Давид Гроссман
См. статью «Любовь»
Часть первая
МОМИК
Вышло так, что через несколько месяцев после того, как бабушка Хени умерла и ее закопали в землю, Момик получил нового дедушку. Этот дедушка появился в месяце шват года Ташат, который по-гойски тысяча девятьсот пятьдесят девятый, и не через программу «Приветы от новых репатриантов», которую Момик должен был слушать каждый день с часу двадцати до часу тридцати, пока обедал, и очень-очень внимательно прислушиваться, не скажут ли по радио одно из тех имен, которые папа написал ему на листе бумаги, — нет, дедушка появился на санитарной перевозке с голубым Щитом Давида, которая посреди ужасной грозы, случившейся после обеда, остановилась возле лавки-кафе Бейлы Маркус, и из машины вылез толстый загорелый человек, но не из «черных», не из шварце, а из наших, и спросил у Бейлы, знает ли она здесь, на этой улице, семью Нойманов, и Бейла перепугалась, скоренько обтерла руки о передник и сказала: «Да-да, случилось что-нибудь, не приведи Господь?» И этот человек ответил, что не надо пугаться, ничего не случилось, что такое должно случиться, только вот прислали к ним тут одного родственника, и указал большим пальцем через плечо на перевозку, которая выглядела совершенно тихой и пустой, и Бейла сделалась вдруг белая, как вот эта стенка, а все знают, что она ничего не боится, и вообще не пошла к машине, а наоборот отступила немного назад, к Момику, который сидел за одним из маленьких столиков и делал уроки по Торе, и сказала: вей из мир! — почему вдруг родственник — теперь?! И дяденька сказал: «Ну, мидам — гиверет, нет у нас времени, если ты знаешь их, так, может, скажешь, где они, потому что у них дома есть никого». Он говорил неправильно, с ошибками, хотя по виду был старожил, и Бейла тотчас сказала ему: уж понятно, что у них теперь никого нет дома, потому что они не паразиты какие-нибудь, они люди, которые очень тяжело трудятся ради куска хлеба, с раннего утра и до самого вечера они там, на другой улице, в этом ящике, в киоске «Лотерея счастья», а этот вот, мальчик, он ихний, а вы подождите, господин, минуточку, я мигом пойду позову их. И Бейла побежала, даже передник свой не сняла, а дяденька поглядел так немного на Момика и подмигнул ему, а Момик никак не ответил ему, потому что он прекрасно знает, как следует и как не следует вести себя с чужими людьми, с которыми он совершенно не знаком, и тогда дяденька пожал так плечами и принялся читать газету, которую Бейла оставила раскрытой, и сказал в пространство, что даже с этим дождем, который льет теперь, это будет засушливый год, и этого только, в самом деле, нам не хватало. Но Момик, который вообще-то всегда вежливый мальчик, не стал его слушать, а вышел наружу, под дождь, к перевозке, залез на ступеньку, которая у нее сзади, протер от дождя маленькое круглое оконце, и заглянул внутрь, и увидел там человека — самого старого человека на свете, который плавал внутри, как, скажем, рыба в аквариуме, и был одет в пижаму в синюю полоску и сморщен, как изюмина, — как бабушка Хени прямо перед тем, как умерла. У него была такая немного желтая и немного коричневая кожа, как у черепахи, и она свисала у него складками с шеи и с рук, которые были очень худые, а голова у него была совсем лысая, и глаза голубые и как будто пустые. Он подскакивал и плавал в пространстве машины, махал изо всех сил руками во все стороны и плавал, и тут Момик вспомнил грустного швейцарского крестьянина, которого тетя Итка и дядя Шимек принесли ему в подарок, — упрятанного в маленький круглый стеклянный шар, в котором шел снег, — а Момик нечаянно разбил его. И вот, не долго думая, Момик открыл дверцу машины и испугался, когда услышал, что человек разговаривает сам с собой странным таким голосом, то громко, то еле слышно, то с жаром и воодушевлением, то чуть ли не со слезами, как будто он выступает на сцене или рассказывает кому-то такую историю, в которую никто не хочет поверить, и сразу же, в ту же секунду — и это правда трудно понять, — Момик знал на тысячу процентов, что старик — это Аншел, младший брат бабушки Хени, мамин дядя, про которого всегда говорили, что Момик на него похож, в особенности подбородок, лоб и нос, и который писал рассказы для маленьких детей в газетах Там у них, в той стране, но ведь Аншел умер у нацистов, да сотрется их имя и память о них! А этот выглядел живым, и Момик стал надеяться, что родители согласятся растить его в доме, потому что после того, как бабушка Хени умерла, мама сказала, что она желает только одного — окончить свои дни спокойно. И именно в эту минуту появилась мама, жалко, что Момик не подумал тогда о Мессии, а за ней бежала Бейла, еле волоча свои больные ноги, которые, ноги, — большое счастье Мэрилин Монро, и кричала маме на идише: только не пугаться и не путать ребенка! — а позади мамы и Бейлы тащился папа, громадный такой, и с трудом дышал — лицо у него было красное, и Момик подумал, что