кончается зоркость глаза. Где всё кончается. И уже никогда не начнется». Детство пришло к нему «как человек, принесший в дом старые сказания, которые страшнее, чем можно помыслить, чем можно почувствовать, чем можно выдержать, и каковых ты никогда не слышал, потому что слышишь всегда. Не слышал еще никогда». Для него детство началось на левой стороне улицы, а потом был крутой подъем. «С тех пор я всё время думал о падении. О способности к падению, я желал его, и меня влекли всяческие попытки в этом направлении… но нельзя позволять себе ни одной подобной попытки. Это в корне неверно». Тетки своими противными длинными руками тянули его в похоронные залы, высоко поднимали над позолоченным парапетом, чтобы он мог заглянуть в самый гроб. Они совали ему в ладошку цветы для покойников, и он вынужден был постоянно нюхать их и всё снова слышать: «Какой был человек! Как она хорошо выглядит! Посмотри, как он одет в миг прощания! Смотри же! Смотри!» Они «бесцеремонно» окунали его «в море тления». А в поездах у него в ушах стояло слово «вперед». Длинными ночами он любил приникать к щели в дверях спальни деда и бабки, где еще горел свет, где еще что-то рассказывали, где еще читали. Он восхищался их сном в одной постели. «Спят вместе, как овцы», — так он это ощущал. Они словно сплетались струями дыхания. Зори занимаются над колосящейся нивой. Над озером. Над рекой. Над лесом. Перекатываются через холм. Свежий ветер доносит звоночки птиц. Вечера — в камышах и в молчании, которое он наполнял своими первыми молитвами. Лошадиное ржание разрывает тьму. Пьяные гуляки, возчики, летучие мыши внушают страх. Три мертвых одноклассника на обочине дороги. Опрокинутая лодка, до которой не смог дотянуться утопающий. Крики о помощи. Головы сыра, такие огромные, что раздавить могут. Надгробья затевают игру, перебрасываясь деталями рождений и смертей. Мертвые черепа поблескивают на солнце. Открываются и закрываются двери. В домах священников садятся за стол. В кухнях кухарят. На бойнях забивают. В пекарнях пекут. В сапожных сапожничают. В школах учат — при открытых окнах, от чего становится жутко. Пестрые физиономии процессий. У крещаемых младенцев вид слабоумных. Епископа встречают всеобщим приветственным ором. Насыпь рябит фуражками железнодорожников, что вызывает смех мужчин, на которых, кроме рабочих брюк, ничего не надето. Поезда. Огни поездов. Жуки и черви. Духовая музыка. Потом огромные люди на огромных улицах: железнодорожный состав, от которого земля дрожит. Охотники берут его с собой. Он пересчитывает подстреленных рябчиков, серн, заваленных оленей. Лани, благородные олени, попробуй различи! Крупная дичь. Мелкая дичь. Снег, осыпающий всё. Желания в восемь, желания в тринадцать. Разочарования, орошающие наволочки. Потоками слез бессилия перед непостижимым. Вся жестокосердность мира, навалившаяся на него с шестилетного возраста.

Города, вскипающие злобой к своим открывателям.

«Детство всегда семенит рядом, точно собачонка, которая была когда-то веселой спутницей, а теперь требует особого ухода и лечения с наложением лубков и уймой лекарств, чтобы она потихоньку не испустила дух». Путь идет вдоль рек и не минует ущелий. Вечер, если ему подсказать, сконструирует самую добротную и хитросплетенную ложь. Да не сохранит от боли и возмущения. Затаившиеся кошки черными мыслями перебегут кому-то дорогу. Меня, как и художника, крапива затягивала на мгновения в какой-то дьявольский разврат. И я тоже крошил страх дробью малины, брусники. Стая ворон молниеносным вспорхом открывала лик смерти. Дождь набухал тяжестью и отчаянием. Радость перематывалась на веретено с венчиков щавеля. «Снег укутывал землю, словно ребенка». Ни влюбленности, ни смехотворной нелепости, ни жертвы. «В классных комнатах вязалась цепь простых мыслей, становясь всё длиннее». Потом городские магазины с запахом мяса. Фасады и стены, и ничего, кроме фасадов и стен, пока снова не открывался выход в поля, часто с поразительной неожиданностью, длившейся изо дня в день. Когда вновь начинались луга; желтые, зеленые, бурые нивы; черные леса. Детство: осыпь плодов с дерева, никакая иная пора не знает такого изобилия! Тайна его детства заключалась, по его словам, в нем самом. Он рос, как трава, среди лошадей, кур, молока и меда. Потом его снова вырывали из этого первозданного состояния, приковывали к каким-то целям, которых он не видел. Его планировали. Тысячекратно множа возможности, которые усыхали до одного зареванного вечера. До трех-четырех реальных вариантов. Уже неизменных. До трех-четырех законов. Схем. «Как рано можно сконструировать неприязнь. Ребенок еще в бессловесном состоянии желает достичь всего. Но ничего не достигает». Ведь дети гораздо бездоннее, чем взрослые. «Замедлители истории, не обремененные совестью. Они одергивают историю. Вдохновители поражений. Их безоглядность несравнима ни с чем». Еще не научившись сопли подбирать, ребенок уже несет смертельную угрозу всему сущему. Художника — как и меня — часто потрясает удар при каком-либо ощущении, которое было испытано в детстве — безотчетном ощущении, порождаемом каким-то запахом или цветом. «Это мгновение страшного одиночества».



Он получил «наисквернейшее воспитание, самое скверное из всех возможных». То преимущество, что о нем не заботились, оказалось, как выяснилось позднее, «жестокой ошибкой». В сущности, о нем с самого начала и думать не думали. «А бездумно никого не воспитаешь. Если и заботились, то о моих ботинках. Но не о душе. О моем желудке. Но не о духе. Позднее, но слишком рано, когда мне было тринадцать, даже и не о желудке, а только о ботинках». Тут я подумал о том, какое мне было дано воспитание, в сравнении с тем, что получил художник. Было ли у меня воспитание? Или только подрастание? Дичание? Как дичают своенравные растения в саду, заросшем сорняками? Я всегда был предоставлен сам себе. Забота? Ободряющие слова? На каком свете? Когда это было? С четырнадцати лет приходилось за всё платить самому. За всё! Даже за духовное развитие. За всё, что нельзя потрогать. Однако меня это не ужасало так, как художника. Для меня это не было так скверно. Я иной. Не такой взбулгаченный. В отличие от него, мне не свойственна вечная взбудораженность и раздраженность.



Он часто спрашивал себя: «Как мне выбраться из мрака? С головой, окутанной мраком, крепко увязнув в нем, я всегда пытался освободиться от него. От симптома, да, отупения… Мрак достигает отверделости безумия. К двадцатому, тридцатому, тридцать пятому году жизни. Потом еще беспощаднее. Я пытался выбраться. Это представляется мне важным. Указать вам на это, на эту мысль… Я за самые простые объяснения: излучина реки, да будет вам известно, схожа с изгибом человеческого позвоночника, это сверкающие, искрящиеся в лучах послеполуденного солнца, отливающие блеском суставы бесконечного, уходящего за горизонт позвоночника — вот что это… При известных обстоятельствах мрак в собственной голове — а мрак бывает лишь в собственной голове — достаточно уничтожить мраком в собственной голове. Заметьте: мрак — всегда морок собственной закупоренной, отсеченной головы. Из собственного мрака людей тащит во мрак всеобщий, всё снова и снова, да будет вам известно… Так же как и меня, прислонившегося когда-то к родительскому дому, меня, полураздетого, потащило во мрак. Как сейчас: спеленутый ветром велосипед, два танцующих школьника. Запах изюма. Всё прослоено тупостью, сооружающей фундаменты. Вырезанная из газеты физиономия нашего учителя математики, который потчевал нас достижениями Вольтера. Силуэты Гомера… вламываются в мой мозг, во мрак. Причины и образы без всякой связи, представления о времени и подпочва этих представлений. Пробоины, сделанные ими. На бесчисленные вопросы возраста нет ответа. Всеобщее ожесточение совершается с убийственной точностью: собака катается по траве. Это может быть и кротом или собакой, даже комком грязи, на который падает подозрение в желании существовать… люди здесь танцуют над пропастью, в которой день-деньской разбиваются их боли и боли этих болей».



Он растолковывал мне, как завязывал и рвал отношения. О складности изложения он не думал. Искусство рассказчика — прерогатива иных натур. Не его. Он говорил о том, как планировал и совершал поездки или планировал и не совершал. Как познал страсть и наслаждение ради наслаждения, как и то и другое само по себе достигали таких высот, которые для других недоступны, запретны. Он овладел искусством падений, ежедневных универсальных, археличностных поражений. Он часто обвинял себя во лжи и оружие неподкупности и точности ориентации в реальных вещах обращал против самого себя. Ничтоже сумняшеся, можно сказать. Полутона представлялись ему слишком пустячным явлением, чтобы взять их в свой арсенал. Океаны казались ему мрачным безумием, которое устанавливает границу, глумящуюся над бесконечностью. Горные массивы сверкали с нарастающей силой. Пропасти чернели так зловеще, что мороз по коже. Его воздух часто содрогался от раскатов далекого грома. Порой резко высвечивались контуры южных известняковых гор. Удар молнии оглушал весь белый свет. Порой города сбегались на зыбкое морское побережье. Такие понятия, как «надменность» и «неприкаянность», «суровость» и «убийственное одиночество» слагались из движения рук, совершенно помимо его сознания. Воспоминания, которые могут быть такими же ясными, как воздух открытого вечности августовского дня, будили в нем поразительную активность духа и поразительную способность миропознания. История насквозь просвечивала его, а он то же самое делал с историей, и созвучие правило ими. Усилия рассудка не могли сравниться по ясности с его ощущениями, кристальнее которых, наверно, и представить себе невозможно. Ему с детства вложены в мозги понятия неба и ада и мира, сущего между ними. Но это всегда были только мгновения, которые, как ему кажется, залетают в душу каждому человеку и однажды, как по команде, прекращают свои посещения. Он остерегался силового воздействия на «разрушителей» своих ощущений. Он проклинал их, и победа была за ними. На земле лежало то, от чего ожидал он вечного спасения. У его ног распростерлось «царство возможностей, неприкасаемое для всякой вины». Он говорил о том, как научился обходиться с людьми и с камнями, как с новоявленным и как с древним. О том, как уяснил для себя, что есть бездумное и что порождает бездумность, одиночество, отмирание. О том, как сумел соединить в себе будущее, настоящее и прошлое и развивал эту игру, пока не терял способность к обзору. О том, как путем лишь расчета научился исключать тело и даже дух, задавал ему такое направление, которое становилось на миг постоянным «единственным направлением», ощущением, длящимся, может быть, лишь доли секунды. О том, как дерзнул жить исключительно среди мертвых, отслуживших, исчезнувших, упраздненных, свергнутых. Словно в бесконечном туннеле, жизнь его протекала в кромешном мраке. И в стуже. Он размышлял о юности, неистовой, но остановившейся, как ему теперь видится.

Трафаретный рисунок в его комнате за ночь всё больше превращался в какой-то ад, в котором уроды разыгрывали страшные сцены. Это наваливалось на него ближе к рассвету. И было всего лишь моментом, когда от усталости и отвращения ко всему и вся и к себе самому он впадал в дремоту. Не засыпал. Нет. Надвигались какие-то хари с упреками, терзающими мозг. Отребья человечества. Голоса звучали всё громче. Но бессмысленно. «А ведь это было лишь орнаментальное убожество, примитивнейшее изображение кактусов. Вероятно, я каждую ночь призываю страшное. Здесь и где бы то ни было. Только так я могу объяснить это еженощное наваждение. Вся комната испещрена этими мерзостями, вы же знаете, здесь они пакостят рисунком даже потолки. Я вынужден время от времени вставать. И проверять, закрыта ли дверь. Однажды меня уже напугали. С тех пор всё стало еще ужаснее». Фантастические образы нападают на него «сзади», когда он пытается лежать на животе, чтобы не видеть трафаретного рисунка.



Он говорил это, когда мы сидели внизу, в зале. Вокруг нас было пусто. Хозяйка ушла в деревню сдавать заказ на пиво. Вчера, то бишь нынче ночью, пиво кончилось, так как здесь шла такая пьянка, что не оставалось ни капли, опустошено всё, что было в ящиках и стояло на полках. Сметено всё. Вплоть до куска хлеба. До трех ночи дом содрогался от мужского хохота. Если мы соберемся выйти из дома, ключ от входной двери следует положить на левый наружный подоконник, сунув его за брус. Мороз усилился. Окна поутру были непроницаемы, забелены изморозью. На стеклах обозначился рисунок цветов и лиц. «Личины разрушений», как назвал это художник. Вид на улицу был закрыт. Сотни грязных бокалов, кружек и пустых бутылок едва помещались на стойке. На двери и на стенах висела засаленная одежка, забытая рабочими. Полное убожество. Содержание карманов состояло из мятых купюр, носовых платков, фотографий и расчесок, в чем мы с художником убедились, обшарив одежду. Запах гульбы — по какому случаю пили, неизвестно — еще стоял в зале, во всем доме, не находя выхода наружу. Из-за холода проветривать не решались. Беспорядок на кухне поражал своей грандиозностью. И вдруг зазвенели стекла, стены дрогнули от «удара в лицо атмосфере» — от взрыва, прогремевшего внизу, в долине. «Они пробивают большую скважину в горе, — сказал художник. — Делают второе плотинное озеро».

Там, внизу, по его словам, затеяли такое гигантское строительство, что в голове не укладывается «как это возможно». Инженер приводил ему данные, цифры, сроки. «Неимоверно, — сказал художник, — больше тысячи рабочих. Как муравьи, внизу копошатся». А вообще с этой стройкой косвенно связаны десятки, даже сотни тысяч, которые на нее работают. «Счет инвестиций идет на миллиарды». Государство умеет распорядиться своими источниками, найти применение своей науке. Это же «престижно». Однако там, внизу, и не только там, заварилась такая каша, из-за которой когда-нибудь всё будет «перевернуто вверх дном». Каждый миг техника обгоняет самое себя. «Пойдемте, — заторопил он, — надо прогуляться. Авось есть на что посмотреть».

Мы вышли из дома. Но ничего видно не было, только перед глазами, точно по сигналу, стала еще сильнее густеть серая мгла. «Сегодня со своего места в лощине я хочу понаблюдать похороны, — сказал он, — они хоронят хозяина мелочной лавки».

День восьмой

Сегодня я расчищал лопатой дорожку от гостиницы до большака. Хозяйка называла меня «милым господином», а увидев, что я немного застоялся, когда решил передохнуть, вынесла мне два стаканчика сливовицы. «По вам не скажешь, что вы такой сильный», — заметила она. Я ответил, что привык к физической работе, что обстоятельства давали мне такую возможность. Пояснил, что между занятиями вынужден постоянно трудиться физически, чтобы с ума не сойти. «Уж сколько лет не было такого снега», — сказала она. И указала рукой на юг, в сторону гор, которые были, однако, закрыты облаками. Потом сходила в дом и принесла бутерброд с копченым мясом. «Кто работает, должен и кушать», — сказала она. Очень она-де рада, что я убираю снег, у самой руки не доходят. «Вот был бы срам-то». Увидев выходившего из дома художника, она покинула меня и, обойдя его, скрылась в доме. Судя по всему, она не хотела столкнуться с ним нос к носу. Такое было впечатление.

Уму непостижимо, столько разгрести за такое короткое время, удивился художник. Оказывается, он всё время наблюдал за мной из окна. «Если бы за это не взялись вы, никому бы и в голову не пришло расчистить дорожку». Минувшая ночь стала для него исключением: он выспался, поспешил сообщить художник, встав у меня за спиной, что было мне неприятно. «Исключительный случай. Я спал, а стало быть, меня не носило по комнате!» По утренним болям он может вычислить вечерние и ночные. «Предстоит страшный вечер, страшная ночь. Но это наверняка уже недолго продлится». В столице когда-то, десятки лет назад, он состоял в снегоуборочном отряде. «Представьте себе, три шиллинга восемьдесят за час работы при карбидном фонаре». Моя возня со снегом заставила его вспомнить горькие времена. «Те самые времена, когда я был скорее мертвым, чем живым. Зачастую я буквально стоял на грани», — сказал он. «Но до чего же все-таки это были прекрасные времена по сравнению с нынешним… которое я отбываю, чтобы завершить смертью». Я почти не слышал его. У него пробудилось желание посидеть после обеда в кофейне. «Составите компанию? На станцию? Есть свежие еженедельники».

Он рассказал, как однажды испытал такое чувство, будто в качестве другого человека приходит к самому себе. «Вам знакомо такое чувство? — спросил он. — Когда я подошел к себе, захотелось, конечно, пожать себе руку, но я ее вдруг отдернул. И знал почему». Тем временем я дочистил дорожку до конца и понес лопату в дом. Художник ждал меня у крыльца. Когда я вернулся, он сказал: «Молодой берет в руки лопату и живет. А старый?»



У кого-то жизнь протекает точно в лесу, где всё время встречаешь указательные столбики и межевые знаки, пока они вдруг не пропадают куда-то. И лесу не видно конца, а от голода избавляет только смерть. И путь всегда идет через отдельные звенья пространства, и взгляду не дано вырваться за их пределы. «Даже вселенная куда как тесна при определенных обстоятельствах». Но обозначить пути туда, где он, художник, находится сейчас, для человека, который их не знает, пока еще не знает, — на это он уже не может пойти. «Я оперирую своими понятиями, которые выторговал у хаотического, целиком извлек из самого себя». Тут надо знать, что означает у него «ожесточение», что есть для него «принципиальное», что такое «свет» и «тень» и «бедность вообще». Этого никто не знает. Тем не менее можно как-то почувствовать, куда он устремлен. От чего страдает. Пожалуй, даже больше, чем предполагают. «Этого знать не надо». Здесь он опять-таки подразумевает нечто иное, нежели обычно думают. «Знайте, знание уводит от знания!» Его раздражают люди в униформе. «Я ненавижу полицию, жандармерию, армию, даже пожарных». Всё это вызывает в нем навязчивые представления сексуального характера, которых он предпочел бы не иметь. Он не переваривает всё это — железнодорожников, военных. Офицеры ему просто отвратны. Не в последнюю очередь из-за своей бесчеловечности, которую они «к тому же искусственно в себе пестуют». Но они отталкивают его так же брутально, как и притягивают. «Да, они и притягивают меня. Я уже говорил вам почему. Некие проблемы, которые развеиваются в запахе, подготавливающем образ». И еще: «Женщины если и возбуждали меня в возрасте к тому предрасполагающем, в тех самых довлеющих им связях, то возбуждали скорее благодаря своему отсутствию: немолодые, они были скорее уродливы». Его вообще давно уже возбуждает всё отсутствующее, влечет с какой-то детской испорченной страстью. Но он никогда и ни в чем не был себе ясен. «Ясность есть нечто сверхчеловеческое». Он ищет и пропагандирует простоту, ненавидя ее: он всегда хотел выломиться из нее. Убежденность, с какой он отстаивает покой, ничуть не сильнее его убежденности в необходимости беспокойства, почему так — он не смог бы объяснить. Если он принимал какое-то решение, то одновременно с ним — и противоположное. И всё же он всегда остается самим собой. Он четко обособлен в своих точно очерченных воззрениях. «Что это? Безумие?» — вопрошает он после того, как объяснил мне положение вещей так, словно речь шла о комнате в бесконечно громадном здании. «Незавершенно, всегда рушится то, где и с помощью чего я стремлюсь подняться». Чтобы оставить позади ту пядь земли, что под ногами, он идет, он безостановочно движется, не важно где и как, «но я не схожу с пятачка, который под ногами». Это закон природы… спать и мыслить, а всё, что лежит между этими двумя состояниями, вклинилось, втиснулось между ними, есть отклонения от самого себя. Но никакими ухищрениями от себя не отклониться. «Разумеется, всё, что я говорю, скучно, потому что это нечто заранее выверенное, устоявшееся да и элементарное. Место, где приходит мысль о всеобщей смехотворности, всегда с тобой: стоит выглянуть в окно, заглянуть в самого себя. Да куда угодно. Раз в жизни каждому удается великий бросок — покончить со всем разом!» «Все, кого я знаю, на одно лицо. И внутри у них всё одинаково, каких бы мастей они ни были. Во всех сидит одно и то же. Меня воротит от этого. Когда я их отпускаю, говорю: \"Разойдись!\", остается запах, от которого белый свет чернеет». Люди, по его словам, поначалу недовольные, позднее беззащитные, ведомы тупостью, которая вовлекает в колею профессии и гонит по ней, упивающихся собственными убеждениями и ограниченных в скорости и в жизненном сроке. «Что деревенскую девку, что президента концерна». При блокировке чувства и разума нечего говорить об отдельной личности. «Какой толк от того, что лучшие места занимают самые ловкие, а не самые умные? Как можно застраховаться, когда речь идет о миллионах? О миллионах будущностей? Традиции? Педантизм? Нелепости?» Нас опережает репутация, которая убивает нас.



«Многие идеи становятся уродливыми новообразованиями, которые не искоренить в течение всей жизни», — сказал он. Идеи часто удивляли кого-то спустя годы, но того, кто ими владеет, рано или поздно делали смешными. Идеи приходят к нам из некоего мира, который тем не менее никогда не покидают. Они всегда в нем пребывают, в царстве грез. «Ведь нет же такой идеи, которая исчезла бы бесследно, которую можно начисто стереть. Идея реальна и пребудет таковой». Нынче он размышлял о боли. «А ведь боли-то не существует вовсе. Боль — это необходимая игра воображения». Боль — это не боль, как, допустим, корова есть корова. «Слово «боль» направляет внимание чувства на чувство. Боль — некий излишек. Но воображаемое — реальность». Поэтому боль и существует, и нет. «Но боли не существует, — сказал он. — Как не существует счастья, его нет. Боль — основание некой архитектуры». Все мысли, образы непроизвольны, как понятия: химия, физика, геометрия. «Эти понятия надо знать, чтобы знать что-то. Чтобы всё знать». С философией же не продвинуться ни на шаг. «Не существует ничего прогрессивного, но нет ничего менее прогрессивного, чем философия. Прогресс — бессмыслица. Нечто невозможное». Наблюдения математика имеют основополагающий смысл. «О да, — сказал он, — всё в математике — детская игра, ибо в ней всё налицо». Но как от всякой детской игры, можно погибнуть и от математики. Когда ты вдруг — поскольку перешел границу — уже не понимаешь шуток, уже не понимаешь мир, то есть ничего не понимаешь. Всё есть представление о боли. «Собака может весить примерно столько же, сколько и человек, однако она никогда не жила, понимаете?!» Он сказал мне, что в один прекрасный день я переступлю порог и войду в парк, огромный, бесконечный, в галерею красот и искуснейших выдумок. Флора и музыка чередуются в его лоне с удивительной математической логикой и, благотворнейшим образом влияя на слух, приблизят меня к высшим представлениям об утонченности, но пройтись по этому парку, то есть использовать его, я не смогу, так как он состоит из тысяч маленьких и даже крошечных квадратных, прямоугольных и округлых островков, куртинок, которые существуют настолько сами для себя, что тот островок, на котором я стою, мне уже не покинуть. «И такие между ними обильные и глубокие воды, что попасть с одного островка на другой невозможно. В том представлении, которое у меня в голове». На том клочке, где, сам не зная как, очутился, где, сам не знаешь кем или чем, разбужен, где вынужден оставаться, — на этом клочке тебе суждено и погибнуть, умереть от голода и жажды. «Страстное желание пройти через весь парк убивает».



