Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 




Вот наказание, которое соразмерно вине: у человека отнимается возможность наслаждаться жизнью, его приговаривают к высшей мере пресыщения ею.
Кьеркегор




Встреча с Регером была назначена в Художественно-историческом музее на половину двенадцатого, пишет Атцбахер, однако я прибыл туда уже в половине одиннадцатого, ибо мне давно хотелось спокойно понаблюдать за Регером из какого-либо удобного и укромного места. До обеда Регер сидел обычно перед картиной Седобородый старик Тинторетто в зале Бордоне на обтянутой бархатом скамье, где еще вчера он объяснял мне Сонату бури, а затем прочитал целую, по его выражению, лекцию об искусстве фуги от Баха до Шумана, но, впрочем, больше говорилось о Моцарте, нежели, например, о Бахе; учитывая давнишнюю привычку Регера, я избрал наблюдательным пунктом зал Себастьяно, для чего мне пришлось поступиться моей неприязнью к Тициану, картины которого висели в этом зале, зато отсюда Регер, сидящий перед Седобородым стариком, был виден преотлично; правда, наблюдать можно было только стоя, но это не страшно, так как я вообще больше люблю стоять, чем сидеть, особенно когда слежу за кем-нибудь; я всегда предпочитал наблюдать именно стоя, а сейчас это оказалось попросту необходимым, поскольку мне понадобилось изрядно напрячь зрение, чтобы из зала Себастьяно хорошенько разглядеть зал Бордоне, тем не менее самого Регера, пускай сбоку, я видел превосходно, даже спинка скамьи не заслоняла мне профиль Регера, на которого, похоже, скверно подействовала ночная перемена погоды, во всяком случае, за все это время он даже не снял с головы свою черную шляпу, так и сидел в ней, подставив мне для обозрения левую сторону, — короче говоря, можно считать, что мое давнишнее желание спокойно понаблюдать за Регером вполне увенчалось успехом. Регер (в зимнем пальто) сидел, опершись на трость, зажатую между колен; он целиком погрузился в созерцание Седобородого старика, поэтому я не опасался, что Регер меня заметит. Смотрителю зала Йене Иррзиглеру, которого связывает с Регером более чем тридцатилетнее знакомство (я также знаком с Иррзиглером уже давно, больше двадцати лет, и за это время у нас сложились неплохие взаимоотношения), я показал жестом, что хочу потихоньку понаблюдать за Регером, поэтому Иррзиглер, вновь и вновь обходя залы с размеренностью часового механизма, всякий раз делал вид, будто меня для него вообще не существует, впрочем, точно так же он делал вид, будто не замечает и Регера, однако прочих посетителей, которых было на удивление мало для субботнего дня, когда вход в музей бесплатный, Иррзиглер отнюдь не оставлял без внимания, задерживая на каждом свой пристальный взгляд, весьма неприятный любому, кто не знает Иррзиглера поближе. У него действительно выработался тот особый, тяжелый взгляд, которым пользуются музейные смотрители, дабы внушить робость посетителю, готовому, как известно, на любую пакость; манера Иррзиглера внезапно и бесшумно появляться для контроля из-за угла того или иного зала и впрямь производит отталкивающее впечатление на тех, кто плохо знаком с ним; в своей серой, плохо скроенной, зато на века сшитой форменной куртке с большими черными пуговицами, которая болталась на его тощем теле, словно на вешалке, в изготовленной из того же материала серой форменной фуражке он напоминал скорее тюремного надзирателя, нежели музейного смотрителя, приставленного государством оберегать художественные ценности. Сколько я его знаю, Иррзиглер всегда был очень бледен, хотя ничем не болел; Регер давно прозвал его госпокойником, ныне Иррзиглер имеет более чем тридцатилетнюю выслугу, так долго служит он уже в Художественно-историческом музее. Регер, который сам стал завсегдатаем музея тридцать шесть лет тому назад, знает Иррзиглера с первого дня работы, за прошедшие годы у них сложился вполне дружеский контакт. Благодаря небольшому подношению я сумел навечно зарезервировать за собой скамью в зале Бордоне, признался мне однажды Регер. За более чем тридцать лет знакомства многое у Регера и Иррзиглера вошло в привычку. Захочется, например, Регеру побывать с Седобородым стариком Тинторетто наедине — а такое случается нередко, — Иррзиглер тут же перекрывает остальным посетителям доступ в зал Бордоне, для чего он просто-напросто встает на входе и никого не впускает. Регеру достаточно подать знак — Иррзиглер тотчас закрывает зал и даже не стесняется выпроваживать тех, кто уже в нем находится, если Регер того пожелает. Иррзиглер учился на столяра в Бруке-на-Лейте, однако бросил учебу, не получив никакого квалификационного свидетельства, ибо решил стать полицейским. Однако в полицию его не взяли по причине слабого физического развития. Дядя Иррзиглера, брат его матери, служивший смотрителем в Художественно-историческом музее с 1924 года, исхлопотал ему место в музее, пускай малооплачиваемое, как говорит сам Иррзиглер, зато надежное. Ведь и в полицию то он решил податься лишь потому, что таким образом решалась, например, проблема одежды. Пускай всю жизнь один фасон, зато форму дают бесплатно, что и было его мечтой, которую одобрял и дядя, исхлопотавший для племянника место в музее; а уж если мечта сбылась, то не все ли равно, где служить, в полиции или музее, правда, полиция платит больше, музей — меньше, зато полицейскую службу не сравнишь с музейной, здесь она поответственней да и полегче, иначе говоря, другого такого места, как в Художественно-историческом музее, по словам Иррзиглера, днем с огнем не сыскать. Полицейского, говорит он, каждодневно подстерегает опасность, а в музее никакой опасности нет. Что же до однообразия работы, то она его не беспокоит, он даже любит однообразие. За день Иррзиглер вышагивает по сорок, а то и пятьдесят километров, но это гораздо полезнее для здоровья, чем полицейская служба, когда день-деньской сидишь за столом на жестком стуле, и так всю жизнь. И потом лучше иметь дело с музейными посетителями, чем с простыми обывателями, ибо в музей обычно ходят люди образованные, у которых развито чувство прекрасного. Со временем, по словам Иррзиглера, чувство прекрасного развилось и у него самого, а теперь он вполне сумел бы провести настоящую экскурсию по Художественно-историческому музею, во всяком случае — по картинной галерее, впрочем, ему это ни к чему. Экскурсоводы годами талдычат людям одно и то же, причем господин Регер считает, что они несут полную чепуху, сказал мне Иррзиглер. Искусствоведы вообще только и знают, что морочить людям головы, сказал Иррзиглер, который с годами позаимствовал у Регера множество фраз, а то и все его любимые высказывания. Иррзиглер сделался как бы рупором для Регера, то есть практически все, что говорит Иррзиглер, когда-то уже было произнесено Регером; больше тридцати лет Иррзиглер повторяет сказанное Регером. Стоит мне немного прислушаться, я сразу же различаю за словами одного голос другого. От экскурсовода ничего путного не услышишь, их болтовня особенно действует на нервы потому, что противнее всего, когда об искусстве болтает искусствовед, говорит Иррзиглер вслед за Регером. Все картины здесь великолепны, однако ни одну из них нельзя признать истинно совершенной, вторит Иррзиглер Регеру. Люди идут в музей вовсе не ради искусства, а просто потому, что им внушили — культурный человек обязан посещать музеи; вообще-то, искусство людей не интересует, во всяком случае процентов девяносто к нему совершенно равнодушны, утверждает Иррзиглер, дословно воспроизводя суждение Регера. У Иррзиглера, по его собственным словам, было тяжелое детство, мать болела раком и умерла в сорок шесть лет, а отец пьянствовал и распутничал. Брук-на-Лейте — отвратительный городишко, как и все прочие бургенландские городишки. Всякий, у кого появляется хоть малейшая возможность, готов бежать из Бургенланда куда глаза глядят, говорит Иррзиглер, однако у большинства людей такой возможности нет, они всю жизнь обречены тут оставаться, а это, может, пострашнее, чем пожизненное заключение в дунайской крепости Штейн. Все бургенландцы — арестанты, говорит Иррзиглер, а сам Бургенланд — сплошная тюрьма. Бургенландцы пытаются внушить себе, что их родной край красив, на самом же деле он уныл и ужасен. Зимой бургенландцев по горло заваливает снегом, а летом их жрут слепни. Весной и летом грязь по колено. Во всей Европе не сыщешь земли беднее и грязнее, чем Бургенланд, говорит Иррзиглер. Венцы уверяют бургенландцев, что Бургенланд прекрасен, ибо находят тамошнюю грязь, косность романтичными и восторгаются ими чисто по-венски, то есть следуя своим испорченным венским вкусам. Недаром господин Регер утверждает, что Бургенланд не дал миру ни одной выдающейся личности, если не считать Гайдна. Сказать, что ты родом из Бургенланда, по словам Иррзиглера, означает, что ты родом из тех мест, которые слывут в Австрии то ли тюрьмой, то ли домом умалишенных. Бургенландцы посещают Вену, будто церковь, сказал он. Больше всего на свете каждый бургенландец мечтает о службе в венской полиции, признался он недавно, ему самому, дескать, не повезло из-за малосильности, из-за так называемого слабого физического развития. Зато я стал смотрителем Художественно-исторического музея, сказал он, а это тоже государственная служба. Разница лишь в том, сказал он, что после шести вечера я запираю на замок не преступников, а картины Рубенса и Беллотто. Дяде, который поступил на службу в Художественно-исторический музей сразу же по окончании первой мировой войны, завидовала вся наша семья. Каждые два-три года мы, вспоминал Иррзиглер, навещали его в музее, выбирая субботний или воскресный день, когда вход был бесплатным; оробевшие, мы шли вслед за ним по залам с картинами великих художников и восхищались при этом дядиной формой. Дядя Иррзиглера стал к тому времени старшим смотрителем, на лацкане форменной тужурки он носил латунную звездочку. По словам Иррзиглера, во время музейных посещений они были настолько переполнены благоговением и восторгом, что ничего не понимали из пояснений, которые давал дядя, собственнолично водивший их по залам. Впрочем, вряд ли был толк объяснять нам тогда Веронезе, сказал мне недавно Иррзиглер. Ведь и детей моей сестры, сказал он, тоже больше интересует моя мягкая обувь, нежели картины, а сама сестра не может глаз отвести от Рени, самого бездарного из выставленных здесь художников. Иррзиглер не любит Рени, потому что его не любит Регер. Мне подумалось, что Иррзиглер достиг большого навыка в усвоении регеровских мнений, он даже воспроизводит высказывания Регера, копируя его характерную интонацию. Сестра приходит в музей не картины смотреть, а меня проведать, сказал Иррзиглер. К искусству она равнодушна. Зато дети, когда я вожу их по залам, рассматривают картины с живым интересом. Последний раз я не мог оторвать их от Веласкеса, сказал он. Однажды господин Регер был столь любезен, рассказал как-то Иррзиглер, что пригласил меня с семьей в парк Пратер. Мы пошли туда в субботу после обеда, его супруга была тогда еще жива. Я стоял, наблюдая за Регером, который, как говорится, был погружен в созерцание Седобородого старика, и одновременно видел перед собою Иррзиглера, хотя его не было в зале Бордоне, но он будто возник у меня перед глазами, и я вспомнил, как на прошлой неделе Иррзиглер рассказывал мне о своей жизни, однако, вспоминая, я продолжал глядеть на Регера, который сидел на своей обтянутой бархатом скамье и меня, разумеется, не замечал. Иррзиглер поведал мне о том, что с детства мечтал стать венским полицейским, ему никогда не хотелось быть кем-нибудь другим, только полицейским. Иррзиглеру исполнилось двадцать три года, когда врачи в Россауевских казармах засвидетельствовали его непригодность для службы в полиции по причине слабого физического развития. Мечта закончилась крахом. Он совсем было растерялся, но дядя помог ему получить должность смотрителя в Художественно-историческом музее. Иррзиглер приехал в Вену с одной лишь потрепанной сумкой, дядя приютил его на месяц у себя на квартире, после чего Иррзиглер снял комнату неподалеку от Мёлькербастай. В той комнате он прожил двенадцать лет. Первые годы он Вены почти совсем и не видел, вставал к семи утра, сразу шел в музей, а после шести вечера возвращался прямо домой; на обед все эти годы он съедал бутерброд с сыром или колбасой, запивая водой из-под крана в каморке при гардеробе. Бургенландцы вообще очень неприхотливы, в молодости мне доводилось работать с ними на стройках, жить вместе в бараках, поэтому я отлично знаю, насколько они неприхотливы; обходясь действительно самым необходимым, они ухитрялись сэкономить за месяц до восьмидесяти процентов зарплаты, если не больше. Остановив свой взгляд на Регере, я всматривался в Иррзиглера так пристально, как никогда прежде, но одновременно перед моими глазами возникала иная картина, а именно то, как мы стояли с ним в зале Баттони и я слушал его рассказ. Фамилией Иррзиглер он обязан своей прабабке, точнее — ее мужу, уроженцу Тироля. У Иррзиглера было две сестры, младшая эмигрировала в шестидесятые годы с подмастерьем парикмахера из Маттерсбурга в Америку и умерла там тридцати шести лет от роду, не сумев вынести тоски по родине. Кроме того, у него есть три брата, рассказывал Иррзиглер, все они разнорабочие, живут по-прежнему в Бургенланде. Двое, как и сам он, ездили в Вену поступать на полицейскую службу, однако их тоже не взяли. Для работы же музейным смотрителем нужна определенная интеллигентность. По словам Иррзиглера, он многому научился у Регера. Кое-кто считает Регера сумасшедшим — дескать, только сумасшедший может больше тридцати лет ходить через день кроме понедельника в Художественно-исторический музей, однако сам Иррзиглер не разделяет этого мнения и очень уважает господина Регера за ум и высокую образованность. Да, поддержал я Иррзиглера, господин Регер не только умен и образован, он еще и знаменит, в свое время он изучал в Лейпциге и Вене историю музыки, а позднее стал писать музыкально-критические заметки для Таймс, пишет их и теперь. Только он не обычный музыкальный критик, сказал я, не какой-нибудь щелкопер, а настоящий музыковед в подлинном смысле этого слова, личность совершенно незаурядная. У Регера нет ничего общего с болтунами от музыкальной критики, которые разглагольствуют в ежедневных газетах. Регер — истинный философ, сказал я Иррзиглеру, философ во всей полнозначности этого понятия. Вот уже тридцать лет Регер пишет свои заметки для Таймс, небольшие музыковедческо-философские эссе, которые когда-нибудь непременно будут собраны и изданы книгой. Его походы в Художественно-исторический музей служат предпосылкой его работы, благодаря им он пишет для Таймс именно так, как пишет, сказал я Иррзиглеру; не важно, понял ли он, что я имею в виду, скорее всего, не понял, подумал я тогда, да и сейчас думаю точно так же. В Австрии никто или почти никто не знает, что Регер пишет статьи для Таймс, сказал я Иррзиглеру. Регер как бы философствует для себя, его можно было бы назвать приват-философом, сказал я Иррзиглеру, хотя, пожалуй, глупо говорить ему подобные вещи. В Художественно-историческом музее Регер находит для себя то, чего больше нет нигде, самое важное и нужное для своих размышлений, для своей работы. Пускай кое-кто считает его безумцем, но это вовсе не так, сказал я Иррзиглеру; здесь, в Вене и в Австрии, Регера игнорируют, зато Лондон, Англия и даже Соединенные Штаты знают ему подлинную цену. А кроме того, не забудьте про «идеальную температуру» которая поддерживается в музее на протяжении круглого года, — восемнадцать градусов, напомнил я Иррзиглеру. Тот кивнул. Регер пользуется высочайшим авторитетом среди музыковедческого мира, сказал я вчера Иррзиглеру, лишь на родине у него нет признания, хуже того, здесь, у себя дома, где Регер оставил своих коллег по музыкальной критике далеко позади, его, естественно, недолюбливают все эти провинциальные дилетанты, сказал я Иррзиглеру. Гения, подобного Регеру, здесь попросту ненавидят, сказал я, хотя Иррзиглер вряд ли понял смысл моих слов о том, что гения, подобного Регеру, здесь ненавидят, причем неважно, справедливо ли считать Регера таковым — как музыковед, тем более как человек он несомненно гениален, подумал я. Гений и Австрия, сказал я, несовместимы. В Австрии нужно быть посредственностью, чтобы тебя услышали и восприняли всерьез, нужно быть дилетантом, хитрым провинциалом, надо иметь голову, устроенную так, как это любят в малых странах. Гения или хотя бы выдающегося человека здесь непременно унизят, чем рано или поздно убьют, сказал я Иррзиглеру. Лишь единицы, вроде Регера, которых легко перечесть по пальцам одной руки, способны вынести в нашей ужасной стране все унижения, ненависть, косность и мракобесие, всеобщую австрийскую антидуховность; подобное способен вынести лишь человек вроде Регера — с несгибаемым характером, действительно острым и неподкупным умом. У господина Регера сложились недурные отношения с директрисой Художественно-исторического музея, сказал я Иррзиглеру, они довольно хорошо знакомы, однако Регеру никогда не пришло бы в голову просить ее о чем-либо касающемся музея. Однажды он собрался было посетовать дирекции музея, то есть самой директрисе, на то, что обивка скамей поизносилась, надеясь на скорую переобтяжку скамей, но вдруг обивку сменили без его вмешательства, причем сделано это было с достаточным вкусом. Не думаю, заметил я Иррзиглеру, что дирекция Художественно-исторического музея знает о долголетнем обыкновении господина Регера приходить сюда через день и садиться на одну и ту же скамью в зале Бордоне, нет, не думаю. Иначе это обстоятельство всплыло бы при какой-либо из встреч Регера с директрисой музея, но, насколько мне известно, директриса ничего об этом не знает, сам Регер никогда ей о своем обыкновении не сообщал, да и вы, господин Иррзиглер, выполняя пожелания господина Регера, деликатно помалкивали о том, что более тридцати лет он наведывается в музей через день кроме понедельников. Деликатность вообще ваша отличительная черта, сказал я Иррзиглеру, точнее — подумал, глядя при этом на Регера, который рассматривал Седобородого старика и в свою очередь оставался под наблюдением Иррзиглера. Регер — человек особенный, сказал я вчера Иррзиглеру, а таким людям как раз и требуется деликатное обхождение. Не могу себе представить, чтобы Регер или я ходили в музей два дня подряд, сказал я вчера Иррзиглеру, тем не менее я оказался здесь по настоянию Регера именно сегодня, то есть в неурочный для нас обоих день; непонятно, какая причина побудила его прийти сюда и позвать меня, подумал я, но скоро, видимо, все станет ясно. Иррзиглер также был крайне удивлен, увидев меня сегодня; ведь я лишь вчера сам сказал ему, что не могу себе представить каждодневных визитов сюда, как не могу себе представить, что и Регер придет сюда два дня подряд. А вот теперь мы оба снова оказались в музее, где были всего лишь вчера. Помнится, мне подумалось, что это должно было сильно удивить Иррзиглера. Конечно, можно по ошибке прийти в музей на следующий день, однако, тут же рассудил я, такую оплошность может допустить либо только Регер, либо только я, но не оба же вместе. Регер ясно сказал мне вчера: приходите сюда завтра; я до сих пор отчетливо слышу его слова. Однако Иррзиглер их не слышал и, естественно, не знал, что мы оба, Регер и я, сегодня вновь появимся в музее, а потому весьма удивился. Если бы вчера Регер не попросил меня прийти сюда сегодня, я бы ни за что не пошел и, скорее всего, наведался бы сюда лишь на следующей неделе; в отличие от Регера, который действительно ходит в музей через день, я бываю здесь не так часто, собственно, лишь тогда, когда мне хочется. Если же мне надо увидеть Регера, то для этого вовсе не обязательно идти в музей, достаточно заглянуть в ресторан отеля Амбассадор, куда он всегда отправляется из Художественно-исторического музея. При желании Регера можно встретить в Амбассадоре ежедневно. Там у него есть свое место в углу у окна, рядом с так называемым еврейским столом, перед которым находится венгерский стол, а еще дальше, если смотреть от Регера к входной двери, арабский стол. Конечно, я чаще предпочитаю Амбассадор Художественно-историческому музею, однако если мне не терпится повидать Регера, то к половине одиннадцатого я отправляюсь в музей, чтобы переговорить с Регером, моим, так сказать, духовным наставником. Первую половину дня Регер сидит в музее, потом он появляется в Амбассадоре, к десяти тридцати он идет в музей, к двум тридцати — в Амбассадор. До обеда ему приятнее восемнадцатиградусная прохлада музея, а после обеда он чувствует себя уютнее в Амбассадоре, где также навсегда установлена постоянная, более теплая температура — двадцать три градуса. После обеда меня меньше тянет к размышлениям, под вечер думается не так интенсивно, говорит Регер, поэтому я могу позволить себе посидеть в Амбассадоре. Зато музей, по его словам, это его творческая мастерская, в то время как Амбассадор представляет собою своего рода мыслеобогатительный агрегат. В музее я чувствую себя бесприютным, говорит он, в Амбассадоре же мне уютно. Этот контраст между Художественно-историческим музеем и Амбассадором совершенно необходим для моего творческого процесса, говорит он; с одной стороны — бесприютность, с другой стороны — уют; с одной стороны — атмосфера Художественно-исторического музея, с другой — атмосфера Амбассадора, да, дорогой Атцбахер, мне необходимы оба полюса, бесприютность и уют; секрет моей мыслительной работы состоит в том, что первую половину дня я провожу в музее, а вторую — в Амбассадоре. Но есть ли что-либо действительно более противоположное, нежели Художественно-исторический музей, точнее его картинная галерея, и ресторан отеля Амбассадор. Качество моих музыкально-критических эссе для газеты Таймс, с которой я, между прочим, сотрудничаю уже тридцать четыре года, действительно связано с тем, что я посещаю и Художественно-исторический музей, и Амбассадор, в музей я хожу через день, а в Амбассадор — ежедневно. По существу именно эта привычка спасла меня после смерти моей жены. Знаете, дорогой Атцбахер, без этой привычки я бы тоже умер, сказал мне вчера Регер. По его словам, каждому человеку нужна подобная привычка, чтобы выжить. Даже будь она похожа на чудачество, она нужна. Похоже, за последнее время самочувствие Регера улучшилось, теперь он и разговаривает почти так же, как до смерти жены. По его словам, так называемая мертвая точка им уже преодолена, тем не менее он до конца дней будет страдать от того, что жена оставила его одного. Снова и снова Регер сокрушается о том, что всю жизнь ошибался, полагая, будто жена переживет его, а он умрет раньше нее, поэтому ее смерть и оказалась для него столь внезапной; еще за несколько дней до ее кончины Регер был твердо уверен, что жена проживет дольше, чем он, — ведь это она всегда была здоровой, а я больным, так у нас считалось, говорит он. Вряд ли кто-либо еще мог бы похвалиться столь отменным здоровьем, как моя жена, она всю жизнь была здоровой, на мне же лежала печать смертельного недуга. Она была здоровой, за ней было будущее, я же всегда болел, моим уделом оставалось прошлое. Регер никогда не представлял себе, что останется вдовцом, один как перст, ему даже мысль такая в голову не приходила. Если ж она все-таки умрет раньше, думал он, я сразу же последую за ней, немедленно. Теперь же ему приходится справляться как с ошибочным мнением, будто он умрет раньше, так и с тем фактом, что не сумел покончить жизнь самоубийством, не ушел следом за женой, хотя и собирался сделать это. Она означала для меня все на свете, сказал он, поэтому, дорогой Атцбахер, я не мог представить себе жизни без нее. Из-за человечески понятной, но недостойной человека слабости, из-за собственной трусости я не последовал за ней немедленно, сказал он, не покончил с собой сразу же после ее смерти, наоборот, теперь я, пожалуй, даже окреп (именно так выразился он вчера), в последнее время я набрал сил и чувствую себя лучше, чем когда бы то ни было. Теперь я, пожалуй, сильнее привязан к жизни, нежели раньше; хотите верьте, хотите нет, сказал он вчера, но я начал прямо-таки цепляться за жизнь. Сам не могу понять этого, но сейчас живу с большей интенсивностью, чем до смерти жены. Правда, мне понадобился целый год, чтобы свыкнуться с мыслью о продолжении жизни, зато теперь я этого желания ничуть не стесняюсь. Однако меня тяготит то, что умер столь отзывчивый и восприимчивый человек, как моя жена; она унесла громадные знания, заимствованные у меня, она взяла их с собой, и это ужасно, хотя ужаснее всего, конечно, сам факт ее смерти. Учтите также внезапность этой смерти, абсолютную невозможность предвидеть столь скоропостижный конец, мне ни на миг не приходила мысль о смерти моей жены, словно ей предстояла жизнь вечная, сказал он, я глядел на нее, но не думал о ее кончине, будто она бессмертна и со всеми заимствованными у меня знаниями пребудет вечно. Да, такой человек кажется вечным, но это страшное заблуждение. Знать бы, что она покинет меня, я бы действовал совсем иначе, но я не знал этого, а потому поступал глупо, будто ей подарили бессмертие; она же, как и все мы, была невечной. Когда любишь кого-то такой безмерной любовью, какой я любил мою жену, то поневоле уверуешь, что человек этот бессмертен и будет жить вечно, сказал он. Прежде, садясь на скамью в зале Бордоне, Регер непременно снимал шляпу, сегодня же она до сих пор оставалась на его голове, и это обстоятельство наряду с приглашением прийти в музей сегодня, второй день подряд, вызывали мое беспокойство, особенно приглашение, которое было, по моим представлениям, до крайности необычным, впрочем, не менее необычным было, пожалуй, то, что Регер не снял шляпу, сев на скамью в зале Бордоне, не говоря уж о ряде прочих странностей, которые я подметил. Иррзиглер, заглянув в зал, подошел к Регеру, шепнул ему что-то на ухо и снова вышел из зала. Сообщение Иррзиглера не произвело на Регера никакого впечатления, по крайней мере внешне; он продолжал себе сидеть на скамье, как сидел. И все же мне сделалось любопытно: что, собственно, Иррзиглер мог сообщить Регеру? Однако я не стал гадать, о чем Иррзиглер сообщил Регеру, чтобы не отвлекаться от наблюдения; я опять внимательно вгляделся в Регера и тут же услышал про себя его вчерашние слова, обращенные ко мне: в Художественно-исторический музей народ ходит потому, что так принято, и только поэтому люди приезжают сюда даже из Испании и Португалии, для посещения венского Художественно-исторического музея, хотя это смешно, ибо его не сравнишь ни с Прадо, ни с лиссабонским музеем, тут даже спорить не о чем. Например, в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Я смотрел на Регера, наблюдая за ним, а сам слышал внутренним слухом его вчерашние слова: в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Гойи или хотя бы Эль Греко. Ладно, без Эль Греко еще можно обойтись, он не был по-настоящему великим, величайшим художником, но не иметь Гойи? — это же гибельно для такого музея, каким слывет венский Художественно-исторический. Не иметь Гойи, воскликнул он, — это типично габсбургские штучки, ведь Габсбурги, как известно, не разбирались в живописи; да, они знали толк в музыке, но только не в изобразительном искусстве. Они слушали Бетховена, но не хотели видеть Гойю. Они не желали иметь его картины. Бетховену как бы даровались вольности придворного шута, ибо музыка не казалась опасной, зато Гойю в Австрию не пускали. Да, у Габсбургов был дурной, католический вкус, что наложило свой отпечаток на Художественно-исторический музей. Этот музей является прямо-таки воплощением дурного вкуса, который был характерен для Габсбургов и который даже не хотелось бы называть эстетическим, сказал Регер. О чем только не приходится говорить с человеком, с которым нет ничего общего, лишь бы он слушал. Ведь слушатель необходим. Однако нам необходим и своего рода рупор наших идей. Порою надо всю жизнь искать такой рупор, но поиски остаются безуспешными, ибо идеального рупора не бывает. Допустим, у нас есть свой Иррзиглер, но вы продолжаете искать другого Иррзиглера, идеального. Допустим, рупором ваших идей стал человек заурядный, но, сделав его рупором ваших идей, вы начинаете искать другого человека, который оказывается таким же заурядным. После смерти моей жены у меня остался по крайней мере Иррзиглер, сказал Регер. До встречи со мной Иррзиглер, как все бургенландцы, был обычным бургенландским тупицей, сказал Регер. Но в качестве рупора и нужен тупица. А уж бургенландский тупица, по словам Регера, лучше всех остальных подходит на роль рупора чужих идей. Не поймите превратно, сказал вчера Регер, я очень ценю Иррзиглера, я нуждаюсь в нем, словно в хлебе насущном, но мне понадобились десятилетия, чтобы сделать тупицу вроде Иррзиглера рупором моих идей. Конечно, это своего рода эксплуатация, но, с другой стороны, именно благодаря подобной эксплуатации мы превращаем тупицу в человека, делаем его рупором своих идей, наполняем его своими мыслями; признаться, вначале мы вдалбливаем свои мысли весьма бесцеремонно, однако иначе из бургенландского тупицы, каковым был Иррзиглер, не сотворишь бургенландца-человека. Например, до встречи со мной Иррзиглер не имел ни малейшего представления о музыке, об искусстве, да и вообще не имел представления ни о чем, даже о собственной тупости. Сейчас же Иррзиглер продвинулся дальше любого из болтунов-экскурсоводов, которые изо дня в день морочат здесь людям головы своими искусствоведческими благоглупостями. Нет, Иррзиглера не сравнишь теперь с болтунами-экскурсоводами, которые изо дня в день гонят по музеям, словно стадо, школьные классы, убивая в ребятах до конца жизни всяческий интерес к искусству. Искусствоведы убивают искусство, воскликнул Иррзиглер. Они столько болтают о нем, что вконец забалтывают искусство. Да, искусствоведы несут погибель искусству своей болтовней. Боже мой, думаю я частенько, сидя на этой скамье и глядя, как экскурсовод гонит перед собой стадо беспомощных ребятишек, до чего же их жаль, ведь этот экскурсовод навсегда отобьет у них всяческий интерес к искусству, сказал Регер. Ремесло искусствоведа — само по себе прескверное ремесло, уж болтунов (впрочем, все экскурсоводы-искусствоведы чересчур болтливы) тем более надо гнать взашей из музея, сказал Регер, их вообще следовало бы изгнать из мира искусства, ибо он губят его своим душегубским ремеслом. Послушаешь экскурсовода — и тошно делается, ведь на твоих глазах происходит уничтожение искусства, о котором он болтает, от болтовни искусствоведа искусство усыхает и исчезает. Тысячи, десятки тысяч искусствоведов забалтывают искусство, тем самым уничтожая его. Искусствоведы не только губят искусство сами; оказываясь рядом с искусствоведом, невольно становишься соучастником в истреблении искусства; там, где появляется искусствовед — уничтожается искусство, это правда. Больше всего в жизни я ненавижу искусствоведов, сказал Регер. По его словам, слушать Иррзиглера, когда он объясняет картину неискушенному зрителю, — истинное удовольствие, поскольку в своих пояснениях он никогда не бывает болтлив, он вообще не болтун; Иррзиглер довольствуется скромной информацией, сообщением необходимых сведений, что оставляет произведение искусства открытым для зрителя, болтовня же закрывает доступ к произведению искусства. Этому объяснению картин через их внимательное рассматривание я учил Иррзиглера десятилетиями. Разумеется, все, что рассказывает Иррзиглер, он слышал от меня, сказал Регер, у него нет ничего своего, но пусть он пользуется заимствованиями, зато это лучшее, чем располагает моя голова. Кстати, изобразительное искусство в высшей степени полезно музыковеду, каковым я и являюсь, сказал Регер; чем больше я углубляюсь или даже погружаюсь в музыкознание, тем больше привлекает меня именно изобразительное искусство; и наоборот, художнику, по-моему, весьма полезно заняться музыкой, то есть тот, кто решил всю жизнь писать картины, должен всю жизнь слушать музыку. Изобразительное искусство удивительным образом дополняет музыку, сказал он, одно всегда хорошо вяжется с другим. Я просто не могу представить себе моих музыковедческих штудий без изучения изобразительного искусства, особенно живописи. Я хорошо разбираюсь в музыке потому, сказал он, что одновременно, причем с неменьшей энергией и вдохновением, занимаюсь живописью. Неслучайно же я хожу в Художественно-исторический музей уже больше тридцати лет. Одни идут днем в пивную, чтобы выпить три-четыре стакана пива, я же сижу здесь и разглядываю Тинторетто. Вы скажете — чудачество, но я не могу иначе. У одного сложилась долголетняя привычка пропускать днем три-четыре стакана пива, я же иду в Художественно-исторический музей. А когда ко всему прочему рядом оказывается человек вроде Иррзиглера, то считайте, что вам повезло. Признаться, я с детских лет жутко ненавидел музеи, я по натуре своей — музеененавистник, однако, вероятно, как раз по этой причине я и хожу сюда больше тридцати лет, прекрасно понимая всю абсурдность моего поведения. Как вам известно, я бываю в зале Бордоне вовсе не из-за Бордоне и даже не из-за Тинторетто, хотя считаю Седобородого старика одной из величайших картин в мировой живописи, а из-за вот этой скамьи и освещения, которое идеально воздействует на мое душевное состояние; добавьте к этому идеальную температуру, а также Иррзиглера, который может быть идеален только здесь, в зале Бордоне; я не смог бы так долго находиться в соседстве, допустим, с Веласкесом, не говоря уж о Риго или Ларжильере, от которых я бегу, как от чумных. Здесь, в зале Бордоне, я нахожу наиболее благоприятные условия для медитации, а если у меня возникает желание что-нибудь почитать, допустим моего любимого Монтеня, или моего, пожалуй, еще более любимого Паскаля, или же моего самого-самого любимого Вольтера (как видите, все мои любимые авторы французы, среди нет ни одного немца), то я могу сделать это прямо здесь, на моей скамье, наиприятнейшим образом и с отменной пользой для себя. Зал Бордоне — это мой рабочий кабинет, мой читальный салон. А если мне захочется выпить глоток воды, достаточно попросить Иррзиглера, и он принесет мне стакан воды, мне не придется даже подниматься с места. Нередко люди удивляются, видя, как я здесь сижу, почитываю Вольтера или попиваю воду из стакана, они удивляются, качают головой и идут себе дальше, приняв меня едва ли не за тихого сумасшедшего, которому дирекция позволяет подобные вольности. Дома я много лет ничего не читаю, а здесь, в зале Бордоне, я прочитал уже сотни книг, впрочем, это не означает, что каждая книга прочитана от начала до конца; я вообще за всю мою жизнь не прочитал до конца ни одной книги, мой оригинальный способ чтения состоит во вдумчивом перелистывании, то есть я предпочитаю перелистывание страниц их прочтению и иногда перелистываю десятки, даже сотни страниц, прежде чем прочитать хотя бы одну-единственную. Зато уж если читать сию единственную страницу, то я люблю читать ее так вдумчиво, как обычно этого не делает ни один даже самый заядлый читатель. Я, видите ли, скорее листатель, нежели читатель, я люблю листать не меньше, чем читать; за свою жизнь я в миллион раз больше перелистал страниц, чем их читал, причем перелистывание доставляло мне столько же удовольствия и духовного наслаждения, сколько самое чтение. Ведь лучше прочитать всего три странички из четырехсотстраничной книги, но зато в тысячу раз вдумчивей, чем это делает обычный читатель, который глотает все подряд, не вникая в суть прочитанного, сказал Регер. Лучше прочесть всего дюжину страниц книги, но зато очень вдумчиво и тем самым проникнуть, так сказать, в суть замысла, нежели проглотить книгу целиком, как это делает обычный читатель, имеющий, в конце концов, о прочитанной книге столь же малое представление, как пассажир самолета о ландшафте, над которым он пролетает. Даже общие очертания остаются ему недоступны. Люди сегодня читают, будто летают, они читают все и не знают ничего. Я же, вообразите себе, как бы вхожу внутрь книги, обживаю ее, две-три странички, допустим, какого-либо философского трактата, словно это некий пейзаж, часть природы или же страна, государство, даже целый континент, да что угодно; ведь главное обжить открытый континент не вполсилы, по-настоящему, изучить его, исследовать, и лишь только после того, как весь континент, то бишь книга, обжита и исследована со всею доступной мне дотошностью, я смогу судить о ней в целом. Кто читает все подряд, глотая страницу за страницей, никогда ничего не поймет, сказал Регер. Совершенно ни к чему читать всего Гете, всего Канта, абсолютно не нужно читать всего Шопенгауэра; достаточно нескольких страниц из Вертера или из Избирательного средства, чтобы в конечном счете узнать об обеих книгах больше, чем если бы мы прочли их от корки до корки, что в любом случае лишило бы нас истинного удовольствия. Но подобные жесткие самоограничения предполагают немалое мужество и присутствие духа, на что способны лишь немногие, да мы и сами нечасто проявляем эти качества; заядлый читатель похож на мясоеда, который быстро обнаруживает склонность к обжорству, но этим лишь портит себе желудок, подрывает свое здоровье, что отрицательно сказывается на умственных способностях и вообще на всей его духовной жизни. Даже философский трактат усваивается лучше, если не глотать его целиком, а вкусить от него лишь малую толику, которая при удаче поможет оценить целое. Наивысшее наслаждение вообще получаешь от фрагментов, сама жизнь доставляет это наивысшее наслаждение лишь тогда, когда она воспринимается через фрагмент; и, напротив, все целое, законченное и совершенное оказывается безобразным и ужасным. Только при большом везении или умении извлечь из целого, законченного некий фрагмент, при способности воспринять его как таковой можно получить истинное удовольствие или даже величайшее наслаждение. Наш век давно уже невыносим как целое, сказал Регер, он сносен лишь фрагментарно. Целое и совершенное — невыносимо, сказал он. Я не выношу, например, картин, которые висят здесь, в Художественно-историческом музее, по правде говоря, они меня ужасают. Чтобы сделать их более или менее приемлемыми, я ищу в каждой из них какую-либо грубую ошибку, до сих пор подобная уловка себя оправдывала, и благодаря ей мне удавалось разложить на фрагменты любое из так называемых совершенных произведений искусства. Совершенство не только кажется нам уничижающим нас, оно нас действительно уничижает; все картины, которые висят на стенах этого музея и именуются шедеврами, уничижают нас. Однако, по-моему, истинно совершенного, целого и законченного не существует вообще, поэтому каждый раз, когда мне удается разложить на фрагменты какой-либо из висящих здесь шедевров за счет того, что благодаря долгому поиску я нахожу в нем грубую ошибку, явную причину творческой неудачи художника, мне кажется, что я продвинулся на шаг вперед. До сих пор в каждой здешней картине, в каждом так называемом шедевре мне удавалось найти грубую ошибку и явную причину творческой неудачи. Более тридцати лет я вполне удачно пользовался моим, как вам может показаться, коварным методом. И это меня успокаивает. Пожалуй, я даже счастлив. Лишь снова и снова убеждаясь, что целого, законченного и совершенного не существует, чувствуешь возможность жить дальше. Существование целого, законченного и совершенного сделало бы нашу жизнь невыносимой. Но достаточно съездить в Рим, чтобы убедиться, что собор Святого Петра совершенно бездарен и алтарь Бернини тоже. Достаточно увидеть папу лицом к лицу, чтобы воочию удостовериться, что он такой же смешной и беспомощный человек, как и прочие люди, только тогда можно все это снести. Достаточно вслушаться в Баха, чтобы услышать, как он терпит фиаско, или вслушаться в Бетховена, чтобы услышать, как он терпит фиаско, или вслушаться в Моцарта, чтобы услышать, как он терпит фиаско. Можно проделать подобную операцию и с так называемыми великими философами, не исключая даже наших самых любимых художников мысли. Ведь Паскаля мы любим вовсе не за его совершенство, а скорее, за беспомощность; Монтеня мы также любим за поиск, беспомощность и безысходность; за ту же беспомощность мы любим и Вольтера. На самом деле мы любим философию и вообще все гуманитарные науки только за то, что они абсолютно беспомощны. Мы любим по-настоящему лишь те книги, которые не кажутся чем-то законченным и целостным, а являют собою, скорее, беспомощность и хаос. Вот так во всем, сказал Регер, мы привязываемся к человеку тем сильнее, чем он беспомощней, хаотичней и несовершенней. Эль Греко, допустим, всем хорош, однако он совершенно