это, видно, очень серьезное дело, если они оба вместе покинули свой ящик с лотереей счастья. Ладно, водитель перевозки сложил не торопясь газету и спросил, верно ли, что они Нойманы, родственники Хени Минц, да будет память ее благословенна, и мама сказала странным таким непохожим голосом: «Да, это была моя мама, а что уже случилось?» Толстый водитель расплылся в жирной улыбке и сказал, что ничего не случилось, что должно случиться, вечно все ожидают, чтобы что-то случилось, а мы просто привезли вам в добрый час вашего дедушку. И тогда все пошли вместе к задней дверце машины, и водитель залез внутрь и запросто поднял старика на руки, а мама сказала: «Ой, чтобы мне так жить, ведь это Аншел!» — и начала раскачиваться из стороны в сторону, без конца так раскачиваться, и Бейла побежала быстрей в свое кафе и притащила для нее стул (как раз вовремя), чтобы она не упала, и водитель опять сказал, что не нужно так пугаться, не хватает только, чтобы мы получили тут, не дай Бог, чего-нибудь нехорошее, и после, когда поставил старика на ноги, шлепнул его так дружески по ссохшейся спине, которая к тому же была совершенно согнутой, и сказал ему: «Ну, вот твоя семья, мишпухе твоя, господин Вассерман! — И сказал папе и маме: — Вот, десять лет уже он у нас в лечебнице для душевно тронутых — в Бат-Яме, и никогда не можно понять его, вечно тянет какие-то свои пей-й-сни, что ли, и разговаривает сам с собой, как вот сейчас, не то молится, не то неизвестно что, и вообще не слышит, что ему скажут — глухой, бедняга, небех, вот твоя мишпухе. — Он кричал ему в самое ухо, чтобы показать всем, что старик и вправду глухой: — Ха, глухой как пень! Как пробка! Кто может знать, что они там ему сделали, да сотрется их имя, ну, мы не ведаем даже, где он был, в каком лагере или где там еще, ведь привозили к нам людей и похуже, вы должны были видеть, не дай Бог вам такое узнать, но вот месяц назад, или вроде того, открывает он вдруг рот и начинает говорить всякие имена, разных людей, и говорит тоже: „Хани Минц“. Так наш заведующий проделал такую небольшую работу, вроде как сыщик, и выяснил, что все люди, которых он назвал, уже умерли, да будет их память благословенна, а госпожа Хани Минц записана тут, в Бет-Мазмиле в Иерусалиме, но и она, да будет память ее благословенна, тоже померла, и что вы ее единственные родственники, ну, и что там — господин Вассерман здоровее уже, верно, так и так не станет, но он молодцом: умеет потихоньку кушать самостоятельно, и, извиняюсь, нужду свою тоже справляет самостоятельно, а государство наше несчастное, небех, нищее, и врачи у нас сказали, что можно держать его даже в таком его состоянии дома, наконец-то семья, верно? И вот пакет со всеми его вещичками, одежонка его и бумаги про болезнь, документес то есть его, и всякие рецептес на лекарства, которые он у нас получал, а он, правда, очень удобный — послушный и тихий, кроме, конечно, как эти его размахивания и еще что бормочет, но это ничего, ничего такого страшного, в самом деле пустяки, ерунда, у нас все его любили, называли его семья Малевских — за то, что все время пел, это, понятно, смехом, в шутку, ну, скажи уже „здравствуйте“, „шалом“ скажи своим детям! — проорал он старику в ухо. — Ха, ничего, глухой как пень, и вот, господин Нойман, подпиши ты мне тут и тут, что получил его от меня, может, есть у тебя какая-нибудь бумага, удостоверение какой-нибудь личности? Нет? Не страшно. Я и так верю. Ну, шойн, ладно, чтоб было в добрый час, это большая радость, я так понимаю, ну, прямо как младенчик родился, да, ничего, вы привыкнете к нему, ну, мы должны вернуться уже в Бат-Ям, есть еще много работы, благословен Господь, до свиданья, господин Вассерман, не забывай нас!» И он засмеялся прямо перед самым лицом старика, который вообще не замечал, что он там, тотчас забрался в свою перевозку и скоренько укатил.
Бейла побежала взять ломтик лимона, чтобы помочь маме как-нибудь немножко прийти в себя. Папа стоял, не двигаясь, и смотрел вниз на потоки дождя, стекавшие в пустую яму, в которой муниципалитет так и не высадил сосну. Вода струилась по маминому лицу — она сидела на стуле под дождем с закрытыми глазами, коротышка такая, толстые ноги не доставали до земли. Момик приблизился к старику, осторожно взял его за худую руку и потянул под навес, который над Бейлиной лавкой, чтобы лучше уж он стоял под навесом, чем под дождем. Момик и старик были почти одинакового роста, потому что старик был совершенно сгорбленный и еще у него была небольшая шишка под шеей. И еще в ту же самую минуту Момик увидел, что на руке у этого нового дедушки выбит номер, как у папы и тети Итки и как у Бейлы, но Момик сразу понял, что это другой номер, и тотчас начал заучивать его. Тем временем Бейла вернулась с лимоном и принялась тереть маме лоб и виски, и воздух наполнился приятным запахом, но Момик еще не двигался и ждал, поскольку знал, что мама не так уж быстро приходит в себя.