Я обнаружил его за стогом, он сидел, скорчившись, на какой-то плашке. Было уже темно, и он сказал, что слышал, как я иду от бочага. «Вашу походку я определяю безошибочно». Такие люди, как он, глаза у которых чаще всего закрыты — «это тоже приготовление к смерти», — имеют, по его же словам, исключительно тренированный слух. «Вы были еще далеко, а я уже слышал вас. Вы медленно вошли в зону моего дурного настроения. А вы знаете, что вы ходите не так, как ходят молодые люди?» Меня, конечно, как он заметил, озадачило то, что я встретил его здесь, за стогом. Он-де вообще давно потчует меня своими странностями. «Разве всё, что я делаю, не выглядит одной сплошной странностью? Я присел здесь потому, что не мог больше стоять. А всё — ваш компрессовый прессинг», — он со смаком, как мне показалось, произнес эти слова и повторил их несколько раз почти без пауз, подняв на меня глаза, точно выглядывая из лисьей норы. «Ваш компрессовый прессинг окончился неудачей. Моя опухоль как была, так и осталась. Я был прав. Тут \"что-то страшное\". Теперь я вообще не могу ходить. Вы ведь пересмотрели свое утверждение, что это \"безобидная штука\"?» И он снова пустился в долгие рассуждения о своей болезни, которая «прямо-таки философски» связывает голову и ногу. В сущности этим утверждается некая «священная наука».



Он сказал, что шел по лиственничному лесу, а после направился к болотцу: ведь здесь можно идти только двумя путями, «либо тем, либо другим», и хотел, собственно, спуститься к вокзалу, чтобы запаковаться в газеты и «устрашиться мира на колесах. Газеты для меня — единственное развлечение. То, чего мне уже не могут дать люди, то, чем для меня никогда не была природа, теперь означают газеты. Разнообразие, перемычка». В газетах он находит подтверждение многим своим теориям. Газеты — это, в сущности, весь мир в каждом номере, который он раскрывает. «Мир — это не мир, это ничто». Ежедневно газета заставляет его дискутировать с самим собой. «Газеты, сообразно дурноте, которую они вызывают во многих, не без основания и с полным правом могут считаться единственными великими утешителями человека». Газеты для него — то, чем никогда не были ни брат, ни сестра, ни отец, ни мать. «Чем никогда не был для меня мир. Зачастую я не имел ничего, кроме газеты, целыми днями, неделями, годами — только газета, которая говорила мне, что всё на свете еще не прекратило существования, всё, понимаете, всё вокруг меня и во мне, всё, что я считал мертвым».



На склоне, под большой липой, где сильнее всего гудят телеграфные провода, в нескольких шагах от опоры линии электропередач, ему стало плохо, и он повернул назад: «Дело в ноге». Он вынужден был волочить ее, как многопудовую гирю. «Казалось, она вот-вот оторвется». Сначала он пытался добраться до гостиницы кратчайшим путем, но тут совсем изнемог, так он себя почувствовал. Из последних сил доплелся до стога, где надеялся также укрыться от ветра. «А спина согрелась, сено все-таки!» Мое приближение, «это рубящее шуршание» прервало его мысль о сестре, «весьма печальную мысль». «Мне приятно, что вы пришли. Случайность? Или вы меня заприметили?» Случайность, сказал я. «А как только присел, боль в ноге стала стихать. Поползла вверх, ближе к мозгу».

Он постоянно жалуется на боли в ноге, которые «чаще всего начинаются, усиливаются, своевольничают, когда ослабевает головная боль». Он следует моему совету держать ногу в таком положении, чтобы ступня находилась повыше, ночью подкладывать под нее подушку, но «как видите, это не помогает. Наоборот. Опухоль стала намного больше. Как будто высасывает все соки тела. Это то же самое ощущение, которое у меня всегда связано с мозгом». Опухоль действительно увеличилась. Оттого, что он всё время ходит. Может быть, она стала даже вдвое больше, чем прежде, когда я видел ее в последний раз. Но была бесцветна. Щиколотки уже не видно. «Самое лучшее — обеспечить такой ноге покой. Поменьше ходить», — посоветовал я. «Вы думаете, так просто можно справиться с этой страшной болезнью?» — «Через несколько дней всё пройдет, — сказал я, — опухоль исчезнет». — «Здесь вот, на руке, видите, проклевывается новая», — пожаловался он. И показал мне место у локтя, где якобы назревает опухоль, но я ничего разглядеть не мог. Я ощупал руку — никаких признаков аномалии. «Вы должны видеть, как это сигнализирует о своем приближении. Вы не разбираетесь в болезнях». Его голова набита «неописуемыми комбинациями». Образы, которые живут в нем, как и во всяком человеке, но они вдруг переворачиваются, разрываются «буквально на клочки. Но я, знаете ли, смирился с тем, что насквозь, тотально болен. Скручен болезнью. Эта болезнь, как мне кажется, незаразная. Когда я обнаружил ее, я почувствовал, что она неизлечима», — повторил он и умолк. Мы шли, как всегда, в затылок друг другу, я — впереди, он — за мной, сначала — в деревню, потом — к гостинице. «Неизлечимую болезнь человек узнает сразу. Однако чаще всего он хранит это в тайне. Она начинается совсем не так, как излечимая». В его крови столько ядовитых веществ, что ими «можно было бы перетравить полгорода». Эти яды постоянно накапливаются где-то под кожей, где находят себе удобную нишу. «Отсюда и опухоль на ноге, — сказал он. — Подобно гниющим корабельным обломкам на мелководье рек, они осаждаются вдоль берегов моих артерий и вен. Только смерть может положить конец всем болям. Смерть — освобождение от всего, в первую очередь — от меня самого». Между ним и смертью уже не осталось непроясненных вопросов. «Договор, который я заключил со смертью, максимально выгоден для обеих сторон и абсолютно безупречен».

Дай деревенским жить, как им хочется, они прожрут и пропьют собственные жизни. Жутко и боязно за их бедные челюсти и за их утробы, вот и сейчас страх берет, когда сивушная жвачка у них чуть ли не из ушей лезет. Хозяйка натравливает их на потроха, на мослы, на кружки пива, как натравливают собак на что-нибудь подозрительное. Прямо-таки науськивает. Его, художника, просто воротит от снеди и пойла, на которые набрасываются инженер с живодером. Они сидели и пели, а теперь, когда мы вошли, просто ревут. Инженер поносит церковь, живодер городит что-то про чумного быка, который будто бы поднял на рога и сожрал каких-то людей в деревне. Не от хорошей жизни, сетовал живодер, он и вчера подался в лощину и по теневой стороне горы добрался до издохшей собаки. Многим уже и собственную животину схоронить невмоготу. Они суют ему мелкие деньги и расспрашивают обо всем на свете. Откуда, мол, взялось то да се. Отчего получилось так, а не этак. И какой из этого выход, ничего-то они не знают. «Да, мистика», — единственное, что может сказать на это живодер. И еще — «мистичность», а пьяный в доску инженер кричит: «Схоласты!» — и ломает руками кость. Хозяйка не успевает подносить пиво, она отважно прокладывает себе путь, ухитряясь пнуть чью-нибудь ногу под столом, но всё бесполезно, ее не замечают, хотя некоторые понимают ее по-своему. Это те, для которых пинок — условный знак, призывающий не забывать хозяйскую постель, они точно истолковывают его. Хозяйка потеет, подбородок лоснится, как глянцевитая оболочка колбасы, которой она тычет жандарму в сукно униформы так, что тот пятится к стене, косясь на свой живот. «Нет, нет! — буровит инженер. — Ничего подобного!» Уж он-то умеет управляться с гранитом и с недовольными. «Но я рукам волю не даю. Мне это ни к чему. Нет, нет!» Потом в гостинице поднимается такой гвалт, что не разобрать ни слова. Хозяйские дочки перепархивают с одних мужских колен на другие. «Запах просто тошнотворный», — говорит художник, но ему, видимо, уже не встать из-за стола. «Я только хочу еще выпить», — заявляет он. «Праздник часто наступает неожиданно!» — говорит инженер. На людей с положением злобятся нижестоящие, а кто знает, кому что положено, на небе-то последнему голодранцу место найдется. «Это уж точно, — подхватывает живодер. — На небо всегда плацкарта имеется». Чуть не дымящийся от жары инженер говорит, что иногда он кажется себе всадником, который пытается доскакать до цели без коня, «так можно, повиснув в воздухе, еще какое-то время лететь вперед, но стоит тебе в воздухе задуматься, как шмякнешься на землю, и всё прахом». Потом, когда уже были убраны тарелки, они запели «Под Мантуей в оковах…», от их рева стены дрожат. Художник, пробираясь сквозь этот шалман, идет к себе, наверх. Но шум стал стихать только к двум часам ночи. До этого же приходится терпеть оглушительную веселость и пакость человеческую и блажь от скуки, донимающей всех.

День девятый

«Вы слышали, как орала эта пьянь? Уже за полночь. Вы тоже слышали? — спрашивал он. — Я всю ночь глаз не сомкнул. Ходил из угла в угол. Даже окно открыл, чтобы шел воздух, этот ужасный, холодный воздух. Но всё бесполезно. Собрался уж идти жаловаться, но это бессмысленно. Всюду тупая глухота. Что меня больше всего возмущает, так это беспрестанное хлопанье дверями. Точно без конца по голове бьют! Нет ничего страшнее, чем жить в доме, где всё время открывают и закрывают двери. Это делают совершенно механически. Это свойство неполноценных людей. Сами того не замечая, походя, эти дверные тамбурмажоры могут даже убить. У меня весь день испорчен, если кто-то грохнет дверью. А здесь это делают всегда. Представьте себе, что вынуждены жить в доме, где постоянно громыхают двери! Где это в порядке вещей! Тут вы обречены…» Он сказал: «Вы посмотрите на эти маленькие ботинки, на эти крошечные скорлупки!» И ткнул палкой в носок ботинка. И я посмотрел на его ботинки. «Голова взбухла так, что я не могу увидеть ботинки. У меня невероятно маленькие ботинки и тонюсенькие ноги. Невообразимо маленькие, невообразимо крошечные ботинки! Каково же этим ногам при такой-то голове. Как я ее себе представляю. Я же выгляжу устрашающе огромным насекомым. Голова — это такая тяжесть, что держать ее так, чтобы блюсти осанку, не хватило бы сил даже у дюжины здоровяков… однако ноги, эти тонкие, как соломинки, ноги как-то справляются. Теперь по вечерам я всегда принимаю ножные ванны. Это помогает. Голова ничего не видит. Сплошное серое марево. И желтое. Потом краски сливаются, и больше я не вижу ничего, кроме боли».



Когда он ударяется головой о дерево, ему кажется, что он наткнулся на чью-то исполинскую руку. «Слышите? В мою голову вмонтирована дисковая пила. Ее шум может вконец извести меня. В голове — вечные заторы из досок. То ли в глубине, то ли где-то позади, не могу точно сказать… потом опять этот водопад, который отнимает последние силы. Ваш голос доходит до меня из глухой дали, словно пробиваясь сквозь стену. Разумеется, я понимаю, что вы идете рядом. Но впечатление таково, что это «рядом» очень далеко от меня. Ведь я слышу вас. Вы мнете ногами снег так же, как и я. Вы тащите меня за собой. Вы заставляете идти за вами. Это принуждение, да… Юность, в сущности, вообще не знает боли», — добавил он погодя. Мы оказались между церковью и деревней. Временами не было видно ни той ни другой, так как по долине ползла огромная гряда тумана. «Юность почти беспечальна. Ни подавленности. Ни безнадеги. Но всё это неверно, что я сказал. В юности всё намного хуже, она еще более подавлена. Безнадежна. Измучена болью. На самом деле юность недосягаема. Никому в нее ходу нет. В истинную юность. В истинное детство. Никому не вступить в него. Разве не так? Мне почистить пальто? Как вы думаете? — спросил он. — Мне кажется, вы говорите очень тихо. Мы забрели на заболоченный участок, да будет вам известно. Летом мы бы уже погибли. Но летняя смерть, засасывающая прорва, теперь заморожена». Мы подошли к стогу и сели на скамейку, на которой он крючился вчера. «От природы я, может, из тех, кому прилагают слово \"идеальный\"». Как только он передохнул, мы тем же путем отправились назад, но потом свернули, чтобы поскорее попасть в гостиницу. «Когда поднимемся ко мне, можете кое-что для себя выбрать. Что-нибудь. Какую-нибудь вещь. Я хотел бы сегодня сделать вам подарок. Дело в том, что вы не нападаете на меня. Все другие нападают».

«Что говорят обо мне люди? — спросил он. — Что я идиот? Что они говорят?» Он хотел получить ответ. «Я действую на нервы, это так. Моя голова всегда раздражала их. К тому же сейчас, в этом болезненном состоянии, выпирают такие свойства, которые прежде стушевывались. Не пробиваясь к голове. И действительно, при такой болезни ничего уже не скрыть. Ничего. Смотрите, вот я, собственно, весь перед вами. Как есть. Ни больше ни меньше! В своих гамашах я более чем смешон людям. Еще и потому, что мою палку принимают за трость щеголя. Пропасть непроходимая». И спустя время: «С одной стороны, мне не хочется быть одному, с другой — все мне противны. Потому что противно всё. Это извне напирает на них и вторгается в меня — неприязнь и невозможность. Какая уж там коммуникация. Нет. Якшаться? Нет. С инженером? С живодером? С хозяйкой? Со священником? С кем-нибудь из них? Нет. Когда-то это было возможно. Теперь я очень далек от этого. Но, разумеется, всё еще не оставляю попыток. Чтобы не погибнуть. Или потому, что хочу погибнуть». Он завел было речь о естествоиспытателе, который в нем пропал. «Но я совершенно неспособен, глубоко неспособен». Неординарность многих определяется лишь какой-то изюминкой. «А я никто».



Уже не один день гостиничные номера пустуют. Из постояльцев остались только мы с художником. В дообеденные часы царит мертвый штиль. «Наш склеп», — обронил сегодня художник. Он поднял палку, указывая на что-то, чего я не видел, и повторил: «Наш склеп». Потом он двинулся в обход гостиницы и скрылся в сумраке, обступившем дерево. Ему впервые захотелось почему-то побыть одному. Мне представилась возможность тоже уединиться в своей комнате. Прежде всего я подумал о письме домой, в котором собирался написать обо всем: о моем задании, о житье на новом месте, о художнике. В голове уже обозначились кое-какие штрихи. Но затем, перенеся на бумагу три-четыре фразы, я бросил письмо в печку. Я принялся за своего Генри Джеймса и прихлебывал пиво из бокала, который принес снизу. «Врач — помощник роду человеческому», — пришло мне на ум, и этот афоризм глупейшим образом спутал и перессорил все мои мысли. Помощник роду человеческому… Помощь и человечество, как велика между ними дистанция. Не могу даже вообразить, чтобы я мог кому-то помочь. В качестве врача… Врача? Я и врачевание? Вся проблема представилась в виде ощущения: будто я только что пробудился ото сна и должен, сам не знаю почему, принять решение, как мне быть с надетым на меня белым халатом. «Помощник роду человеческому» так царапнул мне мозг, что впервые за много дней я почувствовал головную боль. В голове — натуральная каша.

Зачитаться Генри Джеймсом в таком состоянии я, конечно, не мог. Я захлопнул книгу, натянул пиджак, подбросил в печку увесистое полено и вышел из гостиницы, взяв курс на деревню. Мне хватило меньше четверти часа, чтобы дойти до кладбища, где я предполагал встретить живодера. Я бы с большим удовольствием разговорился с ним, выудил бы из него одну из его баек. Но на кладбище живодера не оказалось. Несколько местных женщин с букетами бумажных цветов проследовали в часовню. Загремели башенные часы, и в тот же миг кусок льда с церковной кровли полетел прямо к моим ногам. Я испуганно замер. Еще бы шаг — и… и мне вспомнилось, как однажды, лет пятнадцать назад, рядом со мной просвистела здоровенная сосулька, она задела мне рукав и одним вихрем падения сбила меня с ног. Я испугался так надолго, что какое-то время не мог сомкнуть по ночам глаз и неделями еженощно мочился в постель. Приуныв из-за несостоявшейся встречи с живодером, я начал ходить вдоль детских могил. Но вскоре это фланирование показалось мне глупым занятием, я развернулся и пошел в ближайший трактир на деревенской площади. Я сел в уголке, откуда мог хорошо наблюдать за играющими в карты сельскими парнями в углу напротив, выпил несколько кружек пива и, уже изрядно захмелев, поднялся из-за стола. По дороге не раз сваливался в канаву, вылезал, бессмысленно смеялся и всё никак не мог дойти до гостиницы.



Там шла беседа. Инженер говорил, что строительство электростанции ведется по проекту, самому грандиозному из всех подобных, что были когда-либо осуществлены. Уже сейчас сюда приезжают эксперты со всего света, чтобы посмотреть, как это делается. «Наше государство может позволить себе такой проект?» — спросил художник. «О да, — ответил инженер, — у нас богатое государство. Если бы оно только всегда вбухивало деньги в такие крупные и полезные и восхищающие весь мир проекты. Но львиная доля денег летит на ветер!» Что ни год, миллиарды исчезают бесследно. Дураку понятно, где искать деньги. Где же, как не в министерствах, на подведомственных им фабриках и государственных предприятиях, где так скверно поставлено дело, что нет никакого смысла вкладывать в них деньги. Все эти производства убыточны и требуют больших затрат, которые приходится покрывать за счет налогоплательщиков. «Но больше всего денег гробят на представительство», — сказал инженер. А художник добавил: «Ни в одной стране, кроме нашей, для обслуживания министра не выделяют два десятка автомобилей. Куда всё это нас заведет?» — «Туда, куда завело», — подал реплику живодер. «Да, — сказал художник. — Мы разорены». — «Разорены», — подтвердил живодер.



Инженер, выставивший всей компании литр вина, между тем продолжал: «Электростанция будет давать энергию во все страны Европы. Дилетанту вообще не понять, что значит построить такую штуку, как электростанция. Я сам-то знаю это лишь в общих чертах и владею информацией, собственно говоря, только об определенных участках и этапах. Ведь у каждого — свой четко очерченный круг задач. Настоящие-то творцы — ученые, составившие проект. Я лишь исполнитель, да и то привязанный к небольшому участку. Если вдуматься в то, что один кубометр стоит не меньше, чем целая деревня — и не маленькая, — можно представить себе, какие нужны инвестиции. Да и то воображения не хватит». Художник сказал: «Но это портит ландшафт. Чем больше будет таких электростанций — а я, право, не спорю, что они необходимы, что польза от них неимоверно велика, что ничего полезнее у нас и построить нельзя, — тем, однако, меньше у нас красот природы. Сейчас эта долина и без того безобразна, ее уж и испортить-то невозможно, поскольку об этом позаботилась сама природа, уродства здесь не так бросаются в глаза, но в живописных местах — а наша страна большей частью из таковых и состоит — красота ландшафтов сильно страдает от таких построек. Уже полстраны обезображено ими. Там, где раньше пестрели цветами луга, где были пышные нивы и великолепные леса, сейчас — одни нагромождения бетона. Скоро вся земля покроется этим панцирем, и вот-вот наступит время, когда с трудом отыщешь местечко, где нервы могли бы отдохнуть от электростанций или хотя бы телеграфных мачт». — «Да, — согласился живодер. — Что правда, то правда». — «Большие реки тоже обезображиваются, — сказал художник, — поскольку там, где они так красиво меж великолепных берегов несли свои воды, их преграждают плотинами и уродуют отвратительными сооружениями. Дело не в том, что мне не нравится современная архитектура, напротив, но такие сооружения, как электростанции, всегда уродливы. У нас их уже тысячи». Инженер сказал: «Почему же нам не использовать энергию, которая сама течет в руки?! Во всех странах строят столько электростанций, сколько возможно. Электричество — главное богатство». Да и электростанции совсем не так безобразны, как утверждает художник. А поскольку строят их без всяких архитектурных затей, они, как правило, естественно вписываются в ландшафт, будто самой природой поставлены. «Во многих местах возникают плотинные озера, от которых пейзаж только выигрывает, — сказал инженер. — Убогие деревни в одну ночь исчезают под водой, то же самое — болота и всякие неудобья». Художник возражает: «Но плотины то и дело прорывает, и тогда вода размывает плодородные мирные долы, и гибнут сотни людей, о чем постоянно пишут». — «Да, — сказал инженер. — Что правда, то правда». — «И люди не знают, как быть с этой постоянной угрозой. Ведь такому прорыву человек противостоять бессилен, господин инженер, не так ли?» — «Да, бессилен», — согласился инженер, заметив, однако, что прорывы плотин случаются крайне редко. К тому же причина их в неких воздействиях природного фактора, которые запредельны для человеческого разумения… «Вот видите, — перебивает его художник, — Видите!» — «Но прорывы, — повторяет инженер, — большая редкость, а потери — я имею в виду человеческие жертвы — чаще всего настолько незначительны, что их можно не принимать в расчет…» — «Ах, не принимать в расчет? — возмущается художник. — Стало быть, не принимать в расчет?» — «Да, — говорит инженер, — это действительно можно не принимать в расчет, отдавая должное колоссальным преимуществам электростанций». — «Ах, колоссальным преимуществам! И вы полагаете, что гибель сотен тысяч и одного-единственного человека не одно и то же?» — «А неужели иначе?» — удивляется инженер. «Ну вот тебе на: неужели иначе!» Немного подумав, инженер отвечает: «Опасность для жизни подстерегает людей повсюду. Люди и гибнут повсюду. И меньше всего — по вине электростанций. С рабочими это случается, спорить не стану. Но рабочие гибнут везде, на каждой стройке. Если бы у нас не было электростанций, которые уже построены, пусть даже при этом не всё шло гладко, мы с вами жили бы в бедной стране». Однако же, несмотря на все неурядицы, всякому ясно, что у нас — благосостояние. «Чем больше будет электростанций, тем счастливее заживем в своей стране». С этим согласились все. Промолчал только художник, он лишь сказал: «Да… электростанции».