не умел писать руки. Или возьмем Веронезе — он не мог написать живого лица. Что же касается фуги, которую я объяснял вам сегодня, сказал он мне вчера, то ни один из композиторов, даже самых великих, не сумел создать совершенную фугу; исключением не стал сам Бах, отличавшийся необычайным спокойствием и композиционной ясностью. Не существует совершенных картин, не существует совершенных книг, не существует совершенного музыкального произведения, сказал Регер, такова правда, которая позволяет мне, всегда склонному к отчаянию, и дальше полагаться на собственную голову. Ведь голова должна работать, искать ошибки, находить промахи. Человеческая голова может только тогда считаться подлинно человеческой головой, когда она ищет человеческие ошибки. Человеческая голова не может считаться подлинно человеческой головой, если она не ищет человеческих ошибок, сказал Регер. Хорошая голова ищет ошибки, превосходная голова находит их, а гениальная голова, обнаружив ошибку, использует все средства, чтобы привлечь к ней внимание других людей. В этом смысле, сказал Регер, справедливо изречение, которое всуе часто повторяется на разные лады: ищите, да обрящете! Если в этом музее приняться за поиски ошибок в так называемых шедеврах, то они обязательно найдутся, сказал Регер. Берусь доказать, что ни одна из здешних картин не свободна от ошибок. Вам подобная мысль может показаться смешной или ужасной, мне же она доставляет удовлетворение. Тут кроется, пожалуй, одна из причин того, почему я вот уже больше тридцати лет прихожу именно сюда, в Художественно-исторический музей, а не в соседний Естественно-исторический. Регер продолжал сидеть на скамье, не снимая черной шляпы, абсолютно неподвижный, а мне вдруг стало ясно, что он уже давно вглядывается не в Седобородого старика, не в полотно Тинторетто, а во что-то такое, что находится за стенами музея; я видел перед собою Регера, который рассматривает Седобородого старика, но одновременно видел внутренним взором и того Регера, который объяснял мне вчера искусство фуги. Он часто обращался в беседах со мной к этой теме, поэтому вчера у меня не было особой охоты слушать его; впрочем, я следил за ходом его рассуждений и даже находил вполне интересными, например, соображения о Шумане и его фугах, однако мыслями я был далеко отсюда. Вот и сейчас я видел Регера на скамье перед Седобородым стариком, при этом внутренние взором я видел Регера, который в очередной раз да еще даже с большей страстью, чем прежде пытается объяснить мне искусство фуги, я слышал его слова, но одновременно перед глазами у меня вставали образы моего детства, в ушах звучали голоса моего детства, голоса братьев и сестер, голос матери, голоса бабушки и дедушки, живших в деревне. Ребенком я любил деревню, но по-настоящему хорошо мне бывало все же в городе, а не в деревне. Точно так же я чувствовал себя более счастливым среди искусства, нежели среди природы, которая всегда меня чем-то пугала в то время как искусство всегда давало защиту. Детские годы я провел под присмотром бабушки и дедушки, родителей моей матери, и мое детстве было вполне безмятежным; уже тогда искусстве давало моей душе приют и защиту, чего не скажешь о природе, которой я всегда восхищался, но одновременно побаивался; эти ощущения не прошли у меня с детских пор, мне и сейчас среди природы не вполне уютно, зато среди искусства я чувствую себя как дома, особенно хорошо я чувствую себя в мире музыки. Настолько мне помнится, я всегда любил музыку больше всего на свете, думал я, вглядываясь сквозь Регера сквозь музейные стены в образы моего детства. Я люблю эти далекие воспоминания, с удовольствием предаюсь им при любом удобном случае; хорошо бы они никогда не кончались, мечталось мне. Интересно, каким было детство у Регера? — подумал я, ведь об этом мне известно мало, поскольку он не слишком охотно рассказывает о своем детстве. А у Иррзиглера? Он также не любит говорить на эту тему и не любит воспоминаний. К полудню в музей приходит все больше экскурсионных групп; за последнее время значительно прибавилось групп из Восточной Европы, много дней подряд я видел грузинские группы, говорившие по-русски экскурсоводы гоняли их по музею; гоняли — вполне точное слово, ибо экскурсанты не осматривают музей, а носятся по нему сломя голову, их гонют из зала в зал до полного исчезновения у них интереса из-за усталости и избытка впечатлений от того, что им уже довелось увидеть по пути в Вену. На прошлой неделе я заметил, как один экскурсант отстал от своей кавказской группы, решив пойти по музею один; это был, как выяснилось, художник из Тбилиси, он спросил меня, где найти Гейнсборо; я охотно объяснил ему кратчайший путь к нужному залу. Спустя некоторое время, когда его группа уже покинула музей, тбилисец обратился ко мне с просьбой объяснить дорогу к отелю Вандль, где остановилась грузинская группа. Он, дескать, около получаса простоял перед Окрестностями Саффолка, совершенно забыв о своей группе; в Западной Европе он, мол, впервые и впервые увидел оригинальное полотно Гейнсборо, та картина стала главным событием всего его путешествия, сказал он на удивительно хорошем немецком языке, затем повернулся и ушел из музея. Я вызвался было помочь ему отыскать отель Вандль, но он отказался от моих услуг. Представьте себе только, молодой художник лет тридцати едет с туристической группой из Тбилиси в Вену, разыскивает Окрестности Саффолка и утверждает, что это полотно Гейнсборо стало главным событием его путешествия. Эпизод с грузинским художником занимал меня весь тот день до самого вечера. Что и как пишет он в своем Тбилиси? — спрашивал я себя, но в конце концов оставил эти бессмысленные догадки. Последнее время в Художественно-исторический музей приходит больше итальянцев, чем французов, и больше англичан, чем американцев. Итальянцы с их врожденным чувством прекрасного ведут себя, будто знатоки, посвященные во все таинства искусства. Французы бродят по музею со скучающими лицами, англичане делают вид, будто все уже видели раньше. Русские полны восхищения. Поляки на все смотрят свысока. Немцы, проходя по залам, то и дело заглядывают в каталог, их почти не интересуют висящие на стенах оригиналы, они следят лишь за каталогом и, продвигаясь по музею, углубляются в каталог все дальше, пока, наконец, не уткнутся в последнюю страницу и не окажутся на выходе из музея. Австрийцы, особенно венцы, наведываются в Художественно-исторический музей редко, если не считать, естественно, тысячи школьных классов, каждый из которых совершает свою обязательную экскурсию по музею. Экскурсию проводят учителя, что действует на ребят прямо-таки губительно, ибо своими занудными пояснениями учителя убивают детскую непосредственность в восприятии живописи и интерес к самим авторам картин. Лишенные элементарной чуткости учителя (а они в своем большинстве именно таковы) умерщвляют в детях природное любопытство, и подобная, с позволения сказать, экскурсия бывает обычно последним походом в музей для всякого ученика, ставшего жертвой учительской нечуткости и занудства. Посетив однажды вместе с учителем Художественно-исторический музей, ребята уже никогда в жизни не пойдут туда вновь. Первый поход оказывается для каждого из юных существ и последним. Подобными экскурсиями учителя навек отбивают у своих учеников интерес к искусству, это правда. Учителя портят учеников, это действительно так, а уж австрийский учитель тем более наводит на ребят порчу в отношении эстетического развития: ведь дети очень восприимчивы ко всему, в том числе к искусству, но учителя подавляют в них это свойство; недалекие австрийские учителя по сей день безоглядно истребляют у детей тягу к искусству и вообще к прекрасному, хотя оно изначально и вполне естественным образом влечет к себе, чарует юные души. Учителя — с ног до головы обыватели, поэтому они инстинктивно подавляют в ребятах эту волшебную тягу к прекрасному, подменяя истинное искусство своим примитивным, тупым дилетантизмом; в школах создаются идиотские кружки игры на флейте или хорового пения, что способно навсегда отвратить ребят от искусства. Так учителя перекрывают детям доступ к искусству. Педагоги сами не знают, что такое искусство, поэтому они не в состоянии объяснить этого ребятам, ничему не могут их научить и, следовательно, ведут их не навстречу искусству, а прочь от него; они подталкивают ребят ко всяческой самодеятельности, что должно их отвратить от истинного искусства. Вряд ли есть у кого-либо более скверный эстетический вкус, чем у учителей. Они и ребятам портят вкус еще в начальных классах; у ребенка отбивают интерес к искусству, вместо того чтобы открыть ему искусство, особенно музыку, как неиссякаемый источник радости. Впрочем, учителя губят не только искусство, они душат свою жизнь; вместо того, чтобы учить подрастающее поколение жизни, помочь молодому человеку обогатить свою жизнь неисчерпаемыми сокровищами собственной личности, учителя душат живую жизнь, делают все, чтобы погубить ее вовсе. Большинство наших учителей – несчастные люди, свою главную задачу они видят в том, чтобы отравить ребятам жизнь, превратив ее в сплошное унижение. К учительской карьере стремятся лишь сентиментальные тупицы из низших слоев среднего сословия. Учитель – это инструмент в руках государства, а поскольку само австрийское государство впало духовно и нравственно в полный маразм и не несет в себе ничего кроме насилия, разложения и губительного хаоса, то и учитель, пребывающий духовно и нравственно в таком же маразме, не может нести детям ничего кроме насилия, разложения и губительного хаоса. Наше католическое государство ничего не смыслил в искусстве, поэтому и его ставленник, учитель, также ничего смыслит или даже должен ничего не смыслить в нем, вот что скверно. Наше католическое государство решает, чему учитель обязан учить, поэтому в школе царят тупость и насилие, низость и подлость, разложение и хаос. Чего же еще ждать ученикам от своих учителей, как не лицемерия, которым пронизаны наше католическое государство и католическая государственная власть, думал я, глядя на Регера и одновременно, как бы проникнув взором сквозь Седобородого старика, всматриваясь в собственное детство. У меня самого были ужасные, бессовестные учителя, сначала учителя сельской школы, потом учителя городской школы, затем попеременно то сельские, то городские учителя – и все они калечили меня, мои учителя покалечили меня на десятилетия вперед, что ощущалось мною вплоть до зрелых лет, вот как я об этом думаю. Мне и моему поколению учителя не привили ничего, кроме мерзостей нашего государства и мерзостей развращенной им страны. Я, как и нынешние молодые люди, получил от своих наставников в наследство лишь их бездарность, тупость, духовную и душевную нищету. Образование, даваемое школой, – это кромешный хаос. На десятилетия вперед они самым безжалостным образом уничтожили все изначально заложенные во мне задатки, благодаря которым я смог бы вырасти в гармонии с окружающим меня миром. И мои учителя были жестоки, тупы и безнравственны, они отличались абсолютным пренебрежением к личности, которое диктовалось государством, требовавшим, чтобы в угоду ему в каждом юном существе было бы подавлено и даже умерщвлено природное, естественное начало. Мои учителя тянули и меня в свои идиотские кружки игры на флейте или гитаре, они заставляли меня вызубривать наизусть длинное, состоящее из шестнадцати строф стихотворение Шиллера, а такая зубрежка всегда казалась мне ужасным наказанием. И мои учителя с их вечной сентиментальной патетикой, с их вечным перстом указующим, с их тайным презрением к человеку были ставленниками государства, инструментом насилия над беззащитными детьми. Государство и меня воспитывало с помощью моих тупоголовых учителей, которые несколько раз на неделе лупили меня указкой по пальцам или таскали за уши, доводя меня до слез, но даже и слезы мне приходилось скрывать. Сегодняшние учителя не таскают за уши и не лупят указкой по пальцам, однако из школы не выветрился ее прежний дух, я чувствую это, когда вижу, как учителя ведут свои классы здесь, в музее, мимо картин так называемых Старых мастеров, это те же самые учителя, какие были у меня, думаю я каждый раз, это те же самые люди, которые лишили меня жизнеспособности и загубили мою жизнь. Учителя вдалбливают ученикам, что и как должно быть, не терпя ни малейшего своемыслия, ибо никакого своемыслия не терпит наше католическое государство, и, в конце концов, у ребенка не остается ничего, решительно ничего своего. Ребенка пичкают казенщиной подобно тому, как при откорме пичкают гусей кукурузой, в ребенка вдалбливается казенщина до тех пор, пока голова его не будет забита окончательно. Государство полагает, будто дети принадлежат ему, государству, и веками действует сообразно этому представлению, калеча людей. Получается, что на самом деле детей производит на свет государство, то есть на свете есть только государственные дети, и это действительно так. Свободных детей нет, есть только государственные дети, поэтому государство вольно делать с ними все, что ему заблагорассудится; хотя матерям внушают, будто именно они рождают детей, на самом же деле детей производит на свет чрево государства. Появившись из государственного чрева, дети отправляются в государственную школу, там их берут под свою опеку государственные учителя. Государство рождает детей для жизни в государстве, которое никогда уж не отпустит своих детей от себя. Оглянитесь по сторонам, кругом — государственные дети, государственные учителя, государственные рабочие, государственные чиновники, государственные старики и государственные покойники, это действительно так. В государстве есть место только государственному человеку, оно и делает таковых. Естественного человека больше нет, существует только государственный человек, а там, где естественный человек еще остался, его преследуют, за ним охотятся, его либо затравливают насмерть, либо делают из него государственного человека. Мое детство было прекрасным, но одновременно оно было жестоким и ужасным, поскольку у бабушки с дедушкой я мог оставаться естественным человеком, в школе же мне надлежало быть человеком государственным, одну половину дня я был естественным, а другую — государственным, в послеполуденные часы я был естественным и счастливым, зато в утренние часы до середины дня я был государственным и несчастным человеком. Во второй половине дня я становился самым счастливым человеком на свете, зато в первой половине дня я бывал самым несчастным. Я до сих пор помню, что многие годы был с утра самым несчастным человеком на свете, но становился к вечеру самым счастливым. Дома у бабушки с дедушкой я был естествен и счастлив, зато в школе нашего провинциального городка я был неестествен и несчастлив. Спускаясь вниз, в город, я шел навстречу своему несчастью (государству!), зато поднимаясь на гору, где находился дом бабушки и дедушки, я шел навстречу своему счастью. Поднимаясь на гору, к дому, я шел к природе, естественности и счастью, а спускаясь в город, школу, я уходил от природы, естественности и счастья. С самого раннего утра я уходил навстречу своему несчастью, зато в середине дня возвращался назад, к своему счастью. Ведь школа это часть государства, из ребенка там делают казенного человека, то есть инструмент, которым пользуется государство. Когда я шел в школу, шел в государство, а поскольку государство убивает человека, я шел на бойню для людей. Долгие годы я метался от счастья (дом) к несчастью (государство) и обратно, от природы и естественности к неестественности и обратно, все мое детство было сплошными метаниями туда и обратно. В этих детских метаниях я взрослел. Впрочем, победили в этой дьявольской игре не дом, не природа и естественность, а противоестественность, школа и государство. Государство подмяло меня, как подминает всех, оно подчинило меня себе и превратило в казенного человека, то есть документально зарегистрировало, обложило различными правилами, запретами и инструкциями, выдрессировало и выучило, изнасиловав мое естество и сделав меня таким же несчастным, как и всех остальных своих подданных. Любой человек есть ныне человек казенный, всех нас было бы правильно называть государственными служащими, то есть людьми, утратившими свое естество и находящимися всю жизнь в услужении противоестественному государству. Любой человек есть ныне человек казенный, то есть противоестественное существо, порченное, отупленное казенщиной. Любой человек — это человек, которого государство поработило, поставило себе в услужение и сделало своей жертвой. Все люди — жертвы государства, само человечество служит лишь пищей для государства, чрево которого делается все ненасытней. Само человечество стало казенным, оно утратило свое естество уже много-много веков назад — с тех пор, как появилось государство. По-моему, человечество, превратившись в государство, лишилось человечности. Нынешний человек — это человек казенный, государственный, других попросту не бывает, тем самым он несет в себе разрушительное начало. По-моему, быть человеком естественным уже невозможно. В больших городах скопились миллионы казенных людей, они так же тошнотворны, как тошнотворно наше государство. Каждое утро, стоит лишь проснуться, делается тошно от одной лишь мысли о нашем государстве, а выйдешь на улицу, там тошнит при виде толпы казенных людей, верноподданных нашего государства. Все человечество превратилось в гигантское сверхгосударство, от которого тоже каждое утро тошнит. Как и все люди, я живу в государстве, и по утрам мне становится тошно при первой же мысли о нем. Наши учителя приучают детей жить в государстве, они рассказывают на уроках истории о ужасах, зверствах, лицемерных беззакониях, чинившихся государством, но не объясняют, что все эти ужасы, зверства, лицемерие, беззаконие и есть сущность государства. В течение многих и многих веков учителя зажимали своих учеников железными тисками казенщины, мучали их годами, десятилетиями и калечили окончательно. Согласно государственной школьной программе, учителя водят, например, ребят и по художественным музеям, отбивая у детей тупой казенщиной обязательных экскурсий всяческий интерес к искусству. Впрочем, и само искусство, представленное здесь, есть не что иное, как казенное искусство. В сущности, когда Регер говорит об искусстве, то подразумевает казенное искусство, а когда речь заходит о так называемых Старых мастерах, то всегда имеются в виду Старые мастера, работавшие на государство. Все картины, по крайней мере висящие в Художественно-историческом музее, представляют собою казенное искусство. Все это католическое, казенное искусство, угодное церкви и государству, и больше ничего. Здесь нет, как любит выражаться Регер, ни одного лица, только лики. Нет ни одной головы, лишь главы. Всякий раз изображена только парадная сторона, и ни в коем случае изнанка, кругом иллюзия и ложь вместо действительности и правды. Все эти художники служили государству, угождая заказчикам, исключением не являлся даже Рембрандт, сказал Регер. Посмотрите на Веласкеса, это же казенное искусство, посмотрите на Лотто или Джотто — все то же казенное искусство, не говоря уж о пра-нацисте или перво-нацисте Дюрере, который распял природу на полотне и умертвил ее; Дюрер ужасен, часто повторяет Регер, который и впрямь ненавидит этого, как он его называет, нюрнбергского гравировщика. Все висящие в музее картины Регер называет искусством по госзаказу, не делая исключения даже для Седобородого старика. По словам Регера, так называемые Старые мастера всегда служили государству или церкви, что в сущности одно и то же, они служили императору или папе, герцогу или архиепископу. Так называемый свободный художник — это утопия или бред в неменьшей мере, чем так называемый свободный человек, любит повторять Регер. По его словам, да и по моему мнению, все художники, а особенно великие, — самые бессовестные люди на свете, они превосходят своей бессовестностью даже политиков. Художники лживы, они гораздо лживее политиков, причем художники, провозглашающие искусство для искусства, лживей, чем художники казенные, говорит Регер. Ведь искусство всегда обращается к Всевышнему или к власть имущим, отворачиваясь от земной юдоли, в этом то и состоит его подлость, часто говорит Регер. Это искусство убого, вспоминаю я вчерашние слова Регера, глядя на него из зала Себастьяно. Зачем художники вообще пишут картины, если есть природа? — вновь повторил вчера свой вопрос Регер, обращая его к самому себе, даже наизамечательнейшее произведение искусства является убогой, беспомощной и бессмысленной попыткой скопировать природу, подделать ее, сказал Регер. Разве можно сравнить, например, нарисованное Рембрандтом лицо своей матери с живым лицом моей собственной матери? — спросил себя Регер. Разве можно сравнить с нарисованными настоящие заливные луга на Дунае, по которым я могу пройти и которые я могу увидеть въяве. Для меня нет ничего отвратительнее, чем власть, воспетая художником. Придворная живопись всегда воспевает власть, больше эта живопись ни на что не пригодна, сказал он. Порой говорят, будто искусство должно запечатлевать преходящее, создавать художественный документ своего времени, но мы-то с вами знаем, что запечатлевается только ложь и фальшь, для потомков остаются только ложь и фальшь в виде картин, которые висят на стенах музеев, только ложь и фальшь остаются для потомков в виде книг, которые сочиняются так называемыми великими писателями. Со стен Художественно-исторического музея на нас также глядят только ложь и фальшь. Тот, кто смотрит на нас с этой стены, никогда не был на самом деле таким, каким его изобразил художник, сказал вчера Регер. Персонаж картины никогда не был таким в жизни. Конечно, можно возразить, что таким его увидел художник, создавший портрет, однако это художническое видение насквозь фальшиво; по крайней мере, если взять любую здешнюю картину, то тут мы неизменно имеем дело с католическо-государственным видением, ибо здесь собрано католическое, казенное, подлое искусство; при всем своем великолепии оно было, есть и остается подлым католическо-казенным искусством. Так называемые Старые мастера, особенно если поставить их рядом, то есть если поставить рядом их произведения, предстают перед нами энтузиастами фальши, подлаживающимися под католический казенный вкус и запродавшимися католическому государству, сказал Регер. В этом смысле нам известна лишь удручающая история католического искусства, удручающая история католической живописи, которая всегда искала свои темы на небесах или в аду, но никогда — на земле. Художники писали не то, что им велело сердце, а то, что им заказывали, или то, что могло принести им деньги или славу. Повергавшие прежде меня в ужас Старые мастера, к которым сейчас я испытываю отвращение, всегда служили своему господину, а не людям. Они всегда рисовали приукрашенный, фальшивый мир в надежде на деньги и славу; в своем творчестве они всегда руководствовались лишь корыстолюбием и честолюбием; они творили не потому, что исполняли свое призвание, а потому, что хотели денег или славы либо и денег и славы одновременно. В Европе они всегда служили своему католическому Богу и его католическим божкам. Каждый, пусть самый гениальный мазок так называемых Старых мастеров — ложь, сказал Регер. Он назвал их вчера украшателями, хотя на самом деле всю свою несчастную жизнь не только ненавидел их, но и бывал очарован ими. Прикидываясь набожными, Старые мастера ставили свое украшательское рвение в услужение европейским католическим властям, что видно по каждому мазку этих утративших всякий стыд ремесленников, дорогой Атцбахер, сказал Регер. Вы можете, конечно, возразить, что речь, дескать, идет о великой живописи, сказал он вчера, однако не забудьте упомянуть или хотя бы подумать про себя о том, что эта великая живопись лжива, причем ее религиозность и есть ее лживость, вот что гнусно. Если бы вы простояли вместе со мной позавчера целый час перед полотнами Мантеньи, вы бы внезапно почувствовали желание сорвать полотна Мантеньи со стены, ибо им открылась бы вся их безмерная фальшь. То же самое вы почувствовали бы, если бы постояли перед картинами Биливерти или Кампаньолы. Эти художники работали только ради того, чтобы обеспечить себя, ради денег или же ради того, чтобы попасть на небеса, а не в ад, которого они жутко боялись всю жизнь, хотя были людьми весьма неглупыми, но очень уж слабохарактерными. Художники, как правило, не отличаются сильным характером, наоборот, характером они обычно слабы, и вкус у них дурной, сказал вчера Регер; вы не сможете назвать ни одного великого художника из так называемых Старых мастеров, у которого был бы сильный характер и одновременно хороший вкус; под сильным характером я понимаю, например, всего-навсего неподкупность. Все великие художники, все Старые мастера были продажны, поэтому их искусство мне так отвратительно. Я прекрасно их понимаю, однако они мне глубоко отвратительны. Мне отвратительно все, что написано ими, и все, что вывешено здесь, сказал мне Регер, это именно так, тем не менее я долгие годы не перестаю их изучать. В том-то и ужас, сказал он мне вчера, что я продолжаю изучать Старых мастеров, хотя они мне глубоко отвратительны. Они мне действительно противны, сказал вчера Регер. Старые мастера, которых называют так уже веками, хороши лишь при поверхностном рассмотрении, но чем внимательнее в них вглядишься, тем очевиднее утрачивают они свои мнимые достоинства, и в конце концов, после глубокого, пристального изучения, после настоящего проникновения в них, вся их прелесть улетучивается как бы сама собой, оставляя после себя лишь неприятный привкус. Даже самое, казалось бы, великое и значительное произведение искусства остается в памяти похожим на огромный, тяжелый комок подлости и лжи — так давит на желудок большой кусок непереваренного мяса. Вас зачаровывало раньше это полотно, а сегодня вы видите, до чего оно смехотворно. Не пожалейте времени, чтобы перечитать Гёте, только сделайте это вдумчивее, чем обычно, пристальнее и дерзновеннее, чем обычно и прочитанное покажется вам смехотворным совершенно независимо от того, какую именно книгу вы читали; достаточно лишь перечитать что-то несколько раз, и тогда даже самые умные мысли покажутся вам глупостью. Но беда если вы и впрямь проявите вдумчивость, этим вы погубите все, даже самые любимые ваши вещи. Не смотрите на картину слишком долго, не вчитывайтесь в книгу слишком глубоко, не вслушивайтесь в музыку слишком внимательно, иначе вы погубите и испортите все, в том числе самое прекрасное и полезное из того, что есть на свете. Читайте вашу любимую книгу, но избегайте ее тотального прочтения, слушайте любимую музыку, смотрите на любимую картину, однако избегайте их тотального восприятия. Сам я всегда тяготел к тотальному прочтению или восприятию, по крайней мере я всегда стремился прочитать, рассмотреть, услышать то или иное произведение исчерпывающим образом, но, в конце концов, этим себе все только испортил, я отравил себе тем самым восприятие изобразительного искусства, музыки и литературы, сказал мне вчера Регер. Этот метод испортил мне буквально все, весь мир. Я годами портил себе все на свете, но особенно сильно я сожалею о том, что и жену заразил этой порчей, которой жил и дышал сам. Зато теперь мне ясно, что дальнейшая полнокровная жизнь возможна лишь в том случае, если я сумею отказаться от тотального чтения и тотального зрительного или слухового восприятия. Впрочем, подобное самоограничение — это целое искусство, которым я пока еще не вполне овладел, ибо предрасположен к тотальности, к исчерпывающему познанию явлений, доведению мысли до ее логического конца; в этом, видимо, и заключается мое несчастье, сказал Регер. Подобная тотальность казалась мне долгие годы желанной целью, вот в чем мое несчастье. Я представлял собою весьма своеобразный механизм, запрограммированный на тотальную, всеразрушающую аналитичность. Но не для таких зрителей создавали свои картины Старые мастера, не для таких слушателей писали свою музыку великие композиторы и не для таких читателей сочиняли свои книги великие писатели, нет, не для таких; никто из них никогда не создал бы, не написал бы, не сочинил бы ничего великого для такого человека, как я, сказал Регер. Искусство не предназначено для тотального, исчерпывающего восприятия, будь то рассматривание картины, слушание музыки или чтение книги. Искусство рассчитано на духовно-неразвитую часть человечества, на людей обычных и заурядных, я бы сказал — искусство рассчитано прежде всего на легковерного обывателя. Каким бы прославленным ни было произведение архитектуры, оно может быть, именно потому, что считается великим, — буквально на глазах скукоживается и превращается в нечто смехотворное, если взглянуть на великое произведение архитектуры критически, как это делаю я, сказал Регер. Я много путешествовал, чтобы воочию увидеть знаменитые архитектурные памятники; прежде всего объездил, разумеется, Италию, потом Грецию, затем Испанию, однако любой собор скукоживался под моим взглядом и превращался в беспомощную, смехотворную попытку противопоставить настоящим небесам что-то вроде искусственного неба, причем каждый новый собор был еще более помпезной попыткой сотворить искусственное небо, каждый следующий храм претендовал на еще большее великолепие, однако всякий раз получалось лишь нечто беспомощное и жалкое. Естественно, я посетил и все крупнейшие музеи, не только европейские, осмотрел их экспозиции, внимательно изучил их, и, поверьте, вскоре мне стало казаться, будто все музеи хранят в своих стенах явно беспомощные, явно бездарные, явно неудачные и явно дилетантские произведения; музеи отдали себя во власть сплошной бездарности и сплошного дилетантизма, сказал он вчера; зайдите в любой музей, начните внимательно рассматривать, изучать его, и вы увидите там сплошное убожество, дилетантство и бездарность. Боже мой, сказал Регер, ведь что касается Старых мастеров, то Прадо является, бесспорно, самым значительным музеем мира, однако каждый раз, когда я сижу напротив него в Рице и пью чай, мне приходит в голову, что даже в Прадо собраны абсолютно несостоятельные полотна, здесь царят по существу те же бездарность, убожество и дилетантство. Порою тот или иной художник становится модным, тогда его слава искусственно раздувается, его делают всемирно знаменитым; однако непременно находится человек с неподкупным умом, он вонзает свой критический взгляд в эту дутую всемирную знаменитость, и она лопается, точно мыльный пузырь, превращается в ничто так же внезапно, как возникла, сказал Регер. Веласкес, Рембрандт, Джорджоне, Бах, Гендель, Моцарт, Гёте, сказал он, или Паскаль и Вольтер — все это дутые величины. Например, Адальберт Штифтер, которого почитал настолько, что это граничило с идолопоклонничеством, сказал вчера Регер, при ближайшем рассмотрении оказался весьма посредственным писателем, подобно тому как Брукнер, если в него вслушаться повнимательнее, оказывается довольно слабым, а то и вовсе скверным композитором. У Штифтера кошмарный стиль, он и в грамматическом отношении не выдерживает никакой критики; Брукнер же опьяняет себя диким хаосом звуков, подростковым религиозным экстазом, сохранившимся у него до глубокой старости. Я чтил Штифтера долгие годы, не удосуживаясь заняться им основательно, всерьез. Когда же год назад я занялся им основательно и всерьез, то не поверил своим глазам. Такого беспомощного, безграмотного немецкого или, если угодно, австрийского языка я не встречал за всю свою сознательную жизнь, а ведь Штифтера превозносят сегодня именно за его ясную, отточенную прозу. Но прозу IIIтифтера нельзя назвать ни ясной, ни отточенной, она напичкана весьма туманными и неудачными сентенциями, ее образы слишком приблизительны; я действительно поражен тем, что сей провинциальный дилетант, хотя и дослужившийся в Верхней Австрии до чина школьного советника, сделался ныне столь модным автором, причем он пользуется авторитетом среди молодых и одаренных писателей. По-моему, молодые люди попросту никогда толком не читали Штифтера, а поклоняются ему слепо, знают Штифтера понаслышке, никогда не изучали его всерьез, как это сделал я. Год назад, когда я по-настоящему прочитал Штифтера, который слывет ныне классиком, мне стало жутко от мысли, что когда-то я и сам высоко чтил, даже обожал эту бездарность. Ведь я познакомился с книгами Штифтера в ранней юности, мои впечатления держались на тех давних воспоминаниях. Я читал его в двенадцатилетнем возрасте, а потом в шестнадцатилетнем возрасте, когда сознание весьма некритично. Позднее я уже не перепроверял своих впечатлении. Штифтер ужасно многословен, стиль его примитивен, а главное — неряшлив; он, пожалуй, самый скучный и фальшивый немецкий писатель. Пресловутая отточенность, ясность и четкость штифтовской прозы на самом деле оборачивается бесформенностью, беспомощностью, я бы даже сказал — стилистической безответственностью; его проза отличается той мещанской сентиментальностью и дряблостью, от которых - достаточно вспомнить роман Витико или повесть Записки моего прадеда — прямо-таки тошно становится. Например, в повести Записки моего прадеда с первых же строк очевидна наивная попытка выдать нудную, сентиментальную, пресную писанину за серьезное прозаическое произведение, хотя на поверку перед нами не что иное, как примитивное рукоделие заурядного обывателя из Линца. Да и мыслимо ли, чтобы захолустье вроде Линца, которое оставалось таковым со времен Кеплера, провинциальная дыра с оперой, где не умеют петь, с театром, где не умеют играть, с художниками, которые не умеют рисовать, и с писателями, которые не умеют писать, вдруг разродилась бы гением. Штифтера называют гением, но он далеко не гений; в жизни он закомплексованный обыватель, да и в литературе он такой же закомплексованный, косный обыватель; этот провинциальный учителишка не удовлетворяет простейшим требованиям к языку, не говоря уж о способности создать подлинное произведение искусства, сказал Регер. Короче, Штифтер стал едва ли не самым большим эстетическим разочарованием в моей жизни. Он фальшивит каждой четвертой, если не третьей фразой, каждой третьей, если не каждой второй метафорой; его проза несостоятельна; что же до ума, который должен присутствовать в прозе, то и его следует в лучшем случае оценить как весьма заурядный. Штифтер — самый непоэтичный или даже антипоэтичный из всех писателей, к тому же у него начисто отсутствует воображение. Тот факт, что Штифтер на склоне жизни покончил с собой, не отменяет его заурядности. Вряд ли был на свете писатель столь же беспомощный, узколобый, косный, но одновременно столь же всемирно известный, как Штифтер. С Антоном Брукнером дело обстоит точно так же; сверх меры богобоязненный, сверх меры ревностный католик, он переехал из Верхней Австрии в Вену, чтобы всецело отдать себя служению императору и Богу. Нет, и Брукнер гением не был. Его творческие потуги смехотворны, его музыка темна и беспомощна, как и проза Штифтера. Однако если Штифтер, строго говоря, интересен сегодня, пожалуй, лишь литературоведам, то музыка Брукнера трогает многих людей до глубины души. Брукнеровские музыкальные излияния покорили весь мир; можно сказать, что напыщенная сентиментальность празднует в творчестве Брукнера подлинный триумф. Брукнер так же неряшлив в своих сочинениях, как Штифтер в своих. Их искусство слишком богоугодно и этим опасно. Вот Кеплер был человеком воистину замечательным, зато и родом он не из Верхней Австрии, а из Вюртемберга, сказал вчера Регер; творческое наследие Адальберта Штифтера и Антона Брукнера оказалось в сущности лишь литературной и музыкальной макулатурой. Кто ценит Гёте и Клейста, Новалиса и Шопенгауэра, должен — пусть не презирать, но хотя бы отвергать Штифтера. Кто любит Гёте, не может одновременно любить и Штифтера. Гёте никогда не искал легких путей, а Штифтер никогда не усложнял себе жизни. Хуже всего то, что Штифтер был школьным учителем, которого боялись дети, он занимал в системе народного образования довольно высокий пост, однако делал при этом такие ошибки в немецком языке, какие нельзя прощать ни одному школьнику. Если бы дать страничку, написанную Штифтером, кому-либо из его учеников, ее всю испещрили бы красным карандашом, это правда. Читая Штифтера с красным карандашом, сказал вчера Регер, устанешь подчеркивать ошибки. Нет, воскликнул он, его пером водила рука не гения, а обыкновенного бездаря. Если вам нужен пример абсолютного отсутствия вкуса, пример вялой, сентиментальной и бессмысленной литературы, то именно таким примером являются книги Штифтера. Написанное Штифтером нельзя считать художественной литературой; каждое его слово — бессовестная ложь. Недаром же Штифтера читают главным образом скучающие домохозяйки и вдовы чиновников, убивающие свой досуг медсестры или монашки в монастырях. Человек мыслящий не станет читать Штифтера. По-моему, те, кто сегодня ставит Штифтера так высоко, так превозносит его, просто не имеют о нем ни малейшего представ и пишут о Штифтере, хвалят его так горячо, будто речь идет о современном авторе. Эти люди либо глупы, либо им не хватает вкуса, но чаще всего можно предположить, что они попросту никогда не читали Штифтера, сказал Регер. Не пытайтесь уверить меня, будто Штифтер имеет хоть какое-нибудь отношение к искусству, во всякой случае, я, сказал он, понимаю искусство совершенно иначе. Штифтер — прозаическая размазня, сказал он, Брукнер — музыкальная. Бедная Верхняя Австрия, сказал Регер, она полагает, что дала миру двух гениев, а они — ничтожества с незаслуженной и непомерно раздутой славой, один в литературе, другой в музыке. Когда подумаешь, у скольких верхнеавстрийских учительниц, у скольких католических монашек на ночном столике рядом с иконкой, гребенкой и педикюрными ножницами лежит томик Штифтера, когда подумаешь, сколько государственных мужей не могут сдержать слез, заслышав симфонию Брукнера, становится тошно, сказал Регер. На свете нет ничего выше искусства, но нет ничего и отвратительней его, сказал он. Тем не менее мы силимся уверить себя, будто существует лишь высокое, высочайшее искусство, ибо готовы впасть в отчаяние от мысли, что это не так. Мы не хуже других знаем, что искусство со всей его беспощадностью и смехотворностью в конце концов отправляется на мусорную свалку истории, однако самонадеянно продолжаем веровать в существование высокого искусства. Нам прекрасно известно, что в искусстве полно бездарей и неудачников, но мы не хотим это сознавать, ибо подобное сознание было бы для нас гибельным, сказал Регер. Но вернемся к Штифтеру, сказал он, сегодня многие литераторы клянутся именем Штифтера. А ведь они клянутся именем бездаря, который всю свою писательскую жизнь насиловал природу. Если бы это было возможно, то Штифтера следовало бы судить за изнасилование природы, сказал вчера Регер. Штифтер мечтал быть писателем зорким, но был на самом деле слепцом, сказал он. Проза Штифтера топорна, наивна и назидательно-провинциальна. Он славится своими описаниями природы однако вряд ли кто-либо описывал ее хуже; Штифтер словно стремится уверить нас (благо бумага все стерпит), что природа и впрямь так скучна, какой она получается в его книгах. Ведь, в сущности, Штифтер всего лишь навсего обычный зануда, своим бездарным пером он замораживает природу (а вместе с нею и читателя) именно там, где она способна проявить свою жизненную силу и присущее ей событийное разнообразие. У Штифтера обывательское мироощущение, оно как бы окутывает мир густой пеленой пошлости, отчего тот начинает задыхаться, вот в чем дело. На самом деле Штифтер не может по-настоящему описать ни дерево, ни певчую птицу, ни быстрый ручей, вот в чем беда. Ему хотелось бы создавать яркие, зримые образы, но под его пером все умирают; он стремится к блеску, но написанное получается тусклым, вот в чем беда. Природа у Штифтера монотонна, а человек беден чувствами и мыслями, сам же автор бессодержателен, скучен и неизобретателен, его описания бесконечно занудны, особенно если учесть, что кроме описаний он вообще ни на что не способен. Штифтер похож на плохих и неизвестно почему прославленных художников, картинами которых увешаны стены Художественно-исторического музея, достаточно вспомнить хотя бы Дюрера и еще сотню таких же посредственностей, сказал Регер. Рамы их картин гораздо ценнее самих полотен, тем не менее посетители музея восхищаются этими картинами, как читатели восхищаются книгами Штифтера, хотя и не могут объяснить своих восторгов. Самым загадочным в Штифтере остается его слава, ибо в его прозе ничего загадочного нет. Обычно