И в это же самое время в конце переулка показались Макс и Мориц, которых по правде звали Гинцбург и Зайдман, но никто не помнил этого, кроме Момика, который помнил все. Они были два старикана, которые везде были вместе и вместе жили в подвале двенадцатого блока, набивали его всяким вонючим тряпьем, старым барахлом и прочей холерой, которую собирали где только можно. Когда из муниципалитета пришли вышвырнуть их из подвала, Бейла так кричала, что их оставили в покое и вообще убрались восвояси. Макс и Мориц никогда не разговаривали с другими людьми, только между собой. Гинцбург, который был жутко противный и вонючий, все время ходил и спрашивал: «Кто я? Кто я?» Это оттого, что у него пропала память Там, у тех, да сотрется их имя, а низенький, Зайдман, лыбился во весь рот на весь белый свет, и про него все говорили, что он пустой внутри. Ни единого шага они не делали друг без друга — черный Гинцбург тащится впереди, а за ним Зайдман, и держит свой черный мешок, который воняет за километр, и лыбится в пространство. Когда мама Момика видела их, как они идут, она всегда говорила про себя тихонько, скороговоркой: ойф але пусте вэлдер, ойф але висте вэлдер, только чтобы несчастье обрушилось на пустые леса и на дикие леса — и, конечно, повторяла Момику, чтоб не смел приближаться к ним, но он знал, что они в порядке: факт, что Бейла не согласилась, чтобы их вышвырнули из подвала, хотя сама она тоже в шутку обзывала их по-всякому: и скоморохи, и паяцы, и Пат и Паташон — и говорила, что они два Микки-Мауса, как те, которые были в газетах в той стране, откуда они все прибыли.
И вот оба они приблизились так медленно-медленно, только было странно, что на этот раз они как будто не боялись людей, а, наоборот подошли совсем близко, и стали прямо около дедушки, и уставились на него, а Момик посмотрел на дедушку и увидел, что нос у него слегка шевелится, как будто он обнюхивает их, но это, понятно, не фокус — унюхать их, Гинцбурга может унюхать даже тот, у кого совсем нет носа, но тут было что-то другое, потому что дедушка вдруг прекратил свое пей-й-ние и стал смотреть на этих двух чокнутых — мама называла их так тоже, — и Момик почувствовал, как все три старика вдруг одновременно насторожились и напряглись, будто разом что-то учуяли, и тогда новый дедушка ни с того ни с сего отвернулся от них с ужасной досадой, как будто напрасно потерял драгоценное время, которое ему никак нельзя было терять, и тотчас вернулся к своему противному завыванию, и снова как будто ничего не видел, только взмахивал с силой руками, словно он плавает в воздухе или говорит с кем-то, кого здесь нет, а Макс и Мориц посмотрели на него, и низенький, Зайдман, начал повторять те же движения и завывать таким же голосом, как дедушка, — он всегда делает то же самое, что другие люди, которых он видит перед собой, и Гинцбург строго осадил его, издал такой сердитый звук и стал уходить, и Зайдман потащился за ним следом.
И когда Момик рисует их на марках своего королевства, они тоже всегда вместе.
Ладно, тем временем мама поднялась, вся белая, как стенка, выкрашенная известкой, и закачалась, как будто совсем без сил, и Бейла взяла ее под руку и сказала: «Обопрись на меня, Гизла», и мама вообще не поглядела на нового дедушку и сказала Бейле: «Это убьет меня, попомни мои слова, это убьет меня, почему только Господь не оставляет нас капельку в покое, не дает нам немного пожить?» И Бейла сказала: «Тьфу, как ты говоришь, Гизла, ведь это не кошка, это живой человек, нехорошо так». И мама сказала: «Не хватает с меня, что я осталась сиротой, и сколько мы настрадались в последнее время с моей мамой, так теперь все сначала, посмотри на него, как он выглядит, он пришел умереть у меня — это то, зачем он пришел!» И Бейла сказала: «Ша, ша, тихо!» И взяла ее за руку, и обе они прошли мимо дедушки, и мама даже не взглянула на него, и тогда папа подавился таким кашлем: ах, ну что тут стоять! Подошел и решительно положил руку на плечо старика, и посмотрел на Момика с такой немного виноватой миной, и начал уводить старика оттуда, и Момик, который решил уже звать старика дедушкой, хотя тот, в сущности, не был по-настоящему его дедушкой, сказал себе: надо же, поглядите — старик не умер, когда папа дотронулся до него! Значит, зря он боится дотрагиваться до людей. Но тут же понял, что на самом деле это ясно: кто пришел Оттуда, тому уже ничего не может сделаться.