«Инженер был в ущелье, — сообщил художник. — Если бы я знал, что он туда отправится, я бы присоединился к нему. Он довез бы меня на своей машине до Й. Последний раз я был в теснине десять лет назад. Там, да будет вам известно, водопад подобен громопаду. Так вот, инженер до полусмерти замерз в теснине. Спросил бы у меня, я бы сказал, что нужно надеть, если уж собрался в ущелье! \"Ведь это же нечто — побывать там!\" — сказал я ему, а он мне на это: \"А кабаны!\" — \"Кабаны? — переспрашиваю. — Кабаны? Неужели вы верите сказкам про кабанов?\" — \"Сказкам?\" — искренне удивляется он. \"Да, сказкам!\" Это же просто-напросто сказка, небылица. Каждому, кто отправляется в ущелье, к вашему сведению, живодер рассказывает сказку о том, что там обитают кабаны, которые нападают на людей! Всё, что касается кабанов, чистая выдумка! Сказка! А инженер: \"Я их слышал\". — \"Что слышали, — спрашиваю. — Кабанов?\" — \"Да, кабанов\". — \"Кабанов? Вы не могли слышать то, чего там отродясь не водилось. В ущелье нет кабанов!\" А инженер: \"Стало быть, вы полагаете, живодер обманул меня?\" — \"Да, — говорю, — обманул. Живодер врет каждому, кто идет в теснину\". — \"Но ведь были же кабаны\", — инженер всё еще не сдавался. \"Ну кабаны так кабаны, — говорю. — Разве что дурак не может отличить кабана, скажем, от оленя или лисицы. Это были всё же олени и лисы\". — \"Нет, кабаны\", — твердил инженер. Я развернулся и пошел прочь. Если хотите знать, — сказал художник, — в этих местах уж сколько веков не водятся никакие кабаны. Здесь, в горах. Другое дело — равнина, там-то они часто даже лютуют, пожирают трупы и прут в двери домов, пугая людей в постелях. Но здесь никаких кабанов. Инженеру я сказал: \"Вы бы надели меховую шапку, а на ноги — гамаши\". Он согласился, он понимал. Он верил в сказку про кабанов».

Мы прошли мимо пруда. Художник сказал: «Здесь люди исчезают бесследно, не всплывая. Утопленников уже не находят. Я мог бы перечислить вам много таких случаев — с полным исчезновением. Сначала пропал подручный мясника. Бесследно. Еще вечером его видели, он спать ложился. А утром канул. Раз и навсегда. Если такое возможно, разве это не ужас? Разве нет? Разве это не кошмар, когда человек с лица земли исчезает? И от него не остается ничего, кроме сундучка с одежкой, пары обуви и молитвенника? И потом, даже через десять лет, о нем ни слуху ни духу?»



Я остаюсь в зальчике, потому что люди согревают меня. Наверху, в моей комнате, — холод собачий. Огонь погас, а топить заново не хочется. В теплой комнате мне даже не спится. Славная чугунная печурка у меня в комнате. Она быстро накаляется, но вскоре остывает. То же самое происходит и с комнатой. В зальчике я присоединяюсь к игрокам, когда они пьют водку и режутся в карты. Я сажусь в их теплый круг, если уверен, что художник сюда уже не придет. Ему бы не понравилось, что я с ними в одной компании. Может, ему просто сказать об этом. Почему я умалчиваю? Не надо перед ним стелиться. Правда, иногда он сам засиживается с игроками, расспрашивает инженера о чем-нибудь, что связано со строительством, или просит живодера уточнить кое-что в его рассказах о войне. «Это было в Полтаве?» — любопытствует он, чтобы проверить правдивость свидетельств живодера. «Нет, — отвечает тот, — в Одессе». И, принимая во внимание, что Одесса уже фигурировала несколько дней назад в той или иной истории, в той или иной связи, художник склоняется к выводу, что байка основана на реальных фактах. Такие вопросы — ловушки, которые любит ставить художник. Если бы живодер ответил: «Да, в Полтаве», — это означало бы, что он грешит против истины. Или же подковырка художника формулируется так: «И тем не менее эта девушка осталась ему верна, так, что ли?»

Мне часто приходится приносить ему с кухни нагреватель для пива. Но он так долго держит его в кружке, что пиво уже в рот не возьмешь, тогда он говорит: «Это пить невозможно» — и отодвигает кружку. Он заказывает одну задругой и не выпивает ни глотка. Когда он уходит, всё достается инженеру, или живодеру, или еще кому-то, кто окажется рядом. Иногда, отправляясь гулять, он прихватывает своего Паскаля, вытащит его вдруг из кармана, раскроет на какой-нибудь странице и воскликнет: «Вот великая мысль!» — делая вид, что вчитывается в текст, потом бросит взгляд на меня и снова засунет книгу в карман. «Блез Паскаль родился в 1623 году. Величайшая личность!» — произносит он в заключение. Порой мое бодрствование затягивается до двух часов ночи. Наконец в зале остаются инженер и живодер да еще хозяйка. И я сижу с ними. Вот на столе появляются карты, вот они расходятся по рукам. Хозяйка записывает ход игры. На стене тикают часы. За окном всё ежится от холода. «Еще полгода назад я держала собаку, овчарку», — говорит хозяйка, глянув в сторону окна и не увидев ничего, кроме страха. В зальчике тускло, глазам больно смотреть на свет, когда уже перевалит за полночь. Наверху, в своей комнате, я кажусь себе невероятно одиноким, не зная почему. Согреться не могу часами.

«Вот я стою перед деревом», — говорю я, но даже не знаю, что это такое, дерево. Что это? Да и будь передо мной человек, я не скажу, что это такое. Ничего я не знаю. Что-то вертикальное, холодное, а кроме того, темное. «А вы знаете?» — спрашиваю. «Я? — недоумевает живодер. — Чего я должен знать?» — «Ну, вот вы смотрите вверх, там черно, это тучи. Так ведь? А потом вы идете домой в хорошо протопленную комнату. Там сидят люди. А кто-то остается на кладбище. Вы знаете, что это?» — «Как что? Люди», — говорит он. «Да, люди». И вдруг становится холодно, меня знобит, мне уже пора домой, художник ждет меня. Я обещал ему поскорее вернуться, он поручил мне раздобыть в деревне ремешки для обуви. И вот я у сапожника, вот и ремешки. Я вышел и встал на деревенской площади. «Да, вот оно как», — сказал я себе. И тут же добавил: «Ремешки». Потом одним махом поднимаюсь на кладбище, чтобы еще кое о чем расспросить живодера. Как я оказался наверху, сам не помню, я совсем забыл, о чем хотел спросить живодера. Он стоит ровнехонько на том месте, где я его видел несколько минут назад в своем воображении, можно сказать, во сне. И одет он так же, как мне представлялось. Он вылезает из недорытой могилы, я сую в карман ремешки. «Я хотел у вас что-то спросить, но уже не помню что, — говорю. — Уже успел забыть». — «Меня?» — произносит он и снова спускается в могилу. Я вижу только его голову, делаю шаг и вижу спину. «Могила», — говорю я. «Как это?» — не понимает он. «Это ведь могила, не иначе? Глубокая могила». — «Ну, могила, а что?» — «Вы знаете, почему она такая глубокая?» — говорю я. Люди какое-то время блуждают по миру, который кажется им вполне пригодным для этого — кто говорит это? — а потом проваливаются в такую вот могилу. Кому пришло в голову выгуливать людей в этом мире или на той площадке, что так называется, с тем чтобы зарыть их потом в могиле, в своей могиле? «Вот старое дерево», — говорю я живодеру. «Да, — отвечает он, — старое дерево». И спустя какое-то время я так же говорю о каком-то человеке, не сознавая, что говорю то же самое: «Он уже старый, верно?» — «Да, — подтверждает живодер, — уже старый!» Еще вопрос: «Как там в доме священника? Холодно?» — «Да, — говорит он, — очень холодно, впрямь холодно». — «А что в городе? Правда много народу?» — «Да, народу много», — говорит он. «А какая завтра будет погода? Можно надеяться?» — «Надеяться? Да, — отвечает он. — Надеяться-то можно». — «А почему рыть могилу понадобилось сегодня, если похороны только послезавтра?» — «Почему? Так послезавтра ж похороны, — говорит он. — Послезавтра, ближе к вечеру». — «Однако, должно быть, холодно там, внизу-то?» — «Да, должно быть, внизу холодно». Кто что об этом знает? Я спросил живодера, не собирается ли он назад тем же путем, что и я. Да, он пойдет тем же путем. Что, интересно, он носит в мешке за плечами? — подумал я. В деревню мы пошли короткой дорогой. Были бы у меня ботинки покрепче. Живодер говорит: «В войну здесь чего-чего, а уголовщины хватало. Даже после войны, когда я уже вернулся, тут из-за велосипеда или куска хлеба людям шеи ломали. Сами подумайте: французы выпустили заключенных, и они наводнили весь край, и всюду начались смертоубийства из-за одеяла какого-нибудь или старой клячи. А потом убивали в отместку! — сказал живодер. — Вам художник ничего об этом не рассказывал? Он ведь в войну и после жил с сестрой в Венге. Тогда крестьяне не больно-то с ними цацкались». Да, порой художнику приходилось ночевать на гостиничном чердаке, «все комнаты были заняты солдатами». Хозяина, кстати сказать, они арестовали, поставили к стенке и хотели уж расстрелять «неизвестно за что. Но в последний момент передумали, не убили». Целлюлозная фабрика в годы войны «работала только на армию». Самолеты всё норовили разбомбить ее, но либо разбивались о горные вершины, либо из-за плохой видимости улетали восвояси. Ему, живодеру, как вчерашнему вояке, приходилось неделями прятаться в сушильнях. «День-деньской спал в хлебах. Хлеба тогда стояли высокие. Ел сырую свеклу и жевал зерно, — рассказывал он. — В долине было совсем тихо». Но местами еще постреливали. Поезда не ходили. Ничего не было. «Мосты провалились под воду». На железнодорожном полотне — завалы из камней от взрывов на скальных склонах. «Перед домами часовых понаставили». И в тот же день, как их сняли, он выполз из жита и пошел в деревню. Он раздобыл себе старые портки и старый пиджак, снял военную форму и облачился в это старье. Потом отметился у бургомистра в управе, где все были рады целехоньким мужским рукам. Требовался могильщик. «Я тут же получил работу».

Живодером он стал спустя неделю, когда местные обнаружили в лиственничном лесу около двух сотен застреленных лошадей, от которых уже много дней шел жуткий смрад, но никто не знал точно, откуда им тянет, ветер дул с противоположной стороны, а иначе здесь не выдержали бы такой вони. «Мне пришлось вкалывать днями и ночами. Растаскивать в разные стороны убитых солдат и убитых лошадей. Лошадей-то мы просто сжигали. Большая была жаровня, — сказал живодер. — Солдат хоронили штабелями. Человек сто парней, прискакавших на этих лошадях невесть откуда. Никто этого не знает, и никому неведомо, кто их убил. Предполагают, что французские пулеметы поработали… Да, так думают». Когда я прощался с ним на площади, он сказал: «Всё трупами пропахло». И я пошел на почту.

День десятый

Минувшей ночью мне впервые приснился Штраух. После этого сна или даже во время него я вдруг осознал, что давно уже не видел никаких снов вообще, во всяком случае, не могу припомнить ни единого за последнее время, но это, несомненно, объясняется одним из «отвлекающих от смерти заблуждений», так как «людей, не знающих сновидений», не существует, ночи — это сны, не что иное, как сны, которые, однако, нельзя видеть, даже если они как-то ощущаются, даже если это восприятие осуществляется при отключении сознания. Итак, мне впервые приснился Штраух. Я оказался в клинике какого-то большого города, в здании, совместившем в себе все клиники, которые я когда-либо знал изнутри. Я имел уже статус врача, как мне внушали со всех сторон, когда я передвигался в пространстве этой огромной больницы. Теперь я — «авторитетный специалист», «знаменитый доктор», «светило» — нашептывали мне расступившиеся люди. Слово «светило» доносилось отовсюду, изо всех углов, всё гудело и трепетало на его пути и вслед за ним, а порой оно слышалось в уточненном варианте — «медицинское светило», происходила мучительная сквозная самоинфильтрация в это понятие, я бежал и в то же время не мог бежать, так как знал, что «светила не бегают по комнатам». Я не сдерживал себя, но был сдерживаем: я шел через огромную палату, где меня ожидали толпы склонившихся передо мной пациентов, которые столь гротескно касались лбами пола, что я не мог видеть их лиц, а видел лишь узкие, худые и широкие, тучные спины, я видел эти спины и передние лапы этих людей и, как ни странно, знал всех по именам, некоторых даже окликнул, и было сущей мукой слушать, как отделившиеся от массы излагают истории своих болезней, в сущности, лишь посредством смены жутких гримас. За мной тянулась целая процессия врачей, среди них был ассистент; несколько других знакомых лиц, общепризнанных знаменитостей, которые когда-то принимали у меня экзамены и еще будут принимать, тоже затесалось в это остолбеневшее от страшного напряжения врачебное воинство. Словно «осужденные на медицинскую анонимность», все они глядели мне в рот, мгновенно реагируя на всё, что, как им казалось, я хотел выразить. Я сказал: «Иногда естественное положение вещей накладывает запрет на жизнь!» (Я сумел точно воспроизвести в памяти эту фразу.) Реакция на мои слова была такова: они стали отказывать пациентам, которых как будто возмутило мое суждение, во всяких мыслительных способностях, обращать их в ничтожество; тех, которые не поддались, они стали удалять, сделали незримыми, невидимыми для меня, и всё белохалатное сонмище разразилось при этом диким хохотом. Я сказал: «Жизнь запрещает отдельную жизнь!» Тут они принялись грозить пациентам страшными карами, если те вдруг вздумают высказаться по поводу моей второй фразы, сами же врачи всё больше заходились хохотом. Когда он стал невыносим, я скрылся в другой комнате, оказавшись в бойнеподобном белокафельном помещении, совершенно пустом, куда медицинская свита позволила мне войти без провожатых. Но я чувствовал, что она прилипла к двери, которая закрылась за мной. Затем я неожиданно увидел в центре операционный стол, он был пуст. И вдруг я заметил пристегнутого к нему Штрауха. Неожиданно передо мной появился плавающий в воздухе набор инструментов, подготовленных к операции и просящихся в руки. Штраух в своих путах неподвижно лежал на операционном столе, который вращался, описывая дугу не более полукруга. Ужас заключался в том, что стол беспрестанно двигался, и, как только я подошел к нему, он подался в сторону, я понял, что не смогу работать на этом столе. «Нет!» — закричал я, но персонал, затаившийся за дверью, ответил громовым хохотом. Раздались крики: «Оперируйте! Приступайте же!» — и снова загремел смех. В этом шуме я вновь и вновь различал голос ассистента: «Режьте! Чего вы ждете! Режьте, наконец! Вы обязаны резать! Неужели не понятно, что вы обязаны резать? Вы всем обязаны моему брату!» Тут я начал оперировать. Я уже не помню, что это были за ощущения, одновременно я выполнял несколько операций: на селезенке, на почках, на легких, на сердце, на мозге, и всё это на безостановочно и беспорядочно движущемся столе. И вдруг я увидел, что тело, которое, как мне казалось, я так безошибочно прооперировал, совершенно искромсано. Организм уже ничем не напоминал организм. Это было грудой мяса, которое я методично, с безупречной техникой, но в полном сумасшествии изрезал, а потом столь же безупречно, но в состоянии безумства сшивал по кускам. Во время этих операций, проделанных в соответствии со строжайшими методическими предписаниями, на меня низвергался хохот врачей, толпившихся за дверью и, видимо, следивших за всем, что я делал в операционной, каждое прикосновение скальпеля к ткани сопровождалось изрыганием насмешливого профессионального всезнайства. Наконец они решили, что операция закончилась и вполне удалась, тогда как сам я полагал, что «лишь располосовал и изрезал всё, к чему прикасался мой скальпель, и абсолютно неправильно скроил и сшил заново». Все они хлынули в операционный зал и принялись кричать о том, что меня можно поздравить с великим достижением, величайшим вкладом в хирургическое искусство, они ликовали и подхватили меня на руки, и каждый норовил пожать, поцеловать мне руку, они бесновались в своем восторге. Меня подняли под самый потолок, и с высоты я смотрел вниз на бугорок совершенно растерзанного мяса, которое, казалось, дергается от электрошока, корчится в судорогах, я смотрел на безобразно расчлененную плоть, из которой толчками вырывается кровь, целое море крови. И в ней медленно тонуло всё: люди в халатах и все предметы, даже крики ассистента — эти страшные, захлебывающиеся в потоках крови его брата фразы: «Не бойся, операция прошла удачно! Я брат твой, брат! Не бойся, операция прошла удачно!..»

Когда я проснулся, мне пришлось открыть окно и подставить голову под ледяной ветер. Было такое чувство, что я вот-вот задохнусь. Но на небе сияла луна, а звезды показались мне огнями спасительного берега. У врачей из этого сна, которых я отчасти знал, но, как оказалось, не знал вообще, были детские голоса. Вообразить это требует некоторых усилий: врачи в возрасте от девятнадцати до семидесяти лет, у кого-то солидное брюшко, у всех — округлые, отечные лица в медицинских колпаках — все они кричали и смеялись голосами трех-, четырехлетних детей или тринадцати-, четырнадцатилетних подростков.