мы не терпим величия рядом с собой, поэтому со временем мы стараемся свести на нет величие замечательных художников, писателей и музыкантов, мы развенчиваем их, проявляя немалую решительность и последовательность. Но к Штифтеру это не относится, ибо он никогда и не был истинно великим. Наоборот, Штифтер служит примером того, как писатель заурядный неожиданно становится предметом всеобщей любви и поклонения, пожалуй, только потому, что людям страстно хочется кого-либо любить и кому-либо поклоняться. Когда же мы убеждаемся, что величие тех, кого мы любили и кем мы восторгались, оказалось мнимым и что в действительности наш кумир оказался болванчиком или даже полным ничтожеством, то прозрение причиняет нам сильнейшую боль. Если годами, десятилетиями, а то и всю жизнь мы преклоняемся перед кем-то, ни разу не ставя под сомнение своих чувств, то расплата оказывается неизбежной. Если бы лет тридцать или двадцать, пусть даже пятнадцать тому назад я бы подверг критической проверке мое отношение к Штифтеру, мне удалось бы избежать нынешнего запоздалого разочарования. Вообще нельзя провозглашать никакого писателя или художника великим на все времена, нужно периодически подвергать их величие проверке, развивая наш художественный вкус и наше литературоведение или искусствоведение, сказал Регер, это бесспорно. У Штифтера хороши только письма, сказал Регер, все остальное не представляет интереса. Но литературоведы будут еще долго носиться со Штифтером, они обожают подобных всеобщих кумиров, которым если и не суждена вечная слава то по крайней мере на них еще долгое время можно зарабатывать нелегкий литературоведческий хлеб. Иногда я проводил вот какой эксперимент: я давал разным людям, умным и не очень, образованным и не слишком, почитать какую-нибудь книгу Штифтера, например Пестрые камни, Кондора, Бригитту или Записки моего прадеда, а потом спрашивал их мнение о прочитанном, причем требовал честного ответа. И все честно отвечали, что книги им не понравились и что они испытали огромное разочарование, поскольку не обнаружили для себя ничего, абсолютно ничего интересного; все удивлялись незаслуженной славе человека, который пишет так плохо. Этот эксперимент забавлял меня довольно долго, я даже называл его пробой на Штифтера. Точно так же я спрашивал порой людей, действительно ли им нравится Тициан, например его Мадонна с вишнями. Никому из опрошенных картина не понравилась, все ходили смотреть на нее лишь потому, что она очень известна, на самом же деле тициановская картина не вызывала у зрителей ровным счетом никаких эмоций. Я не сравниваю Штифтера с Тицианом, это было бы абсурдом, сказал Регер. Литературоведы не просто влюблены в Штифтера, они прямо-таки сходят от него с ума. Дело, по-моему, в том, что литературоведы прилагают к Штифтеру совершенно неподходящую мерку. Сейчас о Штифтере пишется столько, сколько не написано ни об одном авторе того времени; когда же читаешь, что пишется о Штифтере, поневоле думаешь, что авторы либо не осилили ни одной его книги, либо ознакомились с книгами Штифтера весьма поверхностно. Сейчас чрезвычайно высоко котируется природа, сказал вчера Регер, поэтому так поднялись акции Штифтера. Все, что так или иначе связано с природой, нынче очень модно, сказал вчера Регер, отсюда и мода на Штифтера, более того — он стал прямо-таки последним криком моды. Нынче стали модными лес, горные ручьи, вот и Штифтер стал моден. Штифтер до смерти скучен, однако по странной прихоти судьбы он вошел в моду, сказал Регер. И, вообще, в моду вошли ужасная сентиментальность и всяческий кич; с середины семидесятых по сей день, то есть к середине восьмидесятых годов, установилась большая мода на сентиментальность и кич, захватившая литературу, живопись и музыку. Никогда еще не было опубликовано столько литературного сентиментального кича, сколько его появилось в восьмидесятые годы; никогда еще не было в живописи такого количества сентиментального кича, да и композиторы соперничают друг с другом, кто больше насочиняет сентиментального кича; пойдите в театр, там тоже все заполнил вредный сентиментальный кич; пусть царят жестокость и бурные страсти, все равно это тот же сентиментальный кич. Пойдите на выставку в картинную галерею— вы не увидите ничего кроме отвратительнейшего сентиментального кича. Ступайте в концертный зал — вы и там не услышите ничего, кроме сентиментального кича. Книги полны сентиментального кича, который стал моден в последние годы, благодаря Штифтеру. Он — классик литературного кича, сказал Регер. На любой штифтеровской странице наберется столько сентиментального кича, что его с лихвой хватит нескольким поколениям монашек и медсестер, жаждущих называемой поэзии, сказал Регер. Но и у Брукнера за душой нет ничего, кроме сентиментального кича, кроме величаво-приторной оркестровой патоки. Нынешние молодые писатели оказались во власти безмозглого, пошлого кича, их книги полны невыносимой сентиментальной патетики, поэтому неудивительно, что Штифтер оказался в такой моде. Штифтер, введший в большую, серьезную литературу пошлейший кич, да еще совершивший на склоне лет пошлейшее самоубийство, оказался ныне невероятно моден, сказал Регер. Ясно, что теперь, когда модными стали разговоры о лесе, о гибели лесов, когда многие злоупотребляют самим понятием лес, роман Штифтера Лес достиг небывалого коммерческого успеха. Человека, как никогда прежде, тянет к природе, а поскольку считается, что Штифтер живописует природу, все и набросились на него. Но Штифтер вовсе не живописует природу, он опошляет ее. Сотни тысяч почитателей Штифтера молятся на каждую его книгу, словно на икону, возникает культ Штифтера, это ли не верх людской глупости. Когда люди впадают в подобный экстаз, они становятся мне отвратительны, сказал Регер, я их просто не выношу. Однако проходит время, и все, что представлялось нам когда-то великим и значительным, в конце концов начинает казаться смешным и убогим, сказал он. Кстати, Штифтер всегда напоминал мне Хайдеггера, этого курьезного национал-социалиста, обывателя в бриджах. Если Штифтер опошлил, превратил в кич серьезную литературу, то шварцвальдский мудрец Хайдеггер превратил в кич философию; Хайдеггер и Штифтер, каждый по-своему, беззастенчиво опошлили философию и литературу. Военное и послевоенное поколение философов превозносило Хайдеггера до небес, ему посвящалось несметное множество хайдеггероведческих диссертаций; мне же он всегда представляется сидящим с женой на скамеечке перед своим шварцвальдским домом, жена одержима бесконечным рукоделием — она вяжет мужу носки из шерсти, настриженной с собственных, то есть хайдеггеровских, овец. Именно так я и представляю себе шварцвальдского философа: он посиживает на скамеечке перед домом, а жена, у которой он всю жизнь находился под каблуком, неутомимо вяжет ему носки или ночные колпаки, печет хлеб, ткет полотно для постельного белья и даже сама мастерит мужу сандалии. Хайдегтеровский кич сродни штифтеровскому, только еще смехотворней, сказал Регер; если Штифтер был фигурой отчасти трагичной, то Хайдеггер всегда был только смешон как обыватель, страдающий жуткой манией величия. Типичный житель альпийских предгорий, Хайдеггер оказался слабоват по части умственной работы, но в общегерманскую философскую похлебку, в которой чего только не намешано, сгодился и такой ингредиент. Несколько десятилетий кряду немецкие философы и филологи испытывали духовный голод, с этой-то голодухи они Хайдеггером и объелись. Лицо у Хайдеггера самое заурядное, сказал Регер, оно не излучает интеллекта; Хайдеггер вообще обделен высокой духовностью, фантазией, восприимчивостью; перед нами эдакий истинный германец, пережевывающий философскую жвачку, эдакая вечно стельная, священная корова, которая пасется на лугах немецкой философии, десятилетиями унаваживая весь Шварцвальд своими лепехами, сказал Регер. По его словам, Хайдеггера можно назвать брачным аферистом от философии, которому удалось соблазнить целые поколения немецких гуманитариев. Хайдеггер — прескверный эпизод в истории немецкой философии, сказал вчера Регер, в чем были и остаются повинны все немецкие интеллектуалы. Хайдеггер до конца не развенчан по сей день, хайдеггеровская корова хотя и подотощала, но по-прежнему дает молоко. У меня сохранилась фотография, которая выглядит сегодня разоблачительным документом: Хайдеггер в своих поношенных бриджах снят на фоне псевдокрестьянского рубленого дома в Тодтнауберге, на голове у этого философствующего обывателя красуется шварцвальдский колпак, прикрывающий собой хайдеггеровское немецкое скудоумие, сказал Регер. Чем старше становишься, тем больше идиотских мод остается у тебя позади, мод эстетических, философских, бытовых, которым ты и сам отдал дань в свое время. Хайдеггер — наглядный пример того, что философская мода, охватившая некогда всю Германию, не оставила после себя ничего, кроме курьезных фотографий и еще более курьезных текстов. Хайдеггер был рыночным крикуном, он громко расхваливал свой товар, но на поверку этот товар оказывался краденым; у Хайдеггера все было из вторых рук, он олицетворял собою вторичность, заимствованность, неспособность мыслить. Метод Хайдеггера заключался в том, что он брал великие мысли у других и бессовестно присваивал их, разменивая на мелкие мыслишки, вот и все. Хайдеггер измельчал великие мысли, чтобы приспособить их для немцев, для немецкого вкуса. Хайдегер — обыватель от немецкой философии, он напялил на нее пошлый ночной колпак, свою черную шапчонку, с которой сам никогда не расставался. Хайдеггер — типичный немецкий философствующий обыватель в шлепанцах и ночном колпаке. Не знаю, почему, но когда я вспоминаю о Штифтере, сказал вчера Регер, мне всегда на ум приходит Хайдеггер, и наоборот. По словам Регера, отнюдь не случайно то, что Хайдеггера, как и Штифтера, обожают закомплексованные женщины, особенно монашки и сестры милосердия, для них Штифтер с Хайдеггером служат, чем-то вроде любимого кушанья. Хайдеггер — самый обожаемый философ у немок. Этот дамский философ показался им самым лакомым блюдом из профессорской кухни. В гостях у мещан ли, у аристократов ли вам первым делом подают на закуску Хайдеггера; вы еще не успели снять пальто, а вас потчуют кусочком Хайдеггера, вы еще не успели присесть, а хозяйка дома уже, так сказать, угощает вас рюмочкой Хайдеггера на серебряном подносе. Хайдеггер всегда хорош к немецкому философскому столу, его можно подавать в любом виде и в любом доме, сказал Регер. Для серьезной философии Хайдеггер со счетов сброшен; лет десять назад он еще слыл крупным мыслителем, теперь же его чтут лишь в псевдоинтеллектуальных компаниях и околоинтеллигентных кругах, что усугубляет и без того свойственную им фальшь. Хайдеггер, как и Штифтер, напоминает безвкусную, но легко удобоваримую кашицу для немецких середнячков. Духовные достоинства Хайдеггера столь же малочисленны, как художественные достоинства Штифтера, поверьте мне, оба они, что касается их философии и литературы, почти ничего не стоят, но все-таки Штифтера я ценю выше, чем Хайдеггера, который всегда производил на меня отталкивающее впечатление; мне было в нем отвратительно абсолютно все, а не только ночной колпак, шерстяные подштанники домашней вязки или собственноручно протопленная печь в Тодтнауберге и собственноручно вырезанная палка для прогулок по шварцвальдским окрестностям; под стать подобным самоделкам была и его доморощенная философия; все в этой трагикомической фигуре было мне отвратительно и отталкивало меня, стоило мне лишь подумать о ней; мне достаточно было прочесть единственную хайдеггеровскую фразу, чтобы почувствовать отвращение, сказал Регер; я всегда считал Хайдеггера шарлатаном, который живет за чужой счет, нежась себе под солнышком на своей скамеечке перед домом в Тодтнауберге. Мне до сих пор делается тошно от одной мысли о том, что на хайдеггеровскую удочку попались весьма неглупые люди; я сам хорошо знаю нескольких женщин, которые посвятили ему свои диссертации, причем сделали это совершенно искренне и всерьез, сказал Регер. По его словам, самой курьезной ему кажется хайдеггеровская фраза: ничто не существует без основания. Но немцам импонирует велеречивость, это одна из характернейших черт немецкого менталитета. Что же касается австрийцев, то они в этом отношении еще хуже. Я видел множество фотографий, снятых одной очень талантливой женщиной; Хайдеггер выглядит на них толстым отставным офицером генерального штаба, когда-нибудь я покажу их вам, сказал Регер; на этих снимках Хайдеггер ложится в кровать или встает с кровати, спит или просыпается, надевает кальсоны и носки, пьет ягодный сок, выходит из своего рубленого дома, оглядывает горизонт, вырезает себе палку, напяливает свою шапочку, снова ее снимает, держит ее в руках, сидит, расставив ноги, поднимает голову, опускает голову, берет своей правой рукой левую руку жены или жена берет своей левой рукой правую руку мужа; он вышагивает перед домом, уходит за дом, приближается к дому, удаляется от дома, читает, ест, хлебая ложкой суп, отрезает ломоть (самодельного) хлеба, открывает (собственную) книгу, закрывает (собственную) книгу, нагибается, потягивается и так далее, сказал Регер. Тошно становится. Если уж вагнеровцы невыносимы, то Хайдеггеровцы и подавно, сказал Регер. Разумеется, я не сравниваю Хайдеггера с Вагнером, который и впрямь был гением и более, чем кто-либо другой, заслуживал этой характеристики в отличие от Хайдеггера, оставшегося для философии второстепенной, незначительной фигурой. В нашем веке Хайдеггер стал самым лелеемым немецким философом, хотя и был полным ничтожеством. Но Хайдеггера обожали лишь те, кто путает философию с поваренной книгой, где отыскивается рецепт лакомого блюда, жареного или вареного, которое пришлось бы немцам по вкусу. Хайдеггеровское философское капище находилось в Тодтнауберге, там он и принимал ритуальные почести, будучи чем-то вроде священной коровы. Даже один из самых известных и грозных северогерманских издателей запечатлен здесь коленопреклоненным и с широко открытым ртом, будто в ожидании святого причастия от Хайдеггера, восседающего при свете заходящего солнца на своей скамеечке. Все эти люди, совершая паломничество в Тодтнауберг к Хайдеггеру, становились посмешищем. Они прибывали в шварцвальдское философское святилище, восходили на хайдеггеровскую вершину и падали ниц перед своим кумиром. По глупости своей они не могли сообразить, что их кумир являет собою на самом деле духовное ничтожество. Им это и в голову не приходило. Случай с Хайдеггером весьма показателен для культа философов в Германии. Немцы всегда избирают себе кумиром не того, кого следовало бы, впрочем, личный кумир всегда оказывается под стать своим невежественным поклонникам, сказал Регер. Весь ужас заключается для меня в том, что я прихожусь по материнской линии родственником Штифтеру, а по отцовской — Хайдеггеру, прямо смех да и только. Даже Брукнер является моим родственником, правда, тут родство дальнее, как говорится, седьмая вода на киселе, но все-таки. Конечно, я не настолько глуп, чтобы стыдиться моей родни, это было бы полным идиотизмом, однако не стану и утверждать, будто слишком уж горжусь столь знаменитыми родственниками, как это всегда делали мои родители и вся семья. Большинство моих предков из верхнеавстрийской и вообще австрийской или немецкой ветви были торговцами и предпринимателями, вроде моего отца, а еще раньше, естественно, крестьянами; родом они были преимущественно из Богемии, реже с самых Альп, чаще с альпийских предгорий, имелась у нас и значительная доля еврейской крови. Среди моих предков есть архиепископ, но есть и убийца, погубивший двух людей. Я всегда говорил себе, что не стоит выяснять подробности собственной родословной, иначе можно нарваться на еще большие неприятности, чего я, признаться, побаиваюсь. Люди обожают разыскивать своих предков, копаться в собственной родословной, пока не обнаружится какой-нибудь; сюрприз, который приводит тщеславного исследователя в растерянность или даже в отчаяние. Я никогда не был охотником до генеалогии, у меня нет ни малейшей склонности копаться в прошлом, однако при всем моем равнодушии и мне с течением прожитых лет приходится открывать для себя довольно странные типажи среди моих предков, от этого никуда не денешься; вроде бы, и не хочешь копаться в родословной, а сам поневоле всю жизнь только это и делаешь. Так или иначе меня можно считать продуктом весьма интересной смеси, где было, так сказать, намешано всякой всячины. В этом смысле я и сам хотел бы знать поменьше, чем мне известно, но с возрастом многое накапливается как бы само собой, сказал Регер. Больше всего мне нравился один из моих предков — столяр-подмастерье, который в 1848 году с гордостью сообщает из крепости Каттаро своим родителям, живущим в Линце, о том, что выучился грамоте. Этот подмастерье, мой родич по материнской линии, служил в крепости Каттаро, ныне Котор, артиллеристом, у меня до сих пор хранится то письмо восемнадцатилетнего парня, который спешит похвалиться в Линц своими успехами; на письме имеется пометка императорской почты о том, что его содержание предосудительно. Все в нас коренится от наших предков, сказал Регер, впрочем, мы добавляем и кое-что свое. Я почти всю жизнь считал большим везением родство со Штифтером, пока не понял, что он отнюдь не является великим писателем и вообще не заслуживает того пиетета, с которым я к нему относился. Мне всегда было известно и о моем родстве с Хайдеггером, ибо родители вспоминали о нем при каждом удобном случае. А ведь Штифтер-то нам родня, и Хайдеггер тоже, и Брукнер, твердили мои родители всем и каждому, отчего мне часто становилось неловко. Во всей Австрии, а особенно в Верхней Австрии родство со Штифтером вызывает восхищенное изумление — это почти то же самое, что состоять в родственных отношениях с императором Францем Иосифом; родство же со Штифтером и одновременно с Хайдеггером вообще считается чудесной диковиной не только в Австрии, но и в Германии. А если присовокупить к этому в подходящий момент, что родственником нам доводится еще и Брукнер, то люди просто обалдевают и долго не могут прийти в себя. Иметь среди родни знаменитого писателя — это немалая честь, если же в родне отыскивается еще и известный философ, то это гораздо большая редкость, сказал Регер, но когда ко всему прочему родственником оказывается Антон Брукнер, тут уж дальше некуда. Родители часто использовали это обстоятельство в корыстных целях, извлекая из него изрядную выгоду. Нужно было только намекнуть на свое родство в подходящем месте — в Верхней Австрии полезно сослаться на Адальберта Штифтера, особенно если имеешь дело с земельным правительством, от которого у верхнеавстрийцев всегда очень многое зависит; когда у родителей имелась какая-то проблема в Вене, то тут обычно шел в ход Антон Брукнер, ну а в Линце, Вельсе или Эфердинге, то есть в Верхней Австрии, полезно было намекнуть на Штифтера; короче, для решения венских проблем родители предпочитали вспомнить Брукнера, а если им случалось ездить в Германию, там они по сотне раз на дню твердили, что Хайдеггер доводится им родственником, они даже говорили — довольно близким родственником, лукаво не уточняя степени родства, ибо Хайдеггер, хотя действительно приходится им, а стало быть, и мне родственником, однако весьма далеким. Зато со Штифтером мы и впрямь очень близкие родственники, с Брукнером — более или менее, сказал вчера Регер. А вот о своем родстве с убийцей двух человек, отсидевшим первую половину своей взрослой жизни в Штейне на Дунае, а вторую половину — в Гарстене под Штейром, то есть в двух самых больших австрийских тюрьмах, они распространяться, естественно не любили, хотя об этом, справедливости ради, также следовало бы говорить. Я, например, никогда не стеснялся рассказывать, что мой родственник сидел в Штейне и Гарстене, хотя это, пожалуй, самое страшное, что может сказать австриец о своей родне; наоборот, я рассказывал об этом, пожалуй, даже слишком часто, что является, возможно, признаком определенной закомплексованности, сказал Регер, но я никогда не скрывал, например, и то, что слаб легкими, как вообще никогда не боялся признаться в собственных слабостях и недостатках. Да, я состою в родстве со Штифтером, Хайдеггером и Брукнером, но и с убийцей, который отсидел свой срок в Штейре и Штейне; я часто признавался в этом, даже когда меня об этом не спрашивали, сказал вчера Регер. Ведь родню себе не выбирают, сказал он. Мы сами есть часть этой родни, сказал он, и каждый из нас носит всю ее в себе. Регер любит туман и сумрак, он избегает солнечного света, поэтому любит ходить в Художественно-исторический музей, по той же причине он ходит и в Амбассадор — ведь ни в музее, ни в ресторане отеля нет резкого света; если с утра Регер наслаждается идеальной для него восемнадцатиградусной прохладой Художественно-исторического музея, то после обеда его привлекает более подходящая для этого времени суток двадцатитрехградусная температура Амбассадора, не говоря уж о том, что у Художественно-исторического музея есть иные свои достоинства, а у Амбассадора свои. В музей солнечный свет не проникает, в ресторан Амбассадора — тоже, это-то, по словам Регера, ему и нравится, ибо он не любит солнца. Регер избегает солнечного света, ничто не страшит его так, как прямой солнечный свет. Я ненавижу солнце, говорит он, вы даже не представляете себе, до чего я ненавижу солнце. Больше всего Регер любит туманную погоду, в такие дни он выходит из дома рано и даже совершает прогулки, чего обычно не делает, так как ненавидит прогулки. Не люблю прогулок, говорит он, по-моему, это совершенно бессмысленная трата времени. Во время прогулки я иду и думаю только о том, что ненавижу прогулки, ни о чем другом я думать не могу; я вообще не представляю себе, как человек во время прогулки способен подумать о чем-либо ином, кроме того, что прогулки бессмысленны и бесполезны. Я предпочитаю прохаживаться по комнате, говорит Регер, тут меня осеняют самые лучшие мысли. А еще я люблю часами стоять у окна и смотреть на улицу, эту привычку я приобрел с детства. Глядя на улицу, я наблюдаю людей и спрашиваю себя: кто они? что движет ими? Это, так сказать, одно из главных моих занятий. Мое воображение всегда занимали люди, природа никогда меня не интересовала; все во мне обращено к человеку, я, так сказать, фанатически увлечен человеком, не человечеством, а именно человеком. Меня всегда интересовала человеческая натура, ибо она отталкивала меня, сказал Регер; ничто не привлекало меня так сильно, как люди, но одновременно ничто не отталкивало меня так сильно, как люди. Я ненавижу людей, однако именно они служат единственным смыслом моей жизни. Вернувшись ночью с концерта домой, я часто простаиваю у окна до часа или до двух, смотрю вниз на улицу, наблюдаю за редкими прохожими. К этим наблюдениям исподволь подключается моя работа. Стоя у окна и глядя вниз на улицу, я начинаю сочинять очередную статью. Часа в два ночи я иду не в постель, а к столу, чтобы записать статью. А спать я ложусь лишь в три часа утра, но уже в половине восьмого просыпаюсь, ведь в моем возрасте сна нужно немного. Иногда я вообще сплю всего часа три-четыре, и этого оказывается вполне достаточно. У каждого есть свой работодатель, лукаво сказал Регер, мой работодатель — это Таймс. Хорошо, когда у тебя есть работодатель, еще лучше, когда работодатель бывает тайным, сказал он вчера; Таймс — это мой тайный работодатель. Я уже давно следил за Регером, избегая, однако, глядеть на него слишком пристально, чтобы он не почувствовал моего взгляда. Вчера Регер объяснил мне, что еще в детстве, а потом в юности ему предоставлялось немало различных возможностей выбрать себе будущую профессию, однако он долго не мог на что-либо решиться. Он был избавлен от жестокой необходимости зарабатывать на жизнь, поскольку унаследовал от родителей неплохое состояние; таким образом, он долгое время мог позволить себе предаваться склонностям и прихотям, следовать своим идеям. Природа никогда не влекла его к себе, напротив, он всегда старался уклониться от контактов с природой, с естеством, зато его всегда интересовало искусство, вообще все искусственное, сказал он мне вчера, именно искусственное. Живопись разочаровала его довольно рано, она казалась ему самым бездуховным из всех искусств. Он много и увлеченно читал, но никогда не пробовал заняться литературным творчеством сам, не веря в собственные силы. Он с детства полюбил музыку, в ней он и обрел наконец то, чего не сумел найти в живописи и литературе. Наша семья не отличалась большой музыкальностью, рассказывал он, напротив, мои родители были совершенно немузыкальны и вообще относились к искусству враждебно. Лишь когда они умерли, я смог целиком отдать себя моей первой любви – искусству. Родителям пришлось умереть, чтобы я действительно сумел заняться тем, чем хотел, так как они закрывали мне путь к моим мечтам и пристрастиям. Мой отец был немузыкальным человеком, сказал Регер, мать зато была натурой довольно музыкальной, даже очень, однако муж со временем умертвил в ней этот дар. Как супруги мои родители были ужасны, сказал он, втайне они ненавидели друг друга, но разойтись не могли. Их удерживали вместе деньги, совместное имущество. На стенах у нас висело множество дорогих, прекрасных картин, вспоминал Регер, однако родители десятилетиями не удостаивали их не единым взглядом; у нас стояли на полках многие тысячи книг, но родители за долгие годы не прочли ни одной из них; у нас имелся бёзендорфовский рояль, однако к нему никто не притрагивался. Если бы крышка рояля была прибита намертво, сказал он, этого никто бы за все эти годы даже не заметил. У моих родителей были уши, но они ничего не слышали; у них были глаза, но они ничего не видели; у них было сердце, но они ничего не чувствовали. В этом холоде я и вырос, сказал Регер. Мне не приходилось бедствовать, однако буквально ежедневно я испытывал глубочайшее отчаяние, сказал он. Все мое детство было исполнено отчаяния. Родители не любили меня, и я их не любил. Они не могли простить мне того, что произвели меня на свет, всю свою жизнь они не могли простить мне того, что произвели меня на свет. Если ад существует, а он непременно существует, сказал Регер, то мое детство и было адом. Видимо, детство всегда ад, то есть детство и есть собственно ад, любое детство. Порой люди уверяют, что их детство было счастливым, а на самом деле оно было адом. Чем человек старше, тем чаще он уверяет, будто детство у него было счастливым, хотя на самом деле оно было сплошным адом. Ад — это не то, что ожидает нас впереди, сказал Регер, а то, что осталось уже позади, ибо ад — это детство. Каких же сил стоило мне выбраться из ада, сказал он мне вчера. Пока родители были живы, я оставался в аду. Они мешали мне и всему, что существовало во мне. Они чуть не до смерти замучили меня своей опекой, создав постоянно действующий механизм порабощения. Родителям пришлось умереть, чтобы я смог жить, с их смертью я ожил. В конечном счете, меня пробудила к жизни именно музыка, сказал вчера Регер. Но я не мог и не хотел становиться человеком творческим, тем более артистом, во всяком случае, не хотел ни сочинять, ни исполнять музыку, моим уделом стала критика. Я сочетаю в себе критическое и творческое начала, сказал Регер, всю жизнь я старался сочетать в себе оба этих начала, критическое и творческое. Так было с самого детства, диктовалось самими обстоятельствами моей биографии. Я человек творческий, но одновременно чувствую у себя критический ум, таким образом, я как бы объединяю в себе автора, исполнителя и критика. Именно в трех этих качествах - как автор, исполнитель и критик — я и работаю для Таймс. Свои газетные музыковедческие заметки я считаю художественными произведениями, а в качестве их автора я как бы одновременно являюсь и музыкантом, и критиком, и писателем. Я получаю наслаждение от сознания того, что, будучи автором художественных миниатюр, создаваемых для Таймс, я одновременно являюсь и музыкантом, и критиком, и писателем. Тем самым в отличие от прочих музыкантов я не остаюсь только музыкантом, в отличие от прочих писателей я не остаюсь только писателем, а действительно объединяю в одном лице творческие ипостаси музыканта, писатели и критика. Я и впрямь испытываю величайшее удовольствие от того, что, занимаясь одним и тем же делом, работаю в столь различных сферах творчества. Видимо, это особый дар, обращаясь к конкретной сфере творчества, не раствориться в ней целиком, а сохранять свою самобытность, причем делать это совершенно сознательно, отдавая себе полный отчет в стремлении к творческой разноплановости. Эта творческая разноплановость делает меня счастливым. Вот уже более тридцати лет я могу считать себя счастливым человеком, хотя по своей натуре я не приспособлен для того, чтобы быть счастливым, сказал вчера Регер. Впрочем, даже самый разнесчастный человек может стать вполне счастливым, когда речь идет о том, что называется его делом, сказал Регер. Но вернемся к детству, оно — это черная пропасть, куда родители сталкивают ребенка и откуда можно выбраться только собственными силами, без всякой посторонней помощи. Большинству людей так и не удается выкарабкаться из пропасти, именуемой детством, они остаются там всю жизнь и ожесточаются душой. Потому-то большинство людей и ожесточено, что не может выбраться из пропасти, именуемой детством. Чтобы освободиться, нужны сверхчеловеческие усилия. Кто не успеет выйти достаточно рано из детства, из этой черной пропасти, тот не выйдет оттуда уже никогда, сказал Регер. Родители должны умереть, ибо лишь с их смертью появляется возможность выбраться из пропасти детства, родители должны умереть взаправду и до конца, только тогда возможна свобода. Едва я появился на свет, как родителям сразу же захотелось сунуть меня в сейф на сохранение вместе с ювелирными украшениями и ценными бумагами, сказал он. Мои родители были людьми ожесточенными, они всю жизнь сами страдали от собственного ожесточения. В их оставшихся портретах я каждый раз вижу это ожесточение. Почти все мы дети ожесточенных родителей, недаром их на свете так много. На людских лицах застыло ожесточение и разочарование, других лиц вы не увидите, даже если будете часами ходить по венским улицам; в лицах городских жителей нет ничего кроме ожесточения и разочарования, но и лица сельских жителей несут точно такой же отпечаток ожесточения и разочарования. Когда родители, произведя меня на свет, увидели, что у них получилось, они испугались и захотели, чтобы меня как бы вовсе не существовало. Но ведь в сейф меня не засунешь, поэтому им оставалось лишь столкнуть меня в черную пропасть детства, из которой мне не удавалось выбраться при их жизни. Производя на свет детей, родители поступают совершенно безответственно, а когда они видят результат содеянного, ими овладевает страх, поэтому при рождении детей мы всегда наблюдаем у родителей испуг. Сделать ребенка, или, как это лицемерно называется — подарить ему жизнь, на самом деле означает принести ему тяжелое несчастье; вот этого-то несчастья все потом и пугаются. Природа всегда оставляет родителей в дураках, сказал Регер, дураки же избавляются от детей, сталкивая несчастных отпрысков в черную пропасть детства. Люди бессовестно лгут, будто их детство было счастливым, хотя на самом деле оно было ужасным и пережить его стоило неимоверных усилий; впрочем, люди потому и уверяют, будто их детство было счастливым, что им удалось выжить в аду, называемом детством. Пережить детство — значит сбежать из ада; кроме того, о счастливом детстве говорят из жалости к родителям, которые ее совершенно не заслуживают. Тот, кто говорит о счастливом детстве только из жалости к собственным родителям, совершает подлость по отношению к обществу, сказал Регер. Мы щадим родителей, а следовало предъявить им обвинение в зачатии человека и требовать для них пожизненного наказания. На целых тридцать пять лет заточили меня родители в тюрьму, именуемую детством. Тридцать пять лет они всячески угнетали и мучили меня. У меня нет малейшего желания щадить собственных родителей, они не заслуживают снисхождения, сказал он. Родители совершили по отношению ко мне два преступления, два самых тяжких преступления — они произвели меня на свет, и они угнетали меня; они зачали меня без моего на то согласия, а когда я появился на свет, они стали меня угнетать; в этом и состоят два преступления — в зачатии и в угнетении. У меня, как вам известно, была сестра, которая преждевременно умерла, сказал Регер; она избавилась от родителей своей смертью; родители относились к ней столь же беспощадно, как и ко мне; уязвленные собственным разочарованием, они угнетали и меня, и мою сестру, которая долго это вынести не могла и избавилась от них, скоропостижно скончавшись одним апрельским днем, совершенно неожиданно, как это случается только с молодыми людьми; ей было девятнадцать лет, а умерла она от внезапной остановки сердца, пока мать совершала на втором этаже лихорадочные приготовления к празднованию дня рождения моего отца; мать носилась по комнатам как угорелая, стараясь, чтобы все было чин по чину и не произошло какой-нибудь оплошности, она металась то с посудой, то с рюмками и бокалами, то с салфетками и выпечкой, она допекла меня и мою сестру этой суетой, которая началась сразу же после того, как отец ушел из дома, мать и себя почти довела до истерики, она гоняла меня и мою сестру вверх-вниз по лестницам, заставляла бегать в подвал и в прихожую, думая о том, как бы не допустить какой-нибудь промашки; мать гоняла меня и сестру по всему дому ради праздничных приготовлений, а я все время пытался сообразить, сколько же лет исполняется отцу —пятьдесят восемь или пятьдесят девять; я носился из комнаты в комнату, бегал по дому и все время ломал себе голову — пятьдесят восемь или пятьдесят девять, а может, даже шестьдесят? Мать велела мне открыть окна, чтобы проветрить дом, а я с самого детства ненавижу сквозняки, однако мать я ослушаться не мог, поэтому принялся открывать и закрывать окна, проветривая комнату за комнатой, сказал Регер; мне постоянно приходилось делать то, чего я терпеть не мог, но больше всего в жизни я ненавидел сквозняки, которые начинали гулять по дому, едва распахивались окна; я не мог ослушаться родительских приказов, ибо был приучен их неукоснительно исполнять, я никогда бы не осмелился не исполнить какой-либо приказ, будь то отцовский или материнский, сказал Регер, я исполнял их совершенно автоматически, чтобы избежать наказаний, поскольку родительские наказания были ужасно жестоки, я боялся этих родительских пыток, поэтому всегда исполнял любые приказы, какими бы нелепыми они мне ни представлялись, как, например, распоряжение открыть окна, чтобы проветрить весь дом к празднованию дня рождения моего отца, отчего по комнатам загуляли сквозняки. Мать отмечала все семейные дни рождения, не пропускала ни единого, я же, как вы догадываетесь, жутко не любил этих торжеств, я вообще до сих пор ненавижу всяческие торжества и празднества, любые юбилеи или чествования мне глубоко противны, я — праздниконенавистник, сказал Регер, ибо с детства ненавидел праздники, особенно дни рождения, неважно чьи; тем более сильно ненавидел я родительские дни рождения, меня всегда занимал вопрос: как вообще можно праздновать чей-нибудь день рождения, особенно свой собственный? Ведь появление на свет — это же большое несчастье; я всегда полагал, что в этот день более уместно устроить час траура, час скорби в память о том преступлении, которое было совершенно родителями; такой способ отметить день рождения был бы мне понятен, но устраивать по этому поводу торжество?! А надо заметить, что дни рождения моего отца всегда праздновались с особой, отвратительной мне пышностью, на них приглашали противных мне людей, гости ужасно много ели и пили, но отвратительнее всего были, конечно, поздравления и подарки. Нет ничего лживее этих торжеств по случаю дня рождения, нет ничего гнуснее лицемерия и фальши этих праздников. В тот день, когда умерла моя сестра, отцу исполнилось все-таки пятьдесят девять лет, сказал Регер. Я выбрал себе уголок на втором этаже, где попытался укрыться от сквозняков, и следил оттуда за происходящим, а мать, находившаяся на грани предпраздничной истерики, металась из комнаты в комнату, то пристраивая какую-нибудь вазу, то переставляя сахарницу с одного стола на другой, то расстилая скатерти — одну сюда, другую туда, то раскладывая книги, то распределяя цветы; вдруг снизу, с первого этажа, послышался глухой удар, вспоминал Регер, при звуке этого удара мать застыла на месте и сделалась белой как полотно. В эту минуту нам с матерью стало ясно, что произошло что-то страшное. Я спустился со второго этажа в прихожую и увидел, что сестра мертва. Мгновенная остановка сердца, сказал Регер, завидная смерть. Такую смерть от мгновенной остановки сердца можно считать великим счастьем, сказал он. Люди мечтают о скорой и безболезненной смерти, особенно если умирают долго, мучаются годами, сказал вчера Регер, добавив, что, к его утешению, пускай слабому, жена его страдала сравнительно недолго, всего несколько недель, а не годами, как это порой бывает. Но, конечно, ничто не может служить настоящим утешением, когда теряешь самого близкого тебе человека. Есть способ, сказал Регер вчера, то есть накануне сегодняшнего дня, когда я из укромного уголка наблюдаю за ним, а за моей спиной появляется Иррзиглер, чтобы на минутку заглянуть в зал Себастьяно, не обращая на меня ни малейшего внимания, я же продолжаю наблюдать за Регером, по-прежнему углубленным в созерцание Седобородого старика Тинторетто, есть способ, сказал он вчера, представлять себе то или иное явление в виде карикатуры. Замечательная, великолепная картина может оказаться невыносимой, если не представить ее себе в виде карикатуры; выдающийся человек, так называемая яркая личность также может оказаться невыносимой, пока не превратишь в карикатуру этого выдающегося человека, эту яркую личность. Когда долго рассматриваешь какую-либо картину, даже самую серьезную, надо представить ее себе в виде карикатуры, иначе эта картина становится невыносимой; точно так же следует окарикатуривать своих родителей или начальников, если таковые имеются, весь мир, наконец, сказал Регер. Если долго смотреть на рембрандтовский автопортрет, неважно какой, то рано или поздно он непременно покажется вам карикатурой и вы отвернетесь. Если вы будете долго вглядываться в лицо отца, то оно покажется вам карикатурным и вы отвернетесь. Прочтите Канта вдумчиво, попробуйте вчитаться в него, и неожиданно для самого себя вы начнете давиться от смеха, сказал Регер. Каждый оригинал является, в сущности, подделкой, сказал он, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Конечно, на свете или, если угодно, в природе существуют явления, которые нельзя сделать смешными, однако в искусстве все может быть осмеяно, каждый человек может быть осмеян и окарикатурен, если мы того захотим, сказал он. Мы можем осмеять многое, но не все, и тогда мы впадаем в отчаяние, а нашей душой завладевает дьявол. Каким бы ни было произведение искусства, оно может быть осмеяно; оно кажется вам великим, но вдруг в один момент вам становится смешно; точно так же происходит с любым человеком, которого вы осмеиваете, потому что не можете иначе. Но большинство людей действительно смешны, и большинство произведений искусства действительно смешны, сказал Регер, поэтому не приходится осмеивать и окарикатуривать их нарочно. Впрочем, многие люди и неспособны на это, они относятся ко всему очень серьезно, им и в голову не приходит посмеяться над чем-либо. Попав на аудиенцию к папе римскому, они с абсолютной серьезностью воспринимают и аудиенцию, и папу, хотя все это смешно, и вообще вся история папства полна карикатур. Зайдите в собор Св.