В тот же день Момик спустился в чулан, что под их домом, и произвел там розыски. Вообще-то он боялся спускаться туда — из-за темноты и грязи, — но на этот раз он был обязан. Между большими железными кроватями и матрасами, из которых сыпалась труха, и грудами всякого хламья и драной обуви стоял еще бабушкин сундук, кифат, здоровенный такой ящик, туго перетянутый веревками, в котором были все вещи и тряпки, которые бабушка привезла Оттуда, и книга, специальное Пятикнижие для женщин, которое они читают по субботам и которое называют еще Цеэнаурена, и большая доска, на которой она раскатывала тесто, и, главное, там были три мешка, набитые перьями из гусиных попок, которые бабушка Хени со страшными опасностями тащила через полмира на всяких кораблях и поездах только для того, чтобы сделать себе из них в Эрец-Исраэль, Стране Израиля, пуховое одеяло, чтобы у нее не мерзли ноги, ну, и когда она прибыла сюда, то что же выяснилось? Выяснилось, что тетя Итка и дядя Шимек, которые прибыли раньше ее и сразу здесь разбогатели, уже купили для нее двуспальное пуховое одеяло, и перья остались в подвале и тут же начали покрываться плесенью и всякой холерой, но у нас никакие вещи не выбрасывают, но, главное, на дне сундука хранилась тетрадь со всякими записями, которые бабушка делала на идише, что-то вроде воспоминаний — когда они у нее еще были, потому что тогда у нее была еще память, но Момик-то точно помнил, что один раз, еще до того, как он вообще научился читать, и прежде, чем стал алтер коп — старая мудрая голова, бабушка показала ему лист желтой-прежелтой, древней-предревней газеты, и там был напечатан рассказ, который ее брат, этот самый Аншел, написал сто или двести лет назад — приблизительно, конечно, — и мама сердилась тогда на бабушку, зачем она морочит ребенку голову всякими глупостями, которых давно уже не существует и не надо вспоминать о них, и теперь Момик на самом деле увидел, что этот газетный лист все еще там, в сундуке, — засунутый в тетрадь, но, когда Момик взял его в руки, он начал разваливаться и рассыпаться, поэтому Момик зажал его между листами тетради, и сердце его ужасно колотилось. Он уселся на сундук верхом, чтобы перевязать его, как было, теми же веревками, но оказался слишком легким для того, чтобы как следует придавить крышку, и поэтому оставил его приоткрытым и хотел уже убежать из чулана, как вдруг ему пришла в голову такая странная мысль, что он застыл на месте и совсем забыл, что хотел сделать, но краник его очень даже ему напомнил, и он еле успел выскочить наружу и стал писать прямо возле лестницы, потому что так с ним случается всегда, когда он спускается в чулан.
Ладно, он сумел пронести тетрадь домой так, что никто не заметил, сразу зашел в свою комнату, и открыл ее, и увидел, что по дороге лист еще немного попортился и раструшился, а сверху вообще весь истлел и рассыпался, и Момик тотчас понял, что первым делом он должен переписать все, что есть на этом листе, потому что иначе всему этому капут. Он вытащил из-под матраса свою тетрадь сыщика и начал быстренько, ужасно волнуясь, переписывать слово за словом весь рассказ, который был в пожелтевшей газете:
СЫНЫ СЕРДЦА СПАСАЮТ КРАСНОКО…
Повесть в пятидесяти главах, сочинение писат…
Аншела Вассермана, любовно прозван…
юными читателями «Шахереза…
Глава двадцать седьмая
Приветствую вас, тысячи моих любезных читателей! В прошлом выпуске мы покинули Сынов сердца в тот момент, когда они мчались, подобно стреле, выпущенной из лука, на крыльях изумительной машины, поглощающей пространство и время, устремляясь к малому светилу, называемому Луной. Машина эта была создана творческим гением мудрого отрока Сергея, своей пытливой мыслью проникшего в потаенные глубины всяческой техники и электрического магнетизма. Конструкцию этой дивной машины мы уже подробно разъяснили в предыдущей главе, и прилежный читатель, если его посетило забвение, может отыскать там ее полное описание. В нерасторжимом сердечном союзе с членами команды на борту машины времени пребывали сыны племени навахо, краснокожие, во главе со своим гордым вождем Агой, по прозвищу Красный Чулок (как, верно, помнит любезный читатель, краснокожих издавна прельщали достославные прозвища, подобные этому, которые нам, возможно, бывает смешно слышать). И вот все они дружно спасались от гнева своих преследователей, алчных злодеев, которые пытались отнять у племени навахо земли праотцев и первым и главным среди которых был кровавый негодяй, уроженец Англии, Джон Лей Стюарт. Итак, теперь они направляли стопы свои к Луне, дабы обрести там надежное убежище и утешение от всех скорбей и горестей, вписать новую светлую страницу в свиток своей многострадальной летописи.