В богадельне

«Я бы всё же хотел, чтобы вы разок сходили со мной в богадельню, — сказал художник. — Быть может, это весьма невредно такому человеку, как вы, еще не обремененному опытом. Согласитесь, я прав. Не так ли? Имеет смысл заглянуть хоть раз в один из самых мрачных загонов человеческого убожества, в это скопление невнятно бормочущей старческой немощи. Не думаю, что это ужаснет вас до такой степени, что я схвачусь за голову и запричитаю: ах, не следовало бы мне тащить с собой молодого человека, лицом к лицу сводить его с гидроцефалами, с алкоголиками, с искурившимися до гангрены конечностей инвалидами, с тупостью пенсионерского католицизма. Старость просто-напросто ненасытна, — сказал художник. — Старики — нахлебники за столом дьявола, старухи — опустошительницы небесного вымени! И всё это — без вынужденной самозащиты! А этот запах, — поморщился художник, — когда входите в богадельню, вам не понять: то ли он идет от гнилых яблок, то ли — из почерневших легких мелочного торговца. Вы силитесь задержать дыхание. Не дышать всем тем, что, без тени стеснения, появляется перед вами. Но гниль моментально занимает вашу грудь. И вы вдруг чувствуете, что не в состоянии выдохнуть ее, вам уже не выдохнуть дрянь, застарелость, вонь чудовищной ненужности, этот гнетущий застоявшийся запах гноя. Вот так-то, — сказал художник. — Я возьму вас с собой. Я поведу вас. Вы отвесите почтительный поклон старшей сестре. Расскажете ей какие-нибудь истории из вашей жизни, а одну придется, скрепя сердце, выслушать вам. Вас будут терзать. Старики — мародеры по отношению к молодым. Старость — мародерство. Старость набивает брюхо юностью. Вот прихожу я в богадельню, сажусь, мне несут хлеб, молоко, да еще потчуют водкой, но я говорю, что не хочу водки, нет-нет, никакой водки, ни в коем случае, говорю, и упираюсь изо всех сил, но они все-таки наливают мне рюмку, я говорю, что вообще не пью, в рот не беру, и старшая сестра переливает водку обратно в бутылку. Я знаю, что она ждет от меня денег, все они, все деревенские, хотят от меня денег, ждут чего-то, все они считают меня глупцом, в сущности, даже уверены в этом, в моей безмерной глупости, так как я подкармливал их всех, годами всех подкармливал — советами, предложениями, содействием, вспомоществованием, деньгами, да-да, деньгами тоже, сколько денег я ухнул в эту грязную дыру… Так вот, я попадаю как кур в ощип, — сказал художник, — я отказываюсь от водки и слушаю, как мне поют Лазаря, мне твердят, что я должен оказать помощь, \"совсем малюсенькую помощь\", за которую \"Господь щедро воздаст\" (какой Господь?), я всё это выслушиваю и наблюдаю, как старшая сестра налегает на педаль швейной машины, она дергает ногой и сует под иглу заношенную мужскую рубашку и еще какое-то тряпье, я смотрю на ее лицо, на оплывшие руки, на отросшие грязные ногти, гляжу на то, что увенчано белоснежным колпаком, и думаю: вот он, вечер в богадельне, точно такой же, как сто и пятьсот лет назад, час, когда хором чавкают, хором шьют, хором набивают себе рты, хором бормочут молитвы, хором врут, хором дрыхнут, хором смердят. Вот он, вечер, который никто не тщится хоть как-то обновить, до которого никому нет дела, это вечер гадкого хлама, заметенного миром в убогий уголок, — вещал художник. — И представьте себе, просидев час, я вызываюсь оказать вспоможение одному старику, бочару, к вашему сведению, старому бочару с белоснежными сединами, в кожаных штанах и грубошерстной куртке с глухим воротником, в льняной рубашке и с меховой нашлепкой на голове; я обещаю старшей сестре выкупить календарь св. Северина — один из самых отвратительных фабрикатов клерикального слабоумия, и тут замечаю, что на скамье у стены лежит человек, совершенно неподвижно, с этим самым календарем на груди, представьте себе. Скамья стоит позади сестры, и я начинаю думать, что человек мертв. Скорее всего мертв. Я теряюсь в догадках, хотя мертвый старик, по моим представлениям, должен выглядеть именно так, но почему же я раньше его не заметил, вытянутое на скамье тело с тонкими неживыми ногами, словно уходившими в пасть вечности. Но не может же здесь лежать покойник! Не здесь же! Не сейчас! В полумраке я его долго не замечал еще и потому, что моим вниманием целиком завладела старшая сестра, заморочила мне голову этим севериновским календарем. \"Наш календарь, наш севериновский календарь уж так бы пригодился бедным людям в Конго, бедным душам в Конго…\" Я ловлю себя на том, что слушаю это уже битый час, порываюсь вскочить, подойти к покойнику и вдруг вижу, что тот задвигался, он вдруг поднял руку и передвинул календарь с живота на грудь, к самому подбородку, чтобы приняться за чтение. Так, значит, это не покойник! Но он же выглядит как мертвец, думаю я, так выглядят только мертвецы, это настоящий покойник! Я вижу, как он шевелит пальцами, перелистывает календарь, впивается в него глазами, но тело-то мертвецки неподвижно. Нет, думаю, это мертвец! И тут слышу его вздох, первый вздох этого «покойника». Я испугался, главным образом за себя испугался: как же я до сих пор не замечал его? Сестра ни словом не обмолвилась, что в комнате есть еще кто-то. В полутьме я не мог разглядеть его. И вдруг, спустя целый час, я увидел тело, голову, ноги, может быть, потому, что в этом углу мало-помалу, но явно становилось светлее, а возможно, просто глаза в какой-то миг привыкли к темноте (знаете, как бывает, глаза ничего не видят и вдруг обретают ночное зрение). И вот мои глаза видят этого человека, мои глаза видят этого покойника. Он лежал как деревянная колода. И эта колода дышала, деревяшка дышала и перелистывала календарь. Тут я сказал сестре: \"Здесь кто-то лежит\". Никакой реакции. Она пришила рукав, который только что отпорола. \"Тут человек лежит\", — чуть ли не по складам говорю ей. Она, не взглянув на меня: \"Да, человек\". Я хотел сказать: \"Он лежит как ребенок\", — но сказал: \"Этот человек лежит у вас за спиной, как собака. Что он здесь делает?\" Человек не слышит меня, это я сразу понял, и потому я мог, не стесняясь, говорить о нем с сестрой. \"Он читает календарь, — говорю, — хотя здесь мало света, почти темно\". — \"Да, — сказала она, — он читает севериновский календарь\". Тут я не мог удержаться от смеха, я просто расхохотался, прежде всего потому, что принимал его за покойника, всё время думал, что это бездыханное тело. \"Я, — говорю, — принимал его за покойника\". Меня так трясло от смеха, что пришлось встать. Я начал ходить по комнате. \"За покойника! — кричал я. — За покойника!\" И вдруг мне стало страшно, поверьте, я испугался этого лица в потемках, похожего на отражение в грязной луже. \"Этот человек читает впотьмах\", — сказал я, на что хозяйка ответила: \"Он знает всё-всё, что написано в календаре. Он его наизусть выучил\". Она даже головы не подняла и продолжала строчить на машинке. \"Он боится оставаться без меня, — пояснила она. — Без меня он поднимает крик и может весь дом взбаламутить. А когда он со мной, всё спокойно, и сам он спокоен. Теперь уже недолго ждать осталось, скоро уж отойдет\". Она сказала: \"Вконец избалуется\". Она пожелала, чтобы я еще и оплатил несколько метров фланели старику на рубашку, но я сказал, что должен подумать, поразмыслить над этим. Мне показалось бесстыдством приставать ко мне еще и с фланелью. Потом, не отрываясь от шитья, она, представьте, рассказала мне о своих детских годах. Про это я всегда любил слушать. Ее отец, к вашему сведению, был раздавлен трактором, брат, помощник егеря, пустил себе пулю в лоб, оттого что жизнь опостылела. От ужаса обыденщины. Сама сестра — говорливая, опухшая от водянки особа, — сказал художник. — Но я должен перейти к главному: сидел я там, сидел и решил было уже попрощаться, как вдруг страшный шум буквально подбросил меня. Старик загремел со скамьи на пол, он был мертв. Сестра закрыла ему глаза и попросила меня помочь в водворении старика на прежнее место. Что я и сделал с дрожью в каждом члене. Я же вдыхаю запах мертвого тела, подумал я, и распрощался. Всю дорогу меня не оставляло это ощущение: легкие наполнены трупным смрадом. Ведь я не ошибся вначале: старик был мертв, до моего прихода уже был мертв. Возможно, те движения, которые я видел, были всего лишь игрой фантазии, старик был мертв, не иначе, всё то время, когда старшая сестра чинила его пиджак и рубашку, ведь это его пиджак и рубашку она прострачивала с сердитым выражением лица, с ужасно сердитым выражением. А старик был покойником задолго до того, как я вошел в комнату. Об этом можно говорить с полной уверенностью».

Художник отступил на шаг и начал что-то чертить на снегу палкой. Вскоре я понял, что это схема интерьера комнаты старшей сестры. «Вот это — скамья, на которой лежал покойник, не замечаемый мною целый час, хотя до него можно было палкой дотянуться. Вот швейная машина, а это — сестра, шкаф, комод, а здесь, глядите, сидел я. Вот отсюда я проследовал к двери и вошел в комнату, тут я поздоровался с сестрой, и она сразу завела разговор о помощи в приобретении календаря. Я знал, что не откажу ей, но хотел потянуть время. Я думал, что в комнате нас только двое — кто мог предположить, что там находится еще кто-то? — но у меня было странное чувство, я не могу его описать. В какой-то момент стало светлее, и я увидел контур лежащей фигуры. \"Как собака\", — сказал я сестре, она даже повторила: \"Как собака\". То, что старик ничего не слышит, заставило меня расхохотаться. Вот здесь, смотрите, — сказал художник, рисуя круг между скамьей и машиной, — здесь лежал покойник, когда мы стали поднимать его на скамью. Я изобразил вам всё это в более чем странном виде и весьма слабо, совсем слабо, но я рассказал вам про этот случай лишь потому, что он, пусть даже далеко не безупречно, передает картину таинственной невменяемости мира. В один из ближайших дней мы идем в богадельню. Молодой человек должен видеть, что значит страдать и чахнуть, сгнивать заживо». Мы быстро двинулись к дому. Художник вдруг попросту убежал от меня. С невероятной для старика прытью. «Да погодите же!» — крикнул я ему вслед. Но он не слышал меня. Он исчез из виду, скрывшись в одной из многочисленных ложбин.

День одиннадцатый

Таким людям, как хозяйка, неведомы чувства почитания и благоговения. В церковь она ходит лишь потому, что не хочет быть белой вороной. Потому, что иначе ей не жить в однородной среде тех, кто вбил себе в голову, что всем положено ходить в церковь. Жалкая участь постигает утопленника, утонувшего в толще деревенских. Они невозмутимо наблюдают за тем, как барахтается их жертва, как захлестывают ее волны, будто в мире нет ничего естественнее: пусть себе гибнет злой человек, туда ему, приблудному, и дорога. Такому, которому хоть кол на голове теши, а он слушать ничего не хочет. Тому, кто с самого начала стал для них чужим, а стало быть, не достойным жить одной жизнью с ними. «Хозяйка — чужачка», — сказал художник. Она всегда была здесь чужой для всех, так как ее отец — выходец из других краев, из другой долины, что ближе к Тиролю. Такой человек, как она, для них всё равно что вредное насекомое. Они-то — настоящие деревенские. А деревенские тут всё еще верховодят, хотя уже сильно потеснены. Хотя пролетариат уже добивается таких прав, которыми был обделен еще три-четыре года назад. Пролетариат — это все те, кто за три десятилетия наводнил округу и кого поглотила целлюлозная фабрика, железная дорога, а теперь и строительство электростанции. «Всё еще в обычае процессии в праздник тела Христова и на Вознесение, — заметил художник, — но надолго ли? Католицизм былую силу потерял. По крайней мере здесь. Коммунизм принимает большой размах. Через несколько лет он заполонит здесь всё. И тогда крестьянство станет мечтой. Ведущей в никуда». Он сказал: «А хозяйка ходит в церковь потому, что всё еще зависит от крестьян. И на собрания коммунистов ходит тоже поневоле». Без нее гостиница давно перешла бы в другие руки, поскольку «ее муж — пьяница и пропивает больше, чем собирает выручки, если жена не осаживает его». Не просыхая от спиртного, он ведет жизнь «ослизлой заморенной жабы, которая время от времени судорожно дрыгает лапками». Он часто валялся в саду, раскинув руки, с открытым ртом и закатившимися зрачками, точно мертвец, набухший пивом и водкой. Часто нанимал возчика, чтобы добраться до дому, своими ногами ему было не дойти. А поскольку он знает, что она всё держит в своих руках, что от нее всё зависит и в ее власти взять и без всякого снисхождения оборвать ниточку, за которую он держится, хозяин уже не выставляет ее за порог. Наоборот, позволяет ей всё. Скорее, он даже боится, что она пошлет его к чертям собачьим. Но дом принадлежит ему, и это удерживает ее от самого жестокого умысла: выгнать его раз и навсегда. У него хватало хитрости — ведь он всё же не дурак — всё время уклоняться и не переписывать имущество на ее имя, чего она от него не раз настойчиво требовала, он отказался даже часть владения — участок в низине и вокруг гостиницы — нотариально переоформить на нее. Потому, наверное, она и обречена была с ним вожжаться. Зачастую его приволакивали из кабаков на теневой стороне, где он пил в долг. Раз в три недели она обходила всех трактирщиков, у которых он набирался, и расплачивалась. Она заклинала хозяев, то есть конкурентов, больше ничего ему не давать. Но они плевать на это хотели. Ведь каждый из них рад был бы со временем избавиться от другого. Они даже поощряли его. И когда он вернется из тюрьмы, всё пойдет по-старому. Часто, уплачивая его долги, она слышала о других бабенках, которые с ним ели и пили и «не скупились кое на что», но она с этим уже свыклась и возмещала убыток по-своему. Ее отец был дорожным рабочим и после смерти не оставил ей ничего, кроме счетов за похороны. В четырнадцать лет она пошла работать скотницей в большой крестьянской усадьбе. Она всегда была работяща, именно этим она в свое время и приглянулась хозяину, и он взял ее в гостиницу.

Художник принадлежит к числу людей, которые всё приводят в жидкое состояние. Всё, к чему они прикоснутся, начинает плавиться. Характер, самая твердая структура. «Меня нельзя увидеть, так как нечего видеть, — сказал он. — Принципы, толкающие вперед тысячелетия». И еще: «Всякая деятельность предполагает другую, всякий характер — иной характер, глубокомыслие — бессмыслицу, и наоборот, и в одной цепочке». Завтрак для него — «чрезмерно церемониальный акт. Вся потеха начинается, когда я беру в руку ложку. Вся бессмыслица. Кусок сахара покушается на меня. Хлеб. Молоко. Это какая-то катастрофа. Так каждый день начинается с коварной сладости». Он сгорбился на стуле, который слишком низок для него. Тем не менее надо мной он возвышается. Смотрит сверху вниз, буравит меня взглядом. «Пусть неблагодарность всходит на собственных дрожжах, — говорит он, — на какие-то вещи стоит обращать внимание, лишь когда ты уверен, что это страшные вещи. Факты громоздятся друг на друга, то есть громоздится нечто страшное, только вот слишком быстро становишься маленькой тварью, которая тянет столешницу на себя, как головенка сверху подсказывает». Разум так огромен, что «может обернуться лишь крушением», очередным крахом. «Таковы два моих представления о самом себе, которые, точно две собаки, бегут рядом и облаивают всё на своем пути». Намеренное разрушение ради упрощения взгляда. Он шепчет и слушает, как это сотрясает скалы. «Существует обязательство, налагаемое глубиной собственной бездны», — говорит художник. Он съеживается, и лишь по тому, с какой грубостью он отодвигает стул и просто встает из-за стола, можно узнать и понять его состояние. И говорит: «До чего же ужасно здесь, внутри!» Словно под игом пожизненной несправедливости, он страдает под властью самого себя, своего механизма распада.

«Почти сплошь одни неполадки, — говорит он, — а устранить их нельзя». Оппозиция, тотальная оппозиция, отличительный признак юности, отступает. Силы иссякают. Всё концентрируется на том, чтобы оставить позади свое время… Это не имеет ничего общего с уровнем интеллекта. В целом люди, стоящие на более низкой ступени развития, легче справляются с окружающим миром. Мало-помалу начинаешь замечать: мир и твое окружение — сплошной разлад, катастрофические неурядицы. В общем-то, недоумки, которые этого не замечают, встречаются редко. Ближние? Ну, это просто профессия такая. Который час? Половина пятого? Наглотаться перед сном свежего воздуха — это тоже святое заблуждение. Вот умное наблюдение: «Толстое, круглое лицо хозяйки, отскочившей от инженера. Да, инженер, — говорит он. — А знаете, стужа уродует всех мужчин. Стужа и женщины убивают мужчин. С утра пораньше он корпит над чертежами и как-то не сходит с ума. Теперь все вокруг него порассаживались. Всем этим рассевшимся мужикам надо платить: внезапное усиление мороза обходится в сотни тысяч! И никакого намека на оттепель! Что до меня, то мне по душе холодные, кусачие зимние деньки».



Весьма знаменательно, как он выстраивает связь между гостиницей и одной горной деревней в Каринтии, а также некой балериной, которая один-единственный раз появилась на сцене и которую он считает «природным талантом, но весьма опасной». А одного зеленщика, который ударил его по голове, заподозрив в краже помидоров, сравнивает с Наполеоном III. Мне кажется, что, рассказывая о лесорубе, умершем на его глазах, он думает о великой трагедии четырехсот горняков, погибших от рудничного газа. А потом — неизменно о самом себе. Порыв ветра прижал его к стене, и ему, как он уверяет, пришел на ум один знаменитый акробат. «С невероятной быстротой он проделал четыре сальто между двумя лошадиными спинами». Произнося слово «Лондон», он видит окраины Будапешта. Низовья Дуная ничтоже сумняшеся переносит в верховья Рейна. Одну дельту меняет на другую. «На самом деле, таково мое ощущение цвета, — говорит он. — При этом определенную роль играют комбинации запахов». Я живо себе представляю, как он, тридцатилетний, проходит по многолюдным площадям и плюет на свою мертвую, обольщенную манией величия столицу. На провинциализм и дилетантство, так же как и на «грандиозное» неприкосновенное. Его презрительное отношение к городу основывается не на недомыслии: он сам из большого города. Описав взглядом многомильную дугу, он видит, как некая потерянная мысль спустя долгое время возвращается на круги своя. «Убийство имеет привкус меда», — его часто охватывало такое ощущение. Уста говорят о технологии бумажного производства, а руки шарят в карманах пиджака. Картины мелькают перед ним быстрее, чем того хочет голова. «Все дороги обрываются в моем мозгу», — говорит он. Неохватную систему подходов и значений он превращает в некий мыслеворот, в котором пытается упорядочить чудовищный хаос истории. «Уже не один десяток лет я страдаю сильнейшим напряжением внимания. Знаете, что это значит?» Если он говорит о трагедии, то тень этой трагедии не задевает его лица. Когда это было? «Я изобрел нотную грамоту своего страха». Что касается тех троих, коими он одновременно является, то он не знает: который здесь, а который там, в какой момент и в какой точке. «Быть начеку не значит хотеть зла». Всё болезненно связано со страшным и вязнет в нем, «и безобидное нацелено также на все те задачи, что и разрушительное. Не так ли?»

Он сказал, что шел через лощину. Сначала он, «с трудом напрягая свои подорванные силы», двигался вверх по глубокому снегу. «Сучья просто бросались мне в лицо, как дикие звери, представьте себе!» Но потом он даже перешел на рысцу, словно убегая от недуга. «Я уже почти не мог остановиться. Голова целиком подчинила меня себе. Понимаете?!» Сумрак втянул его в лощину. «Мне бы держать путь прямо, к стогу, и дальше. Так нет же, я пошел в лощину, которая начинается как раз там, где мне вчера попались на глаза прихожане. Это были люди, каких я еще не видывал, они явились с теневой стороны, как мне кажется. Люди из того времени, которое принадлежит более чем тысячелетнему прошлому. Эти огромные люди вышагивали так, будто всё лишь обтекает их, оставаясь за кормой. Они минуют мир, который представляется им слишком мелким и порочным. Они идут мимо позднейшего бытия, видимо получив когда-то предупреждение о нем. Они напомнили мне оленей: так грандиозны и царственны были они в своем неожиданном появлении. Я ринулся в лощину, я думал: здесь меня посетят другие идеи, — сказал художник. — Лощина вселяла надежду на то, что мои мысли примут иной оборот. Я хотел всё направить в иное русло, всё, что весь день печалило меня, огорчало своей недоступностью, как мгновения детства, к которым не вернуться, потому что из них уже нельзя выйти». Но его ожидало разочарование, на середине лощины его застиг внезапный снегопад. Тогда он присел на пень, «трухлявый такой пенечек, на котором решил пересидеть ненастье». Но как можно переждать снегопад? Да и к чему? Убедив себя в нелепости этой затеи, он тут же вскочил и чуть ли не ползком пропахал всю лощину. «На четвереньках, как дикий зверь, вечно живущий во тьме, не вылезающий из мрака». Выбраться удалось сравнительно быстро. «С детских лет меня давило страхом представление о всякого рода впадинах, — сказал он. — Сидя на пеньке, я почувствовал, что неминуемо засну, погибну. Понимаете?» Это чувство тем не менее приятно обволакивало. Оно завладело им, и он его поддерживал, так что оно становилось всё сильнее. «Упоительная истома, — сказал он. — Будто можешь наконец уснуть после страшного напряжения. Будто большие города, по которым тебя гоняют, как затравленного, куда-то отступают, а когтистые лапы хищников втягиваются в глубь клеток». Как всякий засыпающий, как сонный зверь, он выбирал удобную для сна позу. И тут в голове полыхнула мысль о нелепости пережидания снегопада. Он встал и сломя голову двинулся прочь, сначала порывисто, потом всё медленнее, забираясь всё выше, грудью раздвигая снег. «А ведь он мог бы стать моей могилой».



Он подумал, что забыл свой пиджак внизу, и еще раз спустился в зал. Я видел, как он туда направляется, но почему-то не решился спросить, для чего он вновь вышел из комнаты после того, как попрощался до утра. Я мог бы спросить: «Вам что-то понадобилось? Вы что-то ищете? Что именно?» Он уже был внизу. «Мой пиджак, должно быть, висит в зале», — сказал он. Я пошел в зал и принялся искать пиджак, но не мог найти. Я спрашивал хозяйку и других, но никто ничего про его пиджак не знал. Художник стоял в дверях и наблюдал за мною. У меня было такое ощущение, что он всё время меня подстегивал, гонял с места на место, заставлял меня нагибаться к самому полу, лезть наверх, к балке между стеной и печью, откуда был хорошо виден весь зал. Пиджака я не находил. Зал был набит битком. Несколько человек тоже включилось в поиски. Я видел множество новых лиц. Можно подумать, что здесь собралась вся стройка. Тьма народу! Мне казалось, я плаваю в океане мглы, что из каких-то полусгнивших зарослей на меня таращатся чьи-то глаза. Как в доисторическом лесу. Я обшарил стены, но пиджака не нашел. Мне хотелось поработать основательно, и я еще раз осмотрел пол. Пиджак как сквозь землю провалился. Даже хозяйка гнулась в три погибели. «Нет тут никакого пиджака», — сказала она. Я не оставил без внимания даже рабочую одежду, развешенную на стенах. Когда же вышел в коридор, где ожидал увидеть художника, его там не оказалось. Может, он поднялся в свою комнату? Нет, так быстро ему не одолеть лестницу. «Господин Штраух!» — крикнул я. Ответа не последовало. И тут я заметил, что входная дверь неплотно прикрыта. Художник сидел снаружи на скамье. «Я игнорирую холод», — сказал он и еще глубже упрятал себя в пиджак, который вдруг невесть откуда взялся. «Откуда?» Он повесил его на входную дверь, когда вернулся с прогулки, и позабыл про это. «А вы всё это время искали мой пиджак?» Бывает же так, повесишь что-нибудь куда-то или засунешь, а потом забываешь и испытываешь страшное неудобство. «Я размышляю о том, что будет, если всё примет черный цвет, — сказал он. — Если не останется никакого другого, кроме черного». Потом он мне называл многие из звезд, которые усыпали небосклон, чем давно уже не доводилось любоваться.

День двенадцатый

С утра пораньше он удивил меня сообщением, что опухоли на ноге и след простыл. «Сколько ни смотри, ничего не увидишь, она ушла вглубь, чтобы появиться где-нибудь в другом месте. Сами увидите». Поскольку он стоял у меня под дверью, я попросил его войти в комнату. «Если вас не пугает, что старик отравит вам воздух», — заметил он на ходу. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. «У вас из окна тот же вид, что и у меня, комната с видом на мрак! Вас это не удручает? Все эти дни? Такие, как вы, годами, десятилетиями находятся на волосок от уныния. И вдруг проваливаются в него. Кувырком летят». Он присел на мою кровать. «Юристы вносят путаницу в историю человечества, — сказал он. — Юрист — инструмент дьявола. Как правило, дьявольски тупой субъект, который принимает в расчет еще более глупых и чей расчет всегда оправдывается». Он опять пошарил в карманах. «Ведь юриспруденция даже порождает преступления, такова истина. Без юриспруденции не было бы преступлений. Вам это известно? Это хоть и непонятно, но факт». Он ткнул своей палкой в мой пиджак, висевший на спинке кресла, поддел его и поднял в воздух. «Юность — это краса, — сказал он, — и всегда и везде остается ею и будет нести свежесть». С этими словами он оставил мой пиджак в покое. «У юности нет идеалов, но нет и мазохистских фантазий, которые приходят позднее. Тогда они, разумеется, смертоносны». Однако он еще в состоянии представить себе, что значит быть молодым. «С годами это представление становится всё яснее, — сказал он. — Если не всё подавлено высокомерием, всё уже не так спутано, не так задолблено в голове. Когда всё так же ясно, как тень на границе со светом, жесткая, немая». Многие ошибки он совершил лишь потому, что был молодым. «Молодость — ошибка. Ошибка же старости — это видеть ошибки молодости». Может случиться, что человек в самом цвете юности перестает быть юным, сказал он и спросил: «Вы верите в Христа?» — что, как он пояснил, равноценно вопросу: вы верите, что завтра будет еще холоднее? Он намеревается, сказал он, прогуляться до станции. «Сначала по теневому склону, потом — за газетами, потом — в кофейню. Дайте-ка подумать. Не посетить ли нам дом священника? Может, зайти в богадельню? Нет, не стоит. Во всяком случае, вы идете со мной. Так ведь?»