Петра, стряхните с себя сотни, тысячи, миллионы лживых католических легенд, и сам собор покажется вам смешным. Побывайте на папской аудиенции для частных лиц, дождитесь папу — он еще не успеет прийти, а уже покажется вам смешным, потому что папа действительно смешон в своем пошлом белом одеянии из чистого шелка. Оглянитесь по сторонам, в Ватикане все смехотворно, нужно только избавиться от лживых католических сказок, от исторических сантиментов, от католического заигрывания с мировой историей, сказал Регер. Поглядите, до чего смешон папа во время своих вояжей по разным странам; словно раскрашенная кукла сидит он под пуленепробиваемым стеклянным колпаком своего папомобиля, а вокруг толпятся такие же куклы рангом пониже. Попробуйте побеседовать с любым из ныне здравствующих, последних и вечно жалующихся монархов, вы увидите, до чего все они смешны; попробуйте поговорить с любым из наших коммунистических бонз, вы увидите, что и они смешны. Сходите на новогодний прием нашего федерального президента, вам станет тошно и смешно от его словоохотливости и его упоения своею сенильной болтовней, своею ролью отца нации. А склеп Капуцинов, дворец Хофбург? Они так же смешны и тошнотворны, сказал Регер. Ступайте в мальтийский храм, посмотрите на мальтийцев в их черных сутанах, на их белые, псевдоаристократические, глупые головы, которые сияют под церковными люстрами, и единственное, что вы почувствуете, — это желание расхохотаться. Послушайте католического кардинала, побывайте в университете на церемонии присвоения высокого научного звания, все это ужасно смешно. Куда ни глянь сегодня в этой стране, неминуемо уткнешься в кучу дерьма, то бишь смехотворностей. Каждое утро краснеешь от стыда за такое нагромождение смехотворностей, это правда, дорогой Атцбахер. Сходите на вручение литературных премий, дорогой Атцбахер, вы умрете от смеха — сплошь потешные фигуры, причем чем величественнее, тем смешнее, сказал он, на этих церемониях все карикатурно, буквально все. Допустим, вы считали какого-то приличного человека своим другом, а он вдруг решает стать почетным профессором, он принимает профессорский титул, заказывает конверты и писчую бумагу с этим титулом, его жену именуют отныне в мясной лавке госпожа профессорша, и ей не надо становиться в очередь, как остальным женщинам, у которых нет мужа-профессора. До чего же все это смешно, сказал Регер. До чего смешны раззолоченные лестницы и раззолоченные кресла, раззолоченные скамьи во дворце Хофбург, на которых восседают псевдодемократические болваны. Пойдите по Кертнерштрассе — люди, и все, что их окружает, вызовет у вас только смех. Побродите по Вене, исходите ее вдоль и поперек, вся Вена покажется вам смешной, все встречные прохожие, все, что вы увидите, будет ужасно смешным, и вы поймете, что вы живете в смехотворнейшем, пришедшем в полной упадок мире. Внезапно весь мир станет для вас похожим на карикатуру. Но чтобы окарикатурить мир, нужна сила, сказал Регер, высочайшая сила духа, без которой не выжить. Ведь, в конце концов, одолеть можно лишь то, что кажется смешным; только увидев этот мир и эту жизнь смешными, можно продвинуться дальше, иного способа, более надёжного, нам попросту не дано, сказал Регер. На обожании долго не протянешь, сказал он, надо отказаться от обожания, иначе нас ждет погибель. Я всю жизнь был далек от восхождения, оно мне чуждо; ведь чудес на свете не бывает, а потому и восхищаться нечем; мне отвратительны восхищенные люди, особенно те, у которых восхищение доходит до уродливого экстаза. Пойдите в церковь — вы увидите там восхищенных прихожан. Пойдите в музей, там вы увидите восхищенных зрителей. Пойдите на концерт, вы увидите там восхищенных слушателей, и это ужасно. Разум не ведает восхищений, разумом можно уважать, чтить, но и только, сказал Регер. Люди, словно рюкзак, таскают с собою по храмам и музеям свое восхищение, поэтому они так противно сутулятся, когда осматривают храмы или музеи, сказал он. Я еще не встречал в храме или музее человека с нормальной осанкой; противнее всего наблюдать за туристами в Кноссе или Агридженто, куда они приезжают, чтобы восхищаться, ибо туристы путешествуют именно ради восхищений. Большинство людей, впав однажды в восхищение, уже не могут выйти из этого состояния, отчего быстро тупеют. Они остаются на всю жизнь тупыми, потому что постоянно чем-нибудь восхищаются. А ведь восхищаться-то им, собственно, нечем, сказал вчера Регер, абсолютно нечем. Восхищаться легче, чем уважать и чтить, восхищение свойственно глупцам, сказал Регер. Восхищаются только глупцы, человек умный чтит, уважает, понимает. Но для почитания, уважения и понимания нужен ум, необходима духовность, а их-то людям и не хватает, поэтому они совершают путешествие к египетским пирамидам, сицилийским колоннадам, персидским храмам, делая все это бездумно и бездуховно; при этом недостаток ума они постоянно восполняют восхищением. Скудоумие и восхищение взаимосвязаны, сказал вчера Регер, поэтому люди, как правило, скудоумны. Скудоумными приходят они и в Художественно-исторический музей. Люди таскают с собой свое восхищение, им недостает мужества оставить его в гардеробе, как оставляют там пальто или шляпу. Обремененные восхищением, они ходят по музею, сказал Регер, на них и смотреть-то тошно. Восхищение вовсе не является прерогативой так называемых необразованных людей, совсем наоборот, восхищение свойственно в большой, очень большой мере прежде всего так называемым образованным людям, и это ужасно. Человек необразованный восхищается просто потому, что ему не хватает ума не восхищаться, сказал Регер, а вот человек образованный извращен и поэтому восхищается, несмотря на свой ум. Восхищение так называемого необразованного человека вполне естественно, восхищение же так называемого образованного человека является как бы извращением в квадрате. Например, люди восхищаются Бетховеном, который всю жизнь страдал депрессиями и был как бы государственным композитором, как бы государственным чиновником по делам искусств; Бетховеном восхищаются, хотя многое в нем должно отталкивать, ведь в Бетховене все довольно комично, в его музыке постоянно слышится нечто курьезно-беспомощное, громоподобное, титаническое, даже его камерные произведения похожи на туповатые марши. Слушая Бетховена, мы слышим скорее некое рокотание, нежели музыку, его ноты маршируют государственным маршем, сказал Регер. Когда я подолгу слушаю Бетховена, скажем Героическую симфонию, причем слушаю внимательно, то вхожу в какое-то философско-математическое состояние и пребываю в этом философско-математическом состоянии до тех пор, пока вдруг не увижу перед собой создателя Героической, тогда во мне что-то ломается, сказал Регер, ведь у Бетховена действительно все марширует; я слушаю Героическую симфонию, которая и впрямь является философской музыкой, в высшей степени философско-математической музыкой, и вдруг во мне что-то ломается, впечатление портится; филармонический оркестр продолжает играть, но я уже слышу, как Бетховен терпит провал, я слышу его провал, вижу эту голову, которая сочиняет музыку, всегда похожую на марши, сказал Регер. В эти минуты Бетховен становится мне несносен, как несносны мне и все наши дородные или худосочные исполнители Зимнего пути, ибо певец во фраке, опершийся на рояль и исполняющий Вещую птицу, всегда несносен и смешон; этот певец сразу же представляется мне карикатурой на самого себя; нет ничего смешнее певца во фраке, когда он, стоя у рояля, исполняет разные арии и песни. Музыка Шуберта великолепна, пока не видишь ее исполнителей, но стоит только увидеть этих невероятно тупых и тщеславных музыкантов с завитыми локонами, а мы не можем не видеть их в концертном зале, как все становится нелепым и смешным, происходит прямо-таки катастрофа для нашего зрения и нашего слуха. Даже не знаю, сказал Регер, кто выглядит нелепее и смешнее — пианист ли, сидящий за роялем, или певец, стоящий перед ним; пожалуй, это зависит от нашего сиюминутного настроения. Действительно, зрелище исполнителей оказывается смешным, карикатурным и потому нелепым. Певец смешон и нелеп, как бы замечательно он ни пел, будь он тенором или басом; все певцы смешны и нелепы, во что бы они ни были одеты и как бы прекрасно они ни пели, сказал Регер. Смешны все без исключения оркестранты, сидящие на сцене и играющие на своих щипковых или смычковых. Даже толстый и потный Бах за органом в Томаскирхе выглядел смешно и нелепо, тут даже спорить не о чем. Нет, нет, все музыканты, даже самые выдающиеся или, как говорится, великие, одинаково смешны и нелепы. Тосканини и Фуртвенглер, один слишком мал, другой слишком крупен, оба они были смешны и пошлы. Ступайте в театр, там вам станет еще тошнее от нелепостей и пошлостей. Вам будет тошно от всего, что вы там услышите. Вам будет тошно от классики, вам будет тошно от так называемого народного театра. Все эти классические, современные и народные пьесы не что иное, как театрализованная пошлость и нелепость, сказал Регер. Весь мир ныне смешон, предельно нелеп и пошл, это правда. Иррзиглер подошел к Регеру и снова что-то прошептал ему на ухо. Регер встал, оглянулся по сторонам и вышел вместе с Иррзиглером из зала Бордоне. Я посмотрел на часы, до половины двенадцатого оставалось десять минут. Одной из причин, по которой я пришел в музей, являлось желание быть пунктуальным, ибо Регер был на этот счет чрезвычайно строг, я и сам на этот счет очень требователен, пунктуальность для меня самое важное в обхождении людей друг с другом. Я могу иметь дело только с пунктуальными людьми, не выношу непунктуальных. Пунктуальность — отличительная черта Регера, это и моя отличительная черта, и, если уж у меня назначена встреча, я всегда прихожу точно в срок, как и Регер, который также всегда приходит на встречу точно в установленный срок; он читал мне целые лекции о пунктуальности и надежности, Регер часто повторял, что пунктуальность и надежность — самое главное в человеке. Могу заверить, что сам я очень и очень пунктуален, я всегда ненавидел непунктуальность и никогда не позволял себе этой слабости. Регер также один из самых пунктуальных людей среди тех, кого я знаю. Он, по его словам, никогда в жизни никуда не опаздывал, во всяком случае по собственной вине; я тоже никогда в жизни, по крайней мере во взрослой жизни, никогда не опаздывал по собственной вине; мне отвратительны люди непунктуальные, у меня нет с ними ничего общего, я с ними не знаюсь и знаться не желаю. Я считаю непунктуальность преступной халатностью, которая для меня тем более презренна и ненавистна, что она, по моему убеждению, ведет людей к одичанию и приносит им беды. Непунктуальность — это болезнь, которая может оказаться смертельной, сказал Регер однажды. Когда, встав со скамьи, Регер вышел из зала Бордоне, туда вошла группа пожилых людей, русских, как я сразу догадался, а вела ее переводчица, которая, как я тоже сразу догадался, была украинкой; они прошли мимо меня, причем так близко, что буквально оттеснили в угол. Вот народ, подумал я, оказавшись припертым к стене, лезут в зал, толкаются и даже извинения не попросят. После того, как Иррзиглер что-то прошептал Регеру на ухо и тот вышел из зала Бордоне, ввалившаяся туда русская группа расположилась там таким образом, что полностью перекрыла мне обзор, и я не мог больше следить из зала Себастьяно за происходившим в зале Бордоне. Я видел только спины русских и слышал украинку-переводчицу, которая талдычила то же самое, что всегда говорят экскурсоводы Художественно-исторического музея, то есть это было обычное искусствоведческое пустословие, и переводчица вбивала его в головы бедных русских. Взгляните, восклицала она, взгляните на эти губы, взгляните на эти чуткие уши, на нежный румянец ангельских ланит, на этот далекий горизонт; она говорила все это так, будто без ее глупых пояснений никто бы ничего и не увидел в картинах Тинторетто. Музейные экскурсоводы всегда относятся к своим подопечным, как к законченным болванам, объясняя им подробнейшим образом то, чего и объяснять-то совсем не нужно, ибо очевидно безо всяких объяснений, однако экскурсоводы говорят и говорят без умолку. Музейные экскурсоводы — это спесивые говорящие роботы, которые сами себя заводят и, пока ведут по музею своих экскурсантов, изо дня в день болтают одно и то же. Музейные экскурсоводы умеют только болтать об искусстве; не имея о нем ни малейшего понятия, они лишь тешат этой болтовней собственное тщеславие и эксплуатируют искусство в своекорыстных интересах. Мало того, что музейный экскурсовод круглый год балаболит об искусстве, он еще получает за это кучу денег. Русская группа оттеснила меня в угол, поэтому из-за спин русских экскурсантов я уже ничего не видел, то есть видел только их тяжелые зимние! пальто, от которых разило нафталином; похоже, русская группа пришла в картинную галерею прямо из автобусов, стоявших теперь под моросящим дождем. Я уже долгие годы страдаю одышкой, несколько раз на дню мне кажется, что я могу умереть от удушья, даже на открытом воздухе, тем тяжелее мне было в эти минуты, когда я стоял оттесненный русской группой в угол зала Бордоне, вдыхая едкий запах нафталина, раздражавший мои слабые легкие. Обычно мне и без того тяжело дышится в Художественно-историческом музее, не говоря уж об особых обстоятельствах, как, например, появление русской группы. Украинка-переводчица обращалась к русской группе с чисто московским выговором, поэтому я многое понимал, зато когда произносила немецкие слова, то они звучали у нее как-то слишком резко, меня просто передернуло, когда я услышал, как она произнесла слово ангел. Поначалу я не мог догадаться, приехала ли переводчица вместе с группой из России или же она была одной из тех российских эмигранток, которые приехали в Вену после войны и едут до сих пор; возможно, она была одной из еврейских эмигранток, которые весьма интеллигентны и всегда исподволь задавали тон духовной жизни венского общества, что шло ему весьма на пользу. Эти российско-еврейские интеллигенты и являются подлинными сливками венского общества, и так было всегда; без них венское общество стало бы неинтересным. Впрочем, порой они начинают действовать на нервы, особенно если заболевают манией величия и предъявляют неоправданно высокие претензии, однако эта переводчица была не слишком похожа на подобных эмигранток, если она вообще была эмигранткой; скорее всего, она приехала в Вену вместе с русской группой из России, возможно, даже прямо сегодня, нет, она говорила иначе, чем эмигрантки, и иначе держалась, по крайней мере мне так показалось, когда я получше разглядел, как она одета, особенно когда я увидел ее сапоги; на ней не было ни одной западной вещи; вероятно, это коммунистка, которая получила искусствоведческое образование, подумал я, осмотрев ее при первой же удобной возможности с головы до пят. Живущие в Вене российские эмигрантки, о которых я только что говорил, одеваются преимущественно на западный манер, хотя и не совсем так, как одеваются западные европейцы, но все-таки. Нет, эта переводчица не эмигрантка, подумал я, она пересекла вместе с русской группой границу ночью и, видимо, даже не спала прошлую ночь, как не спала и вся вверенная ей русская группа, она приехала сюда прямо из России и прямо из своего грязного автобуса пришла в музей, подумал я, по крайней мере так выглядела переводчица и вся группа. Русская группа закрыла мне обзор, я не видел обтянутой бархатом скамьи в зале Бордоне, поэтому не знал, вернулся ли уже Регер обратно или все еще отсутствовал. Зал Себастьяно, где я оказался прижатым к стене, проветривается в музее хуже других, и надо же было такому случиться, подумал я, чтобы русская группа прижала меня именно в зале Себастьяно и чтобы это были именно люди, пропахшие чесноком, потом и сыростью. Я всегда ненавидел скопление людей, всю жизнь старался избегать их, никогда не ходил на какие-либо собрания из-за своей нелюбви к толпе, которую не любит и Регер; больше всего на свете я ненавижу толпу, людскую массу, мне всегда кажется, будто она меня раздавит. Еще ребенком я ненавидел людскую массу, избегал толпы, людских скоплений, этой концентрации подлости, глупости илжи. Насколько мы должны любить отдельного человека, думал я, настолько нам ненавистна масса. Эта русская группа была, конечно, не первой, которую я видел в Художственно-историческом музее и которая, так сказать, покусилась на меня, прижала к стене; в последнее время русских групп здесь стало много, похоже даже, что теперь их больше, чем итальянцев. Русские и итальянцы приходят в Художественно-исторический музей группами, а вот англичане не появляются группами, они всегда бывают только поодиночке, и французы бывают только поодиночке. В иные дни русские экскурсоводы и экскурсоводки едва ли не соперничают с итальянскими, как бы состязаясь в том, кто кого перекричит, а Художественно-исторический музей превращается в сумасшедший дом. Обычно это происходит по субботам, то есть в тот день, когда мы оба, Регер и я, не ходим в Художественно-исторический музей; нынче же мы пришли сюда в субботний день, но это исключение из правила, ибо по субботам в музей лучше не ходить, хотя по субботам, так же как по воскресеньям, вход сюда бесплатный. Лучше уж заплатить двадцать шиллингов за билет, сказал однажды Регер, зато мне не придется сталкиваться с этими кошмарными экскурсионными группами. Столкновение с экскурсионными группами — это наказание Господне, сказал Регер, нет ничего ужаснее их. А теперь он как бы сам обрушил на себя сию кару, потому что сам назначил нашу встречу в Художественно-историческом музее на субботу, подумал я и спросил себя, для какой цели? Однако не мог ответить на собственный вопрос. Конечно, мне хотелось бы знать, что Иррзиглер дважды шепнул Регеру на ухо, причем если в первый раз Регер, судя по всему, остался сообщению равнодушен, то во второй раз он тотчас встал со скамьи и вышел из зала Бордоне. Иррзиглер говорит при каждом удобном случае, что занимает ответственную должность, это весьма трогательно, и чем чаще он повторяет свои слова, тем трогательнее они звучат. Когда Иррзиглер замечает появление Регера, следует легкий поклон, кивок головой, однако когда Иррзиглер видит меня, то ничего подобного не происходит. Иррзиглер уже трижды получал от Регера долгосрочный кредит на обстановку квартиры, причем кредит оказывался безвозвратным. Кроме того, Регер не раз дарил Иррзиглеру свою одежду, в том числе первоклассные, хотя и слегка поношенные костюмы из высококачественного твида (недаром Регер сказал мне однажды: дескать, все, что он носит, изготовлено на Гебридах). Но у Иррзиглера практически нет возможности надевать дорогие регеровские костюмы, поскольку почти всю неделю он ходит в Xудожественно-исторический музей в служебной форме, остается только понедельник, однако весь этот день он не снимает рабочего комбинезона, так как на понедельник накапливается множество домашних работ. Иррзиглер все делает сам. Он сам малярничает, столярничает, сам орудует молотком и дрелью, даже сам выполняет сварку. Восемьдесят процентов австрийцев проводит свое свободное время в рабочих комбинезонах, утверждает Регер, даже субботы и воскресенья большинство австрийцев проводит в комбинезонах, малярничая, орудуя молотком или даже занимаясь сварочными работами. Для австрийцев досуг становится, собственно, paбочим временем, говорит Регер. Многие австрийцы не знают, чем занять свой досуг, а потому заполняют его тупой работой. Всю неделю они просиживают за письменными столами или простаивают за станками, зато по субботам и воскресеньям они облачаются в рабочий комбинезон, чтобы допустим, побелить собственную квартиру, прибить что-нибудь на чердаке или же вымыть cобственную машину. Иррзиглер и является таким вполне типичным австрийцем, поскольку бургенландцы вообще самые типичные австрийцы. Лишь единожды за неделю бургенландец часа надва, самое большее — на два с половиной надевает свой выходной костюм, чтобы пойти в церковь, остальное время отдано рабочему комбинезону, говорит Регер, и так всю жизнь. Бургенландец целую неделю трудится, спит мало, но крепко, а по воскресным и праздничным дням он, надев выходной костюм, идет в церковь, дабы воздать хвалу Господу, после чего опять меняет выходной костюм на рабочий комбинезон. Даже в современном индустриальном обществе бургенландец остается прирожденным крестьянином; проработай он на заводе хоть десятки лет, бургенландец все равно останется таким же крестьянином, каким были его предки; бургенландцу навеки суждено быть крестьянином, говорит Регер. Уж сколько лет прожил Иррзиглер в Вене, а в нем до сих пор жива крестьянская натура, говорит Регер. Между прочим, крестьянину всегда шел мундир. По словам Регера, крестьянин от века либо оставался крестьянином, либо надевал форму. Если в семье бывало несколько сыновей, то кто-то из них продолжал крестьянствовать, а кто- то надевал либо военную форму, либо чиновничий мундир, либо католическую сутану, так уж повелось исстари. Бургенландец либо остается крестьянином, либо надевает ту или иную форму; если же он не может сделать ни того ни другого, он неминуемо гибнет, говорит Регер. Для вышедших из крестьянского сословия веками существовало единственное прибежище, коим служил мундир, говорит Регер. Иррзиглер и сам считает, что ему сильно повезло, ибо должность смотрителя в Художественно-историческом музее оказывается вакантной не чаще одного раза за несколько лет, а именно когда кто-либо из прежних смотрителей уходит на пенсию или умирает. Бургенландцев охотно берут музейными смотрителями, Иррзиглер затрудняется объяснить причину, однако несомненен тот факт, что большинство смотрителей венских музеев родом из Бургенланда. Возможно, дело в том, сказал однажды Иррзиглер, что бургенландцы слывут людьми честными, скромными, впрочем, одновременно и довольно глупыми. А еще, по его словам, бургенландцам удалось до сих пор сохранить ровный характер. Глядя на то, как обстоят дела в полиции, Иррзиглер рад, что полиция не взяла его к себе. Когда-то он, дескать, подумывал уйти в монастырь, где тоже дают бесплатную одежду, тем более что монастырям сейчас необходимо свежее пополнение, однако там он остался бы мирянином, бельцом, которые лишь ишачат, как он выразился, на монахов и священников, ведущих роскошную жизнь за счет послушных и безропотных бельцов. Ему, дескать, пришлось бы колоть дрова, задавать свиньям корм, горбатиться летом под палящим солнцем на прополке капустных грядок, зимой расчищать лопатой сугробы на монастырских дорожках. Бельцы, живущие при монастырях, — несчастные люди, а Иррзиглеру вовсе бы не хотелось сделаться таковым. Родители желали, чтобы я пошел в монастырь, сказал Иррзиглер, меня бы туда сразу приняли, меня уже ждали в одном тирольском монастыре. Жизнь у бельца хуже, чем у арестанта, сказал Иррзиглер. По его словам, монахи и священники живут в монастырях припеваючи, а бельцы прислуживают им, словно рабы. Там, дескать, до сих пор сохранилось средневековое рабство, бельцам даже улыбаться не позволяют, а кормят только объедками. Не хочется, мол, гнуть спину на зажравшихся богословов или, как он их называет, богоизвращенцев, которые роскошествуют в монастырях, по этому он вовремя одумался, сказал Иррзиглер. Однажды Регер пригласил Иррзиглера и его семью в парк Пратер, это произошло уже в ту пору, когда жена Регера была прикована к постели. Он, Регер, никогда не умел обращаться с детьми, не любил бывать с ними, особенно в то время, когда работал над чем-нибудь серьезным, короче говоря, тогдашнее приглашение семье Иррзиглера посетить Пратер было, по словам Регера, чистейшей авантюрой, которая оправдывалась лишь тем, что его, Регера, длительное время, буквально несколько лет, томило чувство, будто он остается перед Иррзиглером в долгу — ведь я действительно пользуюсь в Художественно-историческом музее привилегиями, на которые не имею ни малейшего права, сказал он мне однажды, я часами просиживаю на скамье в зале Бордоне, размышляю или даже читаю рукописи и книги, я занимаю скамью в зале Бордоне, хотя она предназначена для обычных посетителей музея, а не для меня одного, особенно если учесть, что я пользуюсь ею больше тридцати лет. Я прихожу через день в расчете на то, что Иррзиглер предоставит мне скамью в зале Бордоне, хотя не могу этого требовать, ибо там бывает много людей, они желают присесть и отдохнуть, что оказывается невозможным, поскольку скамья в зале Бордоне уже занята мною, сказал Регер. Скамья в зале Бордоне сделалась важным условием для моей работы, опять сказал вчера Регер, она для меня даже важнее, чем столик в Амбассадоре, хотя и этот столик идеальное место для размышлений, но все же скамья в зале Бордоне мне нравится больше, здесь мысль работает напряженней, чем в Амбассадоре, где мысль, конечно, тоже работает, ибо она у меня, как вы знаете, работает всегда и везде, даже во сне, но здесь мне думается лучше, поэтому и прихожу размышлять именно на скамье в зале Бордоне. Я бываю здесь через день и сижу на скамье в зале Бордоне, сказал Регер, причем если бы я сидел на этой скамье ежедневно, а не через день, то нарушилось бы что-то чем я очень дорожу, я же ничем не дорожу так сильно, как своими размышлениями; я мыслю, следовательно — я существую; я существую, следовательно — я мыслю, сказал Регер, поэтому я прихожу через день сюда, сажусь на скамью в зале Бордоне и просиживаю на ней по крайней мере часа три-четыре, но ведь это означает, что на целых три, четыре, а иногда даже на пять часов я занимаю скамью только для себя, поэтому никто другой не может отдохнуть на ней. Усталые посетители музея, которые доходят до зала Бордоне, совершенно выбившись из сил, хотят отдохнуть; для них, конечно, плохо, что скамья оказывается занятой, но я ничем не могу им помочь, ибо еще дома, едва проснувшись, я мечтаю только о том, как бы поскорее занять свое место в зале Бордоне, иначе я готов впасть в отчаяние; если бы у меня не было этой скамьи, я стал бы самым несчастным человеком на свете, сказал Регер. Вот уже больше тридцати лет Иррзиглер всегда резервирует эту скамью именно для меня, сказал Регер, лишь однажды, придя сюда, я увидел, что скамья в зале Бордоне уже занята неким англичанином в бриджах, которого никак не удалось уговорить освободить мое место, не помогли ни настойчивые обращения Иррзиглера, ни моя личная просьба, все оказалось напрасным, англичанин оставался сидеть, не обращая внимания ни на Иррзиглера, ни на меня, сказал Регер. Он, дескать, приехал специально из Англии, точнее из Уэльса, в венский Художественно-исторический музей, чтобы посмотреть на Седобородого старика Тинторетто, повторил Регер слова англичанина, поэтому не видит причины освобождать скамью, специально предназначенную для тех посетителей, кто интересуется именно Седобородым стариком Тинторетто. Я долго уговаривал англичанина, сказал Регер, но он в конце концов просто перестал меня слушать, его вообще не занимали мои объяснения насчет того, насколько важно для меня это место в зале Бордоне и какое значение имеет для меня эта скамья; Иррзиглер несколько раз сказал англичанину, на котором, между прочим, был первоклассный шотландский пиджак, что скамья занята и зарезервирована для меня, хотя подобное заявление было явным нарушением правил внутреннего распорядка, ибо ни одна скамья в Художественно-историческом музее не может быть зарезервирована для кого бы то ни было, тем не менее Иррзиглер, по словам Регера, сознательно пошел на это нарушение, сказав, будто скамья зарезервирована; англичанин спокойно пропустил слова Иррзиглера мимо ушей, как и все то, что говорил ему о скамье в зале Бордоне я; он дал нам выговориться, сам же между тем достал маленькую записную книжку и принялся делать в ней какие-то пометки, относящиеся, видимо, к Седобородому старику. Тогда я подумал, сказал Регер, что этот англичанин из Уэльса может оказаться вполне интересным человеком, а также решил, что бессмысленно стоять перед ним, продолжая никчемную дискуссию и силясь объяснить ему, какое значение имеет для меня скамья в зале Бордоне, лучше просто сесть рядом с ним, разумеется, вежливо и соблюдая приличия; подумав это, я тут же сел на скамью рядом с англичанином из Уэльса. Англичанин из Уэльса подался немного вправо, освободив мне место слева от себя. Мне еще никогда не доводилось сидеть с чужим человеком на скамье в зале Бордоне. Иррзиглер, видимо, обрадовался тому, что я, примостившись к англичанину, разрядил обстановку, и по моему знаку исчез из зала, сказал Регер, а я вместе с англичанином из Уэльса уставился на Седобородого старика. Вас действительно интересует Седобородый старик? — спросил я англичанина, на что тот через несколько мгновений утвердительно кивнул. Мой вопрос не имел смысла, я тотчас пожалел о нем, сказал Регер, я подумал, что вряд ли можно вообще задать более глупый вопрос, и решил ни о чем больше не спрашивать, а молча дожидаться, пока англичанин встанет и уйдет. Но у англичанина этого и в мыслях не было, он достал из пиджака книжечку в черном переплете и принялся читать ее; он то заглядывал туда, то вновь поднимал глаза на Седобородого старика, я же между тем обратил внимание, что он употребляет, видимо, одеколон Aquabrava, запах которого мне достаточно приятен. Если англичанин пользуется этим одеколоном, подумал, я следовательно, у него недурной вкус. Все, кто употребляет одеколон Aquabrava, отличаются хорошим вкусом, подумал я, а уж этот англичанин, к тому же англичанин из Уэльса, определенно становился мне все более симпатичен, сказал Регер. Время от времени в зале появлялся Иррзиглер, чтобы посмотреть, не ушел ли англичанин, но тот и не собирался уходить, он перечитывал страничку за страничкой из своей книжечки в черном кожаном переплете, после чего вновь вперял свой взгляд на несколько минут в Седобородого старика или, наоборот, сначала разглядывал картину, а потом сверялся с книжечкой; так или иначе, было похоже, что он намеревается сидеть на скамье в зале Бордоне очень долго. Все, чем занимаются англичане, они делают основательно, как и немцы, особенно если речь идет об искусстве, сказал Регер, а уж более основательного англичанина, который занимался бы искусством, я, пожалуй, никогда и не видывал. Несомненно, рядом с тобой работает профессионал, подумал я, рассказывал Регер, ты всегда ненавидел профессиональных искусствоведов, а теперь сидишь рядом с таким профессионалом, да еще находишь его симпатичным, причем не только потому, что он пользуется одеколоном Aquabrava, и не только потому, что на нем первоклассный шотландский костюм, он тебе вообще симпатичен. Короче говоря, рассказывал Регер, англичанин еще с полчаса или даже дольше читал свою книжечку в черном кожаном переплете и еще столько же времени разглядывал Седобородого старика Тинторетто, то есть он просидел рядом со мной на скамье в зале Бордоне битый час, после чего встал, повернулся ко мне и спросил, зачем, собственно, я пришел в зал Бордоне, ведь это, дескать, довольно странно, когда кому-то не жаль потратить целый час на то, чтобы, сидя на такой неудобной скамье в зале Бордоне, разглядывать Седобородого старика. Я, естественно, весьма удивился, рассказывал Регер, и в первый момент не нашелся что ответить англичанину. Да, сказал я, мне и самому непонятно, зачем я сюда прихожу; ничего другого мне попросту в голову не пришло для ответа. Англичанин из Уэльса озадаченно взглянул на меня, как на полного идиота. Бордоне — неважный художник, сказал он, Тинторетто — пожалуй, другое дело. Он вытащил из левого кармана брюк носовой платок и переложил его в правый. Характерный жест, когда человек растерян, подумал я, а поскольку понравившийся мне англичанин спрятал свою черную кожаную книжечку, блокнот и, судя по всему, намеревался уйти, я пригласил его еще на несколько минут составить мне компанию; он заинтересовал меня, откровенно сказал я ему, в нем есть, дескать, что-то притягательное для меня. Так я впервые познакомился с англичанином из Уэльса, который мне сразу понравился, рассказывал Регер, ведь обычно англичане мне несимпатичны, впрочем, я не люблю и французов, а также поляков и русских, не говоря уж о скандинавах, которые мне никогда не нравились. Симпатичный англичанин — это для меня курьез, подумал я, встав рядом с поднявшимся англичанином; мы опять сели на скамью рядом. Меня заинтересовало, действительно ли он пришел в Художественно-исторический музей только из-за Седобородого старика, рассказывал Регер, поэтому я прямо спросил его об этом, англичанин утвердительно кивнул. Между прочим, мне нравилось, как он говорил по-английски, но он вдруг перешел на ломаный немецкий — так говорят все англичане, которые воображают, будто знают немецкий язык, хотя на самом деле они никогда его толком не знали, рассказывал Регер; возможно, англичанин захотел попрактиковаться и поэтому заговорил по-немецки, а не по-английски; что ж, в чужой стране лучше говорить на ее языке, если ты не дурак, вот он и объяснил на ломаном немецком с английским акцентом, что действительно приехал в Австрию, точнее — в Вену, исключительно из-за Седобородого старика, даже, уточнил он, по словам Регера, не ради Тинторетто, а именно ради Седобородого старика; сам Художественно-исторический музей его не интересует, совершенно не интересует, он, дескать, вообще равнодушен к музеям, ходит туда с неохотой и даже ненавидит их, а в Художественно-исторический музей пошел только ради того, чтобы увидеть Седобородого старика, ибо дома у него есть точно такой же Седобородый старик, картина висит в спальне над камином, и это действительно тот же самый Седобородый старик, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса. Я прослышал, продолжал, по словам Регера, англичанин, будто в венском Художественно-историческом музее висит точно такой же Седобородый старик, что и в моей спальне в Уэльсе, это лишило меня душевного спокойствия, и я отправился сюда. Два года я не находил покоя, меня томила мысль о том, что, возможно, в венском Художественно-историческом музее действительно есть такой же Седобородый старик Тинторетто, как у меня в спальне, поэтому вчера я отправился в Вену. Хотите верьте, хотите нет, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, но у меня в спальне висит абсолютно такой же Седобородый старик, что и здесь. Я не мог поверить собственным глазам, сказал англичанин из Уэльса уже по-английски, пока окончательно сам не убедился, что здешний Седобородый старик абсолютно идентичен тому, который висит в моей спальне, а когда убедился, то, естественно, изрядно перепугался. Вам вполне удалось скрыть свой испуг, заметил я англичанину, рассказывал Регер. Англичане всегда отличались большим самообладанием, заметил я англичанину из Уэльса, они сохраняют внешнее спокойствие даже при сильнейшем волнении, сказал Регер, Все это время я сравнивал моего Седобородого старика, который висит в моей спальне, со здешним Седобородым стариком, сказал англичанин из Уэльса, после чего вытащил из кармана черную кожаную книжечку и показал мне своего Тинторетто. Действительно, согласился я с англичанином, на фотографии из книжки запечатлено то же самое полотно Тинторетто, которое висело здесь, на стене музея. Ну, вот видите! — воскликнул англичанин из Уэльса, вы тоже так считаете. Да, совпадение полное, тут идентично все до малейшей детали, сказал я, фотография Седобородого старика из вашей книжки воспроизводит такую же картину, что находится здесь. Возьмите любую деталь, сличите ее, и вы легко убедитесь, что обе картины совпадают удивительнейшим образом; это по- истине одна и та же картина, подтвердил я слова англичанина, сказал Регер. Англичанин из Уэльса выглядел вполне спокойным, сказал Регер, уж меня-то не оставил бы хладнокровным тот факт, что полотно, висящее в зале Бордоне, совершенно идентично картине в моей спальне, сказал Регер; англичанин снова заглянул в свою черную кожаную книжечку, где целую страницу занимало известное изображение Седобородого старика из его спальни в Уэльсе, потом перевел взгляд на музейного Седобородого старика. Мой племянник побывал два года назад в Вене, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, а поскольку племяннику не хотелось каждый день ходить на концерты, тем более что они не слишком его интересовали, то как-то раз в четверг он пошел в Художественно-исторический музей; у меня много племянников, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, этот же племянник ежегодно совершает продолжительные путешествия по Европе, Америке или Азии, вот он-то и увидел в Художественно-историческом музее Седобородого старика Тинторетто; вернувшись в Уэльс, он пришел ко мне и очень взволнованно сообщил мне о том, что обнаружил в Художественно-историческом музее моего Тинторетто. Я ему, естественно, не поверил и даже посмеялся над ним, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, ибо счел сообщение племянника просто глупым розыгрышем, каковыми мои племянники ради собственного развлечения потчуют меня круглый год. Мой Тинторетто в Художественно-историческом музее? — переспросил я племянника, а потом сказал ему, что у него галлюцинации, и порекомендовал выкинуть подобные бредни из головы. Однако племянник продолжал настаивать на том, что действительно видел моего Тинторетто в венском Художественно-историческом музее. Разумеется, столь невероятная новость разбередила меня, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, я утратил душевное спокойствие. Я все время надеялся, что племянник ошибся. Однако эта история не шла у меня из ума. Бог ты мой, сказал англичанин, вы даже не представляете себе, чего стоит эта картина, которая досталась мне от двоюродной бабушки по материнской линии, от моей так называемой тетушки из Глазго, завещавшей мне моего Тинторетто, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса. Я повесил эту картину в моей спальне, потому что спальня показалась мне самым надежным местом, она висит над моей кроватью при невообразимо плохом освещении. В Англии ежедневно крадут тысячи полотен Старых мастеров, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, там действуют сотни организованных групп, которые специализируются на краже картин Старых мастеров, прежде всего итальянских, ибо эти полотна пользуются у англичан особым спросом. Хоть я не знаток живописи, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, однако прекрасно понимаю ценность подобного шедевра. Мне не раз предоставлялась возможность продать картину, но пока в этом не было необходимости, пока не было, подчеркнул, по словам Регера, англичанин, тем не менее рано или поздно может наступить такой момент, когда мне придется продать Седобородого старика. У меня есть не только Тинторетто, но и несколько дюжин полотен других итальянцев — Лотто, Креспи, Строцци, Джордано, есть картина Бассано, словом — работы замечательных мастеров. Все они достались мне в наследство от моей двоюродной тетушки из Глазго, сказал, по словам Регера, англичанин. Я никогда не поехал бы в Вену, если бы не измучившее меня подозрение, что мой племянник прав и мой Тинторетто действительно находится в венском Художественно-историческом музее. Сама по себе Вена не интересовала меня, ибо насчет музыки я также не знаток, даже не любитель, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, поэтому ничто не заманило бы меня в Вену, если бы не мои сомнения. И вот теперь я сижу здесь и вижу, что мой Тинторетто действительно висит на стене Художественно-исторического музея. Судите сами, воспроизведенный в моей книжке Седобородый старик, который висит у меня дома, оказался той же самой картиной Тинторетто, что находится здесь, в Художественно-историческом музее, воскликнул англичанин из Уэльса и протянул мне, сказал Регер, свою черную кожаную книжечку. Возникает даже ощущение, будто это не просто две похожие вещи, а одно и то же полотно, сказал, по словам Регера, англичанин. Встав со скамьи, англичанин подошел вплотную к Седобородому старику и задержался перед картиной. Я смотрел на англичанина, дивясь ему, ибо никогда еще не видел человека со столь неимоверным самообладанием, сказал Регер, я дивился англичанину и думал, что сам я, увидев в Художественно-историческом музее точно такую же картину, как у меня дома в Уэльсе, не сумел бы сохранить контроль над своими эмоциями. Я следил за англичанином из Уэльса, который, подойдя вплотную к Седобородому старику, уставился на картину, а поскольку он стоял ко мне спиной, то я не мог, естественно, видеть его лица, тем не менее я чувствовал, сказал мне Регер, что англичанин уставился на картину и глядит на нее весьма растерянно. Через некоторое время англичанин обернулся, сказал Регер, и когда он обернулся, я увидел, что лицо у него белее мела. Такого белого лица я, пожалуй, в жизни не видел, сказал Регер, тем более у англичан. Прежде чем англичанин из Уэльса поднялся с места и уставился на Седобородого старика, у него было типично английское лицо, обветренное и красное, а теперь оно стало белее мела. Говорить о растерянности даже не вполне верно, сказал Регер, тут уместны выражения посильнее. Иррзиглер все это время наблюдал за нами, сказал Регер, он молча стоял в углу прохода к залу с картинами Веронезе. Англичанин из Уэльса вновь вернулся на скамью, на которой я оставался сидеть, и пробормотал, что это действительно та же самая картина, абсолютно та же самая, что висит над кроватью в спальне его дома, поэтому совершенно