Взгляните! Несется эта удивительная машина времени и пространства по орбитам звезд и планет, вспарывает кольца Сатурна, петляет меж молний и солнечных бурь, и все это со скоростью, превышающей скорость света! И пока сей дивный корабль прокладывает себе путь в просторах Вселенной, благородный Отто Бриг, капитан команды Сынов сердца, врачует и утешает сердца краснокожих, которые только что спаслись от своих врагов и теперь возносятся в небеса на огненной колеснице. Он повествует им о достохвальных деяниях Сынов сердца, но наш преданный читатель уже осведомлен о них во всех подробностях, и мы не станем утомлять его новыми повторениями. Юная сестра Отто, не кто иная, как жизнелюбивая златокудрая Паула, готовит для гостей трапезу, дабы развеять их горестные думы и возвеселить их дух. А Альберт Фрид, молчаливый задумчивый отрок, сидит тем временем в одиночестве в глубине штурманского отсека корабля и предается размышлениям о волнующей загадке Вселенной: возможно ли, чтобы какие-либо животные бродили по поверхности Луны, ведь, как тебе известно, мой нежный читатель, успехи нашего Альберта Фрида в изучении обычаев и повадок живых существ всевозможных видов и родов, от ничтожных размерами гнид и до устрашающих рогатых антилоп, чрезвычайно значительны, и с любым и каждым из них он способен общаться на его языке, как некогда мудрый царь Соломон. Сей усердный отрок поспешил заранее заготовить небольшой дорожный блокнот, чтобы заносить в него все научные факты, которые предстоит ему исследовать в скором будущем, поскольку неотступным приверженцем порядка и закона был наш друг Альберт Фрид, и было бы весьма похвально, если бы наши юные читатели узрели в нем достойный образец и пример для подражания во всех своих деяниях.
И вот, покуда он писал, ушей его достиг волнующий звук сладкоголосой одинокой свирели, и, весьма удивленный сим фактом, поспешил он подняться на ноги и направился в пассажирский салон, где остановился при входе, ошеломленный открывшимся его взорам видением. Арутюн, милый армянский мальчик, юный маг и кудесник, овладевший дивной наукой совершать всякое волшебство, стоит и играет перед гостями на свирели, и звуки, которые извлекают его чуткие пальцы, рассеивают тревогу краснокожих и вселяют мир в сердца робких меж ними. Звуки свирели навевают им утешение. И нечему тут удивляться: юный отрок Арутюн и сам был спасен Сынами сердца сколько-то лет тому назад, когда турок из страны турецкой напал на его деревню в горах Армении и он один-единственный из всех жителей деревни уцелел для жизни.
История эта, полная дивных и памятных приключений, была в подробностях представлена нашим преданным читателям в повести «Сыны сердца вызволяют сынов Армении». Так что юный Арутюн, армянский мальчик, прекрасно понимал, что творится в душе тех, кому теперь явилось чудесное спасение. И в то время как он еще продолжал играть, мрачная тень накрыла вдруг лицо Сергея, который стоял на страже в дозоре, и в руках у него чудесный прибор, Луч провиденья, увеличивающий любую вещь в тысячу двести раз. И воскликнул сей мудрый отрок: «Горе нам! Грядут бедствие и несчастье! Взгляните! Там, на лике Луны!» Взглянули они и содрогнулись. Поспешил к ним капитан Отто Бриг и тоже взглянул в Луч провиденья, и сердце его оборвалось, и мертвенная бледность покрыла его лицо, словно лицо усопшего. Паула сжала его руку и воскликнула: «Бога ради, Отто, что ты увидел там?» Но язык Отто прилип к гортани, словно ком сырого теста, и не сумел он вымолвить ни слова, только выражение лица его свидетельствовало лучше тысячи свидетелей, что свалилось на них несчастье и, возможно, не дай Господь, сама смерть взошла в их окна.
Продолжение читайте в следующем выпуске «Малых светильников» на будущей неделе.