Он долго слушал мой рассказ о родительском доме. О том, как я не раз ходил с друзьями в горы на озеро, о моих поездках в разные города и о том, как на Рождество я читал всем домашним — отцу и матери, брату и сестре — отрывки из Библии. Это, кажется, навело его на грустные мысли. Я говорил о деревьях у нас в саду, посаженных нашими руками, о шкафах, где мы хранили свои первые сокровища, свечи, и одежду, и еловые шишки той холодной зимы, которая, однако, всем нам запомнилась счастливой. О том, как мы постоянно переписываемся и заботимся друг о друге, что у нас есть дома, двери которых всегда для нас открыты, так же как только для нас существуют свои леса, бережки, склоны для катания на санях. В теплых комнатах нас ждут застеленные постели, книги. Я говорил о любимой нами музыке, которая по вечерам собирала нас в тесный круг. О том, как грозы вдруг разрушают всё, что задумано и создано для вечности и любимо всеми. Он выслушал, ни разу не перебив, маленькую повесть о моих блужданиях и метаниях, где речь шла о полном достатке в смысле защищенности и общения, равно как и о совершенном одиночестве, о неуверенности в себе, о наивной доверчивости, о вспышках возмущения и о расхождениях с людьми, о внезапных остановках и возвращениях, о страхе и укорах, о любви и муке, об иллюзиях и отрезвлениях очевидностью, когда тучи застилали небо и от густого снегопада мерк весь белый свет, когда люди меняли отношение друг к другу, когда печаль обрывала череду беспечных дней и замедлялся разбег жизни, когда ты, незаметно для себя, разучился жить и нашел то, что было однажды потеряно, когда затишье внезапно сменялось беспокойством, а стало быть, скромность — грубостью, как бы ни хотелось добиться всеобщего лада, а люди проходили мимо друг друга, не узнавая самих себя, отгораживались молчанием или дежурными выражениями скорби, когда ночи ущерблялись бесполезным бодрствованием, а тысячи важных дней уходили на отсыпание. Всё это повергло его в глубокую печаль, но без тени горечи. «Я слушаю», — сказал он на исходе этого утра, когда я и себе, и ему, такому в тот час молчаливому, то и дело внушал: вот как это было! «Я слышу свою собственную жизнь. Я вижу ее и знаю, что всё было так и не иначе. Вы показываете мою жизнь в своей, которая была иной, нежели моя». И затем: «Конечно, всё видится в свете ложных предпосылок».



Я попытался сделать описание моей комнаты у себя дома. Заставил себя восстановить в памяти весь интерьер и всю атмосферу, мысленно двигаясь вдоль стен, из угла в угол, и припомнить все звуки и шорохи, которые в определенное время проникали, просачивались снаружи. Начал от двери, с ее глубокой, под стать сталактитовой пещере, замочной скважиной, снова повернул назад, идя вдоль швов и поднимая глаза выше, на угол, где всегда скапливается пыль, она сыреет, потом высыхает, образуя твердую массу, сцементированную мушиными выделениями. Затем — дальше: вдоль и по верхам, потом — резко вниз, к полу, скользя взглядом по ковру, по узору, по арабесковым очертаниям башенных окошек, по гармошкам лесенок; добрался до храма и до моря, недвижно дремавшего под жарким солнцем. Сквозь отверстие для ключа я попал в шкаф, едва не задохнувшись от запаха напиханной туда летней одежды и пытаясь в темноте и почти безвоздушном пространстве найти выход в комнату, и, наконец, переместился к окну. Потом задержался взглядом на картине с красивым городом, утопавшим в осенней роскоши, в буйных бронзовеющих красках: склон горы, по которому спускаются путники, возвращаясь в речную долину. Я обводил взглядом золоченую раму с резными сердечками по углам. Портрет деда, портрет бабушки. Письмо брата, закрывающее треть охотничьей сцены, на которой раздул щеки охотник с волынкой, призывая к танцу несколько маленьких фигурок. Гравюра на меди с видом старого замка в каком-то равнинном крае. Дальше — стол, кровать, кресло, половицы, трещины на внешней стене. И всё объединено общей связью. Гравюра, например, — с замком, замок — с озером, озеро — с холмами, холмы — с горами, горы — с простершимся за ними морем, море — с людьми, а их одежды — с летним вечером, с речной свежестью, в которую погружается наша лодка, когда время незаметно уже переваливает далеко за полночь. Или портрет деда, какими-то нитями связанный с комнатой в пивной, с неким самоубийцей, с рыбаком, вытягивающим из тростника щуку. Я сказал: «Из каждого предмета, каждого звена слагается представление о всей цепи, обо всем. Не есть ли это доказательство всецелостности?» Штраух не ответил. Тут до меня дошло, что он вообще не слушал меня, что его вовсе не интересовало то, что я думал и что пытался выразить. А слова его были таковы: «Какое упущение, что я столуюсь в зале, что хозяйка не доставляет еду в мою комнату. Могла бы приносить наверх. Кого-нибудь из детей присылать. Сидеть в зале для меня — сущая мука. Но ведь я сам ищу то, что меня раздражает. От всех этих испарений, — пояснил он, — мне становится дурно. До тошноты доводит всё, чем разит от рабочих. Но это и притягивает меня. В самом деле. Придешь пораньше — еда не готова, припозднишься — ничего уже не осталось. Как будто во время еды у них отрастают хоботы и огромные лапы с когтями, — сказал он. — Те гостиницы, что внизу, имеют куда более солидную прибыль, неимоверную прибыль извлекают эти гостиницы. Наверх отправляется всё, что неугодно внизу. Те, кто там сильно задолжал, нос туда не кажут. По каким-то причинам готовят там в огромных котлах, внизу-то. На самых дешевых жирах и растительном масле. Иное дело — наша хозяйка! Хотя и она в этом, как говорится, не без греха, ведь я уже намекал вам, что она химичит с кониной и собачатиной. Мне всегда были противны человеческие скопища».



«Утром, когда я чистил ботинки — их тут чистят шаляй-валяй, а надо еще и бархоткой пройтись, — я видел, как хозяйка била старшую дочь. До меня вдруг донеслись звуки, сопровождающие какую-то расправу. Должно быть, хозяйка ударила дочь по голове каким-то твердым предметом, я видел, как девочка с окровавленной головой бросилась вниз по тропке. Под каштаном она упала, обхватив голову обеими руками. Вероятно, загостилась ночью у железнодорожников, в долине. Позднее на снегу я обнаружил следы крови, когда спустя какое-то время вышел из дома и отправился вниз, так как мне уже было невмоготу оставаться в своей комнате. Яростная ругань била прямо по оконным стеклам. Мать и дочь шли уже в сторону почты, но я был всему свидетелем. Я подскочил к окну. Это была грязная сцена. Скорее всего, девочка провела ночь с сыном стрелочника. \"Сука!\" — услышал я. \"Сука!\" Хозяйка, наверное, думала, что я уже ушел. Иначе не расходилась бы таким позорным образом. Девочка скорчилась от боли под каштаном. Ей нет и четырнадцати. Должно быть, он ей глянулся, сын стрелочника, высокий такой парень. Работает на целлюлозной фабрике. В гостиницу приходит только в отсутствие хозяйки. Последнее время я его здесь уже не вижу. А в тот раз, когда живодер с инженером распевали песни, он здесь был, крепкий смуглый детина. Вы наверняка его видели. Уже в полдень заговорили о том, что девочка оставила дом и уехала. Якобы села в один поезд со своим любовником. На меня всё это произвело ужасное впечатление, особенно — беспомощность девочки. Хозяйка лупила ее кочергой. Кочергой, можете себе представить? Она с ней расправилась просто по-мясницки».



Внизу, на стройплощадке, мне вспомнилось то время, когда в синих рабочих штанах я цокал каблуками по большим мостам. Воздух был свеж, а шум еще не проснулся. Утро, перекатив через горы, заглядывало в дома, где люди расставались до вечера. Мужчины торопливо глотали кофе, а хлеб, на который им жены успели что-то намазать, часто дожевывали уже на улице или вообще ничего не ели и впрягались в строительные работы на пустой желудок. С первым же взмахом лопаты голодный подсос желудка мгновенно заглушался. В двадцать лет я был крепче других и вообще не знал, что такое усталость. Большая бетономешалка и экскаватор с надписью «Цветтлер-Бау А. Г.» высились над всеми нами, стоявшими в котловане. На дворе была холодная осень, но вскоре мы скинули с себя всю одежду, кроме штанов. А в обеденные часы тащились по улице в трактирный садик. Мне вдруг пришло в голову, что в то время я вовсе не думал как-то изменить свою жизнь. Жить, как и жил, казалось мне вполне естественным. В семье я слышал рассказы о людях, которые начинали строителями-высотниками, а кончали в придорожных канавах. И ведь это были не самые худшие. Целыми неделями я чувствовал себя на этой работе настолько в своей тарелке, что забыл про учебу. Но экзамены я сдал. Это было как во сне. Не знаю почему. Наверное, мне везло. Мир вне стройплощадки казался мне сумасшедшим, а на людей, не спускавшихся в котлован, я смотрел с сочувствием. Вечера не затягивались так безбожно, сон не заставлял себя ждать, для меня не было ничего разумнее и естественнее, чем мгновенно зарыться в постель. Я даже не вытряхивал ворох рабочей одежды, оставляя его в рюкзаке, и мгновенно засыпал мертвым сном до половины пятого утра. Вечера накатывали запахом реки, струившимся сквозь кусты трактирного сада. Здесь в компании двух-трех работяг я тянул пиво, выпивая часто по четыре или пять кружек, и всё это без лишних, но не без добрых слов. Ни с кем больше не доводилось мне так славно поговорить, как с этими людьми со стройки. Они не говорили, откуда здесь появились и что у них за планы. Какие уж там планы. Разве сам я что-то планировал? Иногда перекидывались именем какой-нибудь молодухи, которая стала матерью-одиночкой, иногда упоминался чей-то брат. Что тут, что там — обжитой уголок земли, где просыпаются и засыпают люди; я шарил взглядом по кухням и сеням, по гаражам и выгребным ямам, по будкам путевых обходчиков.



Потом я работал вторым водителем в одной фирме, торгующей железом. Тут уж стал совсем молчуном. И когда мы, двое или трое из одной команды, останавливались на большом мосту над широкой рекой и смотрели на ее воды, я думал не о странах, не о континентах. Суда плыли вниз, в Черное море, через Железные ворота, через столицы, и я был счастлив. Но однажды что-то во мне сломалось, и я вбил себе в голову нечто, даже не вполне для меня убедительное, за что и поплатился, приговорив себя каждый октябрь садиться на студенческую скамью. В сущности, я стал несчастливым, но надолго ли уберегла бы меня от этого стройплощадка? Кто знает? О том, что меня всегда тянет к самым простым людям, я сказал сегодня художнику. Влечет туда, где то и дело мелькают кирки и лопаты над траншеей, в которой идет работа. Откуда летят комья земли и камни. А кто их кидает? Да неизвестно кто. Там, на стройплощадке электростанции, они в девять часов встают в круг, запаливают сигареты, выпивают по бутылке пива и на пальцах показывают, сколько дней осталось до отпуска. И что с ним делать? Уехать куда-нибудь подальше? А где взять денег? А если и есть деньги, то куда? Да и не слишком ли хлопотно? Они остаются дома и просто подольше играют по вечерам в карты, так как завтра не надо вставать спозаранку, ходят в кино, пишут письма, целый год дожидавшиеся своего часа: письмо брату, письмо сестре, матери. Они балансируют над ревущей рекой, и то, что проделывают на верхотуре, — поистине фигуры высшего пилотажа, трюки на грани жизни и смерти, между разъемов строящегося моста. С половины седьмого до половины пятого. Девять часов, один час на то, чтобы перекусить и отлежаться. Иногда они громко перекликаются, пытаясь докричаться друг до друга, так заполошно, будто речь идет о вещах исключительной важности, а не о каком-нибудь тросе, который надо подтянуть. Но кричат они все треснувшими голосами. Стрела разворачивается то в одну, то в другую сторону, и зубастый ковш на проволочных канатах глубоко вгрызается в землю. А потом строителей обдает градом земляных комьев. Пневматический бур свел бы, наверное, их с ума лет двадцать назад, по крайней мере некоторых, но теперь это никому уже не грозит. От железнодорожной станции отправляются грузовики и то появляются из-за бугров, то вновь исчезают и вдруг подъезжают к самому краю ущелья, и кузова их заполнены людьми. Они всё глубже засовывают собственные головы в одну и ту же петлю. Большинство из них никогда не занималось ничем, кроме погрузки и разгрузки, ничем, кроме забивания свай, когда приходится стоять в воде, не вылезая из резиновых сапог. А то, что они-де к этому привычные — дежурная фраза, которой отмахиваются те, кому никогда не приходилось ворочать грузы и забивать сваи, стоя в воде. По команде с берега смолкает свист пневматических молотков. Тут можно подняться на островок грунта, сбиться в круг и обратить свой интерес на кого-нибудь из товарищей, расспросить его кое о чем, не произнося при этом ни слова и не дожидаясь каких-либо слов в ответ. Когда на тебя смотрят, надо следить за тем, чтобы по тебе ничего не было видно, иначе тебя заподозрят в мыслях о чем-то таком, про что здесь, собственно, только и можно думать. Во что на самом деле втягиваются эти люди, торопливо натягивая свои робы, которые при восходе солнца синеют везде, куда ни глянь: на земле, на сучьях, на частоколе воткнутых в грунт лопат? Вся долина содрогается от грохота отбойных молотков и буров. Потом они опять разламывают взрывами гору, в которую вмуровывают электростанцию, и тугие струи воздуха наотмашь бьют по скалам.



Сегодня поднимали на санях двоих сорвавшихся в теснину бедолаг. Это были приезжие, пожелавшие провести выходные дни в высокогорной хижине. Не успев даже дойти до ледника, они упали с обрыва. Каким-то чудом они уцелели и всю ночь, силясь не замерзнуть, укрывались под поваленной елью. Однако к утру они так ослабли, что лишь старшему из них — это были два студента — удалось доползти до жилья в долине, чтобы позвать на помощь. Когда мужики, поначалу якобы упиравшиеся и не спешившие выручать оставшегося в горах студента, который повредил ногу и не мог передвигаться, всё же поднялись к обрыву и спустились в теснину, они нашли молодого человека лежавшим без чувств и наполовину погруженным в ручей. Только благодаря тому, что спасатели прибыли вскоре после того, как он оказался в воде, его удалось вернуть к жизни. Удивительно и то, что студенты так мало пострадали при падении, не разбились о каменистые выступы, на которых простились с этим светом многие.

Инженер, наблюдавший за тем, как обоих вытаскивали из теснины, говорит, что местным следовало бы плюнуть им в физиономии, сколько можно возиться с горе-альпинистами, которые ничего толком не знают, не имеют необходимого снаряжения, плутают и срываются со скал, а потому от них одна морока и беспокойство. Оставить бы их в горах, как лежали, говорят местные. С какой стати их мужикам рисковать жизнью ради каких-то «городских пижонов»? Велика радость в любую погоду переться в горы, где замерзнуть проще простого, да еще в ненастье под самый снегопад лезть. Городским невдомек, чем грозит буря, разыгравшаяся высоко в горах. Им и не снилась такая силища, когда деревья с корнем вырывает и аж скалы дрожат. Не знают они и про лавины. И про стужу. И про тьму, которая в один миг заливает все горы и долы, и не знаешь, куда шаг ступить.

«Каждый год их тут сотни гибнут, в расщелинах, — сказал инженер. — Ущелье — место опасное, если не знаешь, куда можно соваться, а куда нельзя». И по сей день трупы с перемолотыми костями на уступах лежат, а вытащить невозможно — никак не подступишься. «Не понять даже, что тянет этих горожан в горы, что за дурь находит». Оба студента, по его словам, остановились в гостинице возле вокзала. Им приготовили теплые постели и сделали серьезные внушения. Инженер постарался, чтобы их заставили оплатить все расходы, связанные с происшествием. «По-видимому, они замышляли самоубийство, — сказал он, — там наверху, в хижине».

О подобных вещах многое могли бы порассказать и в Шварцахе, сколько там было трагических случаев с туристами, сколько пациентов с переломами разной сложности, которые чреваты параличом участков головного мозга. Можно даже вспомнить случаи, когда мы не успевали вовремя прибыть к водопаду или к дому дорожного рабочего, то есть к тому месту, где тела просто укладывали на землю, прикрыв парусиной или всего лишь упаковочной бумагой, а потом ждали, когда ассистент выпишет свидетельство о смерти. Неужели всё это не более чем эффектная авантюра, на которую горожане идут ради того, чтобы на год вперед произвести впечатление на своих сомнительных приятелей и знакомцев да еще в газетах мелькнуть? Это гонит их на двух- или трехтысячники? Да и что, собственно, считать скалолазанием? Какая разница, забрался я на трехсотметровую высоту или взял все три тысячи? А разница в том, что второе опаснее, что в одном случае проделывается головокружительный трюк, а в другом — не очень. С тем, как гибнут молодые люди, когда их накрывает в горах внезапная тьма, мне доводилось сталкиваться не раз. И чего же они добились? Того, что мы стоим над ними с перевязочным материалом, а священник опять куда-то запропастился. Бывает так, что мы везем их в больницу, в машине я сажусь у изголовья носилок с каким-нибудь парнем или девицей, которая даже не подозревает, что больше уже шевельнуться не сможет, что обездвижена до конца своих дней, и держу ее за руку, и говорю какую-нибудь заведомую ложь. Может быть, еще и добавляю: «Всё будет хорошо!» или: «Всё пройдет!», что покажется мне ужасным уже потом, когда я лягу в постель. Тогда мне слышится стоголосое, тысячеголосое: «Нет, нет!» Ампутировать ноги молодому человеку, водителю грузовика, — это же уму непостижимо! Или разносчице газет, или студенту, который мечтал доехать до Индии! То, что они сломя голову летят на лыжах вниз и расшибаются о деревья, стало обычным делом. Почти все палаты заполнены покалеченными туристами. Ничего не скажешь: сами виноваты, не надо было, как говорится, лезть на рожон! Но их просто несет на самые кручи, на голые скалы. Целые группы школьников с учителями замерзают в горах, такие случаи тоже в порядке вещей. А спросишь, чего ради понадобилось обмораживать ногу и доводить дело до ампутации, скажут, что на спор или просто из желания покрасоваться рискованным поступком, вот и совершают его здесь, в горах, часто не сумев даже приблизиться к вершине. Однажды к нам в больницу привезли мальчугана, который четыре дня проторчал в расщелине, где лежали три мертвые серны. И лишь спустя недели, когда его уже переправили вниз, он заболел и постепенно стал терять память.

День тринадцатый

«Достаточно услышать какое-нибудь имя, чтобы тут же отгородиться броней. Так, кому-то представляется такой-то человек, и на этом человеке уже поставлен крест. Он уже не сможет заявить о своих желаниях, ему уже не выбраться из ямы, в которую мы его затолкали. Как бы ни выказывал он потом себя перед нами, мы воспринимаем это как наглую саморекламу неугодного нам субъекта, чего-то элементарно неаппетитного. Вот и я, — сказал художник, — тотчас же с отвращением шарахался, стоило мне представить себе инженера, и тут же через люк отправлял его в яму. Еще когда я только услышал его имя впервые, меня чуть не вытошнило. С представлением об имени у меня сразу каким-то ужасным образом связалось представление о личности, и я понимаю, что не обманулся, столкнувшись с ним лицом к лицу. Никогда не обманываешься, когда, пожевав и выплюнув какое-то имя, видишь человека, который ему соответствует». Если же человека видишь прежде, чем узнаешь, как его зовут, то имя всегда окажется под стать. «Для того чтобы узнать, что за человек перед тобой, в большинстве случаев достаточно узнать только его имя, уж поверьте». В именах содержится всё, что необходимо знать. Чаще всего те имена, которые раздражают, образуют некую связь с человеком. «Человек, соответствующий своему имени, никогда его не подведет. Есть имена, от которых при первом же упоминании воротит сильнее, чем от самого тошнотворного порошка. Так случается, когда друг называет тебе имя одного из своих друзей, с которыми ты еще не знаком. Вы еще не наблюдали ничего похожего? Имена лепят людей».



Я как-то совсем забыл, для чего торчу в этой дыре. Забыл, что должен копить наблюдения. До меня это внезапно доходит где-нибудь в лиственничном лесу, когда я замечаю в художнике какую-нибудь странность, посреди дороги или в зале, когда он вдруг делает большой глоток молока, совсем как здоровый человек, в чем, правда, вскоре раскаивается. Это доходит до меня, когда я забредаю в дебри мыслей, которые своими истоками восходят к художнику, когда я совершенно отвлекаюсь от самого себя, удаляясь в зону чужого сознания. И я знаю, что мне не додуматься ни до чего иного, кроме вещей, которые я просто вижу. Нечто в этом роде я попытался объяснить ассистенту в моем сегодняшнем письме. Знаю я и то, какой здесь мрак, даже в солнечные дни. Какую боль причиняет мне порой слово, которое я произношу. Которое слышу от других. Бывает и такое. Я одиноко бреду через деревню и хватаюсь за суждения о людях, так оно и есть. А в небе, которое граничит «с ничем», не так. Стало быть, я — в аду и должен, собственно, помалкивать. Художник говорит, что это всё так непонятно, потому что человечно, а мир бесчеловечен, значит, понятен и глубокопечален. Он не разрывает это слово. Именно «глубокопечален», и так же это произносится для меня, его слово должно войти в души всех людей. Красота чревата опасностью так же, как тьма «раскрепощенностью страстей». Порой я просто иду на ту сторону, к сенному сараю, и представляю себе, как он там сидит и удаляет меня за пределы бытия просто одним только взглядом. И я снова вспоминаю о своей миссии. Собственно говоря, мне бы не помешало составить схему, что-то вроде таблички, и с ее помощью привести в систему всё, что относится к этому делу; ежевечерне перемещать какие-то величины с самого верха вниз, какие-то — с самого низа вверх, чтобы слишком высокое оказывалось слишком низким, и наоборот. Но ведь это, наверное, всего лишь видения, просто видения, которые даже систематизировать нельзя. Но почему система невозможна? В том, что касается моих наблюдений за художником. Разве я наблюдаю за ним? Я просто смотрю на него. Разве не наблюдаю, глядя на него? Ведь не могу же я смотреть, не наблюдая. А что будет потом? С довольно беспомощным видом я явлюсь пред ясные ассистентские очи и ничего путного сказать не смогу. Он себе думает, что через какое-то время я вернусь в Шварцах и выложу ему целый ворох наблюдений: видите, какая вырисовывается картина! Вот что он говорил! Я наблюдал по всем правилам! Ошибки исключены! Я не предполагал столь печального расклада, но это так! Понимаете?.. Нет, я уж точно не смогу и пары слов связать. Хотя всё ясно, как божий день. И еще какой ясный день! И тогда всё. И тогда воцарится молчание, всё упрется в тупик. И насколько иная получится картина, если я буду вычитывать ее из своих записей. Ибо в записанном нет правды. Никакая запись не передает истину. Ни на что не может претендовать. Даже на точность, даже если всё фиксируется при безупречном знании предмета, с ощущением полной ясности задачи. В лучшем случае картина будет менее искаженной. Но всё же искаженной. Какой-то иной. Стало быть, неистинной.