непонятно, каким образом одновременно она может висеть здесь, в зале Бордоне венского Художественно-исторического музея. Он, дескать, остановился в отеле Империал, который порекомендовал ему племянник сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса. Он, мол, ненавидит роскошь, тем не менее иногда непрочь насладиться ею. Он вообще всегда останавливается только в самых лучших отелях, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, поэтому в Вене он и выбрал именно Империал, как предпочел бы Риц в Мадриде или Тимео в Таормине. Впрочем, я не большой охотник до путешествий, сказал англичанин, и отправляюсь в поездки далеко не каждый год, но уж если еду, то обычно не для развлечений, а по делам. Одна из двух картин Тинторетто несомненно подделка, заключил, по словам Регера, англичанин из Уэльса, следовательно, подделкой является либо та картина, что находится здесь, в Художественно-историческом музее, либо та, что висит над кроватью в спальне моего дома. Одно из этих двух полотен неизбежно подделано, сказал англичанин и на мгновение как бы впечатал свое мощное тело в спинку скамьи, однако тут же выпрямился и произнес: стало быть, мой племянник все-таки прав? Ведь я проклял племянника, ибо был уверен, что он несет вздор; он любит время от времени ошарашивать меня подобными сюрпризами; вообще-то я люблю его, хотя человек он никчемный и частенько действует мне на нервы. Тем не менее он мой любимый племянник. Он самый ужасный из моих племянников, однако я продолжаю любить его больше других. Он оказался очень наблюдателен, сказал англичанин, здешнее полотно Тинторетто действительно абсолютно идентично моему. Итак, существуют два идентичных полотна Тинторетто, сказал англичанин; он вновь откинулся на спинку скамьи, но тотчас выпрямился. Одно из двух полотен является подделкой, поэтому естественно задаться вопросом, служит ли подделкой мой Тинторетто или же тот, что висит здесь, в Художественно-историческом музее, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса. Вполне допустимо, что подделку приобрел Художественно-исторический музей, тогда я обладаю подлинником; это даже весьма вероятно, особенно если знать историю моей двоюродной тетушки из Глазго. Вскоре после того, как Тинторетто написал своего Седобородого старика, эта картина была продана в Англию, сначала ее приобрела семья герцога Кентского, а позднее Седобородый старик достался моей двоюродной тетушке из Глазго. Между прочим, нынешний герцог Кентский женат на австрийке, вам это наверняка известно, неожиданно добавил, по словам Регера, англичанин, после чего твердо заключил, что считает подделкой именно здешнее полотно Тинторетто. Превосходной подделкой, сказал он. Впрочем, вскоре я выясню достоверно и окончательно, какой из двух Седобородых стариков Тинторетто является подлинником, а какой — подделкой, твердо заявил англичанин, но потом заметил, что нельзя исключать возможность существования двух оригиналов, каждый из которых принадлежит кисти Тинторетто. Лишь такой великий мастер, как Тинторетто, сказал, по словам Регера, англичанин из Уэльса, способен создать две картины, которые не просто выглядели бы похожими друг на друга, но были бы абсолютно одинаковыми. В любом случае — это сенсация, заключил, по словам Регера, англичанин и покинул зал Бордоне. Перед уходом он попрощался со мной, коротко молвив гуд бай!, таким же отрывистым гуд бай! онпопрощался и с Иррзиглером, который был свидетелем всей этой сцены. Чем кончилось дело, мне неизвестно, сказал Регер, я этим не интересовался. Вот каким был тот англичанин, который занял однажды мою скамью в зале Бордоне. Регер уже более тридцати лет считает, что может по-настоящему размышлять только в зале Бордоне и только на тамошней скамейке. В Амбассадоре мне приходят порой на ум неплохие соображения, не раз говорил он, но наилучшие мысли меня озаряют только на скамье в Художественно-историческом музее; в Амбассадоре мне труднее даются так называемые философские размышления, а на скамье в зале Бордоне это получается как бы само собой. В Амбассадоре я думаю так, как думает всякий другой человек, думаю о вещах прозаических, будничных, насущных, а на скамье в зале Бордоне мысли мои высоки и необычны. Например, в Амбассадоре невозможно объяснить содержание Сонаты бури, а на скамье в зале Бордоне — возможно, там не растолкуешь всех глубин, чудес и причуд Искусства фуги, там подобный разговор был бы попросту неуместен, а здесь, на скамье в зале Бордоне, сказал Регер, он способен уловить, развить и довести до логического конца любую, даже самую сложную философему. Зато у Амбассадора есть, разумеется, свои преимущества, которыми не может похвастать Художественно-исторический музей, не говоря уж о том, что с тех пор, как в Амбассадоре заново отделали туалет, они всякий раз приводит меня в восторг, сказал Регер; видите ли, в Вене, где туалеты ужасней, чем в любом другом крупном городе Европы, редко найдешь туалет, чтобы тебя не вывернуло наизнанку или чтобы не приходилось зажимать себе рот и нос, пока там находишься; все венские туалеты — сплошной скандал, даже на Балканах не бывает таких грязных туалетов, сказал Регер. Культура туалетов в Вене не развита, сказал Регер, здешние туалеты — сплошное безобразие, даже в лучших венских отелях туалеты безобразны; таких жутких туалетов нет больше нигде, и если вам потребуется справить малую нужду, готовьтесь к неприятному сюрпризу. Вена известна своей оперой, однако на самом деле ей надлежало бы иметь дурную славу из-за жутких туалетов. У венцев, да и вообще у австрийцев, не развита культура туалетов, нигде на свете вы не увидите таких грязных и вонючих уборных. Поход в венский туалет — истинная катастрофа; не обладая верткостью акробата, там обязательно запачкаешься, а смрад там такой, что он въедается в одежду на несколько недель. И вообще, сказал Регер, венцы крайне нечистоплотны, вряд ли существует европейская столица, которая была бы грязнее Вены; самые грязные квартиры в Европе — это венские квартиры, которые даже грязнее венских туалетов. Венцы постоянно твердят о том, как грязно на Балканах, вы всюду слышите подобные утверждения, но Вена в сотню раз грязнее любого уголка на Балканах, сказал Регер. Наведайтесь домой к венцу, у вас ум помутится от грязи. Бывают, конечно, исключения, однако общее правило таково, что венские квартиры самые грязные в мире. Воображаю, о чем думают иностранцы, когда им доводится зайти в венский туалет, ведь эти люди привыкли к чистоте, а у нас им приходится пользоваться самыми грязными туалетами в Европе. Они заходят справить малую нужду и возвращаются, ужаснувшись невероятно грязным писсуарам. Все общественные туалеты воняют, будь то уборная на вокзале или в метро, это самые вонючие туалеты в Европе. Но грязнее всего туалеты в венских кафе, где прямо-таки тошно становится, сказал Регер. Кажется, будто там не убирают годами. Хозяин кафе не даст ветерку подуть на свои пирожные, что идет им, признаться, весьма на пользу, однако ни одного хозяина не заботит чистота уборной. Беда, если в знаменитом венском кафе прежде, чем отведать знаменитые венские пирожные, вам понадобится пойти в туалет — там у вас пропадет всяческий аппетит, вы и крошки не съедите от заказанного или уже поданного пирожного. Венские рестораны так же грязны, они опять-таки самые грязные в Европе. Вас ждет здесь заляпанная скатерть, а если вы сделаете официанту замечание и скажете, что не собираетесь есть на заляпанной скатерти, то он с большой неохотой заменит запачканную скатерть на чистую, да еще наградит вас за настойчивость злым, даже яростным взглядом. В ресторанах поменьше на столе вообще не бывает скатерти, но если попросить, чтобы со стола хотя бы вытерли пивные лужи, вас же еще и обхамят, сказал Регер. В любой столице мира, а я объездил их едва ли не все и хотя бы бегло познакомился с ними, вам обязательно постелят на столик свежую скатерть. В Вене же далеко не всегда можно рассчитывать на свежую скатерть или по крайней мере на то, что стол будет протерт. С туалетами дело обстоит точно так же; венские туалеты самые отвратительные не только в Европе, но и во всем мире. Что толку даже от самого превосходного обеда, если еще до еды у вас пропадает аппетит от посещения туалета; что проку от самой лучшей кухни, если после еды вас выворачивает наизнанку в туалете, сказал он. У венцев и вообще у австрийцев напрочь отсутствует культура туалетов, австрийская уборная — это почти всегда катастрофа, сказал Регер. Как бы ни славилась Вена своим и впрямь замечательным кулинарным искусством, особенно сладкими блюдами, эту добрую славу затмевает дурная молва о наших туалетах. В Амбассадоре до недавнего времени был невообразимо скверный туалет. Но все-таки директор уразумел проблему, и там построили очень удачный туалет, совершенный не только в архитектурном, но и в санитарно-техническом отношении, продуманный до малейшей детали. Венцы поистине самые нечистоплотные люди в Европе, научно установлено, что венец пользуется мылом лишь раз в неделю, научно установлено также, что венец меняет нательное белье не чаще раза в неделю, а сорочки только дважды в месяц; большинство венцев меняет постельное белье только раз в месяц, сказал Регер. Носки и чулки меняются в среднем каждые двенадцать дней, сказал Регер. В этом смысле у мыльных и бельевых фабрикантов дела в Вене и в Австрии идут из рук вон плохо, хуже чем где-либо в Европе. Зато венцы потребляют огромное количество одеколона и духов самых дешевых сортов, сказал Регер, поэтому от них уже издалека разит фиалками, гвоздикой или ландышем. Логично предположить, что телесной нечистоплотности венцев соответствует нравственная нечистоплотность, сказал Регер, то есть, вероятно, нравственно они так же грязны, как телесно; я говорю вероятно, уточнил он, ибо не могу с полной уверенностью утверждать, что это действительно так. Однако все говорит за то, что нравственно венцы, пожалуй, еще нечистоплотнее, чем телесно. Впрочем, у меня нет большой охоты гадать на сей счет, это дело социологов, пускай они и пишут свои исследования, сказал Регер. Вероятно, в этих исследованиях венцы будут описаны как самые нечистоплотные европейцы, сказал Регер. Поскольку с годами моложе не становишься и организм стареет, в последнее время мне все чаще приходится навещать туалет Художественно-исторического музея, сказал Регер, но порядки там остаются прежними, поэтому каждый такой визит неприятен и сильно действует мне на нервы, ибо уборная в музее ниже всякой критики. Однажды я позволил себе пошутить, то есть упомянуть в моей заметке для Таймс о том, что туалет Музыкального общества, нашего главного храма музыки, невыносимо плох и что по этой причине мне каждый раз приходится делать над собой усилие, чтобы пойти на концерт в Музыкальное общество; я заранее, еще дома начинаю раздумывать, идти ли мне вообще в Музыкальное общество, ибо я уже немолод и почки у меня старые, следовательно, не менее двух раз за вечер мне понадобится навестить туалет. Но я хожу в Музыкальное общество ради Моцарта и Бетховена, ради Берга и Шёнберга, ради Бартока и Веберна, поэтому я заставляю себя преодолевать свой страх перед тамошним туалетом. Какой же великолепной должна быть музыка на концертах Музыкального общества, чтобы я ходил туда, несмотря на то что не меньше двух раз за вечер я вынужден бывать в тамошнем туалете, сказал Регер. Искусство требует жертв, твержу я себе всякий раз, когда мне нужно в туалет, и иду туда, сказал Регер. С закрытыми глазами и по возможности с одновременно зажатым носом я справляю малую нужду, и все это тоже особое искусство, которым я овладел в совершенстве. Венские туалеты не только самые грязные во всем мире, за исключением, возможно, лишь развивающихся стран, здесь еще обычно все оказывается сломанным, вода либо не течет из крана, либо не уходит в сток, месяцами не работает ни кран, ни сток, и никому нет до этого дела, сказал Регер. Вероятно, безобразное состояние венских туалетов удастся поправить лишь тогда, когда правительство или муниципальные власти издадут строжайший закон или указ об общественных уборных с целью обязать всех владельцев отелей, ресторанов и кафе привести туалеты в надлежащий порядок. Ведь если владельцы отелей, ресторанов и кафе ничего не предпримут, а правительство и муниципальные власти не заставят их действовать, то это свинство будет длиться вечно. Вена — город музыки, написал я однажды в моей заметке для Таймс, но одновременно это средоточие отвратительнейших уборных. Таким образом, в Лондоне о нашем позоре известно, зато не известно в Вене, ибо венцы не читают Таймс, они довольствуются примитивными, бульварными газетенками, которые издаются будто только для еще большего обалванивания жителей, впрочем, подобные газеты вполне соответствуют духовному и нравственному состоянию венской публики, сказал Регер. Тем временем русская группа ушла, но скамья в зале Бордоне по-прежнему пустовала. Я успел заметить, что на голове у Регера, вставшего и вышедшего из зала после того, как Иррзиглер что-то шепнул ему на ухо, все еще оставалась чернаяшляпа, Регер до сих пор так и не снял ее. До половины двенадцатого было всего две минуты. Русская группа переместилась в зал Веронезе, теперь переводчица-украинка вещала экскурсантам о Веронезе, впрочем, почти то же самое говорилось прежде о Бордоне и Тинторетто, это были те же глупости, те же интонации, тот же противный голос; дело не только в том, что голоса русских женщин обычно действуют мне на нервы, а в особой пронзительности некоторых из них, от которой у меня начинается в ушах нестерпимая боль. Мой тонкий слух не выносит высоких и пронзительных женских голосов. Не знаю, почему Иррзиглер так долго не появлялся снова, ведь инструкция обязывает его через короткие промежутки времени контролировать зал Бордоне; странно, что он вышел из зала Бордоне вместе с Регером и до сих пор не вернулся. Моя встреча с Регером была назначена здесь, в зале Бордоне, ровно на половину двенадцатого, а Регер — самый пунктуальный и верный своему слову человек из всех, кого я знаю, поэтому я не сомневался, что Регер вернется в зал Бордоне точно к половине двенадцатого; едва я успел это подумать, как Регер появился в зале Бордоне, однако прежде, чем сесть на скамью, он оглянулся по сторонам; предвидя это, я при его появлении в зале Бордоне тут же шагнул назад, в зал Себастьяно, и притаился в углу, куда прежде меня затолкала русская группа и откуда я мог продолжить наблюдение за вернувшимся Регером, за недоверчивым Регером, подумал я, который всюду озирается по сторонам, чтобы убедиться в собственной безопасности, ведь он всю жизнь страдал чем-то вроде мании преследования, что служило ему скорее добрую службу, чем доставляло неприятности ему или окружающим. Теперь Регер вновь сидел на скамье в зале Бордоне, разглядывая Седобородого старика Тинторетто. Ровно в половине двенадцатого он бросил быстрый взгляд на вынутые из пиджака карманные часы, и в тот же момент я, шагнув из зала Себастьяно в зал Бордоне, предстал перед Регером. До чего ужасны эти русские группы, сказал Регер, просто кошмар. Ненавижу русские группы, повторил он. Регер прямо-таки заставил меня сесть на скамью: не стесняйтесь, присаживайтесь рядом, сказал он. Ваша пунктуальность меня очень радует, сказал он. Большинство людей вечно опаздывает, это ужасно. Но вы неизменно точны, это одно из главных ваших достоинств. Ах, вздохнул он, нынешняя ночь была ужасной, я выпил таблеток вдвое больше обычного, тем не менее спал очень плохо. Мне все время снилась жена, никак не могу отвязаться от этих кошмаров. А еще я думал о вас, о том, какой путь проделали вы за последние годы в своем развитии. Вы удивительно многого достигли. Вы избрали себе весьма оригинальный образ жизни и почти ни от кого не зависите, хотя на свете нет независимых людей, тем более абсолютно независимых, сказал он. Не будь у меня Амбассадора, даже не знаю, что бы я стал делать вторую половину дня, это превращалось бы каждый раз для меня в неразрешимую проблему. В последнее время там бывает много арабов, скоро Амбассадор сделается арабским отелем, а ведь раньше он считался еврейским отелем, ибо там останавливались евреи и венгры, прежде всего венгерские евреи, в том-то и состояла для меня долгие годы прелесть этого отеля, сказал Регер, мне даже не мешали персидские торговцы коврами, которые приезжают в Амбассадор, чтобы продавать свой товар. Не кажется ли вам, что сидеть в ресторане отеля Амбассадор делается все более опасным, ибо в любой момент там может взорваться бомба, поскольку отель полон израильских евреев и египетских арабов. Боже мой, сказал он, я готов взлететь на воздух, лишь бы смерть была мгновенной. Я люблю бывать с утра в Художественно-историческом музее, вторую половину дня посидеть в Амбассадоре, а отобедать в Астории или Бристоле. Конечно, с одних лишь гонораров от газеты Таймс такой жизни себе не позволишь, слукавил он, этих гонораров мне хватает разве что на карманные расходы. К тому же конъюнктура на рынке акций сейчас неблагоприятна, рынок акций близок к катастрофе. Жизнь в Австрии дорожает день ото дня. Впрочем, я подсчитал, что если не разразится так называемая третья мировая война, то моего состояния мне хватит, чтобы спокойно прожить еще два десятка лет. Это, конечно, успокаивает, хотя мое состояние каждодневно уменьшается. Вы — типичный приватный ученый, дорогой Атцбахер, сказал он мне, вы служите для меня воплощением частного мыслителя и вообще частного человека, что совершенно несовременно, сказал Регер. Я подумал об этом сегодня, пока с трудом подымался по этой ужасной лестнице сюда, в зал Бордоне, да, я подумал, что вы — типичный частный человек в собственном смысле этого понятия, вероятно, единственный из тех, кого я знаю, а я знаю многих, и все они люди частные, но вы — типичный и истинный частный человек. Ведь надо обладать невероятно сильным характером, чтобы десятилетиями работать над одной и той же книгой и ничего не публиковать. Я бы так не смог. Мне необходимо хотя бы раз в месяц видеть собственную работу опубликованной, сказал он, эта привычка стала жизненно важной потребностью, поэтому я благодарен Таймс, ибо газета не только регулярно удовлетворяет мою потребность, но еще и платит мне за это удовольствие. Ведь писать для меня — истинное удовольствие, сказал он; мои короткие заметки, иногда всего две странички, но зато в Таймс они занимают три с половиной колонки. Неужели вы никогда не думали о том, чтобы издать хотя бы фрагмент из вашего труда? — спросил он, хотя бы какой-либо кусочек, ведь, судя по тому, как вы рассказываете о своей работе, она очень интересна, с другой стороны, представляю себе, какое это наслаждение — ничего не публиковать, абсолютно ничего, сказал Регер. Но когда-нибудь вам захочется узнать, какую реакцию вызовет ваша работа, сказал он, и тогда вам придется опубликовать свою работу хотя бы частично. С одной стороны, это великолепно — не публиковать при жизни работу, которой посвящена вся жизнь, но, с другой стороны, ведь не менее великолепна и публикация. Я же прирожденный публикатор, вы — прирожденный антипубликатор. Возможно, судьба вашей работы и ваша личная судьба, то есть ваша общая судьба, в том и состоит, чтобы остаться неопубликованной, ибо вы, наверняка, страдаете от того, что работаете над своим трудом, однако не можете его опубликовать; думаю, это правда, вы просто не сознаетесь, даже самому себе, в страдании от вынужденной непубликации. Я не знаю писателя, или, скажем иначе, пишущего человека, который смог бы долгое время вытерпеть свою неизвестность, ведь каждый автор хочет донести до других свою книгу; во всяком случае, я всегда жажду публикаций, хотя и говорю, будто не особенно заинтересован в них и меня совершенно не волнует мнение читателей, однако при этом я, конечно же, лгу, ибо на самом деле страстно желаю публикаций, мечтаю о них, сказал Регер. Мне страшно хочется знать мнение других о том, что я пишу, сказал он, меня интересует любой и всякий отклик, хотя я неизменно утверждаю, будто мне абсолютно безразличны пересуды на мой счет, я обычно говорю, что меня это не интересует и что мне на все наплевать, однако на самом деле я жажду узнать мнение других людей, прямо-таки сгораю от нетерпения, сказал он. Я лгу, утверждая, будто меня не интересует суд общественности, суд моих читателей, я лгу, говоря, будто мне безразлично, что думают люди о моих заметках, лгу, будто не читаю, что пишут обо мне критики. Я лгу, причем лгу самым бессовестным образом, сказал он, ибо на самом деле сгораю от любопытства, я непрерывно желаю знать мнение публики о моих заметках, будь оно положительным или отрицательным, меня это мнение сильно волнует, вот где настоящая правда. Разумеется, я учитываю лишь суждения редакторов Таймс (надо заметить, что их оценки бывают очень строгими), но ведь и вам, так сказать писателю-эссеисту, не мешало бы знать, что говорят люди о ваших философских сочинениях; не понимаю, почему вы не публикуете хотя бы фрагментов, чтобы узнать, что думает о них читающая публика или по крайней мере ее самая компетентная часть; впрочем, осмелюсь утверждать, что компетентной публики не существует, ибо у нее нет и тени компетентности, ее никогда не было и не будет; вот вы пишете и пишете, размышляете и размышляете, а потом снова записываете собственные мысли — неужели вас не удручает, что все они останутся втуне и не найдут никакого отклика? — спросил он. Нет, вы все же многое теряете из-за своего упрямства, даже, возможно, что-то очень существенное. Вы уже долгие годы работаете над своей книгой, уверяя, будто пишете ее только для себя, но ведь это же ужасно, ибо никто не пишет больших книг только для себя; когда кто- то уверяет, будто пишет только для себя, он говорит явную неправду, впрочем, вы не хуже меня знаете, что нет людей более лживых, чем писатели; с тех пор, как существует мир, не было и нет людей более тщеславных и лживых, чем писатели, сказал Регер. Если бы вы знали, до чего ужасной была для меня прошлая ночь, я то и дело вставал, меня мучили судороги, у меня сводило пальцы ног, икры, даже грудь, а все из-за обезвоживающих сердечных препаратов, которые я вынужден принимать. Я попал в порочный круг. Ночи для меня превращаются в пытку; едва мне кажется, что я сумею заснуть, как начинаются судороги, тогда нужно встать и походить по комнате. Так я и хожу едва ли не всю ночь, а если мне все-таки удается заснуть, то я вновь просыпаюсь от кошмаров, о которых я вам уже рассказывал. Мне снится жена, и это бывает ужасно. С тех пор, как она умерла, меня каждую ночь неотступно мучают кошмары. Поверьте, я почти всегда думаю, что было бы лучше, если бы я сразу же после смерти жены покончил с собой. Не прощу себе собственной трусости. Мне и самому несносно мое бесконечное, почти маниакальное нытье, но я не могу остановиться, сказал Регер. Хоть бы Музыкальное общество устроило приличный концерт, сказал он, а то ведь программа зимнего сезона отвратительна, сплошное старье, мне давно уже действуют на нервы вечные концерты Моцарта, Брамса и Бетховена, вечные циклы Моцарта, Брамса и Бетховена. Опера погрязла в дилетантстве. Если бы она была по крайней мере интересна, а то она совершенно слаба, постановки дрянные, певцы скверные, оркестр плохой. Вспомните, каким был, например, Филармонический оркестр еще года два-три тому назад, воскликнул он, и посмотрите, каким он стал теперь — зауряднейший оркестрик. На прошлой неделе я слушал Зимний путь в исполнении одного басиста из Лейпцига, не стану называть его фамилии, она вам все равно ничего не скажет, тем более что музыковедение вас абсолютно не интересует, так вот, считайте, что вам повезло, ибо басист был ужасен. А до чего же обрыдла мне Вещая птица. Ради подобных концертов не стоит и переодеваться в выходной костюм: жаль свежей сорочки. Не стану же я писать об эдакой ерунде в Таймс, сказал он. Вечно Малер, Малер, Малер, воскликнул он, надоело. Впрочем, мода на Малера проходит, сказал он, слава Богу; ведь Малера слишком переоценили, больше чем какого-либо другого композитора в нашем веке. Он был отличным дирижером, но весьма посредственным композитором, как и все хорошие дирижеры, например Хиндемит или Клемперер. Я ужасно страдал все последние годы из-за моды на Малера, это было ужасно. Знаете ли вы, что могила моей жены, куда положат и меня, сказал он, находится в непосредственном соседстве с могилой Малера? Впрочем, на кладбище уже все равно, кто твой сосед, можно лежать рядом хоть с Малером, это уже безразлично. Песнь о земле в исполнении Кэтлин Ферриер я, пожалуй, еще принимаю, остальные же сочинения Малера отвергаю, они ничего не стоят и при более пристальном взгляде не выдерживают критики. По сравнению с ним Веберн может показаться гением, не говоря уж о Шёнберге или Берге. Нет. Малер — это конфуз. Он типичный композитор модного модерна; Малер гораздо хуже Брукнера, хотя у последнего немало кича, и этим он схож с Малером. В это время года Вена не может предложить человеку с высокими культурными запросами ничего интересного. Люди приезжие еще могут чем-то удовольствоваться, они пойдут в оперу независимо от того, что там дают, пусть даже какую-нибудь дрянь; они пойдут и на жуткий концерт, отобьют себе все ладоши и уж обязательно побывают в Естественно-историческом и Художественно-историческом музеях. Культурный голод у цивилизованного человечества огромен, но этим обусловлены определенные предрассудки, получившие распространение по всему миру. Вена слывет неким средоточием культурной жизни, сказал Регер, однако культуры в Вене почти уже нет, а со временем ее совсем не останется, тем не менее Вена будет по-прежнему считаться средоточием культурной жизни. Она всегда будет считаться средоточием культурной жизни, и чем меньше будет самой культурной жизни, тем громче будет слава Вены как средоточия культурной жизни. Скоро Вена лишится последних остатков культуры, сказал Регер. Австрийские правительства глупеют, со временем они наверняка добьются того, что страна лишится настоящей культуры, в ней наступит засилье дилетантов, сказал Регер. В Австрии складывается все более враждебное отношение к культуре, атмосфера враждебности сгущается с каждым годом, так что в недалеком будущем Австрия станет средоточием бескультурья. Но я не доживу до этого печального конца. Вы-то, пожалуй, доживете, сказал Регер, вы — да, а я уже нет, я слишком стар, поэтому не доживу до нашего окончательного упадка и бескультурья. Свет культуры угаснет в Австрии, говорю я вам, тупость, которая давно уже правит этой страной, погасит в недалеком будущем свет ее культуры. Тогда здесь воцарится мрак, сказал Регер. Но бесполезно бить тревогу, вас все равно никто не услышит, а если и услышит, то вы прослывете глупцом. Есть ли тогда смысл писать, например, для Таймс о том, что я думаю об Австрии, и о том, что с нею скоро станет? Смысла нет, ни малейшего. Жаль, что я не доживу до той поры, когда угаснет свет культуры и Австрия погрузится во мрак. Жаль, что я не смогу быть тому свидетелем. Вы, наверное, задаетесь вопросом, почему я пригласил вас сюда именно сейчас, в неурочный день? На то есть своя причина, однако я назову ее позднее. Пока я просто не могу сообразить, как изложить вам эту причину. Я непрерывно думаю об этом, но ничего не могу придумать. Я сижу здесь уже больше часа, ломаю себе голову, однако до сих пор ничего толкового не придумал. Иррзиглер может вам подтвердить, сказал Регер, что я сижу на моей скамье уже больше часа, ломая себе голову, как объяснить вам, почему я назначил встречу в Художественно-историческом музее в неурочный день, то есть сегодня, хотя мы виделись вчера. Но погодите, сказал Регер, погодите, дайте мне еще немного времени. Мы готовы порой совершить преступление, однако нам не хватает духу просто рассказать о нем. Дайте мне время успокоиться, сказал он, Иррзиглеру я уже обо всем сообщил, но вам пока ничего сообщить не могу, хотя действительно стыдно так робеть. Кстати, то, что я говорил вам вчера о Сонате бури, по- моему, небезынтересно, я даже уверен, что мои соображения о сонате довольно проницательны, однако они, вероятно, гораздо интереснее мне самому, нежели вам. Так бывает всегда, когда говоришь о чем-то, что тебя самого увлекает сильнее, чем того, кому мы со всей свойственной нам беззастенчивостью навязываем собственные взгляды. Да, вчера я навязывал вам собственный взгляд на так называемую Сонату бури. В развитие моих рассуждений об Искусстве фуги, сказал он, я счел необходимым заняться Сонатой бури, вчера же мне удалось сделать вас почти идеальной жертвой моих музыковедческих штудий, впрочем, вы нередко становитесь жертвой моих музыковедческих штудий, ибо вы, как никто другой, кажетесь мне подходящим для данной роли. Вы пришлись мне кстати, думаю я частенько, даже не знаю, что бы я делал без вас! — воскликнул он. Вчера я докучал вам Сонатой бури, Бог весть, какими музыкальными произведениями я дойму вас послезавтра, сказал Регер, ведь меня интересует множество тем, и мне о многом хотелось бы поговорить, но для этого нужен слушатель или, иными словами, нужна жертва для моей потребности выговориться, поделиться моими соображениями, ибо все мои музыковедческие словоизлияния и есть не что иное, как удовлетворение потребности выговориться. У каждого человека есть глубочайшая потребность выговориться, у меня она приобрела музыковедческий характер. Она преследует меня на протяжении всей моей профессиональной жизни, а моя профессиональная жизнь — это жизнь музыковеда, как ваша — жизнь философа. Конечно, сегодня может показаться бессмыслицей все, что я говорил о Сонате буре вчера, и, возможно, вообще все, что мы говорим, становится со временем бессмысленным, однако каждый раз мы провозглашаем очередную бессмыслицу с чувством убежденности в собственной правоте, сказал Регер. Пускай все, что мы говорим, окажется со временем бессмысленным, однако если мы говорим это убежденно, искренне и истово, то мы не совершаем преступления против совести. Необходимо, чтобы мысль нашла свое выражение, сказал Регер, поэтому мы не можем найти себе покоя до тех пор, пока она не будет высказана; если же промолчать и не высказать свою мысль, то можно просто задохнуться. Человечество давно бы задохнулось, если бы на протяжении своей истории оно не высказывало вслух пришедшие в головы бессмыслицы; каждый отдельно взятый человек способен задохнуться от слишком долгого молчания, но и человечество в целом не может долго молчать, иначе оно задохнется, хотя то, что думает каждый человек по отдельности,— всегда бессмыслица, как и все то, что думает и думало когда-либо человечество в целом. Порою мы становимся мастерами красноречия, потом опять мастерами молчания, и мы доводим это до совершенства; наша жизнь интересна в той мере, в какой мы сумели развить наше искусство красноречия и искусство молчания. Соната бури не является произведением великим, сказал Регер, при ближайшем рассмотрении она оказывается чем-то довольно второстепенным, в сущности, эта соната — пошловатая вещица. Ее главное достоинство заключается не столько в ней самой, сколько в том, что ее удобно толковать. Бетховен слишком монотонен, он берет силой, которую я вообще не особенно высоко ценю. Мне всегда нравилось толковать Сонату бури, ибо она самая роковая вещь у Бетховена, с ее помощью можно объяснить всего Бетховена, всю его суть, его гений и его пошлость, границы его дарования. Впрочем, я вспомнил Сонату бури только потому, что хотел вчера продолжить свои объяснения об Искусстве фуги, а для этого оказалось необходимым обратиться к Сонате бури, сказал Регер. А вообще-то, я не люблю названий вроде Соната бури, Героическая или Незаконченная, подобные названия мне противны. Мне глубоко противно, когда кого-то называют Северным чародеем, сказал Регер. Вы являетесь идеальной жертвой для моих музыковедческих штудий именно потому, что вас совершенно не интересует музыковедение, сказал Регер. Вы внимательно слушаете и не возражаете, сказал он, вы позволяете мне спокойно выговориться, а мне это важно независимо от того, насколько умно сказанное мною; вы облегчаете мою жизнь, а она у музыковеда, поверьте, редко бывает счастливой. Размышления меня изнуряют и даже убивают, впрочем, я так давно изнуряю и гублю себя ими, что теперь мне уже ничего не страшно, сказал Регер. Я надеялся на вашу пунктуальность, и вы оправдали мои надежды, сказал он, другого от вас, правда, и ждать не приходилось; вы же знаете, как я ценю пунктуальность, люди обязаны быть пунктуальными, ибо пунктуальность является залогом успеха для любого совместного начинания. Сейчас ровно половина двенадцатого, и вот вы на условленном месте, я только что взглянул на часы, они как раз показали половину двенадцатого, и вот вы предо мною, сказал Регер. Вы самый нужный для меня человек, сказал он, другого такого у меня нет. Думаю, без вас я вообще не смог бы жить дальше. Вероятно, этого не следовало бы говорить, сказал он, говорить такие вещи бессовестно, совершенно бессовестно, тем не менее я не жалею о том, что сказал вам: да, без вас я действительно не смог бы жить дальше, кроме вас у меня никого нет. А знаете ли вы, что моя жена вас очень любила? Вам она никогда в этом не признавалась, зато признавалась мне, причем не единожды. У вас независимый ум, а это самое ценное. Вы — одиночка и остаетесь одиночкой, постарайтесь же сохранить свою независимость на всю свою жизнь, сказал Регер. Я нашел прибежище в искусстве, чтобы уйти от жизни, сказал он. Я спрятался в искусстве. Улучив подходящий момент, я укрылся в мире искусства, в мире музыки. Для других прибежищем становится так называемое изобразительное искусство или театр, сказал Регер. Все, кто ищет того или иного прибежища, являются, подобно мне, мироненавистниками; рано или поздно мы уходим от ненавистного нам мира в искусство, которое лежит за пределами этого мира. Я ушел в музыку, это мое тайное пристанище. Слава Богу, у меня имелась такая возможность, но у большинства людей ее попросту нет. Они не могут уйти в философию или литературу, сказал Регер; вы также не являетесь ни философом, ни литератором, это самая интересная, но одновременно и самая фатальная ваша особенность — ведь настоящим литератором вас не назовешь, настоящим философом — тоже, ибо вам не хватает ряда основополагающих для настоящего литератора или философа качеств, зато вас по праву можно было бы назвать философом-литератором; да вашу философию нельзя считать настоящей и вашу литературную работу нельзя считать настоящей литературой, повторил он. Писатель, который ничего не публикует, в сущности, не может считаться писателем. Похоже, вы страдаете боязнью публичности, сказал Регер, в вашем нежелании печататься повинна какая-то психологическая травма. Вчера в Амбассадоре я видел на вас отличную дубленку, вероятно, польскую, сменил он внезапно тему разговора, и я подтвердил, что он прав, на мне действительно была польская дубленка; вы же знаете, сказал я Регеру, мне довелось несколько раз побывать в Польше, это одна из двух моих самых любимых стран, я люблю Польшу и Португалию, но, кажется, Польшу я люблю даже сильнее Португалии; лет семь-восемь назад, когда я в последний раз побывал в Кракове, я купил там свою дубленку, причем специально ездил к русской границе, чтобы купить дубленку симпатичного мне покроя, ибо дубленки такого покроя продаются только на русско-польской границе. До чего же приятно увидеть хорошо одетого человека, сказал Регер, приятно видеть человека, который одет со вкусом и хорошо выглядит, особенно если погода пасмурная, голова тяжела, а настроение прескверное. Порою даже в нашей запущенной Вене можно увидеть людей, которые со вкусом одеты и хорошо выглядят, ведь долгие, годы народ одевался скверно и носил то, что называется массовым пошивом. Сейчас одежда стала колоритней, сказал Регер, но, к сожалению редко встретишь человека с хорошей фигурой, можно часами бродить по Вене, всюду — унылые лица и скверная одежда, создается впечатление будто кругом одни калеки. Меня долго раздражали безвкусица венцев и монотонность их одежды. Когда-то я считал, что безвкусица и серость характерны только для Германии, однако венцам свойственны те же безвкусица и серость. Правда в самое последнее время картина меняется, теперь люди выглядят лучше, они стараются подчеркнуть свою индивидуальность, сказал Регер, вот и вы производите в вашей дубленке весьма импозантное впечатление. Но до сих пор редок человек, который был бы хорошо одет и одновременно интеллигентен. Я много лет ходил по запущенной Вене, втянув голову в плечи, ибо не мог видеть на улицах массового уродства, я оказывался среди толпы людей, не имеющих ни малейшего вкуса, это было невыносимо. Я задыхался от близости сотен тысяч людей в одежде массового пошива, сказал он. Речь идет не только о так называемых пролетарских районах, в центре города я точно так же задыхался от людских толп в одежде массового пошива; пожалуй, именно в центре я чувствовал это удушье даже сильнее. Но теперь кое-что начинает меняться, люди стали смелее подчеркивать свою индивидуальность. Молодежь хоть и не освободилась от безвкусицы, зато уже предпочитает яркие цвета; похоже, народ только теперь, спустя сорок лет после войны, начинает излечиваться от психологической травмы, которая заставляла людей на протяжении всех сорока лет выглядеть серыми и неприметными, сказал Регер. Но по-настоящему хорошо одетого человека в нашей запущенной Вене можно по сей день увидеть только по большим праздникам. Зато при виде такого человека получаешь истинное удовольствие, сказал Регер, впрочем, и Сонату бури по-настоящему хорошо играл только один исполнитель, Глен Гулд, которому удавалось сделать эту вещь вполне сносной. У остальных она не получалась. Соната сама по себе довольно неудачна, сказал Регер, как и многое из того, что сочинил Бетховен. Но даже Моцарту не удалось избежать пошлостей и сервильности, особенно в операх, где музыка становится невыносимо жеманной и кокетливой. Воркующие голубки и перст указующий — это тоже Моцарт, сказал Регер. В музыке Моцарта полно рюшечек и бантиков, сказал он. Бетховен же становится уморительно серьезен, когда желает соответствовать своему статусу официозного композитора, что подтверждается прежде всего Сонатой бури. Но мы зашли бы слишком далеко, если бы все на свете подвергали столь убийственно суровой критике. Сервильность и пошлость — это основополагающие качества так называемого цивилизованного человека, превратившегося в пародию на самого себя за века и тысячелетия своего окультуривания. Люди пошлы, сказал он, тут нет сомнений. Таково же высокое, даже самое высокое искусство. По словам Регера, когда он вернулся в Вену из Лондона где в большей мере чувствовал себя дома, нежели в самой Вене, то он пережил настоящий шок. Тем не менее я ни за что не остался бы в Лондоне, слишком уж у меня здоровье слабое, я всегда находился на грани серьезной болезни, смертельного недуга, сказал Регер. В Лондоне жил настоящей жизнью, которой мне не давала Вена, в Лондоне мое интеллектуальное самочувствие было превосходным, в Вене оно таким никогда не бывало, в Лондоне меня осеняли самые интересные идеи. Лондонский период был замечателен, сказал Регер. Лондон одарял меня разнообразными возможностями, каких никогда не дарила Вена. После смерти моих родителей мне захотелось вернуться в Вену, этот серый, раздавленный войной, бездуховный город, где первые послевоенные годы меня томил страх, сказал Регер. Я уже не знал, как жить дальше, и тут-то как раз познакомился с моей будущей женой. Она буквально спасла меня, хотя прежде я всегда опасался женщин и даже ненавидел их, как говорится, телом и душой, тем не менее именно жена спасла меня. А знаете, где я познакомился с моей женой? — спросил Регер. Разве я вам этого еще не рассказывал? — удивился он, я решил промолчать о том, что он уже много раз повторял мне свою историю, и он промолвил: я познакомился с моей женой в Художественно-историческом музее. Знаете, где именно? — спросил он, и я подумал: конечно, знаю, однако промолчал, а он сказал: вот здесь, в зале Бордоне, на этой самой скамье; он сказал это с таким выражением, будто действительно не помнил, что уже сотню раз рассказывал мне о том, как познакомился со своей женой на скамье в зале Бордоне, а я при каждом очередном рассказе делал вид, словно слышу все это впервые. День был пасмурным, начал он, я пребывал в отчаянии, меня тогда очень занимал Шопенгауэр, поскольку к Декарту я охладел, да и вообще потерял интерес к французским философам; я сидел здесь, на этой скамье, и размышлял об одной фразе Шопенгауэра, теперь уж я запамятовал, о