Таков был рассказ, который Момик обнаружил в газете, и как только он начал переписывать его в свою тетрадь сыщика, тотчас понял, что это самый жуткий и самый интересный рассказ, какой только был когда-либо написан на свете, и от листа шел запах тысячелетий — наверняка! И он выглядел в точности как лист из книги Торы, и многие слова были как из книги Торы, и Момик уже знал, что, даже если он тысячу раз прочтет его, все равно не сможет по правде понять, ведь чтобы понять такой рассказ, нужны комментарии, как, допустим, Раши, и чтобы кто-нибудь, кто действительно понимает этот язык, объяснил все по порядку, потому что сегодня никто уже так не говорит, кроме одного только дедушки Аншела. Но и без того, чтобы по правде понять, Момик понял, что этот лист вообще-то начало и корень всех вещей и всех рассказов на свете и все, что все писатели в мире написали в своих книгах после этого, это только несчастные жалкие подделки этого листа, который Момику повезло найти, как находят клад, и ему было абсолютно ясно, что, если он узнал этот рассказ, он узнал все на свете, и даже учиться в школе ему теперь не обязательно, и с этой минуты Момик начал заучивать рассказ наизусть — голова, слава Богу, у него есть, — за неделю он уже знал его назубок и, когда ложился спать, повторял про себя: «Арутюн, милый армянский мальчик, юный маг и кудесник, овладевший дивной наукой совершать всякое волшебство, стоит и играет…» — и дальше, пока не уснет, и в классе тоже. Понемногу рассказ проник ему в самую душу и занял все его помыслы, и он не переставал размышлять о том, что это была за ужасная вещь, которую они увидели на Луне в Луч провиденья, и иногда он старался сам досочинить конец рассказа, но понимал, что настоящий конец, как в Библии, может придумать один только дедушка Аншел, жалко только, что дедушка Аншел уже ничего не может…
Мама с папой решили, что дедушка будет жить в маленькой комнатке, которая раньше была бабушки Хени, но, кроме этого, он вообще не был похож на нее ничем. Не мог даже полминуты сидеть спокойно, и, даже когда спал, все время метался и кидался из стороны в сторону, и разговаривал во сне, и руки его дрыгались и вертелись в воздухе. Очень быстро выяснилось, что невозможно запирать его в доме одного, потому что он начинал плакать и кричать, и поэтому его выпускали на улицу. Утром, когда папа и мама отправлялись в Киоск счастья, а Момик в школу, дедушка Аншел выходил и целый день бродил взад-вперед по переулку, а когда уставал, направлялся к пустой скамейке, которая против лавки-кафе Бейлы, и садился, и все время, пока сидел, разговаривал сам с собой. Он прожил у Момика и его родителей в точности пять месяцев, а потом исчез. В ту неделю, когда он появился, Момик начал рисовать его портрет для королевской марки и под портретом написал (в знак своего огромного уважения к дедушке) такую подпись: «Аншел Вассерман. Еврейский писатель, погибший в Катастрофе». Бейла приносила дедушке стакан слабенького чаю и напоминала ему осторожно, что медаф пишн, господин Вассерман, и отводила его, как ребенка, к себе в уборную. Бейла — она в самом деле ангел, спустившийся к нам на землю с небес. Муж ее, Хезкель Маркус, давным-давно умер и оставил ее одну с Иегошуа, который был нелегкий ребенок и наполовину мешигенер, и она сама, своими руками, сделала из него офицера большого ранга (так она говорит) и дала ему высшее образование. Кроме Иегошуа, покойный Хезкель оставил ей в наследство и своего отца, старого Аарона Маркуса, который, чтоб он был зол эр зайн гезунт ун штарк — здоров и крепок, на самом деле был очень болен и слаб, и уже сам не знал, что с ним творится, и почти не вставал с постели. А Бейла, хотя у Хезкеля она жила как царица и дома он ей не позволял даже стакан передвинуть с одного края стола на другой, но, когда он умер, она не стала, конечно, сидеть дома, задравши ноги, а тут же встала и пошла в лавку, чтобы не упустить хотя бы постоянных покупателей, и даже расширила дело и прибавила еще три столика для кафе и аппараты для содовой и для кофе, и топталась там на ногах с раннего утра и до поздней ночи, и падала от усталости, и харкала кровью, и только ее подушка знает, сколько слез она пролила за все эти годы, но Иегошуа у нее, благодарение Богу, ни одного-единого разочка не пошел спать на голодный желудок, а от работы никто еще не умер.
В своем кафе Бейла предлагала легкие завтраки на выбор и домашние обеды на любой вкус. Момик в точности запомнил эти слова, потому что ведь это он писал для Бейлы меню (по три раза одно и то же — по одному листу на каждый столик) и даже рисовал на них тучных и сытых людей, довольных и веселых от того, что они так хорошо покушали. Разумеется, в кафе имелись и домашние печенья, которые, как Бейла сама отвечала всем, кто интересовался, были посвежее хозяйки, плохо только, что мало кто интересовался, потому что редко кто заглядывал в кафе. Только марокканцы, работавшие на новостройках Бет-Мазмила, в десять утра заходили купить бутылку молока, полбуханки хлеба и немного брынзы, да еще несколько постоянных клиентов, проживавших в том же переулке, и, конечно, Момик. Но Момик заходил без денег. Остальные люди не хотели покупать у Бейлы, потому что в это самое время открылся торговый центр и в нем совершенно модерновый и новехонький «супер». И кто покупал там больше, чем на тридцать лир, получал в подарок круглые пробковые подставки под стаканы с чаем — представляете? — можно подумать, что они все такие буржуи-разбуржуи и принцессы на горошине, что уж никак не могут пить чай без этих пробковых подставок! И все несутся туда, будто там раздают золото, а не селедку и репу, и еще потому, что каждый получает там прайвет, личный экипаж — блестящую такую тележку складывать в нее покупки. «Пусть всех их повывезут оттуда в этой тележке!» — ворчит Бейла, но не слишком сердито, можно сказать, совершенно беззлобно. И каждый раз, когда она говорит об этом «супере», Момик краснеет и отводит глаза в сторону, потому что он тоже иногда заходит туда и разглядывает все это освещение и разные вещи, которые там продают, и смотрит, как позванивают кассы и как пристукивают живых карпов, которые плавают в рыбном садке. Бейле наплевать, что ее покинули все покупатели (так она говорит), богачкой она уже все равно не будет, и что с того? Рокфеллер, он что — обедает по два раза на день? Ротшильд спит на двух кроватях? Тоже нет! Но что и вправду ее мучает, так это безделье и скука, и, если ничего не изменится, она и сама пойдет работать в этот торговый центр, лишь бы не сидеть сложа руки, потому что — что же ей остается делать? В Голливуд ее в этом году уже не пригласили, наверно, из-за ног, там если нет таких ног, как у Мэрилин Монро, так нечего и соваться, поэтому Мэрилин Монро может спать спокойно со своим новым мужем-евреем.