Я открыл дверь в его комнату и застал художника зарывшимся в газеты. Я увидел — а он сидел позади кровати перед картиной с пейзажем, который мне до сих пор не удалось истолковать, это было буроватое полотно с черными пятнами, которые можно было бы счесть домами, но с таким же успехом и деревьями, — я увидел только газету, но газета закрывала его. Не отрываясь от чтения и даже не взглянув на меня, он заставил меня опуститься в кресло, до которого я успел дойти. «Я читаю интересную статью о шахиншахском дворце в Персии, — сказал он. — Вы знаете, эти люди, должно быть, имели столько денег, сколько нам не под силу даже вообразить. Кстати, я прочитал сообщение о встрече министров иностранных дел России и Франции. Ситуация более чем странная. Вы, собственно, интересуетесь политикой?» — «Да», — подтвердил я, как нечто само собой разумеющееся для молодого человека. «Я-то уж совсем не интересуюсь, — сказал он, — этими, в сущности говоря, политическими махинациями. Но было время — не такое уж давнее, — когда я, точно голодный, набрасывался на всякую информацию политического свойства. Ведь, что ни говори, политика — единственно интересное в человеческой истории. Политика дает всему конкретное наполнение духа. Да, да! Теперь я, как вы знаете, живу анахоретом и слежу за всем лишь от случая к случаю. Но о совещании дипломатов вам непременно надо прочитать. И еще, если у вас есть желание, я бы порекомендовал вам, поскольку вы еще молоды и должны впитывать всё, статью о шахиншахском дворце. Вы ведь знаете историю \"павлиньего трона\"?» — «Да», — ответил я. «Тут о ней вкратце говорится». Газеты, по его мнению, — величайшее из чудес света, они всеведущи, и только благодаря им мир и вселенная действительно живы для человека, представление об универсуме не угасает лишь благодаря газете. «Вы всё еще не взяли у меня последние номера. Может быть, захватите?» В комнате было почти темно и так душно, что с трудом дышалось. Я решил тут же уйти. «Разумеется, надо уметь их читать, газеты, — рассуждал художник. — Их нельзя глотать наспех и нельзя воспринимать слишком серьезно, но всё же надо видеть в них чудо». До сих пор он еще не показал мне своего лица. «Чудо в том, что клочок бумаги несет информацию обо всем мире, и ты становишься сопричастным, если угодно, при этом не делая ни шага, может, даже не вставая с постели! Это ли не чудо? — воскликнул он. — Грязь, в которой обычно упрекают газеты, это грязь человеческая, а не газетная. Понимаете?! Газеты делают благое дело, показывая в своем зеркале человека таким, какой он на самом деле, то есть отвратительным!» Иногда, а стало быть, всегда и всюду через газеты можно разглядеть даже «красоту и величие человека. Чтение газеты — это, как говорится, искусство, овладение которым есть прекраснейшее из искусств, к вашему сведению». Тут он опустил газету на колени, но тем не менее я так и не увидел его, поскольку в комнате стало вдруг совсем темно.

О том, как он четыре месяца подряд корпел над полотном, чтобы выработать почерк, он рассказал мне сегодня. Потом, через четыре месяца, он сжег полотно. «Недурная получилась картина. Но рука мне не удалась». В отличие от других художников, вынужденных работать в светлых помещениях, он мог писать только в основательно затемненных. «Должно быть совсем темно, тогда я могу работать. Только в полной темноте. Чтобы и маленький лучик не пробивался. Но теперь уж я не пишу вовсе». Прежде чем приступить к работе над новым холстом, он целыми днями шатался по городу, переходя из кафе в кафе, из района в район, часто разъезжал часами в электричках или на трамваях, катался от кольца до кольца в автобусах, совершал по городу целые пешие походы без пиджака, мешался с толпой рабочего и базарного люда, перехватывал где-нибудь на углу бутерброд с мясом, и снова сидел в кафе, и снова куда-то шел вдоль длинных серых заборов промышленных свалок, по виадукам, через детские площадки, заворачивая в молочные и скверы. «Нередко я делал привал в каком-нибудь туалете, там я переодевался. Я переодевался три-четыре раза на дню. Всегда таскал в портфеле три комплекта, чтобы можно было переоблачиться». Предвечерние часы он коротал на вокзалах, рассматривая людей, поезда. «Вокзалы, особенно старые, безобразные, щедро питали меня впечатлениями, еще с детства». Под конец он входил в кабину лифта и поднимался в свою мастерскую, прямо во мрак. Ведь во время работы он видел свое полотно, только когда было темно. Прежде чем начать, он отключал дверной звонок, запирал всё, что имело замки и двери, и снимал с себя всё, кроме рубашки. «Картина возникала сама собой по воле моего искусства», — сказал он. Целыми днями он не ложился в постель, обходясь двумя большими креслами, между которыми то и дело слонялся. Не знал, ночь или день за окном, не мог сказать, какое сегодня число. Осень на дворе или весна, зима или лето. Когда ему казалось, что картина готова, он раздергивал шторы, да так резко, что свет ослеплял его и он ничего не видел. «Только когда глаза постепенно привыкали к свету, мне становилось ясно, что ничего не получилось, — сказал он. — Что это опять был лишь подступ к чему-то такому, что обошлось со мной как с собакой, что в итоге — ничто, ничто, ничто, ничто!» Все эти холсты он совал куда-то за переборку, откуда друзья — «друзья»? — время от времени вытаскивали один-другой, чтобы отправить владельцу салона, отдать на фотосъемку, на суд критики. «Мои картины всегда имели хорошие отзывы, только не с моей стороны, — сказал он. — В сущности, никто их и не критиковал, а сегодня люди, имеющие дело с искусством, беззубы, как никогда. Наверное, меня раздражала беззубость критиков, может, поэтому я и не стал хорошим живописцем?»

«Знаете, — сказал Штраух, — всё это искусствоиспускание, эта богемогамия, это всеобщее художественное тошнотворчество — всё это, к вашему сведению, всегда отталкивало меня; эти кучевые наплывы самого низкого инстинкта самоублажения и зависть… Зависть сбивает художников в стаю, только зависть, ничего, кроме зависти, все завидуют всем и во всем… Я как-то уже говорил об этом, я мог бы сказать, художники, артисты — это дети превратности, эдемского бесстыдства, это баловни разврата; все эти художники, писатели, музыканты — вселенские рекруты онанизма, самые мерзкие ее конвульсанты, ее язвенные отметины, ее гноероды… Я бы сказал: художники — это великие тошнотворцы нашего времени, они всегда были великими, величайшими блевостимуляторами… Разве это не орды шутов, отбросов общества. Весь инфернализм бессовестности мне всегда открывался в связи с мыслями о художестве… но я не хочу больше этих мыслей, таких противоестественных мыслей, я не хочу больше иметь дела с художниками и искусством, да, с искусством — великим мертворождением, самым грандиозным из всех выкидышей… Поймите: я хочу вырваться из струи этого гнусного запаха… Из этой вони. Я всегда говорю себе это и думал всегда, думал про себя, свернуть с этой стези, со стези всеразлагающей, всё перемалывающей бесполезной лжи, со стези этого бесстыдного паразитства…» Он сказал: «Художники — однояйцевые близнецы лицемерия, двойняшки низости, санкционированной эксплуатации, самой грандиозной на свете. Художники, как я убедился, все до единого пошляки и хвастуны, ничего больше…»



В лавке я вдруг сообразил, что вновь начались школьные занятия. Всё мрачное помещение было наполнено детьми, покупавшими тетради, книги и карандаши, а взрослые выбирали для своих первоклашек перья, чернила, бумагу для рисования; они ворчали и перешучивались, вываливая на прилавок полные горсти монет. Девчушка в черном платье, дочка хозяйки магазина, не успевала считать сыпавшиеся на нее монеты, которые ребята копили, наверное, весь год. «А еще карандаш!» — «Еще одно перышко!» — «Еще такую же!» — «Нет, не в линейку!» — «Только не синюю, красную дайте!» Мне нужен был карандаш, и я начал протискиваться к прилавку, но потом решил, что можно и в очереди постоять. Как густо перемешались в этом тесном, почти темном помещении нежные и тяжелые запахи, испарения детских и недетских тел! В самой глубине — крошечное оконце, через которое виден снег. Я забрал свой карандаш и вышел на свежий воздух. Тут я встретил живодера, он волок за собой коровью шкуру. Ее, сказал он, подарил ему мясник, живодер доставит ее домой, отдаст продубить, а потом постелет перед кроватью. Коровья шкура — отменно теплый прикроватный коврик, пояснил он. Утром он был на стройке, где, как договорились, встретился с инженером. Тот его везде поводил. Они зашли в столовку и отлично порубали. «Там еще дешевле, чем в гостинице». Он поинтересовался, не кажется ли мне, что художник слегка не в себе? «Нет, — ответил я. — Такой же человек, как и другие». Может, оно, конечно, и так, но ему, живодеру, он кажется сумасшедшим. Он явно «не того» с тех пор, как снова здесь появился. «Будто в Вене с ним несчастье какое приключилось», — сказал живодер. «Да, — согласился я, — он странноват, но не в какой-то необычайной степени». Вчера он видел художника в церкви, тот сидел на самой передней скамье и всё головой качал. Живодер постарался не попадаться ему на глаза, чтобы продолжить за ним наблюдение. Художник вдруг встает, подскакивает к алтарю и потрясает кулаком перед дароносицей. «Потом вышел из церкви — и вниз, к пруду». Еще живодер добавил: «А в лощине тоже был как рехнутый». Я не стал более задерживать обладателя коровьей шкуры, оставлявшей на снегу кровавые пятна разной величины, и направился к булочнику разменять сотенную, чтобы расплатиться за пиво, выпитое мной за последние дни. На улице я встретил художника, на нем был «красный артистический жакет». «Хочу сегодня еще разок напугать себя. Напугать себя и весь мир, — сказал он. — В этом красном наряде я кажусь себе самым великим шутом всех времен. И люди мне верят. Давайте-ка поспешим на ужин».



Вечером, когда художник уже ушел, живодер с хозяйкой запели песни. Живодер по-бычьи ревел:



Сквозь рот, сквозь зад
Тянет черт канат,
А тот, чей рот,
Толстеет, урод.



И еще он пел:



Утро, полдень, вечер…
Что скажет на это ночь?
Что скажет темная ночь?



Еще во время ужина художник вдруг встревожился: «Прислушайтесь! Слышите?» В жутком шуме колбасного и пивного обжорства он произнес: «Слышите? Собаки». Я их не услышал. Но он не отступался и так, чтобы этого не заметили наши соседи по столу: инженер, живодер, хозяйка и подсевший к ним жандарм, шепнул мне: «Слышите? Собаки! Вы только прислушайтесь: собачий лай». С этими словами он встал и пошел к себе. Когда я последовал за ним и остановился вблизи от сеней, сквозь открытую, наполовину вмерзшую в снег дверь гостиницы до меня донесся протяжный собачий вой. И лай. Нескончаемый вой, в который врезался лай. Там, впереди, выли и лаяли, а за спиной хохотали, блевали и лупили по столу картами. Впереди собаки, позади — клиенты гостиницы. Сегодня мне не уснуть.

День четырнадцатый

Он, ассистент, без всяких сомнений считает меня абсолютно подходящей фигурой, чтобы такое задание, как слежка за художником Штраухом, выполнить без вреда для себя. Без вреда! «Кому может повредить наблюдение за человеком, который страдает?» — сказал он. Стало быть, ему ясно, что его брат страдает. Но как он страдает, ему неведомо. Страдание художника выше его, ассистента, понимания и воображения. Насколько глубоко страдает художник? Можно ли измерить глубину чьего бы то ни было страдания? И когда оно достигает критической глубины? Ассистент отрядил меня, будучи уверенным, что я способен противостоять опасным для меня влияниям. Да, разумеется, надо отсекать влияния людей, с которыми имеешь дело, вынужден иметь, нельзя оставлять никаких лазеек. Справляться с ними зачастую так нелегко. Если быть начеку, их нельзя не заметить, опасность будет выявлена и встречена во всеоружии. В обществе художника я, естественно, испытываю дурные влияния постоянно. Но я умею распознавать их и различать, где они начинаются и где они благотворны, а где нет, ибо дурные влияния могут быть и благотворными. Возможно, знакомство с художником возымеет на меня действие долгое время спустя. Не сейчас. Подобно тому как влияния, испытанные в детстве, сказываются на мне только теперь. Впечатления восьми-, девятилетнего ребенка нежданно-негаданно преображают тридцатилетнего. Это как некое пигментное вещество, которое со временем окрашивает воду глубокого омута. Разве не так? У художника есть за что уцепиться, еще как есть. Он не из тех, кто совершенно замкнулся в себе. К нему можно найти множество подступов, но только совсем не там, где ищешь, где предполагаешь их обнаружить. «У меня строгая совесть», — говорит он. Что он имеет в виду? И что у него на уме, когда он изрекает: «Действительность никогда не находит сочувствия»? И всё это говорится про себя, не для чужих ушей и вроде бы без всякой связи с тем, что он сказал раньше и будет говорить потом, я и в самом деле не понимаю, о чем он. Лучшие идеи и впрямь посещают его во время прогулок. На свежем воздухе. В гостинице или в каких-то иных стенах он совершенно уходит в себя, с ним можно просидеть час и дольше и не добиться ни единого слова. Однако способность молчать и слушать, даже когда все вокруг молчат, дана мне от рождения. У нас дома безмолвие длилось нередко целыми днями, нарушалось оно разве что вопросами по поводу тарелки, или карандаша, или какой-нибудь книги. Сейчас мне уже не так трудно ходить настолько медленно, насколько это устраивает художника. Ведь вообще-то я привык бегать, привык к быстрой смене впечатлений и не сразу научился подолгу топтаться на одном месте, рассиживаться, отдыхать. Для меня художник — большая проблема, с которой надо справиться. Определенное задание. Для него?



Что это за язык такой, язык художника Штрауха? Как мне быть с осколками его мыслей? То, что поначалу казалось мне разорванным, бессвязным, имеет свою «поистине чудовищную связь». В целом это всеужасающая словесная трансфузия в мир, в человеческое множество, «бесцеремонный нажим на слабоумие», чтобы поговорить с ним самому, «достойная воспроизведения перманентная интонационная основа». Как это записывать? Что брать на заметку? До какой степени схематизировать, приводить в систему? Эти словоизвержения обрушиваются на меня камнепадом. Он то и дело обрывает свои рассуждения взрывными разрядами смехотворности, которую «всё вновь открывает в себе и в мире». Язык Штрауха — нечто вроде языка сердечной мышцы, проклятый, звучащий вразнобой с мозговым ритмом язык. Это ритмическое самоумаление под «треснувшим сводом собственного глубинного слуха». Его понятия, приемы обнаруживают принципиальное созвучие собачьему лаю, на который он с самого начала направил мое внимание и которым меня «обращал в пыль». И язык ли это вообще? Да, это двойное дно языка, ад и рай языка, это мятежное буйство рек, «дымящиеся словоноздри всех мозгов, отчаявшихся в беспредельном бесстыдстве». Иногда он читает вслух какое-то стихотворение, тут же рвет его на части, привязывает это к какой-нибудь «электростанции» и говорит о «переводе на казарменное положение идейного мира бессловесных корней, нуждающегося в воспитании», по его выражению. «Мир — это мир новобранцев, их надо построить в ряды, научить стрелять и прекращать стрельбу». Он вырывает из себя слова, точно вытягивая их из трясины. И при этом рвет в кровь самого себя.

По его свидетельству, война оставила страшные следы во всей долине. «Еще и сегодня натыкаешься на черепные кости или целые скелеты, которые лишь слегка занесены хвоей», — говорит художник. В лесных урочищах, вблизи ущелья, за озером да и в лиственничном лесу рассеянные полки умирали от голода. «В конце концов их добивала стужа. Кое-кому, но очень немногим удалось спастись, остальные были слишком слабы, чтобы добраться до ближайшей из деревень. Но об убийстве солдаты не помышляли». Убийство было ремеслом «темного сброда с Востока». Да и арестанты из близлежащей тюрьмы изрядно полютовали, и многих пропавших, которые бежали и не вернулись, находили потом повсюду в кустах и среди камней. «Сколько раз во время сбора брусники кто-нибудь из детей поднимет, бывало, крик, подбежит к матери и потащит ее в заросли белокрыльника. А там находят человека, обнаженный труп, с которого несколько лет назад они сорвали одежду. Голод делает человека зверем». В конце войны леса были захламлены военной техникой: танки, дозорные машины, пушки, мотоциклы, автомобили на каждом шагу торчали между стволами. «Некоторые взрывались, стоило только прикоснуться. В танках часто находили трупы солдат, слепившихся на полу в один комок, с разорванными легкими. Те, кто открывал люки, делали страшные открытия, — рассказывал он. — Понемногу набирались смелости, стали расковыривать технику и начали хоронить мертвых солдат, тут же на месте присыпали их землей, на кладбище перевозить не хотели, уж очень они были чужие. Трупы рассыпались при первом же прикосновении, время и воздух сделали свое дело. В ямах дети находили взрывоопасные фаустпатроны, которые разносили их в клочья, вы только вообразите себе лоскутья детских тел на деревьях. Мужчин в расцвете сил можно было увидеть раздавленными тяжестью пушечных колес. В лощине были разбросаны тела гренадеров с вырванными языками, с воткнутыми во рты членами. На деревьях, куда ни глянь, — куски изрешеченного обмундирования, из бочага торчали закаменевшие руки и ноги. Прошли годы, пока местные не привели леса в порядок, да и во всех здешних краях тоже этим занялись. Сначала в лес ходили только затем, чтобы поискать в танках чего-нибудь съестного, разжиться всякими полезными вещами, говорят, даже перешивали кое-что из обмундирования и носили эту одежду годами. А потом уже стали ходить в лес, чтобы, как говорится, прикрыть мертвецов или то, что от них осталось, поскребя вокруг граблями и лопатами, лишь бы стереть следы. Но следы войны еще не стерты, — сказал художник. — Эта война никогда не будет забыта. Людям не избежать встреч с ее отметинами, куда бы они ни шли».



«Знаете, что мне сказал сегодня художник Штраух?» — этим вопросом, в котором не было ничего вопрошающего, ошарашила меня сегодня хозяйка, когда, постучав в дверь, вошла в мою комнату, чтобы привести в порядок постель. Она стала подбрасывать к потолку подушку. Пуховое одеяло вытрясла у открытого окна. «Думаете, что?» — сказала она, покончив с постелью и перейдя к умывальнику и кувшинам с водой. Потом налила воду в стакан на столе. Она нарочно затягивала уборку, чтобы с чувством и обстоятельностью изложить мне, что же такое художник Штраух, «лежа в постели, даже неодетый, хотя было уже девять!», сказал ей сегодня. «А сказал он, что, не ровен час, удивит меня, когда я застану его мертвым на этой самой постели». Она, конечно, посмеялась и решила, что художник с ней шутки шутит. Но потом по лицу поняла, что он это серьезно. «Мне, ясное дело, не хотелось бы покойника в доме». Хозяйка вышла из комнаты, но тут же вернулась: «Забыла про окно-то». Она закрыла окно и встала у двери с таким видом, будто ждала от меня разъяснений. «Надо же отчебучить такое, людей такими делами стращать, — сокрушалась она. — Он вообще нынче чудной какой-то. Что с ним? Не знаете?» Я ответил, что не знаю, понятия не имею. У художника свои проблемы. Но какие именно, не знаю. «Его как подменили. А мне было бы, право, жаль, если бы он даже просто захворал», — сказала она. Затем она ушла уже по-настоящему, я слышал, как внизу, у входа, она зовет дочь. Позднее я спустился, чтобы совершить небольшой моцион, хотя бы вокруг гостиницы, поскольку чувствовал, что, не глотнув свежего воздуха, не смогу уснуть. На меня навалилась неожиданная усталость, и я собирался прилечь на часок, чтобы потом, если художник позовет меня, явиться к нему не таким вареным. Так вот, спустившись по лестнице, я сначала проследовал на кухню под тем предлогом, что мне непременно надо выпить стакан воды (здесь она посвежее). Тут я опять увидел хозяйку. Из верхней одежды на ней только юбка, в которую, услышав мои шаги, она стала поспешно заправлять нижнюю рубашку. И, наполняя стакан водой из колодца, шахтного колодца, какой обычно можно увидеть лишь на крестьянском дворе, но вряд ли еще на какой-нибудь кухне, я спросил: «Он говорил о самоубийстве?» — «Самоубийстве? — удивилась она. — Нет, про это не говорил. Еще чего! Это уж дальше некуда. Он только сказал, что однажды утром я увижу его мертвым в его постели. Наверное, у него предчувствие такое, что его кондрашка хватит. Он всегда боялся удара». — «Боялся удара?» — «Неужто в моем доме руки на себя наложит? Шутит, наверно», — сказала она, и мне стало ясно, что он отнюдь не шутил, а сделал лишь привычное для моих ушей чуть ли не ежедневное заявление. Я выпил свою воду и вышел на прогулку.