какой именно, сказал он. Неожиданно рядом со мной уселась какая-то женщина, прошло какое-то время, но она продолжала сидеть и упрямо не желала двигаться с места. Я подал знак Иррзиглеру, однако тот поначалу не понял моего знака, а потом просто не сумел побудить мою соседку встать и уйти; она продолжала сидеть, уставившись на Седобородого старика, так прошло около часа. Неужели вам настолько нравится Седобородый старик? — спросил я женщину, однако не получил никакого ответа. Лишь спустя некоторое время моя соседка неожиданно и очаровательно промолвила: нет; такого нет я не слышал никогда в жизни, сказал Регер. Стало быть, Седобородый старик вам не нравится? — спросил я. Нет, не нравится, — прозвучало в ответ. Завязался разговор об искусстве, в частности о живописи, о Старых мастерах, который весьма затянулся, однако мне не хотелось прерывать его, впрочем, меня интересовало даже не столько его содержание, сколько то, как он велся. В конце концов после долгих колебаний я пригласил собеседницу отобедать вместе в Астории, она приняла приглашение, а через некоторое время мы поженились. К тому же выяснилось, что она весьма состоятельна, ей принадлежали несколько магазинов в центре, а также доходные дома на Зингерштрассе, на Шпигельгассе и даже один на Кольмаркт, сказал он. Не говоря уж о прочей недвижимости. Неожиданно моей женой стала интеллигентная, состоятельная космополитка, которая спасла меня и своим умом, и своим состоянием, она меня именно спасла, поскольку к тому времени, когда я познакомился с моей женой, я пребывал, как уже говорил раньше, в полнейшем отчаянии. Таким образом получается, что я обязан Художественно-историческому музею очень многим, сказал Регер с улыбкой, но дело, конечно, не в этом. Знаете ли вы, что дома у моей жены, который находится в венском Гринциге на Химмельштрассе, есть настолько большой сейф, что там свободно могут разместиться несколько человек? В этом сейфе хранились бесценные инструменты Страдивари, Гварнери и Маджини. Не говоря уж об остальном. Годы войны моя жена, как и я, провела в Лондоне, и странно, что мы не повстречались еще там, поскольку моя жена вращалась тогда в тех же кругах лондонского общества, что и я. Мы годами ходили рядом, но наши пути не пересекались. Между прочим, еще до того, как мы поженились, моя жена подарила несколько картин Художественно-историческому музею, сказал Регер, среди них была одна довольно ценная, то есть не самая неудачная вещь Фурини, ее можно увидеть здесь рядом с Жиголи и Эмполи, точнее, как раз между Эмполи и Жиголи, которого я, признаться, не люблю. После свадьбы моя жена перестала дарить картины, я объяснил ей, что делать подарки бессмысленно, это занятие просто глупое. Представьте себе, однажды, еще до нашей свадьбы, моя жена подарила одной из своих племянниц вид Вены работы, кажется, Гауермана, в манере бидермайер. Спустя год моя жена из любопытства заглянула в Музей города Вены, желая просто скоротать время, и обнаружила в этом музее, который, по-моему, ничего интересного из себя не представляет, ту самую картину Гауермана, подаренную племяннице. Вообразите, какой это был удар. Она тут же обратилась в дирекцию музея, где выяснила, что племянница продала картину буквально через несколько недель, если даже не дней, после того, как получила ее в подарок от своей тети, моей будущей жены, продала Музею города Вены за двести тысяч. Делать подарки — величайшая глупость, сказал Регер. Я объяснил это жене, и с тех пор она перестала делать подарки. Мы, как говорится, с кровью сердца отрываем от себя дорогую нам вещь, любимое произведение искусства, а получивший подарок идет и безо всякого зазрения совести тут же продает его за баснословные деньги, сказал Регер. Делать подарки — дурная привычка, отчасти она объясняется тем, что человек хочет загладить какую-то свою вину, отчасти распространенной у нас боязнью одиночества; это скверный обычай, им обесценивается и сам подарок, который, по мнению того, кому он сделан, мог бы быть гораздо дороже, а в результате подарок не приносит никому и ничего, кроме ненависти. Я никогда в жизни ничего не дарил, сказал Регер, зато никогда и не принимал подарков, я всю жизнь их боялся. А вы знаете, что Иррзиглер причастен к нашему браку? Как выяснилось позднее, когда моя жена в полном изнеможении прислонилась к стене зала Себастьяно, Иррзиглер обратился к ней и предложил ей посидеть в зале Бордоне. Иррзиглер проводил ее из зала Себастьяно в зал Бордоне и посоветовал там отдохнуть на скамье, сказал Регер. Если бы Иррзиглер не проводил ее в зал Бордоне, то знакомство, вероятно, не состоялось бы. Как вы знаете, я не верю в слепую случайность, сказал он. В этом смысле можно считать Иррзиглера нашим сватом, сказал Регер. Продолжительное время ни я, ни моя жена не подозревали о том, что Иррзиглер сосватал нас, но однажды, восстановив обстоятельства нашего знакомства, мы догадались об этом. Иррзиглер как-то раз признался, что в тот день он довольно долго наблюдал за моей женой в зале Себастьяно, хотя сам толком не понимал, почему; что-то в ее поведении ему показалось странным, eму даже почудилось, будто она собирается сфотографировать одну из картин, висящих в зале Себастьяно, что категорически запрещено; ему даже померещилось, что она прячет в слишком большой для музея сумке фотоаппарат, и лишь потом он заметил, что она попросту валится с ног от усталости. Люди обычно совершают в музеях одну и ту же ошибку, они хотят увидеть сразу все, поэтому долго расхаживают по залам и долго разглядывают картины, пока вконец не выбиваются из сил оттого, что объелись искусством. То же самое произошло и с моей будущей женой; Иррзиглер взял ее под руку и отвел в зал Бордоне, оставаясь весьма предупредительным, как она вспоминала позднее, сказал Регер. Дилетант сам портит себе излишествами впечатление от музея, сказал он. Впрочем, тут трудно давать советы. Знаток отправляется в музей, чтобы увидеть одну картину, одну скульптуру, какое-то одно произведение искусства, сказал Регер, он идет в музей, чтобы осмотреть и оценить вполне определенное полотно Веронезе или Веласкеса. Однако подобные знатоки мне глубоко противны, сказал он, они направляются прямиком к избранному произведению искусства, аналитически препарируют его без каких бы то ни было эмоций, после чего поворачиваются и уходят; ненавижу этих снобов, сказал Регер. Однако тошнит меня и от профанов, когда я вижу, сколь неразборчиво поглощают они в музее все подряд, за полдня они готовы переварить всю европейскую живопись, а ведь с такими профанами приходится сталкиваться здесь ежедневно. В тот день, когда я познакомился с моей женой, ее, как говорится, раздирали внутренние противоречия, ибо она проходила несколько часов по городу не в силах сделать выбор между покупкой пальто от фирмы Браун и костюма от фирмы Книце. Она долго колебалась между фирмой Браун и фирмой Книце, но в конце концов решила не покупать ни пальто от фирмы Браун, ни костюм от фирмы Книце, а вместо этого пойти в Художественно-исторический музей, где до тех пор была лишь однажды, в раннем детстве, ее водил туда отец, очень тонко разбиравшийся в искусстве. Иррзиглер вполне сознает теперь свою роль свата. Я часто думаю, что было бы, если бы Иррзиглер привел тогда в зал Бордоне другую женщину, сказал Регер, совсем другую, повторил он, например, англичанку или француженку, нет, это невозможно вообразить, сказал он. Вы сидите несчастный, охваченный отчаянием, лишенный всяческой способности помыслить о жизни здраво, к вам подсаживают незнакомку, потом вы на ней женитесь и оказываетесь спасены. Миллионы будущих супругов познакомились на скамейке, сказал Регер, трудно себе представить более избитое и пошлое клише, однако именно ему я обязан моим спасением, ибо без моей жены я не смог бы жить дальше, сегодня это стало мне яснее, чем когда бы то ни было. Я годами сидел на той скамье, погруженный в свое отчаяние, и вдруг пришло спасение. Таким образом, именно Иррзиглера я должен благодарить за это, ибо без Иррзиглера меня бы уже давно не было на свете, сказал Регер в тот самый момент, когда Иррзиглер как раз заглянул из зала Себастьяно в зал Бордоне. К полудню Художественно-исторический музей обычно пустеет, вот и сегодня народу осталось уже немного, в так называемом итальянском отделе кроме нас никого не было. Иррзиглер шагнул из зала Себастьяно в зал Бордоне, будто предоставляя Регеру возможность изъявить какое-либо желание, но желаний у Регера не оказалось, поэтому Иррзиглер тотчас отступил назад в зал Себастьяно, он действительно попятился спиной из зала Бордоне в зал Себастьяно. По словам Регера, Иррзиглер ближе ему, чем любой, даже самый близкий родственник; с этим человеком меня связывают гораздо более прочные узы, нежели с родственниками, сказал он. Наши отношения постоянно сохраняли идеальное равновесие, сказал Регер, это идеальное равновесие поддерживалось на протяжении десятилетий. Иррзиглер всегда чувствовал себя под моею защитой, хотя он вряд ли сумеет объяснить, чем бы я мог его защитить, и, наоборот, я в свою очередь также всегда чувствовал себя под защитой Иррзиглера, хотя, конечно, тоже не знаю, в чем состоит эта защита, сказал Регер. Я связан с Иррзиглером идеальным образом, ибо наша связь обусловлена идеальной дистанцией. Разумеется, Иррзиглер ничего по сути обо мне не знает, промолвил Регер, да и бессмысленно сообщать ему больше, чем нужно; ведь наши взаимоотношения идеальны именно потому, что и я о нем, в сущности, ничего не знаю, сказал Регер; мне известны о нем лишь самые общие, самые банальные сведения, ему также известны обо мне лишь банальности. Нельзя чересчур глубоко лезть в душу к человеку, с которым у вас сложились идеальные взаимоотношения, иначе эти взаимоотношения будут разрушены, сказал Регер. Здесь, в музее, тон задает Иррзиглер, и я от него целиком завишу; если он, например, сегодня скажет: прошу вас, господин Регер, с нынешнего дня больше не садиться на эту скамью, то я ничего не смогу поделать, сказал Регер, ибо только сумасшедший будет больше тридцати лет ходить сюда, в Художественно-исторический музей, и часами сидеть на скамье в зале Бордоне. Вряд ли Иррзиглер докладывал своему начальству, что я вот уже больше тридцати лет каждый второй день прихожу в Художественно-исторический музей и занимаю эту скамью, даже наверняка не докладывал, уж настолько-то я его знаю, хотя ему доподлинно известно, что он не вправе утаивать от дирекции подобные обстоятельства. Ведь такого чудака, как я, быстренько упрячут в дом умалишенных, то есть отправят прямиком в Штайнхоф, едва узнают, что такой-то человек больше тридцати лет приходит через день в Художественно-исторический музей и занимает скамью в зале Бордоне. Для психиатров я стал бы находкой, сказал Регер. Для того, чтобы попасть в дом умалишенных, совершенно не обязательно больше тридцати лет ходить через день в Художественно-исторический музей и занимать скамью перед Седобородым стариком Тинторетто; вполне достаточно обнаружить подобную привычку на протяжении всего двух или трех недель, у меня же эта привычка держится десятилетиями, сказал Регер. Я не отказался от своей привычки и после женитьбы, напротив, присутствие моей жены даже упрочило эту привычку приходить через день в Художественно-исторический музей и сидеть там на скамье в зале Бордоне. Для психиатров я стал бы не просто находкой, а настоящим кладом, однако психиатры не заполучат меня ни в качестве находки, ни тем более в качестве клада, сказал Регер. В психиатрических лечебницах пребывают тысячи так называемых душевнобольных, которым далеко до моего сумасшествия. Ведь в психиатрических лечебницах содержат людей, которые просто не подняли руку, когда должны были поднять, или назвали черным то, что другие называют белым, сказал он. Однако я не умалишенный, во мне просто необычайно развита сила привычки, хотя и несколько странной привычки, которая заключается в том, что больше тридцати лет я прихожу через день в Художественно-исторический музей и сажусь на скамью в зале Бордоне. Если поначалу эта привычка ужасала мою жену, то потом она смирилась с ней, а в последние годы она даже говорила, что сама заразилась этой привычкой и ей нравится ходить со мной в Художественно-исторический музей, где мы садимся на скамью в зале Бордоне перед Седобородым стариком Тинторетто, сказал Регер. Мне действительно представляется, что Художественно-исторический музей остался для меня единственным прибежищем, сказал Регер; я прихожу к Старым мастерам, и только Старые мастера дают мне силы жить дальше, хотя я давным-давно возненавидел их, больше всего на свете мне ненавистны Старые мастера Художественно-исторического музея и вообще Старые мастера, все Старые мастера, как бы их ни звали и какие бы картины они ни создали, сказал Регер, а все-таки именно они дают мне силы жить дальше. Поэтому, когда я бреду по городу, то думаю, что этот город стал мне противен, даже не только наш город, но и весь мир, следовательно и все человечество, ибо нынешний мир и нынешнее человечество стали ужасны, а потому и противны такому человеку, как я. Видите ли, дорогой Атцбахер, если человек живет разумом, вроде меня, и если он живет сердцем, вроде меня, то весь нынешний мир и все нынешнее человечество становятся ему противны. В нынешнем мире и среди нынешних людей я не нахожу истинных, близких мне ценностей, сказал Регер. Нынешний миг слишком туп, и нынешнее человечество слишком тупо. Мир и человечество погрязли в такой тупости, что человеку вроде меня она уже нестерпима; с нынешним человечеством и нынешним миром человек вроде меня попросту не может ужиться, сказал он. Нынешний мир и нынешнее человечество пали слишком низко, сказал Регер; современный мир и современное человечество достигли невиданного уровня преступности, неслыханной жестокости и зверств, поэтому мне не ужиться и дня с этим миром и этим человечеством. Никто из самых прозорливых мыслителей прошлого не предполагал, что историческое развитие придет к такому упадку, к такому идиотизму, этого не смогли предвидеть ни Шопенгауэр, ни Ницше, ни тем более Монтень, сказал Регер; что же касается величайших, всемирно уважаемых писателей и поэтов, то их наихудшие пророчества относительно культурного упадка меркнут по сравнению с нынешней реальностью. Даже Достоевский, один из величайших провидцев, описал наше будущее так, что сегодня эта идиллия способна вызвать лишь улыбку; у Дидро также получилась идиллия, и даже ад, придуманный Достоевским, оказывается безобиден по сравнению с той жутью, в которой мы сейчас пребываем — от одной лишь мысли о ней мурашки бегут по спине; то же самое можно сказать об аде, которым нас пугал Дидро. У Достоевского было свое русское, восточное мировоззрение, однако он не сумел предвосхитить реального ада, точно так же как этого не смог сделать его западный оппонент Дидро. Мир и человечество переживают реальный ад, подобного которому не бывало на протяжении всей мировой и человеческой истории, это действительно так, сказал Регер. Ад, предсказанный великими писателями, — это безобидная и идилличнейшая идиллия по сравнению с тем адом, где мы сегодня живем, сказал Регер. Кругом подлость и злоба, ложь и предательство, сказал Регер, таким бессовестным и коварным, как ныне, человечество никогда не бывало. Оглянитесь по сторонам, обойдите хоть целый свет, всюду та же злоба и подлость, предательство и лицемерие, ничего, кроме злобы и подлости, обмана и лицемерия. Выйдите на улицу, если вы вообще рискнете это сделать, вы не увидите там ничего, кроме подлости, злобы и лицемерия. Сделав лишь шаг из дома, вы сразу же столкнетесь с подлостью и бесстыдством, лицемерием и злобой, сказал Регер. Мы сознаем, что на свете нет страны более изолгавшейся, лицемерной и злобной, чем наша, но стоит выйти или хотя бы выглянуть за ее пределы, как мы убедимся, что и там тон задают все та же злоба, та же ложь, то же лицемерие и та же подлость. У нас отвратительное правительство, хуже него и представить себе нельзя, мы сами каждодневно твердим о его лживости, злонамеренности, подлости и одновременно глупости, однако стоит лишь оглянуться вокруг, чтобы убедиться, что правительства других стран не менее лживы, злонамеренны, подлы и глупы, сказал Регер. Впрочем, другие страны нас не касаются, нам приходится жить в своей, тем тяжелее изо дня в день сознавать, что мы совершенно беспомощны перед нашим подлым, лживым, злонамеренным и ко всему прочему ужасно глупым правительством. Мы повседневно ощущаем это, а потому не можем отделаться от навязчивой мысли о том, что наши судьбы вершит лицемерное, подлое и невообразимо глупое правительство, сказал Регер; к тому же, по нашему мнению, изменить ничего нельзя, и мы действительно ничего не можем изменить, поэтому так ужасно сознание собственного бессилия, с которым мы взираем на то, как наше правительство становится день ото дня еще лживее и еще подлее, а постепенно мы привыкаем к своей роли бессильного наблюдателя за тем, как наше правительство делается все подлее и гнуснее. Впрочем, изолгалось и исподличалось не только правительство, ибо парламент ничуть не лучше, а порою мне кажется, что парламент изолгался и исподличался даже больше правительства, таким образом, в этой стране лживой и подлой оказывается вся государственная система, а также пресса и вообще вся культура, решительно все; недаром в этой стране десятилетиями правят ложь и ханжество, подлость и пошлость, сказал Регер. Эта страна и впрямь переживает глубочайший упадок, вскоре она утратит последние ценности, всякую цель и окончательно испустит дух. Добавьте к этому несущуюся отовсюду тошнотворную демократическую болтовню! Стоит лишь выйти из дома, как нужно закрыть себе глаза, зажать себе уши и нос, чтобы выжить в этой стране, где уже давно общественно опасным стало само государство, сказал Регер. Изо дня в день у нас творится такое, что не веришь собственным глазам и собственным ушам, изо дня в день все более ощутим дальнейший упадок нашей страны, нашего коррумпированного правительства и парламента, нашего оболваненного народа. Но никто ничего не предпринимает против упадка страны и государства, что само по себе мучительно для такого человека, как я. Разумеется, люди видят и чувствуют, что правительство и парламент, все государство делаются изо дня в день еще хуже и подлее, однако никак не препятствуют этому. Политики страшнее простых убийц, ибо совершают массовое убийство, губя целую страну и ее государство, сказал Регер, политики веками губят целые страны, но никто не может их остановить. Австрийские же политики, губящие нашу страну и ее государство, хитрее, пронырливее, но и недальновиднее всех политиков на свете. Во главе нашего правительства стоят люди, которые губят страну, и в нашем парламенте сидят политики, которые также губят страну, и это действительно так, сказал Регер. Каждый очередной канцлер и любой из министров — убийцы, которые губят государство и всю страну, сказал Регер; если уходит один политик, то на смену ему приходит другой, уходит один канцлер-преступник, приходит другой, уходит один министр, который губил страну, его тут же сменяет другой. В конечном счете политики всегда губят народ, сказал Регер, однако народ этого не замечает, он чувствует что-то неладное, но не понимает, что именно неладно, вот в чем трагедия. Не успеешь порадоваться уходу одного канцлера, который губил страну, как на его месте уже сидит следующий, сказал Регер, вот в чем ужас. Политики губят государство и страну, сказал Регер, они вершат свое черное дело без зазрения совести, а государственные органы юстиции даже помогают им злоупотреблять властью самым подлым и гнусным образом. Впрочем, каждый народ и каждое общество заслуживают того государства, которое имеют, следовательно, народ заслуживает своих политиков, сказал Регер. Что за подлое и дикое злоупотребление государственной властью, что за подлое и коварное злоупотребление демократией! — воскликнул он. Политики подчинили себе в Австрии все, сказал Регер и, немного помолчав, добавил: губители страны подчинили себе Австрию. Нынешняя политическая обстановка действует на меня самым угнетающим образом, недаром меня мучает бессонница, однако и в иных сферах жизни положение дел кажется не менее гнетущим. Стоит вам, например, столкнуться с правосудием, вы сразу убедитесь в продажности, некомпетентности, скудоумии судей, не говоря уж о том, что за последние годы жутко возросло количество так называемых судебных ошибок; не проходит недели без того, чтобы давно законченное дело не вернулось на пересмотр из-за серьезных нарушений процессуальных норм, в результате чего приговор суда первой инстанции отменяется; большой процент судебных ошибок по политическим мотивам свидетельствует о необъективности австрийской юстиции. Ныне в Австрии разложилась и осатанела не только государственная власть, так же совершенно разложилось и осатанело правосудие, сказал Регер. Австрийская юстиция лишилась доверия уже давно, она утратила независимость и превратилась в бесстыжую служанку политики. Любые разглагольствования о независимости австрийской юстиции — это надругательство над истиной, сказал Регер. Наше правосудие насквозь заполитизировано и полностью зависимо. Оно несет в себе опасность всему нашему обществу, и, поверьте, я знаю, о чем говорю, воскликнул он. Правосудие действует с политиками заодно, сказал Регер, чтобы понять это, достаточно трезвого ума и более или менее пристального взгляда на наше правосудие, проникнутое духом католицизма и национал-социализма. Нынешняя австрийская юстиция занимает лидирующее место в Европе и даже во всем мире по количеству судебных ошибок, это катастрофа. Если вам доведется столкнуться с австрийским правосудием, а я, как вам известно, нередко сталкиваюсь с ним, то вы сами убедитесь, что проникнутая духом католицизма и национал-социализма австрийская юстиция руководствуется отнюдь не правом, а беззаконием, которое порождает всеобщий хаос; в Европе нет более хаотичной, продажной, лживой и опасной для общества юстиции, нежели австрийская, причем решения здесь не столько зависят от чьего-либо глупого произвола, сколько продиктованы корыстным политическим расчетом — вот что характерно для современного австрийского правосудия, проникнутого духом католицизма и национал-социализма, сказал Регер. Если вашим делом занимается австрийский суд, вы оказываетесь во власти хаоса, каковым является австрийская юстиция; проникнутая духом католицизма и национал-социализма, она насилует истину и переворачивает факты с ног на голову. Австрийским правосудием чинится беззаконие, хуже того — калечатся человеческие судьбы, жернова абсурда перемалывают справедливость и право. Что же касается австрийской культуры, сказал Регер, то с нею дело обстоит и вовсе скверно. Так называемая классика настолько заезжена и истощена, что перестала быть интересной, это вы знаете не хуже меня, современное же искусство гроша ломаного не стоит. Современное австрийское искусство — такая дешевка, что его грех даже стыдиться, сказал Регер. Десятилетиями австрийское искусство пополняется лишь жалким кичем, которому место на помойке. Художники рисуют дрянь, композиторы сочиняет дрянь, литераторы пишут дрянь, сказал он. Но самую ужасную дрянь делают австрийские скульпторы. Они делают чудовищную дрянь, за которую получают наивысшие почести, что характерно для нашего безумного времени, сказал Регер. Современные австрийские композиторы — жалкие дилетанты, в концертных залах звучит такая музыка, что хоть уши затыкай. Современным австрийским писателям просто нечего сказать, мало того — они еще и совершенно не умеют писать. Ни один из наших литераторов не умеет писать, поэтому они выдумали для себя какой-то невыносимо пошлый, сентиментально-эпигонский стиль, сказал Регер; где бы они ни проживали, они пишут одинаковую дрянь, штирийскую и зальцбургскую, каринтскую и бургенландскую, нижнеавстрийскую и верхнеавстрийскую, форальбергскую и тирольскую, вся эта дрянь бессовестно втискивается под книжную обложку, после чего автор издает свое детище в надежде на признание и славу, сказал Регер. Сидя в муниципальной венской квартире, на летней каринтской даче или на штирийском захолустном хуторе, австрийские литераторы пишут эпигонскую чушь, бессмысленную и бессодержательную, которая прямо-таки сочится патетической патокой. Второе или даже третье поколение австрийских литераторов продолжает нести несусветную чушь, поскольку они никогда не учились писать и никогда не учились думать. Их эпигонская проза бессодержательна, однако претендует на философичность и почвенничество, сказал Регер. Эти заискивающие перед государством литераторы в сущности не пишут, а списывают, каждая их строка — краденая, каждое слово — ворованное. Их книги пусты, они пишутся исключительно из тщеславия и публикуются исключительно из тщеславия, сказал Регер. Литераторы стучат на своих пишущих машинках, сочиняя глупости и пошлости, за которые их впоследствии награждают всевозможными литературными премиями. По сравнению с современными австрийскими писателями даже Штифтера можно считать великим, сказал Регер. В их потугах на философичность и почвенничество нет ни одной оригинальной мысли, ибо эти люди просто неспособны мыслить самостоятельно. Их книги надо отправлять не в книжный магазин, а сразу на помойку, сказал Регер. Впрочем, на помойку следовало бы отправить вообще все современное австрийское искусство. Ведь то, что дают сегодня в опере, — музыкальный мусор, и то, что играют на концертах, — также музыкальный мусор, а то, что высекают из камня брутальные пролетарии зубила, самонадеянно и самозванно именующие себя скульпторами, — не что иное, как гранитный и мраморный мусор! Это ужасно, однако вот уже полвека у нас торжествует посредственность, воскликнул Регер. Добро бы Австрия была сумасшедшим домом, нет, она — богадельня! Однако старики здесь практически лишены права голоса, а молодежь еще бесправней, такова нынешняя ситуация. Зато так называемым деятелям искусства и культуры живется превосходно. Им назначают особые стипендии, их одаряют наградами, почетными званиями, научными степенями и государственными премиями; сегодня на банкете рядом с деятелем искусства сидит один министр, завтра — другой; сегодня деятелей искусства и культуры принимает федеральный канцлер, завтра - президент; сегодня их приглашают в дом социалистического профсоюза, завтра — в католический дом просвещения, и везде этих деятелей искусства и культуры чествуют и потчуют. Нынешние деятели искусства и культуры лицемерны не только в своем творчестве, но и в самой жизни. Творческое лицемерие чередуется с житейским и наоборот, ложь — все, что они делают, ложь — то, как они живут, сказал Регер. Взять, к примеру, так называемые авторские турне, когда писатель объезжает с выступлениями всю Германию, всю Австрию и всю Швейцарию. Они встречаются с читателями, не пропуская ни одной провинциальной дыры; они читают вслух фрагменты из своих дрянных книжонок и набивают себе карманы марками, шиллингами и франками, сказал Регер. Нет ничего отвратительнее так называемых встреч с читателями, я ненавижу их, писатели же считают вполне приличным читать всюду свою ерунду. Хотя вряд ли кому интересно, что эти бандиты наворовали и списали из чужих книг, тем не менее авторы не стесняются выступать перед публикой, читать отрывки из якобы собственных книг, отвешивать поклоны дебильному мэру или какому-либо болвану из местного муниципалитета, лебезить перед зашедшим на авторский вечер литературным критиком, сказал Регер. Писатели выступают по всем городам и весям, от Фленсбурга до Боцена, они всюду читают вслух свою писанину, получая незаслуженные почести и неприлично высокие гонорары. Нет ничего отвратительней так называемых встреч с читателями, когда автор восседает на сцене, зачитывая собравшимся отрывки из собственных книг, то есть несусветную чушь. Хорошо еще, если выступающий молод но ведь обычно это бывают писатели, которым уже под пятьдесят или даже далеко за пятьдесят, вот что гнусно. Именно писатели старшего поколения особенно охочи до публичных выступлений, сказал Регер — дай им только сцену, с которой можно прочитать свои дрянные вирши или сенильную прозу. У него уж и челюсть вставная, и слова он толком выговорить не может, однако старик лезет на сцену и, лицедействуя, читает свою писанину. Скверный певец невыносим, но куда невыносимей, когда сам автор читает собственную писанину. Писатель, выходящий на публику со своей заискивающей, сервильной белибердой, становится фигляром, где бы это ни происходило, пусть даже во франкфуртской церкви Святого Павла. Впрочем, литература кишмя кишит подобными угодливыми фиглярами, сказал Регер. По его словам, в Германии, Австрии и Швейцарии их полным-полно. Да-да! — воскликнул он, и логическим следствием всего этого должно было бы стать тотальное разочарование. Однако я сопротивляюсь тотальному разочарованию. Мне исполнилось уже восемьдесят два года, но я изо всех сил сопротивляюсь этому тотальному разочарованию, сказал Регер. В нашем мире сегодня, кажется, стало возможно все, однако вскоре все сделается столь же невозможным. Появился Иррзиглер. Регер кивнул ему с таким видом, будто хотел сказать: тебе, мол, живется лучше, чем мне. Иррзиглер повернулся и вышел, а Регер, опершись о зажатую между колен трость, проговорил: представьте себе, дорогой Атцбахер, сколько нужно честолюбия, чтобы задумать самую продолжительную симфонию за всю историю музыки. Кому еще могла прийти в голову такая безумная мысль, как не Малеру? Порою говорят, будто Малер был последним великим австрийским композитором, но это же смешно. Смешон человек, который, находясь в здравом рассудке, заставил играть пятьдесят смычков, лишь бы перещеголять Вагнера. С Малером австрийская музыка упала так низко, как никогда раньше, сказал Регер. Его музыка — чистейшей воды кич, доводящий публику до массовой истерии; то же самое произошло и с Климтом. Другое дело Шиле, это действительно замечательный художник. Сегодня даже самая слабенькая картинка Климта стоит несколько миллионов фунтов стерлингов, сказал Регер, но ведь это же извращение. Шиле отнюдь не пошл, однако и великим художником его, конечно, не назовешь. В нашем веке можно насчитать несколько австрийских художников масштаба Эгона Шиле, но кроме Кокошки среди них не было ни одного по-настоящему значительного, действительно великого мастера. С другой стороны, следует признаться, что мы, собственно, и не знаем подлинно великой живописи. Да, в Художественно-историческом музее собраны сотни картин, которые считались великими, однако по прошествии времени они вовсе не кажутся таковыми, ибо мы их слишком хорошо изучили. А все, что слишком хорошо изучено, теряет для нас свою ценность, сказал Регер. Значит, следует остерегаться слишком тщательного изучения. Но мы не можем отказаться от тщательного изучения, это наша беда, ибо мы сами уничтожаем собственные ценности и уже почти все уничтожили. Любая строчка Гёте изучается до тех пор, пока не перестает казаться великой, как казалась первоначально, постепенно она теряет для нас свою ценность, и то, что некогда поражало своим великолепием, в конце концов разочаровывает. Мы с детства усваиваем механизм анализа и разложения, не ведая, что тут-то и начинается наше несчастье. Даже Шекспир рассыпается на части, если долго изучать его, отдельные фразы вызывают у нас антипатию, затем нарушается целостность характеров и самих пьес, так пропадает их очарование. Искусство перестает доставлять радость, да и сама жизнь тоже, какой бы гармоничной она прежде ни казалась, ведь со временем мы утрачиваем неискушенность, а следовательно, и наивность. Однако вместо них обретаем лишь несчастье, сказал Регер. Сегодня я уже совершенно не могу читать Гёте, слушать Моцарта, глядеть на Леонардо или Джотто, у меня изменился сам внутренний контекст их восприятия, сказал Регер. На будущей неделе я опять приглашу Иррзиглера на обед в Асторию, сказал Регер; пока была жива моя жена, мы там обедали вместе с нею и Иррзиглером по крайней мере три раза в год, поэтому я считаю себя обязанным продолжить эту традицию. Таких людей, как Иррзиглер, нельзя все время только использовать, нужно иногда оказывать им любезности. Лучшее, что я сумел придумать для Иррзиглера, это обеды в Астории. Можно было бы, конечно, почаще водить его семью в парк Пратер, однако, признаться, у меня не хватает на это сил; дети Иррзиглера липнут ко мне, как репей, мне порой кажется, что от восторга они порвут на мне в клочья одежду, сказал Регер. Мне же Пратер донельзя отвратителен, один лишь вид пьяных мужчин и женщин возле стрелковых тиров, их грубые шутки, жуткая примитивность их забав вызывают у меня такое чувство, будто я с ног до головы вывалян в грязи. Нынешний Пратер совсем не тот, каким он был в годы моего детства — веселый парк со множеством аттракционов и развлечений; сегодняшний Пратер — это прежде всего толпа мерзких типов, уголовный сброд. От Пратера разит пивом и уголовщиной, от него разит слабоумием и жестокостью сопливых венских хулиганов. Не проходит дня, чтобы газеты не сообщили об очередном убийстве в Пратере, об очередном, а чаще о нескольких изнасилованиях. В мои детские годы посещение Пратера неизменно становилось праздником, весной там благоухали сирень и цветущие каштаны. А сегодня он провонял дефективными пролетариями. Пратер, который раньше был местом отдыха и приятного времяпрепровождения, превратился в похабный балаган. Если бы Пратер остался таким, каким он был в дни моего детства, я бы пошел туда с семьей Иррзиглера, ныне же это совершенно невозможно, я попросту не могу себе этого позволить, ибо подобная прогулка выбьет меня из колеи на несколько недель. Моя мать когда-то выезжала в Пратер с родителями на коляске, мать была в воздушном шелковом платьице, и кучер вез их по главной аллее парка. Нынче же считайте, что вам повезло, если во время прогулки по Пратеру вам не выстрелили в спину, сказал Регер, не пырнули ножом или, в лучшем случае, не вытащили из кармана бумажник. Мы живем в беспощадное время. Я гулял с детьми Иррзиглера по Пратеру лишь однажды, после чего навсегда зарекся от подобных прогулок. Мало того, что дети виснут на мне, как репей, обрывая одежду, они еще непрестанно клянчат чтобы я отправился с ними, например, в Пещеру ужасов или прокатил на карусели. Мне от этого делалось прямо-таки дурно. В общем-то я ничего не имею против детей Иррзиглера, но все же они мне несносны. Когда Иррзиглер остается один, то мне с ним нетрудно, однако когда в сборе вся его семья — это уже выше моих сил. Я вполне могу посидеть с Иррзиглером в Астории за моим угловым столиком с видом на пустую Майседергассе, но водить его семью в Пратер я больше не могу. Каждый раз придумываю какую-либо новую отговорку, лишь бы не везти семью Иррзиглера туда. Это стало бы для меня чем-то вроде сошествия в ад. Мне жутко не нравится голос госпожи Иррзиглер, я его просто не выношу. У детей тоже ужасно визгливые голоса, а когда ребята вырастут, будет еще хуже. Если сам Иррзиглер человек спокойный и тихий, то госпожа Иррзиглер чересчур криклива, да и дети у нее не лучше. Однажды Иррзиглер пригласил меня на загородную прогулку, которую он собирался совершить всей семьей. Я отказался и вот уже несколько лет продолжаю отказываться от подобных приглашений. Вообразите только: я отправляюсь в пеший поход с семьей Иррзиглера, и его дети начинают петь какие-нибудь походные песни. Хороша картина: мы вышагиваем с ними по окрестным лесам, впереди госпожа Иррзиглер, позади сам Иррзиглер, дети идут рядом со мной, взяв меня за руки! Может, Иррзиглеры даже захотят, чтобы я присоединился к их семейному хору. У простолюдина есть тяга к природе, ему хочется за город, у меня же никогда не было этой тяги, сказал Регер. Не могу представить себе ничего ужаснее загородной прогулки вместе с Иррзиглером, особенно если бы пришлось зайти в какой-нибудь ресторанчик на открытом воздухе. Меня прямо-таки тошнит от одной лишь мысли, что Иррзиглеры принялись бы при мне и за мой счет уплетать шницели и дуть вино, пиво или яблочный сок. Отобедать вдвоем с Иррзиглером в Астории — это нечто совсем другое, такой обед доставляет мне удовольствие, тут мне не надо бояться воображаемых картин; трижды за год обед в Астории, после обеда бокал вина — это я могу себе позволить, но и только. Во всяком случае, посещение Пратера или загородная прогулка абсолютно исключаются. Если бы Иррзиглер был хоть чуточку музыкален, сказал Регер, я мог бы иногда брать его с собой на концерт или же дарить ему пригласительные билеты, которые я получаю как рецензент; Иррзиглеру слон на ухо наступил, для него слушать музыку — сущая пытка. Иной человек, даже если музыка для него — пытка, тем не менее идет в Музыкальное общество, садится в третий или четвертый ряд партера и слушает Пятую симфонию Бетховена, ибо здесь, как нигде, он получает возможность потешить свое тщеславие; Иррзиглер не таков, он всегда отклонял мои приглашения на концерты Музыкального общества, прибегая к простейшему аргументу: я не люблю музыку, господин Регер, говорит он. Семейство Иррзиглера уже три года ждет, что я пойду с ним в Пратер, сказал Регер, а я то ссылаюсь на головные боли, то на больное горло, то отговариваюсь занятостью, большим количеством неотвеченных писем, и каждый раз мне самому противны собственные отговорки. Иррзиглер догадывается об истинной причине, из-за которой я не иду с его семьей в Пратер, хотя я ему ничего не объяснял, но ведь он не глуп, сказал Регер. В Астории он всегда заказывает себе одно и то же блюдо — огузок по-австрийски, потому что я всегда заказываю себе это блюдо. Он дожидается, пока свой заказ сделаю я, после чего заказывает то же самое, сказал Регер. Однако если я пью только минеральную воду, Иррзиглер выпивает к огузку бокал вина. Огузок подают в Астории не самый лучший, но я просто люблю есть его в Астории. Иррзиглер ест обычно очень медленно, это его отличительная черта. Я и сам, по-моему, ем довольно медленно, однако как бы медленно я ни ел, Иррзиглер ест еще медленнее. Ах, дорогой Иррзиглер, сказал я ему за последним обедом в Астории, я обязан вам столь многим, возможно, даже всем, но он меня, естественно, не понял. После смерти жены я оказался в полном одиночестве, то есть какие-то люди рядом были, но ни одного по-настоящему близкого человека, а вас я не хотел обременять моим ужасным состоянием. Полгода я сам избегал контактов с окружающими, поскольку не желал расспросов, ведь люди обычно беззастенчиво выспрашивают причину смерти; подобного любопытства хотелось избежать, поэтому у меня оставался только Иррзиглер. Впрочем, почти полгода после смерти жены я не ходил в Художественно-исторический музей и лишь полгода назад опять начал свои посещения, сперва не через день, как обычно, а не чаще одного раза в неделю. Теперь я опять прихожу сюда через день. Иррзиглер был единственным человеком, который меня ни о чем не расспрашивал, сказал Регер, поэтому он оказался единственным человеком, с которым я мог общаться. Я до сих пор гадаю, куда лучше пригласить Иррзиглера — в Асторию или Империал, в любом случае это должен быть один из самых лучших ресторанов; впрочем, в Империале Иррзиглер чувствует себя менее уютно, чем в Астории; исключительная роскошь Империала стесняет человека вроде Иррзиглера, сказал Регep. Астория поскромнее. Надеюсь, что своими приглашениями я время от времени выражаю Иррзиглеру мою признательность, ибо он для меня очень важен, сказал Регер. У Иррзиглера есть одно весьма приятное свойство, он умеет внимательно слушать, причем его внимательность совсем неназойлива. Но насколько приятен мне сам Иррзиглер, настолько же неприятно мне все его семейство. Что сводит вместе человека вроде Иррзиглера, с такой визгливой бабой, как его супруга? — удивился Регер. Нас вечно мучает вопрос, что сводит вместе людей, которые едва ли не во всем противоположны друг другу, сказал Регер. С одной стороны, визгливая баба с куриной походкой, а с другой стороны - уравновешенный, приятный человек, вроде Иррзиглера. Дети же, естественно, больше пошли в мать, от отца им почти ничего не досталось. Один ребенок неудачней другого, сказал Регер. Все дети У Иррзиглера — неудачные, но родители считают, конечно, что дети их прекрасны, ведь так считают все родители. Страшно вообразить, какими вырастут эти дети, сказал Регер; когда я вижу ирзиглеровских детей, то уже сейчас могу сказать, что из них не получится даже посредственностей, их ждет скверная участь и вечное недовольство собой. При виде их мне всегда приходит на ум выражение дурная наследственность. Странно — сам Иррзиглер