Бейла сидит день-деньской за одним из пустых столиков, читает журнал «Для женщины» и газету «Едиот ахронот» — «Последние известия» и курит одну за другой сигареты «Савьон». Она ничего не боится и любому выскажет прямо в лицо все, что о нем думает. Так это было и с инспекторами из муниципалитета, которые явились выбросить Макса и Морица из подвала, и Бейла тогда сказала им так, что даже им вдруг сделалось стыдно на всю жизнь, и Бен-Гуриона она тоже не испугалась бы, если бы только он ей попался, и когда она говорит о нем, то всегда называет «маленький диктатор из Плонска», но случается, что она вообще не говорит, нельзя забывать, что и она, как все взрослые, с которыми Момик знаком, прибыла из той страны, которая называется «Там» и о которой нельзя слишком много болтать, а можно только думать про себя и при этом стонать так протяжно: «О-о-о-й!» Так они делают все, но Бейла все-таки капельку по-другому, и это от нее Момик услышал некоторые в самом деле важные вещи о той стране, и, хотя ей нельзя, разумеется, раскрывать ему эти тайны, она все-таки позволила себе несколько намеков и упомянула о доме, который был у ее родителей в стране Там, и именно от Бейлы Момик впервые услышал о Нацистском звере.
Ладно, нужно сказать правду: поначалу Момик и вправду думал, что Бейла говорит про какое-то сказочное чудовище или огромного динозавра, которые когда-то водились на планете, и все их боялись. Но он не отваживался слишком много ее расспрашивать. И вот, когда появился новый дедушка и родители Момика сделались еще более несчастными и стонущими и еще громче стали кричать по ночам, так что уже совершенно невозможно было это выдержать, Момик решил спросить Бейлу еще раз, и Бейла ответила ему таким кислым голосом, что есть некоторые вещи, которых он, слава Богу, не обязан еще знать в своем возрасте — в свои девять лет, и сердитыми дрожащими пальцами расстегнула ему, как всегда в таких случаях, верхнюю пуговицу на рубашке и сказала, что ей уже делается плохо только от того, что она видит его так вот застегнутым, но Момик решил быть упорным и настойчивым и спросил напрямик, что это за зверь такой — Нацистский зверь (ведь он очень хорошо знал, что на свете уже не водится сказочных животных, и динозавров уж точно), и Бейла выпустила длинную струю дыма от своей сигареты, потом затушила ее, с силой придавив пальцами в пепельнице, и издала этот самый стон, а потом посмотрела на него, сжала губы и не захотела ничего говорить, но все равно вышло, что она сказала: Нацистский зверь может получиться из кого угодно, и Момик понял, что из любого животного, если только как следует воспитывать его и кормить чем полагается, а Бейла тут же зажгла новую сигарету. Пальцы у нее чуть-чуть дрожали, и было ясно, что больше он от нее уже ничего не добьется, по крайней мере на этот раз, и он вышел на улицу с головой, переполненной всякими мыслями, и поволок свою школьную сумку волоком по мокрому тротуару, застегивая при этом машинально верхнюю пуговицу, остановился и посмотрел на дедушку Аншела, который, как всегда, сидел на зеленой скамейке на другой стороне переулка, погруженный в себя, и размахивал руками, и спорил с кем-то, кого вообще невозможно видеть, но кто не дает ему ни минуты покоя. Но самое интересное, что дедушка сидел на скамейке уже не один.
Это получилось так в последние дни. Совершенно не почувствовав этого, дедушка начал притягивать к себе разных людей, всяких стариков, которых до тех пор почти не замечали у них в переулке, а если и замечали, то старались не заговаривать с ними. Гинцбурга и Зайдмана, например, которые подходили к нему вплотную и подолгу смотрели на него, и Зайдман начинал делать такие же движения, как дедушка, потому что он всегда делает то же самое, что другие люди, которых он видит, и пришел еще Едидия Мунин, который спит ночью в пустой синагоге вместе с невинно убиенными и замученными праведниками. Это тот Едидия Мунин, который ходит с раскоряченными ногами из-за своей грыжи и надевает две пары очков, одну на другую, — одну от солнца, а другую обыкновенную, и детям ни в коем случае нельзя приближаться к нему, потому что он неприличный, но Момик знает, что вообще-то он хороший человек и все, чего он хочет в жизни, — это полюбить какую-нибудь девицу из почтенной и приличной семьи и делать ей детей, как умеет только он один, и для этого Момик вырезает ему потихоньку каждую пятницу из Бейлиной газеты объявления знаменитой свахи с передовыми взглядами госпожи Эстер Левин, первой в своей области специалистки по контактам с иностранными туристами — но не дай Бог, чтобы кто-нибудь об этом узнал.