Поднимаясь к церкви, он всё время останавливался и давал мне понять, что он человек старый, а я могу спокойно двигаться дальше. «Это меня не затруднит. Напротив». После того как он повторил это раза четыре, если не больше, а последний раз — в приказном тоне, я просто оставил его где-то на полдороге у гигантского пня, служившего межевым знаком, и почти бегом, с максимальной для меня быстротой, продолжил подъем. Я упивался мгновениями неожиданной свободы, как собака, спущенная с поводка. Наверху я выбрал себе такое место, откуда, недосягаемый для его взгляда, мог отлично видеть, как он поднимается в гору. Отдыхал он чаще, как мне показалось, чем вчера, когда мы с ним совершили ту же самую прогулку и когда он задал мне такой вопрос: «Что вы, собственно, за человек? Не могу найти вам полочку в своей голове. Скажите, что у вас на уме? Как вас угораздило встретиться и сойтись со мной? Вместе шататься по округе? Хоть немного отдохнули здесь? Всё загадочное, конечно, интригует. Вы для меня — загадка, хотя устроены вполне натурально и совсем просто!» Глядя на него, я понял, что достаточно легкого порыва ветра, чтобы он покатился вниз. Остановившись в очередной раз, он начал чертить на снегу знаки, имеющие отношение, как я от него узнал, к какой-то индийской премудрости, мне они были непонятны. Некоторые из них наводили на мысль о животных, например о корове, о свинье, иные напоминали очертания храмов, речные излучины. Были и круги, и другие геометрические фигуры. На протяжении всего подъема я слышал, как он разговаривает сам с собой. Смахивая на генерала, который обращается к воображаемому войску, которое для него — реальность на все времена. Да и вид у него был такой, будто он склонился над картой генерального штаба, на которой всё до мельчайших подробностей подвластно его воле. Он и говорил-то на иностранных языках, произносил какие-то азиатские слова, в воздухе так и мелькали целые словесные гирлянды. Вся эта картина, центром которой являлся он сам, напомнила мне полотно, которое я видел когда-то в венском Музее истории искусств, помню даже зал, где оно висело. Это был речной пейзаж Брейгеля Старшего, где люди пытаются вымолить у смерти часок-другой для развлечений и получают разрешение, но за это они должны расплачиваться бесконечными муками в аду. Чернота обрубка дерева, его сучьев переходила в черноту пиджака художника, сливаясь с черным цветом его брюк и палки, перекликаясь с черным контуром горных вершин. Когда он приблизился ко мне на расстояние нескольких шагов и стоял уже на одной из последних ступенек, ведущих прямо к церковным дверям, я испугался его. Мне представилось, как он подбирается ко мне сзади и наносит удар палкой по голове. Но, увидев его лицо, я избавился от этого наваждения. Хотя, судя по лицу, он был на это способен. «Если есть желание, можем зайти в церковь», — сказал он. И тут же передумал: «Нет, ступайте один. Я подожду вас на воле». Я вошел в церковь и сел на скамью, с которой был хорошо виден алтарь. Я взял молитвенник, лежавший рядом. Полистал его и остановился на псалме: «Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor: lavabis me, et super nivem dealbabor. Miserere me, Deus, secundum magnam misericordiam tuam. Gloria Patri!»[4] И дальше: «Me extraverunt peccatores, ut perderent me: testimonia tua, Domine intellexi: omnis consummationis vidi finem: latum mandatum tuum nimis. Beati immaculati in via: qui ambulant in lege Domini. Gloria Parti».[5] Весь отрывок я прочитал еще раз. И еще раз. И еще. Но для меня это было невыносимо, у меня не возникало при этом вообще никаких представлений, я вынужден был встать и выйти из церкви. Следуя к выходу по мягкой ковровой дорожке, я видел невероятно омерзительные ангельские лики, и чем ближе я подходил к ним, тем более жесткие черты они принимали. Когда я оказался за порогом, художника уже не было. Он тем временем дотащился до часовни для прощания с усопшими, которая была пристроена к другой стороне церкви. Оттуда, стоя в глубоком снегу, он прокричал мне: «Стойте где стоите, иначе вам будет страшно!» Я не понимал, чего мне бояться. Потом сообразил, что в часовню время от времени доставляют покойников. «Там мертвец лежит», — сказал он и, вытянув шею, задел о подоконник шляпой, отчего она съехала на затылок. «Напомаженный труп. Часто они штукатурят трупы самым жутким образом». Он задавался вопросом: кой черт дернул его вообще тащиться в часовню? «Любопытством это не назовешь». В гостиницу мы вернулись поздно, где-то в час.



Художник Штраух был миниатюрнее хирурга Штрауха. Художник Штраух — тот самый случай, когда молотком и зубилом, тесаком и пилой, клещами и скальпелем ничего путного не изваяешь. Тут нужны ухищрения более тонкой науки, чутье, изощренное за множество бессонных ночей. Ведь речь идет об ошибке, десятилетиями выкупаемой у смерти, с задатком и в рассрочку. Так или нет? Речь идет о результате целого развития, которое не является развитием, об итоговом состоянии субстанции. О результате движения, которое не есть движение. Об органике, которая не органична. Об исходном пункте, не являющемся таковым. Не может им быть. О неизлечимой болезни. Он постоянно чувствует опасность. Совершенно очевидно, что он ощущает постоянную угрозу. Он всегда настороже, равно как и, по его мнению, мир, его окружающий. Но что в таком случае есть организм? Что тогда противостоит друг другу? Дух и плоть? Дух за вычетом плоти? Тело без души? Что именно? Под оболочкой? Над оболочкой? В ее подкладке? Робкая угасающая судьба? Что это? Но ведь есть же совершенно неизвестные болезни. Они были всегда и никогда не исчезнут. Одну можно излечить за ночь, другая за одну ночь становится неизлечимой. Уходит одна, приходит другая. Откуда? Каким путем? Где причины, а где симптомы?



Художник сказал: «Священник — тяжело больной человек. Вчера до возвращения в гостиницу я разговаривал с ним. Он опять подбивал клинья насчет денег. Для богадельни. И для ризницы, представьте себе. Он слишком хорошо знает, какого я мнения о церкви. Он любит пройтись по свежевыпавшему снегу. Летом сидит на бережку своего пруда и за две недели умудряется не выловить ни одной рыбешки. Церковь держит свою духовную рать в послушании. Церковь здесь — нечто вроде доморощенной поэзии. Священника можно увидеть и на дереве, и в погребе, и на картофельном поле. Он возится с детьми. Его смех отличается каким-то дьявольским ритмом. Он боится всякой церемониальности, а пуще всего — епископа. Это, знаете ли, поэтично. Если услышите где-нибудь мужской плач, будьте уверены: это священник. Кстати, у него превосходная библиотека. С амвона он говорить не мастер. Он настолько боязлив, что его может не на шутку напугать даже птица, но если надо, он и среди ночи, в кромешной тьме, с одним фонариком и без причетников отправится к умирающему. Нередко — куда-нибудь на крутизну, где одни скалы и лед, в отдаленные крестьянские жилища».



«Эти древесные массивы, — сказал художник, — эти несметные запасы драгоценного леса гибнут здесь наверху. Тысячи, сотни тысяч стволов. Их пожирает целлюлозная фабрика. Там, в долине, они только на это и годятся. Вся эта местность была не чем иным, как диким великолепным торжеством флоры… Пойдемте, я покажу вам породы, которые пользуются здесь особым спросом… тут вам и ель обыкновенная, picea excelsa, она на первом месте, затем идут сосна, ель белая, лиственница, кое-где встречается европейский кедр. Пойдемте, я поясню вам кое-какие детали в отношении цветковых деревьев, так называемых покрытосеменных. И хвойных, голосеменных…»



В самом начале еще есть нечто, но уже и тут обнаруживается стремление как можно быстрее развить боль, отношения двух юных существ, которые внезапно или постепенно, но и в таком случае с изначальной внезапностью, сблизились друг с другом, — рассуждал художник. «Оно так прекрасно и так бесценно, пока его еще нет», — сказал он. Молодости «удается уловка на какой-то миг обмануть мир» и поддерживать днями и ночами иллюзию счастья. А я подумал об С. и решил тотчас же написать ей письмо, и тут же расхотел и попытался думать о чем-нибудь другом, не о ней, но не получилось и не получалось, пока мы были за деревней, пока шли дальше, не удавалось мне это ни в лиственничном лесу, ни в лощине, ни в гостинице. Я спрашивал себя: что это было? Разве это не давно минувшее? Как это всё случилось? Как и почему оборвалось? Сначала без нее не проходило и дня, потом почти ни одной ночи, потом всё распалось, как распадалось всегда, утекло в двух направлениях, обозначенных двумя разными людьми. Есть ли к чему возвращаться? Я часто просыпался среди ночи в страхе от этой мысли. И я ловил след, который обрывался вдруг где-нибудь в глуши, у реки, у какого-нибудь огня. Я без конца задавался вопросом: что приводит человека в такое состояние, которое неизбежно делает несчастливыми две юные натуры? Я еще очень молод! Да, всё прошло. Были тогда и последние встречи, выспрашивания, допытывания — и какой беспощадный конец! Если я напишу снова, она решит, что всё можно начать сызнова. Но начать уже нельзя, непозволительно. «Это ложь», — сказал художник. Я понял, что он имел в виду: ложь, которая опирается на другую ложь и ищет укрытия в третьей — в другом человеке. Я о таком убежище уже неделями и думать не думал. Я отошел от этой мысли, как удаляются от дел с твердым решением больше не возвращаться. И слава Богу. Художник сказал: «Тогда это напоминает две горы, разделенные бурной рекой». Я вдруг поймал себя на том, что незаметно распелся, начал напевать еще с тех пор, когда мы подходили к кукурузному полю. Пением я хотел заглушить свои мысли. Но мысли не уходят по приказу, их так просто не выпроводишь. Наоборот: они еще упрямее полезут в голову, и обернутся упреками, и нальются злобой. И если ввязаться в этот разрушительный процесс, можно упасть без сил, прямо на ходу, куда бы ты ни подался, где бы ни искал прибежища. Художник сказал: «Самые красивые цветы срезают в первую очередь, и умным садовникам остается лишь разводить руками». Он всё больше затягивал меня в омут мрачных мыслей, которые наконец — сколь ни безумным всё это казалось — сужающейся петлей, в которую я сунул свою голову, помогли мне оторваться от него. Не сказав ни слова, я побежал вперед, чтобы дождаться его у стога. Я извинился перед ним. Реакции не последовало.



По дороге, между лиственничным лесом и стогом, где будто бы нашли пропавшую собаку мясника, «скрюченную и залубеневшую на тропке», художник указывал мне на различные деревья, образующие местами небольшие рощицы или живущие своей одинокой жизнью. «Вот смотрите, ель обыкновенная, picea excelsa, знатная родня той пихты, что зовется красной елью и ошибочно именуется также благородной. Пихта белая…» Он шагнул к изгороди и сказал: «А вот, обратите внимание, дуб… Это каменный дуб, а это черешчатый… Дуб растет зачастую более двухсот лет. Его немецкое имя, Eiche, восходит к древнеиндийскому igya, что означает нечто вроде почитания, поклонения. Здесь вы встретите также ясень и ольху, и даже клен. А там, внизу, видите: тис, тот самый, о котором я вам рассказывал в день вашего приезда. Это царственный реликт незапамятных времен…» Когда мы шли вдоль лиственничного леса и мне казалось, что я иду по собственным, еще вчера проложенным следам, он заметил: «Здесь мы сталкиваемся с демоническим покоем, имеем дело с феноменом, которым пока еще слишком мало занималась наука». Действительно, вокруг стояла мертвая тишина, снизу не доносилось никакого шума, обычно сопутствующего работам. Ни звука. «Мир по-прежнему носится с примитивным романтическим представлением об этой тишине. Этот покой я всю жизнь воспринимал как болезнь изнуренной природы, как страшно разверстую бездну души. Эта тишина мерзостна даже природе».



Нельзя, конечно, рассчитывать на полную осведомленность, но мне кажется, его очень удручает то, что для него нет писем. «Никто не знает, где я нахожусь, — вот и не пишут. Но я даже не хочу, чтобы мне кто-то писал, — сказал он. — Коль скоро я никому не пишу, никто не знает, где я. Думаю, что никогда не напишу ни одного письма». Собственно, он в таком состоянии, что и не способен на это. Когда садится записать кое-что для себя в свои «завиральные тетради», которые он стал вести несколько лет назад, в минуты, «когда начинаешь погружаться в себя», у него так усиливается головная боль, что он вынужден бросать перо, не доводить мысль до конца, захлопывать тетрадь и ложиться в постель. Он и в самом деле не хочет никому писать. Всё для него настолько безвозвратно, что он не хочет ничего реанимировать, «ни одного лица, ничего, ровным счетом ничего». В последнее время он часто кажется себе живущим под водой, а потом снова вмерзшим в мир, разорванный и бессвязный. «Кричать нельзя, даже рот открыть невозможно». Всё проходит, и ничто не уходит, «как будто время остановилось». А каков будет исход («должен же быть какой-то исход»), я не знаю. А он может оказаться самым скверным, это я знаю из опыта. В чудо я не верю, по крайней мере теперь. Я могу себе представить, что он убьет себя. Но пройдет какое-то время до того, как он сделает это. Возможно, он будет дожидаться весны, а потом лета и следующей зимы и еще повременит. У него всегда одно перехватывает другое. Но десятилетиями это длиться не может, для него не может. Даже годами, поскольку он смертельно болен и скоро, так или иначе, умрет. Это заложено у него в подсознании, даже если совершенно стерто в верхних слоях мозгового вещества. Кстати, брат его деда, помощник егеря, покончил жизнь самоубийством. Будто потому, что «не мог более видеть людские страдания». Его нашли в лесу. Он пустил себе пулю в рот. Если выяснять мотивы, то в отношении всякого человека предполагаются все мыслимые причины. Но как утверждает ассистент, его брат был с самого начала «предрасположен к самоубийству». Он вдруг вновь заводит разговор о болезни, «перед которой совершенно отступает воображение». По ночам он докапывается до ее корней, но в решающий момент всё снова стирается. Лишь боль остается, «боль, через пик которой невозможно перевалить… Поначалу, — сказал художник, — меня вводили в заблуждение относительно какого-то способа лечения моей головы, какой-то методы. Но мне вдруг привелось заглянуть за кулисы врачебного ремесла: они ничего не знают и даже ничего не находят! Я отвергал всякие методы. Врачебная братия — всего-навсего сборище шарлатанов, вы уж поверьте! Ремесленники, и только! Разумеется, врачи не могут так просто говорить больным в лицо, что они умирают… что медицина лишь способ поверхностного успокоения тела и души…» Он сказал: «Держать голову повыше? Я и держал, и опускал совсем низко. Боль возникала, когда ей заблагорассудится, болезнь творила всё, что ей угодно, но она еще так внове, что боль, представьте себе, можно отслеживать до мельчайших колебаний и оттенков, всю эту болевую механику! Однако не будем о болезни, болезнь развязывает как грубые, так и тонкие языки… Хочется знать, страдает ли некто так же глубоко, как и ты сам… тогда речь заходит и о сострадании. Рассказывают о самом катастрофичном состоянии медицины, о смертельных случаях, о бессилии врачей, об изуверских операциях, о пластических экспериментах, о скандальных неудачах и так далее…»



«Будет желание, можно отправиться вниз, в кондитерскую, — сказал он. — А вы знаете, что у кондитера туберкулез? Здесь на каждом шагу разносчики этой заразы. Даже дочка кондитера болеет туберкулезом, видимо, это связано со стоками целлюлозной фабрики, с копотью, которую за десятки лет наизрыгали паровозы, с плохой пищей, которой здесь пробавляются. Почти у всех здешних дырявые легкие; пневмоторакс и пневмоперитонеум — обычное дело. Бациллы разъедают им грудь, голову, руки и ноги. У всех какое-нибудь изъязвление на туберкулезной почве. Долина печально знаменита размахом этой болезни. Тут вы найдете все ее формы: туберкулез кожи, туберкулез мозга, кишечника. Много случаев менингита, от которого умирают в одночасье. Рабочие заболевают туберкулезом от грязи, в которой вынуждены ковыряться. Крестьяне заражаются от собак и кишащего бациллами молока. Большая часть населения поражена скоротечной чахоткой». Кроме этого он отметил, что «эффект применения медикаментов, например стрептомицина, равен нулю. Знаете ли вы, что туберкулезом болен живодер, что хозяйка тоже туберкулезница? Что ее дети уже трижды побывали в лечебнице? А ведь туберкулез отнюдь не мыслится роковым недугом. Говорят, его можно излечить. Но это — довод фармацевтической индустрии, на самом деле туберкулез ныне так же неизлечим, как и во все времена. Даже те, кто прошел вакцинацию, заболевают. Зачастую самые тяжелобольные имеют такой здоровый вид, что подумаешь, их никакая хворь не берет. Розовощекие лица никак не наводят на мысль о разъеденных легких. Постоянно натыкаешься на людей, которые изведали прижигание или размозжение диафрагмального нерва. Но очень многим жизнь загубили неудачные пластические операции». Мы не идем в кондитерскую, мы тут же поворачиваем домой.

Собачий лай

«Я мог бы сказать, что это происходит в вышине, — рассуждал художник, — и в глубине, поочередно: высоко наверху и в самом низу, на всех склонах, вы слышите, голова рассекается настом, идет беспрерывное разрушение железными клиньями воздуха, железом ветра, да будет вам известно. Тут всё превращается в клочья, в сор, и это приходится вдыхать, вдыхать через слуховые проходы, пока не свихнешься, пока разбухшие ушные раковины не изувечат твой мозг и твое лицо, представьте себе, изувечат с безграничной наивностью воли к разрушению. Слушайте, замрите и послушайте: тявкают! Это нельзя искоренить, можно лишь оттеснить, оттереть, бросить все силы мозга против этого тявканья, лая, жуткого воя, можно опрокинуть его, но тем ужаснее он будет, когда снова поднимется, это угнетает плоть, душу и плоть, это, как червивая масса, внедряется в любое пространство, заполняет всё, к вашему сведению, утверждается повсюду — в немыслимых жировых складках истории, вселенной, в самых тугоплавких отложениях четвертичного периода… Это же нелепость, — сказал художник, — прятаться в собачьем лае, всё равно будешь обнаружен, и тогда в тебя вопьется страх — мне страшно. Да, я чувствую этот страх, я всюду слышу: страх и снова страх, и я слышу этот страх, и уже один только этот преследующий, как призрак, комплекс страха истерзает меня, доведет до безумия, не только моя болезнь, нет, поймите, не только болезнь, но эта болезнь вкупе с этим комплексом страха… Слышите?!.. Как гавканье строит свои ряды, как соблюдает интервалы, как бьют бичи собачьего лая, чуете собачью сверхловкость, сверхотчаяние, адскую неволю, которая мстит, не может не мстить своим унылым учредителям, должна отомстить мне, вам и всем тоже, всем безграничным, ужасным, а в сущности, ущербленным призракам, этим человеческим обрубкам, адским осколкам горней выси и небесным осколкам преисподней, мстить каторжанскому несчастью всех разносчиков трагедий… Слышите, вот они, разносчики трагедий, этот ускальзывающий от ответов, упрямый пучок змеиных жал. Слышите: чудовищно мерзкая республика советов всемогущего слабоумия, слышите: самопровозглашенное парламентское лицемерие… Это собаки, это собачий лай, это смерть во всех своих диких проявлениях, смерть во всей своей недужности, в зловонии профессиональной преступности, смерть, этот камень на шее всякого отчаяния, бациллоноситель чудовищной бесконечности, смерть истории, смерть бедности, это, слышите вы, — смерть, которой я не желаю, которой никто не желает, уже никто, это она, смерть, собачий лай, слышите, это неумолимое утопление разума, отказ всех забрезживших догадок от своих показаний, слышите: это сумасшедшее шлепанье всех мягких пластов памяти на бетонной мостовой, на бетонной мостовой великого, возвышенного безумия человека… Послушайте, что я думаю о собачьем лае, я пытаюсь тем самым исследовать нрав адских испарений, прободение границ между геологическими эпохами: кембрийского периода, силурийского, каменноугольного, пермского и триаса, юрского, чудовищного третичного и четвертичного при неимоверно бессмысленной неуступчивости всё еще прущих из недр мощных аллювиальных отложений… Послушайте, я вхожу в этот лай, заползаю в него и выбиваю ему зубы, я покоряю его грозовым зарядом своего безрассудства, разрываю его мысль, сокрушаю его лживую пропаганду со всеми ее ухищрениями… Послушайте, остановитесь и послушайте, как вскипает кровавая пена на собачьих языках. Слушайте же собак, слушайте, слушайте…»

Мы находились в таком месте, откуда можно было заглянуть в глубь ущелья. «К волкам, — пояснил художник. — Отсюда можете камнем бросить взгляд во всю волчью премудрость». Он совсем обессилел. Я слышал собак. Слышал лай и тявканье. Я сам был совершенно измотан. Слововорот художника опрокинул меня, словно камнями завалил. «Тут я увидел его раздавленным на дороге, прямо перед собой, под собой», — сказал однажды художник. Я моментально приводил его словоизвержение в логический порядок. И всегда был ошеломлен, стоило мне лишь нажать на кнопку слухового механизма, и извержение захлестывало меня. Но я слишком устал, совершенно изнемог. «Слышите?! — сказал художник. — Это лай светопреставления. Это, несомненно, конец света собственной персоной, этот лай. Какой строгостью это отражается на человеческих лицах, в человеческих гримасах мысли, в гримасах рассудка, при полном исключении всего смешного». Он сказал: «Мне страшно. Пойдемте в гостиницу. Не могу больше слышать это тявканье». Собаки никогда еще не лаяли столь непрестанно в течение всего дня и предшествующей ночи. «Что мог бы возвещать этот лай? — задумчиво произнес художник. — Что бы мы там себе ни думали, сколько бы мы ни знали — это настоящее светопреставление». Слово «светопреставление» он прокатил «по лотку языка» как величайшую драгоценность и медленно, как «особое прегрешение против вкуса», протянул это слово «по лотку языка». Потом мы шли молча. В лощине он сказал: «Позор! Разве вы не видите, что начертано там, наверху, в самой вышине, которую мы льстиво именуем небесным лоном? Там начертано: \"Позор!\"»

Прежде чем уединиться в своей комнате, «не для того чтобы поспать, а в полной тишине ужаса повыть про себя, повыть внутрь себя», он сказал: «Как, однако, всё размочалено, как всё расползлось, как подорваны все основы, как распались все скрепы, не осталось ничего, совсем уже ничего, вы видите, как из религий, и из антирелигий, и из растянувшейся на века смехотворности всех богоучений ничего не вышло, вы сами видите, что веры, как и безверия, больше не существует, нет и науки, нынешней науки, вы видите: как камень преткновения, залежалая закуска тысячелетий, всё вырвала с корнем, всё выветрила, всё бросила на ветер, теперь всё — лишь воздух… Слышите, всё вокруг — это всего лишь воздух, все понятия, все опоры, всё — один только воздух…» И он добавил: «Замороженный воздух, ничего кроме…»

День пятнадцатый

«Немощь, — сказал художник, — в деревне немощно всё. Большое заблуждение думать, что деревенский люд наделен какими-то особо здоровыми качествами. Сельские! Как бы не так! Сельские — недочеловеки сегодняшнего мира! Низшие существа. Деревня вообще зачахла, деградировала, гораздо больше деградировала, чем город. Последняя война подточила деревенских! До самых потрохов. Это уже просто человеческая рухлядь, шваль деревенская! Да и были разве они когда-нибудь хороши, мужики и бабы, скажите на милость? Было ли оно уж так безгрешно, сельское население? Наследственная связь с землей, земля-кормилица — думаете, такое когда-нибудь было? Нет, был лишь расхожий миф! Туфта! Туфта, говорю вам! Слышите: туфта! Деревенские, может быть, более сдержанны, но в этом и заключается их непроглядная дремучесть, неотесанность, убожество! Этот кондовый, грубый менталитет, когда простодушие и подлость вступают в сварливый дурацкий брак, опустошая всё!.. От сельского люда не приходится ждать ничего путного! Деревни — угодья разнузданной тупости! Сельская набожность — не более чем тупость! И заметьте, я говорю о всеобщей заразе! Меня от деревни просто с души воротит! Я ни во что не ставлю и не ставил крестьянство и так далее. Вы можете держаться иного мнения. По-моему, село не имеет будущего. Всё деревенское население вообще! Деревня — уже не дойная корова, но всё еще — заповедник грубости и слабоумия, разврата и чванства, вероломства и смертоубийства и неуклонного вымирания! Это уже даже не монополия безмятежности! Нет, как я вижу, более глубокого заблуждения, чем миф об исконном деревенском ладе и о необходимости делать отсюда поучительные выводы, да еще философского свойства, миф о том, что в деревне хоть немного лучше, чем в городе! Совсем наоборот!