такой замечательный, хороший человек, а семья у него неудачная, вот что дурно. Впрочем, это довольно распространенное явление, сказал Регер. Он заговорил о том, что австрийцы — прирожденные приспособленцы, они вечно стараются сгладить острые углы, затушевать противоречия, предать забвению неприятности. Каким бы грандиозным ни оказался политический скандал, он будет забыт уже через неделю; то же самое произойдет с любым, даже самым серьезным преступлением. Австрийцы — прирожденные покрыватели преступлений, даже самых гнусных и подлых, ибо, являясь приспособленцами, они во всех случаях предпочитают трусливо отмалчиваться. Наши министры издавна совершают ужасные преступления, однако молчальники и приспособленцы предпочитают замять скандал. Те же министры виновны в многолетнем, чудовищном обмане, однако трусливые молчальники готовы замять и этот скандал. Бессовестные австрийские министры десятилетиями лгут своим согражданам, водят их за нос, но трусливые молчальники стараются замять любой скандал. Иногда происходит чудо, и проворовавшегося или изолгавшегося министра гонят к чертовой матери, предъявив ему обвинения за все гнусности, которые накопились за долгие годы, однако проходит неделя, другая, и скандала как не бывало, потому что трусливые молчальники предпочитают не вспоминать о скандалах. Закон сурово карает мелкого карманного воришку, сажает его в тюрьму, а мошенника с министерским портфелем, наворовавшего миллионы и миллиарды, всего лишь отправляют в отставку, да еще выплачивают ему огромные государственные пенсии, после чего происшествие благополучно предается забвению, сказал Регер. Он заговорил о том, что недавно вновь произошло такое чудо, со своего поста изгнан очередной министр, однако, сказал Регер, едва его сняли с должности, едва газеты назвали его мошенником, который присвоил себе миллиарды, и уголовным преступником, которого следует немедленно отдать под суд, как те же самые газеты вдруг словно забыли об этом министре, а вместе с газетами и вся общественность. Этому министру должно быть предъявлено обвинение, его нужно отдать под суд, чтобы он получил заслуженное наказание за свое преступление, и таким наказанием должно стать (не побоюсь своей резкости!) пожизненное тюремное заключение; однако преступник тем временем преспокойно поживает себе на своей вилле в Каленберге, получает огромную пенсию, и никто не собирается его чем-либо беспокоить. Отставному министру вполне по средствам вести роскошную жизнь, а случись ему умереть, государство устраивает ему похороны со всеми почестями на центральном кладбище, где могила покойника будет находиться рядом с могилами других министров, которые были в свое время такими же преступниками, как и он сам. Австриец весь свой век помалкивает, он вечно покрывает чужие мерзости и преступления, чтобы спокойно жить самому, сказал Регер. Газеты устраивают разоблачения, выдвигают обвинения, поднимают скандал, но вскоре послушно умолкают, и все забывается. Газеты берут на себя миссию разоблачителя, они возбуждают у читателя праведный гнев, однако те же самые газеты замалчивают, затушевывают и покрывают политические мерзости и всевозможные преступления, сказал Регер. Газеты обрушиваются на очередного министра, предъявляют ему тяжелейшие обвинения и, как говорится, морально уничтожают его, добиваясь от федерального канцлера отставки преступного министра, однако едва канцлер объявляет об отставке, как газеты тут же забывают о самом министре и обо всех его гнусностях и вполне доказанных преступлениях, сказал Регер. Австрийское правосудие обслуживает интересы австрийских политиков, так уж оно устроено, а тот, кто утверждает, что это не так, просто лжет. Мне не дает покоя тот факт, что последний скандал был замят не только правительством, но и прессой, сказал Регер. По его словам, австрийцам вообще не приходится говорить в последние годы о своем душевном покое, ибо не бывает и дня без крупного политического скандала, а политические мерзости достигли неслыханных прежде масштабов. Чем бы ни были заняты мои мысли, политические скандалы лезут мне в голову, мешают мне и отвлекают от моих занятий. Ничего не могу с собой поделать, политические скандалы забивают мне голову, не дают сосредоточиться, сколь бы важной ни была для меня проблема, над которой я размышляю, сказал Регер. Стоит открыть свежую газету, сразу же натыкаешься на очередной политический скандал, сказал Регер; они происходят каждодневно, в них втянуты едва ли не все политики нашего уродливого государства, которые злоупотребляют своим служебным положением и поддерживают связи с преступным миром. Стоит лишь заглянуть в свежую газету, чтобы поневоле подумать о том, что мы живем в стране, где политические мерзости и преступления стали привычной повседневностью. Когда-то я решил, что текущие события не должны меня волновать, ибо нынешнее положение дел в нашей стране вообще вне всякой критики, однако наша жизнь сделалась настолько ужасной, действительно ужасной, в полном смысле этого слова, что я не могу не волноваться; открыв утреннюю газету, я поневоле начинаю волноваться, читая о мерзостях и преступлениях наших политиков. Складывается такое впечатление, будто наши политики — сплошные уголовники, любые помыслы и дела которых — преступны, а все вместе они представляют собою банду отпетых негодяев, сказал Регер. В последнее время я заставляю себя не читать газет, хотя за многие десятилетия привык к этому; теперь мне достаточно бегло просматривать их днем. Если читать газеты утром, они портят настроение на весь день и даже мешают заснуть ночью, ибо каждый очередной политический скандал становится все более крупным, а каждая очередная политическая мерзость — все более гнусной, сказал Регер. В наших газетах читаешь только о скандалах, на первых трех страницах - скандалы политические, на остальных страницах — прочие, во всяком случае, речь идет только о скандалах и мерзостях, ни о чем другом. Австрийские газеты пали так низко, что их уровень сам по себе скандален, сказал Регер; нет на свете газет хуже, гаже, отвратительнее австрийских, однако газеты так плохи и гадки, потому что скверным и гадким является само наше общество и прежде всего в политическом и государственном отношении. У Австрии никогда еще не было такого гнусного и подлого государства, такого гнусного и подлого общества, как наше, сказал Регер, однако ни в обществе, ни в государстве никто не стыдится подобного положения дел и не протестует против него. Австриец смирялся всегда и со всем, с любой подлостью, любым злодеянием, любым преступлением, сказалРегер. Австрийцы никогда не были революционерами, им чуждо фанатичное служение истине, австрийцы веками жили во лжи и свыкались с нею, сказал Регер, австрийцы вечно мирились с ложью, любой ложью, но особенно и прежде всего — с государственной. Для австрийцев ложь государства стала чем-то вполне естественным это отвратительная черта их национального характера. Типичный австриец любезен и обходителен, на самом же деле это закоренелый пройдоха и интриган, который всюду плетет свои интриги, любезный и обходительный австриец — это законченный мастер на всяческие подлости; под личиной любезности кроется хитрая, бессовестная и безжалостная натура, сказал Регер, поэтому австриец насквозь фальшив. Я всю жизнь был фанатичным читателем газет, сказал Регер, а теперь не хочу даже открывать газет, потому что они полны скандалов. Но газеты таковы, какова общественная жизнь, которую они отражают. Кстати, ни в одной из наших газетенок вы не отыщете хотя бы единственной умной фразы, даже если будете искать целый год. Да что я вам толкую обо всем этом, вы же сами хорошо знаете австрийцев, сказал Регер. Проснувшись сегодня, я сразу же вспомнил о последнем скандале с министром, после чего никак не мог отделаться от мыслей о скандале, так уж устроена у меня голова, пожаловался Регер; моя трагедия в том, что меня преследуют мысли обо всех наших скандалах, они неотступно лезут мне в голову и прочно застревают там. Меня успокаивает лишь возможность выговориться с вами, обсудить эти мерзости и скандалы, особенно поэтические; каждое утро я думаю: как хорошо, что у меня есть Амбассадор, где можно поговорить с вами, но, разумеется, не только о мерзостях и скандалах, а и о материях приятных, например о музыке, сказал Регер. Пока мне интересно говорить о Сонате бури или об Искусстве фуги, не все еще для меня потеряно. Музыка всегда меня спасала, для меня спасителен сам факт, что музыка до сих пор еще живет во мне, а она действительно живет во мне со своей изначальной силой, сказал Регер. Музыка каждый день заново спасает меня от всех наших мерзостей и уродств; благодаря музыке я каждое утро опять обретаю способность мыслить и чувствовать, сказал он. Как бы мы ее ни бранили, сколько бы ни считали музыку никчемной, сколько бы мы ни считали бесполезным искусство вообще, как бы мы ни убеждали себя после долголетнего и всестороннего изучения картин Старых мастеров, что все эти так называемые Старые мастера никому не нужны, потому что они, дескать, представляют собою лишь жалкие попытки человека самоутвердиться с помощью искусства на этой земле, тем не менее нас может спасти только оно — это проклятое, до смерти надоевшее, фатально связанное с нами искусство, сказал Регер. Кстати говоря, австриец — всегда неудачник, и он глубоко сознает это, заметил Регер. Тут кроется причина многих его пороков, особенно слабохарактерности, ибо главный из пороков австрийца — его слабохарактерность. Зато этим своим качеством австриец и оказывается интересней других, сказал Регер. По его словам, австрийцы самый интересный народ среди всех европейцев, ибо у австрийцев есть все, что отличает прочих европейцев, а вдобавок австриец еще и слабохарактерен. Австриец интересен тем, что он с самого рождения наделяется всеми чертами остальных европейцев, но вдобавок еще и особенным, естественным качеством — своей слабохарактерностью. Проводя всю жизнь в Австрии, мы не замечаем подлинную натуру австрийца, но, когда возвращаешься сюда после долгого отсутствия, как, например, я при моем возвращении из Лондона, яснее видишь австрийца со стороны, тут уж он нас не обманет. Хотя, вообще австриец — гениальный обманщик, прирожденный лицедей, который все превращает в спектакль, сказал Регер; австриец никогда не бывает искренен, это также характернейшая его черта. Австрийцев любят во всем мире, по крайней мере, до сих пор австриец был, так сказать, всеобщим любимцем именно потому, что он интереснее прочих европейцев, но вместе с тем он и опаснее всех остальных. Видимо, австриец вообще самый опасный человек, он опаснее немца, опаснее любого другого европейца, а уж в политическом отношении австриец поистине опаснее всех, история убедительно это доказала — ведь австрийцы не раз приносили беду Европе да и всему миру. Поэтому каким бы интересным и оригинальным ни казался австриец, он всегда либо отъявленный нацист, либо закоснелый католик, и его ни в коем случае нельзя допускать к политическому кормилу власти, ибо австриец, дорвавшись до кормила власти, непременно пустит всех на дно. Тут Регер вновь пожаловался на бессонную ночь и на душевное беспокойство, вызванное непрекращающимися политическими скандалами. С самого раннего утра меня томила нынче одна мысль, сказал он: сегодня ты встретишь в Художественно-историческом музее Атцбахера, чтобы сделать ему одно предложение, хотя знаешь сам, что оно безумно, однако оно все-таки состоится. Это смешно и ужасно, сказал Регер. В течение двух месяцев после смерти жены Регер не покидал своей квартиры на Зингерштрассе, целых года после смерти жены он никого не хотел видеть. Все это время его обслуживала экономка, грубая и страшная женщина; за полгода он ни разу не побывал в Художественно-историческом музее, куда прежде десятилетиями ходил с женой через день. Экономка готовила ему еду, стирала, но относилась к своим обязанностям, как не раз повторял Регер, с удручающей халатностью, не запуская, впрочем, хозяйство Регера окончательно. Когда человек внезапно остается совсем один, то он быстро опускается, сказал Регер; по его словам, первые месяцы он не ел ничего, кроме манки, так как из-за плохих зубов не мог разжевать ни мяса, ни овощей. Квартира на Зингерштрассе затихла и опустела, так охарактеризовал ее Регер, когда я впервые после смерти жены встретил его в Амбассадоре, исхудавшего и бледного; он почти все время молчал, опираясь на свою трость, развязанные шнурки ботинок волочились по полу, из-под брючин выглядывали теплые кальсоны. Когда теряешь самого близкого человека, то не хочется жить дальше, сказал он тогда в Амбассадоре, но надо продолжать жить, раз уж нам не хватает мужества для самоубийства; мы обещаем у открытой могилы любимого человека, что вскоре отправимся следом, но проходит полгода, а мы все еще живы, потому что победил страх, сказал Регер тогда в Амбассадоре. По тогдашним словам Регера, его жене исполнилось восемьдесят семь лет, но она вполне могла бы прожить больше ста лет, если бы не упала на улице. В ее смерти повинны муниципалитет Вены, австрийское правительство и католическая церковь сказал тогда Регер; если бы муниципалитет Beны, который отвечает за состояние улиц, распорядился бы посыпать песком тротуары на подходах к Художественно-историческому музею, моя жена не поскользнулась бы; если бы Художественно-исторический музей, который принадлежит государству и подотчетен правительству, вызвал бы «скорую помощь» сразу, а не спустя полчаса, то моя жена не оказалась бы лишь через час в принадлежащей католической церкви Больнице братьев милосердия, где хирурги запороли операцию, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Муниципалитет Вены, австрийское правительство и католическая церковь виновны в смерти моей жены, сказал Регер тогда в Амбассадоре, и я вспомнил об этих его словах, сидя рядом с ним на скамье в зале Бордоне. Муниципалитет Вены не отдал распоряжение посыпать песком тротуары, несмотря на гололедицу, Художественно-исторический музей вызвал «скорую помощь» только после настойчивых, повторных требований, хирурги из Больницы братьев милосердия запороли операцию, а в результате — моя жена умерла, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Вы теряете самого близкого и самого любимого человека только из-за того, что муниципалитет Вены проявил беспечность, австрийское правительство виновно в преступном неоказании помощи, а католическая церковь попустительствует профессиональной неграмотности. Вы потеряли самого необходимого вам человека только потому, что городские и государственные власти, а также католические власти безразличны к судьбам людей, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Умер человек, с которым вы прожили душа в душу почти сорок лет, прожили в любви и взаимном уважении, а умирает он только из-за преступной халатности городских и государственных властей и католической церкви, сказал тогда Регер. Умер единственно близкий вам человек, а все только из-за беспечности, халатности муниципалитета, правительства и католической церкви. Внезапно вас навсегда покинул любимый человек, единственно близкий вам на всем белом свете, а все только потому, что муниципалитет, правительство и католическая церковь проявили глупость и безответственность, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Вас навеки разлучили с человеком, которому вы обязаны всем и который дал вам поистине все. Внезапно вы остались в квартире один, без близкого человека, который десятилетиями неустанно заботился о вас, облегчал вашу жизнь, и произошло это по вине муниципалитета, правительства и церкви, допустивших преступную небрежность, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Неожиданно вы оказались у разверстой могилы того человека, жизнь без которого всегда представлялась вам совершенно невозможной, сказал, насколько мне помнится, Регер тогда в Амбассадоре. Муниципалитет Вены, австрийское государство и католическая церковь виноваты в том, что я теперь один и обречен на одиночество до конца моих дней. Женственная и умная женщина, полная любви и отменного здоровья, внезапно погибает только потому, что муниципалитет Вены забыл, видите ли, распорядиться, чтобы посыпали песком скользкие тротуары на подходе к Художественно-историческому музею, а находящийся в собственности государства и ведении правительства Художественно-исторический музей своевременно не вызвал «скорую помощь», и, наконец, хирурги из принадлежащей католической церкви Больницы братьев милосердия запороли операцию, сказал тогда Регер. Мне больше не следовало бы переступать порог Художественно-исторического музея, сказал Регер, когда спустя семь месяцев после смерти жены он снова пришел сюда. Правда теперь дорогу к музею аккуратно посыпают песком, но ведь моей жены уже нет, сказал он. И надо же было отправить ее именно в Больницу братьев милосердия, о которой я никогда не слышал ни одного хорошего отзыва. По замечанию Регера, ему всегда подозрительны те больницы, в названии которых фигурирует слово милосердие, так как этим понятием слишком уж любят спекулировать. Именно эти больницы и есть самые немилосердные, ибо в них неизменно царят некомпетентность, корыстолюбие вместе с лицемерным, гнусным пустосвятством и ханжеством, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Теперь мне остался только Амбассадор, мой угловой столик, к которому я очень привык за долгие годы, сказал тогда Регер. У меня есть лишь два пристанища, куда я отправляюсь, если не знаю, что мне делать с самим собою — это угловой столик в Амбассадоре и скамья в зале Бордоне в Художественно-историческом музее, пожаловался тогда Регер. Но до чего же ужасно сидеть одному за моим угловым столиком в Амбассадоре, сказал тогда Регер. Когда-то я сиживал здесь с моей женой, это и было моей любимой привычкой, а совсем не то, что я делаю сейчас, когда нахожусь тут в полном одиночестве, совсем не то, дорогой Атцбахер, сказал Регер тогда в Амбассадоре; сидеть одному на скамье в зале Бордоне не менее ужасно, ведь больше тридцати лет мы сидели на ней вместе с женой. Проходя по улицам Вены, я неотступно думаю о том, что этот город повинен в смерти моей жены, равно как и австрийское государство и католическая церковь; куда бы я ни пошел, эта навязчивая мысль всюду преследует меня, сказал Регер. По отношению ко мне совершено преступление, совершено чудовищное муниципально-государственно-церковное злодеяние, а я, в конечном счете, ничем не могу за него отплатить, вот в чем ужас, сказал Регер. Собственно говоря, в тот миг, когда умерла моя жена, умер и я, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Это правда, я сам кажусь себе покойником, мертвецом, которому приходится жить. Вот в чем моя настоящая проблема. Моя квартира опустела и омертвела, повторял Регер тогда в Амбассадоре. За все двадцать лет я лишь дважды побывал у Регера, в его то ли десяти-, то ли двенадцатикомнатной квартире дома на Зингерштрассе, построенного в конце прошлого — начале нашего века; теперь, после смерти жены, квартира принадлежит Регеру. Квартира заставлена мебелью, оставшейся еще от родителей жены, эту квартиру можно считать образчиком стиля модерн; на ее стенах висит множество картин Климта и Шиле, Герстля и Кокошки; моя жена очень высоко ценила все эти картины, мне же они совершенно не нравились, сказал однажды Регер. Каждая комната квартиры на Зингерштрассе была превращена на рубеже веков одним известным словацким краснодеревщиком в подлинное произведение искусства; вряд ли в Вене найдется вторая такая квартира, дорогой Атцбахер, где словацкое столярное ремесло проявило бы себя с подобным блеском и художественным совершенством, сказал Регер. Сам Регер не устает повторять, что не любит так называемого модерна и даже ненавидит его, ибо весь этот модерн представляется ему вопиющим кичем; по его собственным словам, он наслаждался уютом квартиры на Зингерштрассе, гармоничными пропорциями каждого помещения, особенно своего кабинета, однако модерн он считал воплощением кича, безвкусицы и не питал к нему ни малейших симпатий; он, дескать, всегда очень ценил удобства квартиры на Зингерштрассе, которая была идеальной для двоих сама по себе, а не своей обстановкой и не своим убранством. Когда я впервые навестил Регера в квартире на Зингерштрассе, он принимал меня там один, так как его жена уехала в Прагу; он провел меня по всей квартире; вот здесь я и живу, сказал он тогда, в этих самых комнатах, которые очень уютны, несмотря на неудобную, совсем не по моему вкусу мебель. Все тут обставлено в соответствии со вкусом моей жены, а отнюдь не моим, заметил тогда Регер, а когда я принимался разглядывать картины на стенах, он лишь твердил: да, кажется, это Шиле! ах, да, по-моему, это Климт! да-да, пожалуй, это Кокошка! Живопись рубежа веков мне совершенно не нравится, повторил он несколько раз, мою жену тянет к ней, но не слишком, так что, пожалуй, «тянет» — это наиболее подходящее слово для ее отношения к этим художникам, сказал он тогда. Шиле — еще куда ни шло, но только не Климт, Кокошка — да, Герстель — нет, таковы были его тогдашние реплики. Вот это якобы Лоос, а это якобы Хофман, говорил он, показывая на стол Адольфа Лооса или на кресло Йозефа Хофмана. Видите ли, сказал в тот раз Регер, меня всегда раздражали модные вещи, а Лоос и Хофман сделались сейчасочень модными, поэтому они меня и раздражают. Тем более разражают меня Шиле и Климт, уж они-то служат нынче последним криком моды, поэтому оба раздражают меня особенно сильно. Сейчас предпочитают музыку Веберна, Шёнберга, Берга и их подражателей, а также музыку Малера, что не может не раздражать. Меня всегда раздражала и модная одежда. Пожалуй, я страдаю тем, что сам я именую эстетическим эгоизмом, ибо когда дело касается искусства, то у меня неизменно возникает желание единолично обладать тем или иным художественным произведением, допустим, я хочу, чтобы Шопенгауэр принадлежал только мне и чтобы Паскаль или Новалис также принадлежали только мне, я хочу, чтобы мой любимый Гоголь оставался моим и только моим, я желаю один обладать этими исключительными эстетическими феноменами, художественными уникатами, я жажду единолично обладать Ренуаром, Гойей или Микеланджело, сказал Регер, мне невыносимо представить себе, что кто-то другой имеет такой же доступ к гениальным произведениям искусства и наслаждается ими, мне нестерпима сама мысль о том, что кто-то другой помимо меня воистину способен оценить Яначека, Мартину, Шопенгауэра или Декарта, я хочу быть единственным ценителем, а это, конечно, крайне эгоистический образ мыслей, сказал в тот раз Регер. Во мне, видимо, сильно развито чувство собственника, сказал Регер тогда в своей квартире. Мне хочется думать, что Гойя создавал свои полотна именно для меня, что Гоголь и Гёте писали свои книги именно для меня, что Бах сочинял музыку именно для меня. Думать подобным образом глупо и даже подло но поэтому, как вы догадываетесь, я почти всегда чувствую себя несчастным, сказал в тот раз Регер. Пусть это похоже на бред, сказал Регер, однако когда я читаю какую-нибудь книгу, мне чудится, будто книга предназначается именно мне; когда я смотрю на картину, мне чудится, будто картина написана именно для меня; когда я слушаю музыку, мне чудится, будто ее сочиняли именно для меня. Разумеется, я впадаю в большое заблуждение, однако я получаю от него большое удовольствие, сказал тогда Регер. Здесь, на этом самом кресле, сказал Регер, показывая на ужасное, по его словам, кресло Лооса, которое, дескать, было спроектировано Лоосом в Брюсселе и там же изготовлено, я тридцать лет назад посвятил мою жену в искусство фуги. Это ужасное кресло Лооса до сих пор стоит на прежнем месте. А вот здесь, на этой ужасной кушетке Лооса — он заставил меня сесть на ужасную кушетку Лооса, которая стояла у окна, выходящего на Зингерштрассе, — я целый год читал моей жене Виланда, столь недооцененного в немецкой литературе, того самого Виланда, которого Гёте выжил из Веймара при весьма неблаговидной тогдашней роли Шиллера; всего за год, за один-единственный год моя жена стала настоящим знатоком Виланда! — воскликнул Регер. Показав на безобразную и неудобную, по словам Регера, скамеечку, которая также приписывалась невыносимо претенциозному Лоосу, он сказал, что его жена, сидя на этой скамеечке, прочитала ему в 66-м и 67-м годах всего Канта, причем чтение продолжалось каждый раз до часу или до двух часов ночи. Мне было нелегко приобщить жену к литературе, философии и музыке, сказал тогда Регер, ведь ясно, что литература немыслима без философии и наоборот, философия и литература немыслимы без музыки и наоборот, но прошли годы, прежде чем моя жена поняла это, сказал Регер тогда в квартире на Зингерштрассе. Мне не раз приходилось все начинать снова, хотя моя жена происходила из хорошей семьи и уже до нашего знакомства имела отличное образование. Сперва я думал, что мы с нею не уживемся вместе, но постепенно мы притерлись друг к другу, точнее — жена подчинилась мне, поскольку это оказалось залогом счастливой совместной жизни, которую я вполне мог бы назвать идеальной, сказал Регер. Такому человеку, как моя жена, учение дается трудно лишь в первые годы, зато потом все становится значительно проще. Здесь, на этой безобразной лоосовской скамейке, до моей жены дошел глубинный смысл философии, заметил Регер тогда в квартире на Зингерштрассе. Порою мы на долгие годы избираем неверный путь просвещения, а потом вдруг открывается истинный путь, тогда продвижение осуществляется гораздо быстрее, вот и моя жена с определенного момента начала все схватывать с поразительной быстротой, хотя мне понадобились еще целые десятилетия работы с нею, сказал Регер тогда в квартире на Зингерштрассе. Вы женитесь, не зная точно, почему берете в супруги именно эту женщину; во всяком случае, вы берете ее не затем, чтобы она по-женски докучала вам своими домашними хлопотами, а скорее затем, чтобы открыть ей подлинный смысл жизни, показать ей, какой может быть наша жизнь в своем духовном измерении. Нельзя только делать роковую ошибку, вдалбливая в голову бедной женщине это самое духовное измерение, как я пытался вначале, после чего, естественно, потерпел неудачу; к цели нужно продвигаться с большей чуткостью, сказал Регер тогда в квартире на Зингерштрассе. Все, что любила моя жена до нашего знакомства, она разлюбила в результате моих просветительских бесед; она разлюбила все, кроме стиля модерн, этой эстетической безвкусицы, кича, тут я оказался бессилен. Зато мне удалось постепенно отвлечь ее от дешевой, пошлой литературы, от дешевой пошлой музыки, а вместо этого познакомить ее с основными направлениями мировой философии. Женский разум своенравен, сказал Регер тогда в квартире на Зингерштрассе, мы думаем, что он доступен для нашего понимания, но это не так. До нашего знакомства моя жена совершила массу безумных путешествий, сказал Регер, но со временем она вовсе отказалась от них; прежде же у нее, как и у многих современных женщин, развилась прямо-таки своеобразная туристическая истерия: сегодня туда, завтра — сюда, а ведь в сущности они ничего толком не видели, возвращались не столько с богатыми впечатлениями, сколько с пустым кошельком. После нашей свадьбы моя жена уже не совершала прежних туристических поездок, зато мы вместе совершали путешествия духовные, отправляясь то к Шопенгауэру и Ницше, то к Декарту, Монтеню или Паскалю, причем каждый раз такое путешествие длилось годами, сказал Регер. А вот на этом безобразном кресле, приписываемом Отто Вагнеру, сказал он тогда в квартире на Зингерштрассе, садясь в вагнеровское кресло, на этом самом кресле жена призналась мне, что она никак не может понять Шлейермахера, хотя я потратил на объяснения целый год. Однако во время занятий по Шлейермахеру жена сама отбила у меня вкус к нему, поэтому я тоже внезапно потерял к Шлейермахеру всяческий интерес; таким образом, я просто принял к сведению, что жена не понимает Шлейермахера, и прекратил занятия; если жена никак не понимает того или иного философа, например Шлейермахера, нужно без всякого смущения отложить его в сторону, чтобы идти дальше. Я начал знакомить ее с Гердером, это стало для нас обоих отдыхом, сказал Регер тогда в квартире на Зингерштрассе. После смерти жены я хотел сменить нашу общую квартиру, однако до сих пор не съехал оттуда, потому что уже слишком стар. Переезд мне уже не по силам, сказал Регер. Мне вполне хватило бы двух комнат, но раз я не могу осилить переезд, то приходится жить в десяти или двенадцати комнатах, которые насчитывает моя квартира на Зингерштрассе. Там все напоминает мне о жене: куда ни глянь, всюду кажется, будто она сидит или стоит рядом, а то вдруг почудится, что она вот-вот выйдет ко мне из соседней комнаты; это пугает меня и надрывает мне сердце, да, это надрывает мне сердце, сказал Регер. При моем первом визите в квартиру на Зингерштрассе, когда еще была жива супруга Регера, он сказал мне, глядя через окно на улицу: знаете ли, дорогой Атцбахер, для меня нет ничего на свете страшнее мысли о том, что жена может вдруг покинуть меня, ставить одного; ее смерть и мое одиночество — это самое ужасное, что может произойти со мной. Но моя жена вполне здорова, она переживет меня на многие годы, сказал тогда Регер. Когда любишь человека так сильно, как я люблю мою жену, то сама мысль о смерти любимого человека нестерпима, сказал тогда Регер. Во второй раз я зашел в квартиру на Зингерштрассе, чтобы забрать старый томик Спинозы, который Регер достал мне за весьма умеренную цену, но не через обычный книжный магазин, а через одного спекулянта; едва я вошел в квартиру, как Регер тут же усадил меня в кресло — то самое безобразное лоосовское кресло, — а сам исчез в библиотеке, откуда вышел вскоре с книгой Новалиса. Сейчас я буду целый час читать вам Новалиса, сказал он; я продолжал сидеть в безобразном лоосовском кресле, а Регер, оставшись стоять, действительно целый час читал мне вслух Новалиса. Я всегда любил Новалиса, сказал он, захлопывая книгу, люблю его и по сей день. Новалис — это тот поэт, которого я всю мою жизнь любил с неизменной силой, причем больше всех остальных поэтов. Другие со временем мне надоедали, я разочаровывался в них, они начинали казаться мне глупыми и никчемными, в конце концов я сознавал, что прекрасно могу без них обойтись; такое происходило со всеми, но только не с Новалисом. Я никогда не подозревал, что смогу полюбить поэта, который одновременно являлся бы философом, тем не менее Новалиса я люблю сейчас, любил раньше и буду любить всегда с прежней силой. Все философы со временем стареют, но только не Новалис, сказал тогда Регер. Странно, что моя жена не питала к Новалису хотя бы симпатии, несмотря на то, что я всегда так сильно любил его. За долгие годы мне удалось переубедить жену во многом, однако относительно Новалиса это не получилось, хотя именно Новалис дал бы ей гораздо больше других. Поначалу она не желала ходить со мной и в Художественно-исторический музей, упиралась, как говорится, руками и ногами, но потом присоединилась ко мне и привыкла к той же регулярности, что и я, сказал тогда Регер; уверен, что если бы не я пережил жену, а наоборот, то она продолжала бы ходить в музей одна, без меня, так же, как сейчас хожу туда я. Тут Регер снова взглянул на Седобородого старика и сказал: через сорок лет после окончания войны моральное состояние австрийского общества достигло самого низкого уровня, и это очень печально. Страна прекрасна, сказал он, но в ней образовалась нравственная трясина; страна прекрасна, но в ней сложилось жестокое, бесчеловечное и самоубийственно дикое общество. Самое ужасное, что тут ничем нельзя помочь, остается лишь взирать на происходящее со стороны. Регер опять взглянул на Седобородого старика и сказал: я навещаю через день могилу жены, я бываю там в тот день, когда не хожу в Художественно-исторический музей; навестив могилу жены, я простаиваю там около часа, но удивительным образом не испытываю при этом сообразных этому месту чувств. Странно, ведь я почти все время думаю только о моей жене, но, приходя на ее могилу, не испытываю никаких чувств. Просто стою и ничего не чувствую. Лишь когда я ухожу оттуда, то вновь ощущаю весь ужас моего одиночества. Мне всегда кажется, будто, придя на могилу, я буду ближе к жене, но у самой могилы я не испытываю ровным счетом никаких чувств. Иногда я выпалываю там сорную траву, гляжу на землю, но ничего не чувствую. Тем не менее у меня сложилась прочная привычка навещать могилу жены, тем более что со временем здесь похоронят и меня, сказал Регер. Когда я вспоминаю все кошмары, связанные с похоронами жены, мне до сих пор делается дурно. Заказанное в типографии извещение о смерти все время набирали неверно: шрифт получался либо слишком жирным, либо наоборот; запятых то не хватало, то появлялись лишние; каждый раз, когда я получал пробный оттиск, все оказывалось неверно. В конце концов терпение мое иссякло, и я спросил наборщика, почему он не придерживается подготовленного мною образчика, где есть точная разметка, и почему на пробном оттиске все получается наперекосяк. На это наборщик ответил, что он лучше меня знает, как должно выглядеть извещение о смерти, он лучше меня знает, как набирать текст, он лучше меня знает, где ставить запятые. Но я не успокоился, покуда не получил извещение в таком виде, в каком требовал, хотя для этого мне пришлось побывать в типографии пять раз, иначе я не сумел бы добиться желаемого результата, сказал Регер. Наборщики всегда слишком самонадеянны, они неизменно настаивают на своей правоте, даже если давно поняли собственную ошибку. С наборщиками лучше не ссориться, сказал Регер, они сразу начинают упрямиться, грозят бросить заказанную работу, если не пойти на уступки. Я же никогда не уступал наборщикам, сказал Регер. На извещении стояла одна-единственная строка, указывавшая место и время смерти моей жены, тем не менее мне пришлось пять раз ругаться в типографии с наборщиком. Жена не хотела никаких извещений, я обсуждал с ней это, но все-таки я заказал его, сказал Регер, правда, в конце концов, ни одно из извещений так и не было разослано, потому что внезапно все это показалось мне совершенно бессмысленным. Я напечатал в газете коротенькую фразу о смерти жены, вот и все. Люди начинают чрезмерную суету вокруг каждой смерти, я же стремился оставаться по возможности скромным, а впрочем, до сих пор не знаю, поступал ли я правильно, меня постоянно терзают сомнения, они мучают меня каждый день с тех пор, как умерла моя жена, что ужасно изнуряет меня, сказал Регер. С наследованием никаких проблем не возникло, ибо в своем завещании жена назначила меня, так сказать, полным наследником, как и я раньше в моем завещании объявил ее полной наследницей. Всякая смерть, сколь бы трагичной она ни была и сколь бы страшным ударом она ни оказалась, имеет и свою комичную сторону, сказал Регер. Ужасное всегда имеет свою комичную сторону. Похороны моей жены были не только скромными, но и крайне удручающими. Мне хотелось, чтобы все было просто и чтобы было поменьше людей, сказал Регер, а вышло все крайне удручающе. Не было ни музыки, ни надгробных речей, мне думалось, что так будет проще и легче перенести похороны, а на самом деле они получились глубоко удручающими, сказал Регер. Собралось лишь семь или восемь человек, это действительно были лишь самые близкие люди, почти ни одного дальнего родственника; были только приглашенные. Ни цветов, ни венков, но получилось все очень удручающим. Мы шли за гробом и были ужасно удручены. Все произошло слишком быстро, меньше чем за три четверти часа, но удручение было так велико, что казалось, будто похороны длятся вечно, сказал Регер. Теперь я хожу на могилу жены, но не испытываю никаких чувств. Просто стою над могилой или выщипываю сорную траву, делаю нелепые, нервные, смешные движения, знаю, что они действительно нелепы и нервны, оглядываю чужие могилы, убранные с жуткой безвкусицей, одна хуже другой, сказал Регер. На кладбищах безвкусица достигает своего предела. На нашей могиле растет только трава, нет даже фамилии, сказал Регер, мы договорились об этом с женой. Нет никакой эпитафии, ничего. Каменотесы повсеместно уродуют кладбища, а так называемые скульпторы довершают это уродство своим кичем. С могилы моей жены открывается чудесный вид на Гринцинг и дальше на Каленберг. И на Дунай, который течет внизу. Могила находится на возвышенности, сверху видна вся Вена. Покойнику, конечно, безразлично, где его похоронят, но уж если место на кладбище заабонировано и остается частной собственностью на весь срок существования кладбища, как у нас с женой, то лучше, чтобы тебя положили в свою могилу. Пускай меня хоронят где угодно, лишь бы не на Центральном кладбище, часто говорила моя жена, сказал Регер; я и сам не хотел бы быть похороненным на Центральном кладбище, хотя покойникам и впрямь безразлично, где лежать. Леобенский племянник, мой единственный родственник, знает о моем твердом желании, чтобы меня хоронили не на Центральном кладбище, а в нашей семейной могиле, которая останется частной собственностью на весь срок существования кладбища, сказал Регер; если же мне придется умереть где-нибудь дальше, чем за триста километров от Вены, то пускай меня там же и похоронят; итак, если я умру ближе, чем за триста километров от Вены, тогда — здесь, а если дальше — тогда там, на месте, велел я моему леобенскому племяннику, и он выполнит мою волю, ибо я сделал его моим наследником, сказал Регер. Взглянув на Седобородого старика, он добавил: год назад, еще до смерти жены, мне нравилось часок-другой побродить по Вене, теперь же у меня пропала охота к таким прогулкам. Смерть жены очень ослабила меня, теперь я уже не тот, что прежде. И Вена стала хуже, сказал Регep. Зимой у меня вся надежда на весну, а весной я надеюсь на лето, летом на осень и осенью на зиму, вечно одно и то же, каждый новый сезон я живу надеждами на следующий; свойство это, конечно, печальное, но оно у меня врожденное; я просто не могу сказать, например: ах, до чего хорошо зимой, зима — это как раз то, что мне нужно; я не могу сказать того же ни про весну, ни про лето, ни про осень. Все мои беды я всегда сваливаю на время года, в котором, хочешь не хочешь, приходится жить, вот где мое истинное несчастье. Я не принадлежу к числу тех людей, которые способны наслаждаться настоящим, ибо являюсь одним из тех несчастливцев, которые живут прошлым, это действительно так; настоящее всегда меня оскорбляет, да, я воспринимаю настоящее как личное оскорбление, в этом мое несчастье. Впрочем, подобное утверждение не вполне справедливо, ибо я не до конца утратил способность видеть настоящее таким, какое оно есть на самом деле, а оно не всегда несчастливо и не всегда приносит лишь несчастья, это мне известно точно так же, как и то, что прошлое, когда вспоминаешь о нем, не всегда делает тебя счастливым. Большая моя беда заключается в отсутствии врача, которому я мог бы полностью доверять; у меня было в жизни много врачей, но я ни одному не доверял до конца, все они рано или поздно разочаровывали меня, сказал Регер. Чувствую я себя прескверно, мне постоянно кажется, будто я вот-вот свалюсь с ног. Когда я говорю, что меня вот-вот хватит удар, то мне действительно кажется, будто меня может разбить паралич, я твержу об этом по многу раз за день, в том числе и при вас, несмотря на то, что никакого удара до сих пор у меня не было, но ведь мне действительно постоянно кажется, что меня вот-вот хватит удар. Причем я говорю это не по привычке, а потому, что и впрямь чувствую, будто меня сейчас хватит удар. Похоже, весь мой организм разладился, сказал Регер. Мои дела обстояли бы иначе, если бы у меня был хороший врач, однако у меня нет такого врача. На Зингерштрассе по соседству со мной было четверо врачей по всем болезням и два терапевта, но все они ничего не стоят. Мое зрение ухудшается, скоро я совсем ослепну, но я не могу найти хорошего глазного врача. Впрочем, я сам не обращаюсь к врачам, так как боюсь услышать от них подтверждение моей собственной догадки о том, что я неизлечимо, смертельно болен. Я догадываюсь об этом с давних пор и всегда говорил моей жене о моем смертельном недуге, отчего был уверен, что умру раньше ее, тем не менее первой умерла она, да еще при столь ужасных обстоятельствах, сказал Регер. Я всю жизнь ужасно боялся врачей, повторил он. Хороший врач — это самое большое богатство, но мало у кого есть хороший врач, обычно мы имеем дело с коновалами и медицинскими шарлатанами, сказал он; порой нам чудится, будто мы нашли хорошего врача, однако он оказывается либо слишком стар, либо слишком молод, он