Там, где кончается глушь, где мир — лобовая сшибка, вот где благоденствие, вот где достаток. Здесь же им и не пахнет. В эту долину ему путь закрыт. Здесь для него слишком тесно, и слишком грязно, и слишком мерзко. Скалы преграждают ему дорогу. Благосостояние заблудилось бы здесь в одну темную ночь. Оно доходит лишь до предгорий. А тут его ждет темная яма. Здесь только работа, нищета, и больше ничего. Все стежки-дорожки ведут в петлю и в реку. Дерут глотку профсоюзы. Витийствуют партии. А всё остается по-прежнему. В сорок лет деревенские мужики — уже развалины. На краю могилы. Стоит к ним немного приглядеться, прислушаться, и станет ясно, что они готовы просто сигануть вниз, с утеса. Они вешаются в амбарах, в строительных бараках при электростанции, в моечных цехах целлюлозной фабрики. Сама мысль об этом, если хотите знать, часто губит рожениц. Электрические провода доводят их до сумасшествия, а вода в реке ревет, как забиваемая скотина».



Зимой по естественным причинам труднее всего вести работы на стройплощадке, рассказывает инженер. Мы сидим внизу, в зальчике, и художник делает вид, будто ему необычайно интересно то, что говорит инженер. У художника сильные головные боли, но он старается всячески это скрыть, пьет вместе со всеми вино и порой делает какое-то движение рукой, словно хочет убедиться, что Паскаль, которого он носит в кармане пиджака, всё еще на месте.

«А когда надвигаются морозы, с бетоном вообще работать нельзя, — продолжает инженер. — Но заняться есть чем: сейчас мы как раз укладываем мостовую опору. Это небезопасно». Художник спрашивает: «А не холодно вблизи воды-то? У меня мороз по коже, когда я просто гляжу на нее, а как можно целый день стоять над водой, да еще и команды подавать». — «Дело не в холоде. Главное — не страдать головокружением. Если поплывет в глазах, опомниться не успеешь, как полетишь в воду». — «Там, наверное, глубоко?» — спрашивает художник. «В том месте река неглубокая, — говорит инженер, — но бешеная. Даже если ты хороший пловец и силой не обделен, как все наши, едва ли сумеешь выплыть, тебя так подхватит, что вмиг унесет к старой плотине, а там — верная смерть». — «Ах да, — говорит художник, — там ведь есть еще и старая плотина. Ее не снесут, когда закончат электростанцию?» — «Снесут. К тому же она вот-вот развалится». — «Естественно, а сколько людей под вашим началом?» — спрашивает художник. «Две сотни, — отвечает инженер, — но практически всегда меньше, у кого-то выходной, кто-то болеет. В среднем на стройке человек сто восемьдесят». — «Сто восемьдесят! — говорит художник. — Весьма впечатляющая цифра». — «Прежде всего надо сообразить, как лучше их использовать. Где они в самый нужный момент нужнее всего. Тут, конечно, приходится поломать голову. Но на это у меня ночь. Ночью у меня в голове выстраивается всё, что должно быть сделано на следующий день». — «А вы записываете свои соображения?» — спрашивает художник. «Нет, ничего не записываю. У меня всё в голове. А в машине, когда утром еду вниз, привожу в порядок то, что надумал ночью. Часто поручаю тем, которые ужинают в гостинице, передать мои распоряжения дальше. Так я обхожусь без лишней беготни по стройплощадке. Не так-то легко бывает добраться от бригады до бригады. Они работают на большом расстоянии друг от друга. Одна бригада, к примеру, работает на мосту, другая на погрузке в нескольких сотнях метров, у дороги, третья внизу, у каскада». Художник спрашивает: «Где же они обедают?» — «В столовке. Там обедают все, кроме каких-то единиц, которые не заняты на работе. Те поднимаются в гору, чтобы отобедать в гостинице, где получше кормят». — «В столовой, конечно, дешевле, чем здесь?» — интересуется художник. «Дешевле, но не так вкусно». — «А как на Рождество? Все они разъезжаются по домам?» — «Домой едут очень немногие. У большинства и дома-то нет. В столовке устроили рождественский праздник. Я тоже там был». — «А надбавку к празднику руководство предприятия им выплачивает?» — «Да», — отвечает инженер. «И эта надбавка адекватна?» Инженер говорит, что относительно высока, «строительные фирмы не мелочатся, когда речь идет о наградных к праздникам». А вообще-то рабочие и так прилично зарабатывают. Подсобному рабочему там, на площадке, его три тысячи шиллингов обеспечены. «Столько не имеет ни один из учителей средней школы, — говорит художник. — Конечно, работу подсобника там, внизу, не сравнить с работой учителя». — «Ясное дело». Живодер говорит: «У них еще и сверхурочные, и заработок доходит аж до четырех тысяч или и того выше». — «Сверхурочные — это хорошо, — говорит инженер, — но с ними рабочим прямой путь в могилу». Не секрет же, что они становятся легочными больными, нередко ломаются в одночасье, а потом неделями лежат в больнице. «Начальство тоже косо смотрит на перебор со сверхурочными. Приходится платить за недели и месяцы стационарного лечения». Но, если учесть, как они выкладываются там, внизу, «о переплате не может быть и речи». Кроме того, у них и потребности серьезные, им надо и поесть хорошо, и выпить не повредит после работы, чтобы не отчаяться. «Легче всего холостым, они помоложе и покрепче и могут кое-что отложить впрок. Часто, поработав несколько лет по колено в грязи, они находят себе другое занятие, случается, открывают свое дело, если кое-что соображают в этом». Между прочим, он и сам раньше вкалывал по колено в грязи. В молодости он вынужден был зарабатывать подсобником себе на учебу, и ему, так же как мне самому, всё это не чуждо, он по себе знает, что значит месить ногами жижу и ковыряться в котловане, чтобы, дай-то Бог, выдать на-гора свои восемь кубов грунта за день и не лишиться работы, снова оказавшись на улице. «Всё это мне знакомо, на этих делах у меня рука набита, а они это примечают, отчего у меня и отношения с ними со всеми хорошие». Ни с одним другим инженером на стройплощадке они не умеют так отлично ладить. На него можно в случае чего положиться, если надо, к примеру, что-нибудь пробить для них у начальства. «Когда потеплеет, — говорит он, — мы многое наверстаем». — «Здесь вам очень хорошо платят, — замечает художник. — Насколько я знаю, инженеры-строители — самые высокооплачиваемые специалисты во всей стране». — «Да, — отвечает инженер, — так-то оно так, но я мог бы еще в Индию поехать, там мне платили бы больше. Но в Индию я не поехал, хотя предложение заманчивое».



Я вдруг подумал о людском круговороте в столице, где между двенадцатью и половиной второго вся чистая публика совершает променад по Грабену и Кертнерштрассе и демонстрирует себя, точно в витрине километровой длины, я взглянул на всё это глазами крупного торговца, глазами фабрикантши, супруги адвоката и сотней других глаз, например директора счетной палаты или госпожи зеленщицы, которая с Нашмаркта поспешила заявиться сюда, наверх, чтобы при сем присутствовать. Я представил себе, как сам я, с тетрадками и книгами под мышкой, смешиваюсь с толпой и на каждом шагу слышу обрывки какого-либо разговора, то на излете, то в самом начале, иногда ловлю просто бранные возгласы или сердитые реплики. И меня овевает неожиданно свежий ветер, хлынувший, как мне кажется, с ближайших гор и холмов прямо в уличные коридоры, и я не знаю, куда податься в это обеденное время. Все друзья куда-то подевались, исчезли за стенами своих домов, засели в столовых, где встречаются со своими девушками и родственниками из провинций, а ты, один-одинешенек, ломаешь голову, что предпочесть: просто плыть вместе со словесным потоком любопытствующих или важничающих прохожих или же посидеть в каком-нибудь парке, коих так много в столице и один другого краше, и я принимаю решение поддаться второму поползновению и уже сворачиваю за Альбертину, минуя террасу с памятником фельдмаршалу Альбрехту, и вот я оказался на зеленом островке, где дни напролет поют птицы, а дети играют в салочки. Здесь сидят секретарши, жующие свои бутерброды, сюда заходят передохнуть молочницы и какой-нибудь доктор философии, который тоже не находит более подходящего уголка и, расположившись на каменной стопе статуи или на террасе лестницы, поглощает приготовленный еще с утра, бережно обернутый ломтик копчености. Благоухает жасмин, и припахивает вареными яйцами, и лишь иногда идиллия нарушается шуршанием метлы, которой один из бесчисленных дворников гонит вороха листвы из одного конца парка в другой. Ясное око часов говорит мне, что до следующей лекции остается еще два часа. Книги ложатся на самую верхнюю ступень лестницы, ведущей к перегруженному причудливой патетикой греческому храму муз, а всё мое тело блаженно вытягивается в лучах солнца, которое, кажется, вот-вот скиснет. Скоро и октябрь подойдет к концу, и парк останется без единого листочка и без единой души. Скоро первые снежинки упадут на плечи, и на смену летним туфлям придут ботинки. Но даже зимой на Кертнерштрассе так кипит жизнь, что и при тридцатиградусном морозе становится почти жарко. А Грабен к Рождеству искрится огнями, и люди поднимают бокалы и радуются, что родились на свет. Порой проберет ознобец, это когда стоишь среди людей в полном одиночестве, а потом вспомнишь про свою надежную постель, и сразу на душе полегчает.



Сегодня, сидя у окна, я подумал о том, что неплохо бы озаботиться своим будущим. По крайней мере — ближайшим. Поразмыслить о том, что будет со мной, когда закончится практика в Шварцахе. С чем я пойду на экзамены? Я не чувствовал, что набрался достаточных знаний, чтобы вообще держать экзамены. Но здесь мне всё равно не удалось бы к ним подготовиться. Не хватило бы времени. Ведь я же целиком нахожусь под влиянием художника, я должен сопровождать его, должен и не могу ничего иного; даже если бы он не всегда приглашал меня, я бы ходил за ним как привязанный. Все прогулки на один лад. Это даже не прогулки — просто пешие передвижения сквозь снегопад, сквозь ветер и лес, сквозь стужу. Иногда я остаюсь один. Это когда он уединяется у себя, чтобы доползти до постели («только не думайте, что сплю!»), и еще когда во время прогулки он ни с того ни с сего, отсылает меня в гостиницу, как было позавчера. Он поднимает на меня глаза, тычет в меня палкой и говорит: «Ступайте в гостиницу. Сейчас мне надо побыть одному». И я ухожу, но тотчас вновь к нему возвращаюсь в мыслях, которые только им и заняты.



Я должен написать домой, сообщить хотя бы здешний адрес, чтобы домашние, когда обо мне уже две недели ни слуху ни духу — правда, они наверняка навели справки в клинике, — знали, что со мной приключилось. Но их озадачило бы мое сообщение о том, что я торчу здесь ради наблюдения за каким-то человеком. Наблюдение? Вести за кем-то наблюдение — этого они бы просто не поняли. Как это так: наблюдать за человеком? Да я и сам этого не знаю. За братом ассистента? Да. А зачем? Потому что он тяжело болен? Страдает смертельным недугом? Который никто даже диагностировать не может? Что это? Заболевание мозга? Повреждение рассудка? Имеется в виду человек, которого следует считать ненормальным? И тебе его подсудобили? По инициативе ассистента? И с одобрения главврача? Какого-нибудь видного специалиста? Подвергли такой опасности? Молодого человека? Который с самим собой-то разобраться не может? Приставили к художнику, у которого ералаш в голове? У которого вся жизнь ералаш? У которого всё не как у людей? Ведь это может страшным эхом отразиться в нашем сыне, нашем брате, нашем племяннике. Да, значит, лучше не писать им. В конце концов, что такое две недели? Часто я не давал о себе знать и подольше. Месяцами. Я их даже приучил к своим неожиданным появлениям и разлукам без предупреждений и вестей о себе. И, считая моим местонахождением Шварцах, где, как им известно, я неплохо устроился, они вовсе не будут обеспокоены отсутствием писем от меня. Мое будущее подобно лесному ручью, который знают по многочисленным точным описаниям, никак иначе. А лес бесконечен и угрюм, каким он выглядит в непроизвольных, совершенно детских представлениях, которые тут же смещаются в зону мрака и больше не покидают ее. Будущее несется вперед. И всё же притормаживает перед дверью. Войти в нее? Как? Чем надо оснастить себя, чтобы пройти через эту дверь, которая ведет в бездонный мрак? Я приеду домой, и запрусь в своей комнате, и разберу себя по косточкам, доберусь до самых потрохов. Это будет холодный, беспощадный анализ. Окна будут закрыты, может быть, за ними будет даже валить снег, всё должно отступить от меня, за обеденным столом меня не увидят, даже к завтраку не буду спускаться; меня будут звать, а я не отзовусь. Потом ежевечерняя прогулка по лесу вдоль ручья, мимо мельницы, передышка на скамейке, откуда открывается широкий обзор местности. Потом можно и отправляться в поездку. Снова комната в общежитии, в которую не пробиться ни единому лучу солнца. Я сам готовлю себе еду, я смотрю на часы, я ложусь и не могу уснуть, я выхожу на улицу, возвращаюсь и вновь открываю свои книги. А практика? Что еще она может мне дать? Как долго мне еще оставаться в Шварцахе? А если ассистент будет недоволен? Что, если он подумает: ах, уж лучше бы я поручил это кому-нибудь другому, не этому. Буду ли я снова получать пять сотен шиллингов, как в предыдущие годы? Где же мне теперь отсидеться какое-то время? Знает ли обо всем этом старшая сестра? Ну, разумеется. Я же отсутствую, она отмечает это всякий раз, когда раздают еду. Сейчас вспоминается тоскливая атмосфера в ординаторской. Там стоит радиоприемник, который уже несколько лет неспособен издать ни звука. Часы тикают исправно, но время показывают неправильно. Из ваз торчат давно увядшие, осыпающие сухую труху цветы. Длинный стол накрыт серой клеенкой, и она прибита к нему гвоздями. На стенах висят картины, изображающие сцены из деревенской жизни — творения какого-то академического постника. Книги, которые никто не раскрывал десятилетиями. За столом я вижу главного врача, ассистента, ассистента ассистента, травмохирурга, врачиху из педиатрического отделения. А в одном ряду со мной вижу двух других практикантов, доктора из Греции, только что принятого терапевта. Они молча едят и время от времени рисуют на клеенке какие-то знаки: сложные переломы предплечья, положение эмбриона, а сестра-подавальщица стирает их, когда все уходят. Я блуждаю по длинным коридорам, опять теряю ориентацию внизу, где все двери оказываются вдруг запертыми и непонятно, как можно войти или выйти, я барабаню в дверь, и мне уже кажется, что я на всю ночь заточен в этом междверном пространстве. Я слышу чьи-то шаги и вновь бью кулаками в дверь, и она открывается, и я вижу на пороге сестру, которая говорит: «Господин доктор, как вы сюда попали?» Уж не ослышался ли я? Неужели я и впрямь «господин доктор»? А потом я пытаюсь сравнить двоих пациентов, страдающих одним и тем же недугом и по-разному на него реагирующих. Один из них умирает, другой же остается жить, будто ему ничто и не угрожало. А у обоих одна и та же болезнь. Об этом я читаю при скудном свете в книге Кольтца, описывающего заболевания головного мозга, но болезнь художника, которая относится к патологии мозга — как же иначе? — Кольтцем не упоминается. А это новейшее исследование одного из ведущих ученых. Свежее поступление из Америки.

А потом я иду в церковь, мне нужно сделать лишь несколько шагов, так как церковь пристроена к больнице, или больница — к церкви, точно не знаю, обе пережили множество поколений, у обеих одинаково толстые стены и одинаково холодный камень стен. Затем я перехожу через мост, усаживаюсь за столик в кафе и читаю газету. А позднее, уже среди ночи, я просыпаюсь, услышав над ухом: «Для вас, господин доктор, несомненно интересный случай. Перелом шейных позвонков и паралич». Я накидываю на плечи белый халат и спускаюсь вслед за сестрой, мы идем по длинным коридорам к операционному залу. Там в полной готовности нас ждет ассистент, несколько движений — и он делает первый надрез. «И это называется свет», — говорит он, и операция начинается. Она длится, наверное, до утра, но идти на завтрак в ординаторскую еще рано. Надо еще поработать, кому-то приподнять изголовье, кому-то загипсовать ногу, тут впрыснуть камфары, там заняться переливанием крови. Невероятные вещи совершают сестры из духовных. Спать уходят не раньше одиннадцати, а в пять уже возвращаются из церкви, откуда в половине пятого слышится их пение. Всюду — белые тюльпаны их крылатых чепцов, расцветающие там, где царит мрак безнадежности, где всё так безрадостно, пусто, зловеще. Родственники тех, кто умер ночью, толпятся между лифтом и ванной, держа в руках последние пожитки брата или сестры. Родственников тут же направляют в кладбищенскую администрацию. Смех молоденьких санитарок развеивает всю скорбность ситуации. Как будет выглядеть мое будущее? Что ждет меня здесь? Завтра! Послезавтра! Я не хочу думать о предстоящем. О том, что будет. Будущее? Какое там будущее? Я вообще не желаю думать.



Письмо ассистенту я скорехонько отнес на почту. Почтовая начальница, родственница живодера, повернулась ко мне спиной и внесла какую-то запись в толстую книгу. «Художник… — сказала она, проштемпелевав мое письмо, — художник давно уже не приходит». Раньше чуть не каждый день получал горы почты, почтальон прямо-таки надрывался. А теперь пусто. Ни одного письма за те недели, что художник провел здесь. «Выглядит он совсем неважно», — сказала она. «Да, — подтвердил я, — он же болен». — «Болен? — переспросила она. — Что же у него за болезнь?» — «Не знаю точно». — «Тяжелая?» — «Да, — ответил я, — какая-то тяжелая болезнь». — «Но почему нет никакой почты?» Я сказал, что это не имеет никакого отношения к болезни. Она вроде бы пробормотала что-то о том, что больной человек больше нуждается в письмах, нежели здоровый. Здоровый-то уж как-нибудь обойдется, кажется, заметила она. Я сказал, что ничего не знаю о почтовых интересах художника. Хотя, конечно, обратил внимание, что он не получает почты. Но продолжать разговор с почтарихой мне не хотелось, и я вышел.



На улице я подумал, что домработницу художника, должно быть, пугает отсутствие всяких сведений о его теперешней жизни. И о его местопребывании. Я быстро пересек площадь и поднялся по кладбищенской лестнице. Наверху я увидел живодера, наполовину скрытого кучей вырытой земли. Я сказал, что иду с почты. И подивился необычайной тишине сегодняшнего дня. С чего бы это? «Так тихо никогда еще не было», — заметил я. «Да, — согласился живодер. — Сегодня совсем тихо. Ни ветерка». — «Да, — сказал я, и тут меня дернуло спросить: — А хозяин… как дошло до убийства? Как произошел этот несчастный случай?» — «Убийство-то?» — уточнил он. «Да, убийство. Что за человек был убитый?» — «Что за человек?»

Выяснилось, что тот несколько недель столовался в гостинице, но каждый вечер устраивал дебош и, бывало, уже в три утра требовал выпивки. Хозяин однажды дал ему от ворот поворот. Работяга орудовал кулаком, а хозяин — пивной кружкой. «Обычное дело, — рассуждал живодер. — Оба потом подымались и часто садились за один стол, крепко выпивали и становились лучшими друзьями. А в тот раз, видать, перебор получился». — «Но ведь вначале никто и не думал, что это по чьей-то вине?» — «Да, — ответил живодер. — Вначале-то да». — «Как же это обнаружилось?» — «Вот именно, — сказал живодер. — Как же обнаружилось?»