осведомлен, допустим, в новейшей медицине, зато испытывает недостаток практического опыта или же, наоборот, у него хватает практического опыта, но нет представлений о новейших медицинских достижениях, сказал Регер. Человеку нужен врач для тела и врач для души, однако мы не можем найти ни того, ни другого; мы всю жизнь ищем хорошего врача для тела и хорошего врача для души, однако не можем найти, вот в чем беда. Знаете, что сказали мне врачи в Больнице братьев милосердия, когда я заявил им, что они виновны в смерти моей жены, то есть ее смерть лежит на их совести? Они сказали: она свое пожила; врачи отделались этой банальной фразой, причем ее твердил мне не только хирург, который запорол операцию, но и остальные врачи из Больницы братьев милосердия, все они повторяли: она свое пожила, она свое пожила, она свое пожила; все твердили эти слова как спасительное заклинание, сказал Регер. На старости лет очень важно, чтобы у тебя был врач, которому можно доверять и под присмотром которого чувствуешь себя уверенно, но таких врачей нет. Теперь я уже перестал искать врача, сегодня мне безразлично, когда я умру, я готов умереть в любой момент, но мне, как и всем, хотелось бы, чтобы смерть была по возможности быстрой и легкой. Моя жена страдала лишь несколько дней, после нескольких дней страданий она еще несколько дней пробыла в беспамятстве, сказал Регер. Для похорон обычно достают настоящий саван, я же просто велел обернуть тело жены в чистое полотно, сказал Регер. Сотрудник районного верингского магистрата, который занимался похоронами, замечательно справился со своими обязанностями. Но лучше, когда за всем, что нужно для похорон, присматриваешь сам, тогда нет времени сидеть дома и ждать, пока совсем не сойдешь с ума от отчаяния. За восемь дней я исходил по похоронным делам всю Вену вдоль и поперек, метался от одного ведомства к другому, я вновь столкнулся с государством со всей его бюрократической жестокостью, сказал Регер. Венские ведомства, где приходится бывать в случае похорон, расположены очень далеко друг от друга, поэтому нужна целая неделя для улаживания похоронных проблем. Везде и всем я говорил, что хочу, чтобы похороны моей жены были скромными, но никто не желал понять, что именно я имею в виду, ведь обычно все стремятся устроить похороны побогаче и попышнее. Сколько же сил стоило мне добиться того, чтобы похороны получились действительно скромными. Меня понял только сотрудник районного верингского магистрата, он был единственным, кто понял, что я подразумевал под скромными похоронами: речь для меня шла не о дешевизне, как считали все остальные, а действительно о скромности; тем не менее все, услышав о скромных похоронах, полагали, будто нужны дешевые похороны, и только один-единственный человек сразу понял, что именно имелось в виду. Каждый раз поражаешься, до чего глупы люди, с которыми обычно сталкиваешься в различных канцеляриях, сказал Регер. Не верилось мне, что я доживу до этой зимы и тем более переживу ее, сказал он. Так или иначе я просуществовал на белом свете еще целый год, утратив былой интерес к прежним занятиям, за исключением обязательных посещений концертов и моих заметок для Таймс, все прочее совершенно перестало меня интересовать после смерти жены, меня не интересовал никто, ни один человек; на протяжении многих месяцев не интересовали меня даже вы, сказал Регер. Я почти ничего не читал и почти никуда не выходил из дома, если не считать концертов, впрочем, концерты прошлого года абсолютно не стоили посещений, а поэтому не удавались мне и мои заметки для Таймс. Иногда я спрашиваю себя, почему музыкально-критические заметки для Таймс пишутся до сих пор именно из Вены, где давно воцарилась атмосфера бездуховности, а музыка пришла в окончательный упадок; нынче ни венский Концертный зал, ни венское Музыкальное общество не предлагают ничего сенсационного, здешние концерты начисто утратили свою уникальность; то, что исполняют здесь, можно гораздо раньше услышать в Гамбурге, Цюрихе или Динкельсбюле, сказал Регер. У меня сохранилась охота писать, но венская музыкальная жизнь становится все малозначительнее. Я давно уж не тот страстный любитель концертов, каким был прежде, я остался страстным поклонником музыки, но не любителем концертов; мне все труднее заставить себя выбраться в Музыкальное общество или Концертный зал, пешком мне туда дойти нелегко, на такси я не езжу, а трамвай туда от Зингерштрассе не ходит. Да и публика-то нынче в Концертном зале или в Музыкальном обществе весьма серая, провинциальная и, я бы даже сказал, туповатая; она уже несколько лет назад утратила способность к профессиональному суждению, а это жаль. Безвозвратно ушли времена, когда величайший из всех певцов Джордж Лондон исполнял в Венской опере своего Дон Жуана, а дочь мясника Липп пела партию Царицы ночи, прошли времена, когда шестидесятилетний Менухин дирижировал оркестром в Концертном зале, а пятидесятилетний Караян — в Музыкальном обществе. Теперь там выступают лишь бездари и посредственности. Наши идолы, таланты и знатоки состарились, силы их поиссякли. Нынешнее поколение перестало предъявлять к музыке те высочайшие требования, которые предъявлялись к ней еще пятнадцать или двадцать лет тому назад. В этом повинна современная техника, благодаря ей звучащая музыка сделалась повседневной и банальнейшей вещью. Музыка перестала быть чем-то необычным, сегодня мы слышим музыку всюду, где бы ни находились, нас прямо-таки заставляют слушать музыку в каждом универмаге, в очереди на прием к врачу, на каждой улице от музыки буквально некуда деться. Невозможно убежать от музыки, как ни пытайся, наш век тотально омузыкален, и это настоящая катастрофа, сказал Регер. Наш век — это век тотальной музыки, вас насилуют ею повсюду от Северного полюса до Южного, в городе и в деревне, на море и на суше, сказал Регер. Людей запичкали музыкой настолько, что они потеряли к ней всякий вкус, что безусловно влияет и на концертную жизнь; вы не услышите на концертах ничего сенсационного, ибо мир перенасыщен музыкальными сенсациями, а там, где существует всеобщая перенасыщенность сенсациями, нет подлинных музыкальных сенсаций; иногда видишь трогательное зрелище, когда несколько чудаков-виртуозов надеются устроить музыкальную сенсацию, но, несмотря на все приложенные усилия, у них ничего не получается, ибо подлинная сенсация уже невозможна, сказал Регер. Музыка стала тотальной и вездесущей, в этом наша беда; на каждом углу звучит безупречная музыка, этой безупречной, совершенной музыки столько, что впору затыкать себе уши, чтобы не сойти с ума. Современные люди, у которых за душой пусто, страдают болезненно-чрезмерным потреблением музыки, так сказать, музыкальным обжорством; современная индустрия, которая манипулирует человеческими потребностями, доводит музыкальное обжорство до смертельно опасной гипертрофии; сегодня много говорится об экологических проблемах и о вредных химических отходах, но музыка может принести гораздо больше вреда, нежели любое химическое производство и любые ядовитые отходы, ибо музыка может обернуться тотальной гибелью для всех и вся, сказал Регер. Сначала музыкальная индустрия загубит у человека органы слуха, следствием чего станет гибель самого человека, так оно и будет, сказал Регер. Я уже сейчас вижу, каким будет этот человек, загубленный индустрией тотальной музыки, я вижу массовые жертвы музыкальной индустрии и чую запах трупного разложения, дорогой Атцбахер; музыкальная индустрия принесет погибель человеческой личности и всему человечеству, она окончательно довершит то, чего не сумеет сделать ни химическая промышленность, ни ее ядовитые отходы. Музыкальная индустрия — вот истинный человекоубийца, музыкальная индустрия совершает преступление против человечества, ибо если дело пойдет и дальше так, как шло до сих пор, то уже в ближайшие десятилетия у человечества не останется ни единого шанса на выживание, так-то, дорогой Атцбахер, воскликнул разволновавшийся Регер. Человеку с таким тонким слухом, как у меня, скоро будет невозможно выйти на улицу; зайдите в любое кафе, любой ресторан или любой универмаг, всюду, хотите не хотите, вам приходится слушать музыку; едете ли вы на поезде или летите на самолете, музыка преследует вас повсюду. Эта неумолкающая музыка — самая жестокая пытка, на которую обречено и которую вынуждено сносить современное человечество, сказал Регер. С утра до ночи людей насилуют Моцартом и Бетховеном, Бахом и Генделем; куда ни пойди от этой пытки некуда деться, сказал Регер. Можно считать почти чудом, что музыка до сих пор не звучит в Художественно-историческом музее только этого нам еще не хватало. После похорон жены я на полтора месяца заперся в квартире на Зингерштрассе и не пускал к себе даже экономку, сказал Регер. По его словам, сразу после похорон он зашел в ближайшую церковь и зажег там свечу, не зная даже, почему сделал это, а потом пошел в собор Святого Стефана и поставил еще одну свечу, опять-таки почти бессознательно. Поставив свечу в соборе Святого Стефана, он поплелся по Воллцайле с мыслью о самоубийстве. У меня не было точного представления о том, к какому прибегнуть средству, и на некоторое время мне даже удалось отогнать от себя мысль о самоубийстве, сказал Регер. У меня был выбор между многодневным или даже многонедельным блужданием по городу и многонедельным сидением взаперти, сказал Регер. По его словам, он никого не желал видеть и ничего не хотел есть, несколько дней он пил только воду, но долго такую голодовку выдержать невозможно, поэтому через три-четыре дня он сильно исхудал, а однажды утром почувствовал, что у него уже нет сил, чтобы встать; это был сигнал, сказал мне Регер; я снова начал есть и снова начал заниматься Шопенгауэром, именно Шопенгауэром, которым мы занимались вместе с женой, после того как, идя по улице следом за мной, она вдруг упала и сломала себе так называемую шейку бедра, сказал задумчиво Регер. За полтора месяца своего затворничества я лишь несколько раз переговорил с моим управляющим, а все остальное время я читал Шопенгауэра, это, вероятно, меня и спасло, сказал Регер; впрочем, я не уверен, что поступил правильно, когда спас себя, — возможно, было бы лучше, если бы я покончил с собой, вместо того чтобы спасать себя, сказал Регер. Однако мне выпало немало хлопот по организации похорон, и одно это просто не оставило мне тогда времени на самоубийство. А если не лишить себя жизни сразу же, то потом этого уже не сделаешь, вот в чем ужас, воскликнул он. При всем желании умереть вслед за любимым человеком мы не кончаем жизнь самоубийством, мы не совершаем последнего шага, хотя неотступно думаем о нем, сказал Регер. Странно, однако в те полтора месяца я не мог слышать никакой музыки и ни разу не садился за пианино; правда, однажды мне пришла мысль сыграть фрагмент из Хорошо темперированного клавира, но я тут же ее отбросил; нет, в те полтора месяца меня спасла не музыка, меня спас Шопенгауэр, сказал Регер, время от времени я садился и прочитывал несколько строк из Шопенгауэра. Ницше так не смог бы помочь, как помог Шопенгауэр. Я садился в постели и прочитывал несколько строк Шопенгауэра, размышлял над ними, затем прочитывал еще несколько строк и опять размышлял над ними, сказал Регер. После того, как четыре дня лишь пил воду и читал Шопенгауэра, на пятый день я впервые съел кусок хлеба, который был таким черствым, что мне пришлось откалывать его от батона кухонным ножом. Пристроившись на безобразном лоосовском кресле у окна, которое выходит на Зингерштрассе, я принялся глядеть вниз. Был уже конец мая, а на улице, представьте себе, шел снег, сказал Регер. Мне не хотелось общаться с людьми. Я смотрел на них сверху, из моей квартиры: тепло одетые, они сновали туда-сюда с сумками, полными продуктов, и я чувствовал отвращение к этим людям. Я подумал, что не хочу возвращаться к ним, но ведь других людей на свете не существует, сказал Регер. Глядя вниз, на Зингерштрассе, я вдруг остро осознал, что на свете нет других людей, кроме этих, снующих туда-сюда по улице. Глядя вниз, на улицу, я чувствовал ненависть к людям и думал, что не хочу возвращаться к ним, сказал Регер. Не хочу возвращаться к их подлости, к их убогости, твердил я себе, сказал мне Регер. Вытащив из комодов несколько ящиков, я осмотрел их, достал фотографии и письма жены, выложил их на стол, после чего принялся их разбирать, разглядывать и, признаюсь, дорогой Атцбахер, расплакался над ними. Я не мог сдержать слез, хотя не плакал уже несколько десятков лет; я просто не стал себя сдерживать. Мне хотелось выплакаться, поэтому я плакал, и плакал, и плакал не переставая, сказал Регер. За долгие-долгие годы я не проронил ни слезинки, я не плакал с самого детства, а тут вдруг не мог сдержать слез, сказал мне Регер в Амбассадоре. Мне ничего не надо скрывать или умалчивать, мне восемьдесят два года, и я могу ничего не скрывать и ни о чем не умалчивать, поэтому не скрываю от вас того, что плакал тогда, плакал несколько дней подряд, сказал Регер. Я сидел, разглядывая письма, отосланные мне женой в разное время, читая ее записки, которые она делала для себя, и выплакивал свое горе. За долгие годы привязываешься к человеку и уже любишь его больше, чем кого бы то ни было, прилепляешься к нему всем своим существом, поэтому, когда теряешь любимого человека, то и впрямь кажется, будто потеряно все на свете. Я неизменно полагал, что музыка для меня — самое главное в жизни, иногда я думал то же самое о философии, о серьезной литературе или вообще, о том, что называется искусством, однако никакое искусство не заменит одного-единственного любимого человека. А ведь именно этому единственному и любимому человеку мы причинили множество страданий, именно его мы заставляли мучиться и, несмотря ни на что, любили его больше всех на свете. Поэтому, когда он умирает, его смерть ложится тяжким бременем на нашу совесть; это бремя совести, с которым нам приходится жить после смерти любимого человека, может совсем раздавить нас, сказал Регер. В конце концов, мне ничем не помогли, например, книги, которые я собирал всю мою жизнь и которыми заставил квартиру на Зингерштрассе, забив ими все полки и стеллажи; когда жена оставила меня одного, книги сделались до смешного ненужными. Порою кажется, будто можно спастись, цепляясь за Шекспира или Канта, но это заблуждение, ибо и Шекспир, и Кант, и прочие гении, которым мы поклонялись всю жизнь, не в состоянии помочь нам именно тогда, когда мы более всего нуждаемся в их помощи, они не дают нам ни готовых решений, ни утешения, они вдруг становятся нам чужими и даже вызывают отвращение, а чаще мы просто сами делаемся совершенно равнодушными к тому, что создано так называемыми гениями, сказал Регер. Мы верим, что так называемые гении выручат нас в самый важный, самый решающий момент жизни, но именно в такой момент бессмертные гении бросают нас, оставляют каждого из нас наедине с самим собой, впрочем, нам и вместе с ними было бы одиноко, ибо мы всегда одиноки. Мне помог только Шопенгауэр, да и то лишь потому, что я совершил своего рода злоупотребление, то есть воспользовался им не по назначению, а как средством для собственного спасения, сказал мне Регер в Амбассадоре. Все остальные, включая Гёте, Шекспира и Канта, мне опротивели: я набросился с горя на Шопенгауэра, ибо хотел выжить; я сидел с томиком Шопенгауэра в кресле перед окном, выходящим на Зингерштрассе, ибо хотел выжить, а не умереть; я не желал уходить в могилу следом за женой, мне хотелось жить, существовать на белом свете, вы меня понимаете, Атцбахер? — спросил меня Регер в Амбассадоре. Благодаря Шопенгауэру у меня появился шанс выжить, но появился лишь потому, что я воспользовался Шопенгауэром в своекорыстных целях и тем самым подло исказил его суть, сказал Регер, я сделал из него спасительное лекарство, чем он, естественно, не является, как и все те гении, которых я называл раньше. Мы всю жизнь полагаемся на духовную поддержку так называемых гениев, Старых мастеров, и нас смертельно разочаровывает то обстоятельство, что в решающий момент они не оправдывают возложенных на них надежд, сказал Регер. Мы собираем книги гениев, храним картины Старых мастеров в расчете на то, что сможем прибегнуть к их помощи, когда речь пойдет о жизни и смерти, но тем самым мы используем гениев в своекорыстных целях и вопреки их истинному предназначению, вчем состоит вся пагубность нашего заблуждения. В хранилище нашего духа собраны книги гениев, произведения Старых мастеров, ибо мы рассчитываем в решающий момент прибегнуть к их помощи; но, открыв однажды это хранилище, мы видим его пустоту; оказавшись перед этой пустотой, человек еще острее чувствует свое одиночество и беспомощность, сказал Регер. Человек всю жизнь что-то копит, но, в конце концов, оказывается, что он ничего не имеет, в том числе и так называемых духовных богатств, сказал Регер. Мною, например, накоплено огромное духовное богатство, сказал Регер в Амбассадоре, но к концу дней я оказался нищим. Мне понадобился трюк, чтобы выжить, этот трюк заключался в том, что я приспособил Шопенгауэра для своекорыстных целей, воспользовавшись им как средством для собственного спасения, сказал Регер. Когда, несмотря на многие тысячи окружающих вас книг, вы чувствуете себя совершенно одиноким, то книги теряют для вас свое значение и перед вами разверзается зияющая пустота, сказал Регер. Потеряв самого близкого человека, вы всюду видите разверзшуюся пустоту, вы озираетесь вокруг, но ничего кроме пустоты не замечаете, опустело все и навсегда, сказал Регер. Тогда-то вы наконец понимаете, что на протяжении долгих-долгих лет ваша жизнь поддерживалась отнюдь не гениями, отнюдь не Старыми мастерами, а одним-единственным человеком, которого вы любили как никого другого. Однако теперь этому запоздалому открытию сопутствует полное одиночество, и уже никто, ничто не может вам помочь, сказал Регер. Вы запираетесь в своей квартире, вы впадаете в отчаяние, оно становится с каждым днем, с каждой неделей все сильнее, но вдруг чувство отчаяния затихает, откуда-то у вас берутся силы, чтобы одолеть прежнее глубокое отчаяние, сказал Регер; вот и я неожиданно каким-то образом преодолел свое отчаяние, встал с кресла, которое стояло у окна, глядящего на Зингерштрассе, вышел на улицу и побрел к центру города; да, я встал с кресла которое стояло у окна, глядящего на Зингерштрассе, и вышел из дома в центр города с мыслью постараться выжить, сказал Регер. Я вышел из дома думая о том, что надо предпринять хотя бы одну-единственную попытку выжить, с этой мыслью я и побрел в центр города. Попытка удалась: вероятно, я успел воспользоваться самой последней возможностью для того, чтобы встать с кресла, которое стояло у окна, глядящего на Зингерштрассе, выйти на улицу и отправиться в центр города. Разумеется, потом, когда я вернулся домой, и позднее у меня было еще множество срывов: дело не ограничилось одной попыткой, таких попыток выжить были сотни, я повторял их снова и снова, каждый раз вставая с кресла, которое стояло у окна, глядящего на Зингерштрассе, выходя на улицу и оказываясь среди людей, среди этих самых людей, что, в конце концов, и принесло мне спасение, сказал Регер. Однако я постоянно спрашиваю себя, правильно ли я сделал, что решил выжить, или совершил ошибку, впрочем, это не так уж важно. Когда умирает любимый человек, мы страстно стремимся последовать за ним, но потом неожиданно отказываемся от этой мысли, сказал Регер; я остался жить, однако меня уже больше года терзают сомнения. Ненавидя людей, мы тем не менее остаемся с ними, потому что только среди людей можно выжить и не сойти с ума. Долгое одиночество невыносимо, сказал Регер; нам кажется, что можно прожить и одному, мы уговариваем себя на одиночество, но возможность долгого затворничества и полного одиночества — это бредни, сказал Регер. Мы воображаем, будто можем обойтись без других, мы воображаем, будто нам не нужен никто, хотя бы один-единственный близкий человек, нам кажется, что даже в полном одиночестве у нас остается шанс выжить, но это бредни. Без других людей нет этого шанса, сказал Регер; можно призвать на помощь сколько угодно классиков или Старых мастеров, однако они не заменят живого человека; в конце концов так называемые классики или Старые мастера отворачиваются от нас, мы не ощущаем их поддержки, зато чувствуем, что они одурачили нас и посмеялись над нами, более того — мы убеждаемся, что классики и Старые мастера всегда дурачили нас и смеялись над нами. По словам Регера, сначала он, как уже было сказано, ел только хлеб и пил только воду, но на восьмой или девятый день он поел немного мясных консервов, разогрев их себе на кухне, а кроме того, он размочил себе немного чернослива и сварил вермишели, после еды его каждый раз тошнило. Позднее я вызвал свою экономку и послал за едой в ресторан отеля Рояль, который находится по соседству, сказал Регер. Я набросился на принесенную еду, словно голодный пес, сказал он. По его словам, с рестораном отеля Рояль была заключена выгодная сделка: с конца мая ресторан ежедневно поставлял ему обед через экономку, которую все звали Стеллой, хотя ее настоящее имя было Роза; она приносила ему суп и второе в специально купленных судках. Я платил каждый раз за две порции, сказал мне Регер в Амбассадоре, половину одной порции съедал я сам, а полторы порции съедала экономка. Я ел эти обеды, приносимые из Рояля, без особого аппетита, но все же ел, так как мне не оставалось ничего иного; я ел, потому что мне необходимо было есть, хотя мне становилось дурно при одном лишь виде экономки, сидевшей за обедом напротив; я всегда не любил эту женщину, которая служила экономкой еще у моей жены; сам бы я никогда ее не нанял, слишком уж она была глупа и лжива, сказал Регер, — так вот эта женщина всегда сидела за обедом напротив, живо расправляясь с полутора порциями, пока я жевал свою половину. К услугам экономки прибегаешь, чтобы не утонуть в грязи, хотя обычно все экономки бывают ужасно противны, сказал Регер в Амбассадоре. К экономке попадаешь в полную зависимость, вот в чем беда. По словам Регера, экономка всегда приносила из ресторана обед, который был по вкусу ей самой, то есть она выбирала блюда для себя, а не для меня. Например, ей нравится свинина, поэтому она всегда брала свинину, хотя я ее терпеть не могу и предпочитаю телятину, сказал Регер. Я всегда любил телятину, экономки же обычно обожают свинину. После смерти моей жены, сразу же после похорон, экономка заявила, будто жена завещала ей кое-какие вещи; я же доподлинно знал, что жена абсолютно ничего ей не завещала, ибо не думала, что скоро умрет, а потому ни с кем не разговаривала ни о завещании, ни о наследстве, даже со мной, уж тем более — с экономкой. Тем не менее экономка пришла ко мне сразу после похорон и заявила, будто моя жена завещала ей платья, обувь, посуду, несколько отрезов разного материала и так далее. Для экономок нет ничего святого, сказал Регер в Амбассадоре. В своих требованиях они доходят до полного бесстыдства. Экономок принято хвалить, хотя всем прекрасно известно, что нынешние экономки совершенно не заслуживают похвалы, они бессовестны, жадны и ужасно неряшливы, однако люди, которые нанимают экономку, попадают в абсолютную зависимость от нее, а потому делают вид, будто ее есть за что хвалить, сказал Регер в Амбассадоре. У моей жены и в мыслях не было завещать что-либо экономке, даже за двое суток до кончины жена не подозревала, что умрет, поэтому ничего не могла завещать, сказал Регер. Экономка лжет, подумал я, когда она заявила, будто моя жена завещала ей кое-какие вещи; народ еще не разошелся с кладбища, а экономка уже пристала ко мне со своим враньем насчет якобы обещанных ей вещей. Нередко мы защищаем людей, не предполагая или не желая предполагать, на какую подлость они способны, пока мы сами не убедимся в том, во что не хотели верить. Я еще стоял перед открытой могилой, а экономка уже твердила об обещанной сковородке, нет, вы только представьте себе, она твердила о какой-то сковородке в то время, когда я еще стоял у открытой могилы, сказал Регер. Она неделями донимала меня бессовестной ложью о том, будто моя жена завещала ей множество разных вещей. Но я пропускал это, как говорится, мимо ушей. Лишь спустя три месяца после смерти жены я сказал экономке, что она может взять себе платья, которые я первоначально собирался отдать племянницам жены, а также выбрать себе кастрюли. Видели бы вы, как повела себя моя экономка, сказал Регер, она заготовила огромные стокилограммовые мешки, в которые охапками засовывала платья, пока в набитых мешках больше не осталось места. Я наблюдал за этой сценой совершенно обескураженный. Экономка носилась по квартире, хватая все, что можно ухватить. В конце концов она набила доверху пять стокилограммовых мешков и три больших чемодана, куда положила то, что не поместилось в мешки. Затем появилась ее дочь, чтобы отнести мешки и чемоданы вниз, на Зингерштрассе, где у подъезда стоял заказанный грузовик. После того, как обе женщины отнесли вещи в грузовик, экономка составила на пол в кухне дюжину кастрюль, даже не спрашивая можно ли ей забрать все эти кастрюли. Она лишь сказала, что, пожалуй, оставит мне пару кастрюль, потом продела шпагат через ручки кастрюль и, связав их таким образом, отнесла вниз. Совершенно растерянный, я смотрел, как экономка с дочерью, словно обезумев от жадности, выносили из квартиры кастрюли. Моя жена никогда не видела дочь экономки за все те годы, пока экономка работала здесь, а если бы увидела, то пришла бы в ужас, сказал Регер. Сцена с экономкой и ее дочерью лишний раз показала мне, до чего гнусен бывает человек, сказал Регер. Так называемый низший класс может быть не менее подл, мерзок и лжив, чем высший, это действительно так. Одно из глубочайших современных заблуждений состоит в том, что, дескать, только простой труженик добр и хорош, а остальные — плохи, но это отвратительная ложь, сказал Регер. Так называемая прислуга ничуть не лучше так называемого хозяина, скорее наоборот, ибо нынче все вывернулось наизнанку и подлинным хозяином сделалась прислуга. Все стало шиворот-навыворот, поэтому властвуют сегодня те, кого раньше называли власть неимущими сказал Регер в Амбассадоре. Он смотрел на Седобородого старика, я же вспомнил его слова, сказанные им мне в Амбассадоре: нынче все вывернулось наизнанку, все стало шиворот-навыворот. Я еще стоял у открытой могилы, сказал Регер, а экономка пристала ко мне с уверениями, будто моя жена завещала ей зеленую шубу, которую я купил в Бадгаштайне. Дескать, моя жена отказала ей эту дорогую вещь, воскликнул Регер возмущенно. Такие люди абсолютно лишены чувства такта, их ничто не останавливает; при всей своей тупости они в погоне за собственной корыстью способны на всяческие подлости и хитрости. Мы же оказываемся перед ними беззащитными, ибо они сильнее нас своей безмерной подлостью. Заигрывание с так называемым народом — это мерзость, которой особенно отличаются наши политики. Порою мы и сами впадаем в идеализм, но довольно быстро осознаем свои заблуждения, сказал Регер, после чего, подумав, добавил, что одним из таких заблуждений является заигрывание с молодежью; надо уметь стареть, дорогой Атцбахер, сказал он, ведь противно, когда старый человек заигрывает с молодостью, нет ничего отвратительней подобных заигрываний. Современный человек крайне зависим и беззащитен, такой тотальной зависимости и беззащитности прежде и не видывали; даже лет десять тому назад люди еще чувствовали себя в относительной безопасности, сегодня они абсолютно беззащитны, сказал Регер в Амбассадоре. Нам некуда спрятаться, весь ужас в том, что нам негде больше укрыться, все в мире стало насквозь прозрачным, поэтому человек сделался абсолютно беззащитным, сказал Регер; сегодня никуда не сбежишь, всюду полно людей, они везде замотаны, загнаны, они пытаются бежать, но не могут найти приюта, щели, куда можно было бы забиться; человеку остается только умереть, это факт, сказал Регер, мир стал опасен для человека, ибо больше не дает ему пристанища и защиты. С подобной опасностью, хочешь не хочешь, приходится смириться, ведь мы душою и телом находимся во власти этого мира и послушны его произволу, а если вас уверяют будто это не так, то вам лгут, сказал Регер, ложь нам вдалбливают в голову прежде всего политики, профессиональные политические краснобаи. Мир опасен, ибо человек не имеет в нем ни малейшей защиты, сказал Регер тогда в Амбассадоре. Сейчас же, глядя на Седобородого старика, Регер вдруг проговорил: смерть жены принесла мне не только огромное горе, но и освобождение. Да, смерть жены дала мне свободу, и когда я говорю это слово, то имею в виду полную свободу, действительно абсолютную свободу, если вы знаете или хотя бы догадываетесь, что это значит. Я больше не жду смерти, она придет сама собой, я не думаю о ней, мне безразлично, когда она наступит. Со смертью любимого человека происходит одновременное освобождение всего нашего существа, проговорил Регер. Последнее время я живу ощущением полной свободы. Пускай теперь со мною происходит все что угодно, я не хочу и не стану сопротивляться, проговорил Регер. Глядя на Седобородого старика, он сказал: я действительно всегда любил Седобородого старим хотя не люблю Тинторетто; я любил только Седобородого старика. Вот уже больше тридцати лет смотрю я на него и до сих пор не могу насмотреться, вряд ли я смог бы так долго глядеть на любую другую картину. Старые мастера быстро утомляют, особенно когда разглядываешь их с беззастенчивой пристальностью; Старые мастера разочаровывают, если подвергнуть их тщательному и безжалостно-критическому анализу. Настоящего критического анализа не способен выдержать ни один из так называемых Старых мастеров, проговорил Регер. Леонардо, Микеланджело, Тициан — все они при критическом взгляде начинают расплываться перед глазами, их искусство оказывается, в конце концов, тщетной, пусть гениальной попыткой выйти за пределы своего времени, пережить свой век, их искусство — это искусство выживания. Вот Гойя — это уже более серьезный случай, однако и Гойя оказывается бесполезен и ничем помочь не может, проговорил Регер. Ничто в Художественно-историческом музее, где, кстати, даже нет ни одного полотна Гойи, не может нам помочь в решающий момент нашей жизни. В каждом из здешних полотен после внимательного анализа и при беспристрастном взгляде обнаруживается какая-либо серьезная промашка, которая затем портит нам все впечатление от картины, возможно, из-за нашей излишней придирчивости и требовательности, сказал Регер. Всякое художественное творчество — это своего рода искусство выживания, нельзя забывать об этом; художественное творчество — это каждый раз новая попытка духа совладать с уродствами мира, что невозможно без лжи и обмана, лицемерия и самовнушения, сказал Регер. Здешние полотна полны лжи и обмана, они полны лицемерия и самовнушения, в них и нет ничего другого, если отвлечься от исполнительского мастерства, доходящего порой до гениальности. Все эти картины выражают абсолютную беспомощность человека который неспособен справиться ни с самим собой, ни с окружающим миром. Они выражают постыдную, обескураживающую и одновременно до смерти трогательную беспомощность, сказал Регер. Седобородый старик выдержал более чем тридцатилетнее испытание, в котором участвовали и мой разум, и мое сердце, поэтому для меня эта картина дороже любой другой из висящих здесь, в Художественно-историческом музее. Более тридцати лет тому назад я впервые сел на скамью именно перед Седобородым стариком, ибо на меня снизошло какое-то наитие и я словно угадал, что для меня будет значить эта картина на десятилетия вперед. Каждый из так называемых Старых мастеров был обречен на творческое поражение, каждый из них потерпел неудачу, в любом фрагменте их работ, в мельчайшей детали, даже в отдельном мазке пристальный наблюдатель способен узреть эту неудачу, сказал Регер. Ведь каждый из так называемых Старых мастеров мог гениально написать ту или иную деталь картины, но никогда и никто не сумел создать гениального полотна целиком, это не удалось ни одному из Старых мастеров; один, допустим, не умел написать подбородок, другой колени, третий веки. Большинство Старых мастеров не умело писать руки, в Художественно-историческом музее нет полотна, где были быпусть не гениально, но хотя бы мастерски написаны руки, сказал Регер; взгляните сами наздешние портреты, даже на самые знаменитые, до чего ужасно там написаны руки, это же трагикомедия. Хорошо написать подбородок или колено тоже никому не удавалось. Эль Греко за всю свою жизнь ни разу не сумел хорошо написать руки, они похожи на его полотнах на грязные мокрые тряпки, сказал Регер, впрочем, в Художественно-историческом музее нет ни одного полотна Эль Греко. Нет здесь и полотен Гойи, который, кстати говоря, остерегался четкости, когда выписывал руки; даже Гойя, художник страшной и невероятной силы, которого я ставлю неизмеримо выше всех остальных, и тот оказывался слаб, когда дело касалось рук, сказал Регер. Искусство, представленное здесь, в Художественно-историческом музее, можно было бы назвать официозным, ибо в нем запечатлелась антидуховность и габсбургская католическая государственность, что всегда производит на меня удручающее впечатление. На протяжении десятилетий со мною всякий раз одно и то же; отправляясь в Художественно-исторический музей, я неизменно думал о том, что там нет ни одного полотна Гойи! Правда, тут нет и полотен Эль Греко, но это, на мой взгляд и вкус, не самая большая беда, а вот то обстоятельство, что в Художественно-историческом музее нет ни одной картины Гойи, это действительно беда, сказал Регер. Сравнивая Художественно-исторический музей с другими всемирно известными музеями, приходится констатировать, что значимость его преувеличена и он не является первоклассным музеем, ибо здесь нет Гойи, самого великого и гениального художника. Художественно-исторический музей оказался под стать самим Габсбургам, у которых, если говорить о живописи, был прескверный вкус, что объясняется их антидуховностью и католицизмом. Католицизм Габсбургов проявлялся, например в том, что живопись и литература всегда были им не по душе, ибо живопись и литература всегда казались им гораздо опаснее музыки, которую Габсбурги никогда не считали опасной, а потому содействовали взлету музыкального искусства, как говорилось в одной из прочитанных мной монографий по истории искусств. Лживость Габсбургов, глупость Габсбургов, извращенная религиозность Габсбургов запечатлелась в картинах, которыми увешаны стены Художественно-исторического музея. Все эти полотна, даже пейзажи, проникнуты католическим инфантилизмом и извращенной религиозностью Габсбургов. До чего противно ханжество в картинах, которые претендуют на художественное совершенство. Любая картина, висящая на стенах Художественно-исторического музея, как бы осиянна католическим нимбом, в этом отношении тут все одинаковы, даже Джотто не исключение, сказал Регер. А чего стоят венецианцы, на полотнах которых каждая ручища непременно тянется к католическим небесам альпийских предгорий. На картинах Художественно-исторического музея вы не найдете ни одного нормального человеческого лица, всюду лишь католические лики. Вглядитесь внимательно в любую более-менее недурно написанную голову, и вы непременно увидите, как на картине проступает католический лик, сказал Регер. Даже нарисованная трава имеет католический вид, даже суп в голландских супницах. Налицо бессовестная реклама католицизма, и больше ничего, сказал он. Вот уже тридцать шесть лет прихожу я в Художественно-исторический музей лишь потому, что круглый год здесь строго поддерживают восемнадцатиградусную температуру, идеальную не только для картин, но и для моего тела, а также для моей весьма чувствительной головы, сказал Регер. Пристальный анализ художественного произведения — этот самоубийственный метод доведен мною к старости лет до известного совершенства, сказал он. Художественно-исторический музей являет нам не столько художественные традиции, сколько ненависть к подлинному искусству, неизлечимое эстетическое безумие. Наша эпоха хаоса и кича достигла своего апогея, дорогой Атцбахер; вся Австрия представляет собою ныне подобие Художественно-исторического музея, сплошь католического и национал-социалистического. Кругом разгул псевдодемократии. Сегодняшняя Австрия — это карликовое государство, которое погрязло в хаосе, однако тешит себя самовозвеличиванием; спустя сорок лет после окончания так называемой второй мировой войны оно, самоизолировавшись, достигло полного упадка; в этом карликовом государстве умерщвлена всякая мысль, зато полвека процветает государственно-политическая тупость и лояльная глупость, сказал Регер. Мир хаотичен и жесток. Я слишком стар, чтобы исчезнуть по собственной воле, слишком стар, чтобы уйти, дорогой Атцбахер, мне уже восемьдесят два, слышите! Я всегда был одинок! Теперь же я окончательно попался в ловушку, Атцбахер. Куда ни глянь в этой стране, уткнешься в выгребную яму, кругом смехотворнейшие уродства, сказал Регер. Едва ли не все поголовно страдают депрессией; как вам известно, у нас и в Венгрии самый высокий среди европейских стран процент самоубийств. Я часто подумывал о том, чтобы уехать в Швейцарию но там мне будет еще хуже. Вы же знаете, я до глубины души люблю нашу Австрию, но я ненавижу нынешнее государство; с этим государством я не хочу иметь впредь ничего общего, оно становится мне отвратительней с каждым днем. Какие примитивно-бездуховные физиономии у наших государственных деятелей, наша обанкротившаяся страна стала прямо-таки гигантским мусоросборником для физиогномических отбросов, сказал Регер. Впрочем, чего только мы ни выдумываем, чего только ни говорим, веруя в собственную компетентность, которой и в помине нет; вот где комедия, однако, когда задаешься вопросом — как жить дальше? — понимаешь: это трагедия, дорогой Атцбахер, сказал Регер. В этот момент появился Иррзиглер, он принес по просьбе Регера свежий номер Таймс; чтобы купить газету, Иррзиглеру нужно было всего лишь перейти на другую сторону улицы, где стоял газетный киоск. Взяв газету, Регер встал и направился из зала к выходу, причем, как мне показалось, двигался он даже более энергично, чем всегда; спустившись по широкой главной лестнице, Регер вышел на улицу. Он остановился перед вульгарным памятником Марии Терезии и только здесь спросил, не удивляет ли меня то обстоятельство, что он до сих пор не сообщил мне, зачем, собственно пригласил меня в Художественно-исторический музей и почему захотел увидеть меня там именно сегодня. Я не поверил собственным ушам, когда он сказал, что у него есть билеты в театр — он, дескать, купил два билета на отличные места в партер Бургтеатра, где дают Разбитый кувшин Клейста; это и было причиной, по которой Регер попросил меня прийти в Художественно-исторический музей именно сегодня, он решил пригласить меня отправиться вдвоем с ним в Бургтеатр, чтобы посмотреть Разбитый кувшин. Как вам известно, я уже несколько десятилетий не бывал в Бургтеатре, ибо ненавижу его и вообще театр больше всего на свете, однако вчера я решил взять билеты на завтра, чтобы посмотреть Разбитый кувшин в Бургтеатре. Не знаю, дорогой Атцбахер, почему на меня нашла эта блажь и почему мне захотелось в театр именно сегодня, причем непременно с вами и непременно на Разбитый кувшин в постановке Бургтеатра. Можете считать меня сумасбродом, дни мои все равно сочтены, но мне действительно почему-то подумалось, что вы не откажетесь составить мне компанию, ведь Бургтеатр слывет одним из лучших театров мира. Я три часа ломал себе голову, как бы сделать вам мое предложение, так как один я бы не пошел смотреть Разбитый кувшин, сказал Регер, согласно записям Атцбахера; три мучительных часа размышлял я, как рассказать вам о том, что я купил два билета на Разбитый кувшин, имея в виду себя и вас; ведь долгие годы вы слышали от меня, что Бургтеатр — это одна из худших сцен мира, и поэтому мне было неясно, как вы отнесетесь к предложению идти туда на Разбитый кувшин, да еще со мной; такие повороты событий не под силу, пожалуй, даже Иррзиглеру, сказал Регер, согласно записям Атцбахера. Вот второй билет, приглашаю вас сегодня вечером в Бургтеатр, прошу вас, дорогой Атцбахер, ублажите стариковскую прихоть. Хорошо, сказал я Регеру, пишет Атцбахер, я пойду с вами, если вы этого так хотите, на что Регер сказал: да, я действительно этого очень хочу, после чего вручил мне второй билет. Я и впрямь побывал вместе с Регером сегодня вечером в Бургтеатре, где давали Разбитый кувшин, пишет Атцбахер. Постановка была ужасной.