Ладно, потом в переулок вышли господин Аарон Маркус, отец Бейлиного Хезкеля, которого уже десять лет никто вообще не видел, и все уже успели сказать по нему кадиш, а он вдруг жив и хорошо одет, чистенько и элегантно, ясное дело, Бейла не позволит ему выйти на улицу оборванцем, это только лицо у него такое, не дай Бог увидеть, — все время дергается и корчится, будто господин Маркус только тем и занят, что строит всем рожи, можно насчитать у него тысячу и одну рожу, одна другой хуже. Явилась и госпожа Хана Цитрин, которую ее муж портной, да сотрется имя его, бросил, и сбежал, и оставил живой вдовицей — так она всегда вопит не своим голосом, — и счастье, что пришли репарации, иначе она сдохла бы тут, не приведи Господь, от голода, потому что портной, собачий сын, псякрев, не оставил им даже грязи под ногтями, все унес с собой, чтоб его забрала холера! А госпожа Цитрин на самом деле хорошая женщина, что делать, если она потаскуха и путается с этими шварце, с этими черными, а шварц ёр ойф ир, чтоб весь год ей был черным (это мама так всегда говорит, когда Хана проходит по улице), и госпожа Цитрин точно делает это самое с Сасоном Сасоном, защитником в иерусалимском «Ха-поэле», и с Виктором Аруси, водителем такси, и с Азурой, у которого мясная лавка в торговом центре и в шевелюре у которого всегда полно куриных перьев, но вообще-то он выглядит порядочным человеком, а не каким-нибудь бабником, но все знают, что он потаскун бесстыжий.
Вначале Момик ненавидел Хану черной ненавистью и поклялся себе, что поженится только с девушкой из почтенной и приличной семьи, как в объявлениях знаменитой свахи Эстер Левин, такой, которая полюбит его за красоту, и за ум, и за скромность и ни в коем случае не будет потаскухой, но, когда он однажды сказал что-то про Хану Бейле, та ужасно на него разозлилась и стала объяснять, какая Хана несчастная женщина, и что нужно жалеть ее, потому что нужно жалеть каждого, и Момик ничего не знает про то, что с Ханой было Там, и, когда она родилась, она уж точно не помышляла и не думала, что кончит вот так. У каждого поначалу много надежд и мечтаний, так она сказала, Бейла, и Момик после этого начал смотреть на Хану немного по-другому и увидел, что она правда вообще-то женщина очень даже красивая со своим париком блондинки, прямо как Мэрилин Монро, лицо у нее крупное и красное, с такими симпатичными маленькими усиками, а ноги туго забинтованы десятью бинтами, потому что все время распухают, но вообще она в полном порядке, хотя и ненавидит свое тело, и все время расцарапывает его ногтями до крови, и проклинает, и называет «печь моя и несчастье мое», и Мунин объяснил Момику, что она кричит так, потому что должна все время с кем-нибудь валяться, а иначе она пойдет в какое-нибудь такое нехорошее заведение или что-нибудь еще, и портной поэтому и сбежал от нее — что делать, человек не из железа, кто может все это вытерпеть, и у него была какая-то проблема с рогами, надо будет спросить про это Бейлу, и все эти рассказы немного обеспокоили и напугали Момика, потому что — что же будет, если однажды все ее хахали вдруг не придут и она по ошибке увидит Момика, когда он идет по улице? Но этого, слава Богу, не случилось. Нужно еще рассказать, что кроме как на свое тело госпожа Цитрин очень злится на Бога, грозит ему кулаками и делает всякие неприличные жесты, кричит и проклинает его по-польски, и это бы еще ничего, но она кричит и на идише, который Бог наверняка понимает, и все время требует, чтобы он один разочек посмел наконец прийти и посмотреть в глаза простой женщине из Динува, во всяком случае, факт, что он до сих пор не посмел, но каждый раз, когда она начинает так кричать, и вопить, и носиться как бешеная по переулку, Момик тут же подскакивает к окну, чтобы не пропустить эту встречу, потому что сколько же Бог может терпеть, слыша все эти проклятия и оскорбления, да еще когда все вокруг тоже слушают — он что, из железа? И вот эта госпожа Цитрин тоже в последние дни начала приходить к скамейке и усаживаться рядом с дедушкой, но вежливо, скромно, прямо как куколка, хоть и не перестала расчесывать свое ненавистное тело, но делала это тихо и совершенно молча, без всяких воплей и криков и без того, чтобы кого-нибудь задирать и с кем-нибудь ссориться, потому что даже она сразу почувствовала, какой дедушка на самом деле милый, вежливый и деликатный человек.
А Момик отчего-то стесняется подойти и стать прямо возле них, он только потихоньку медленно-медленно приближается, как будто не нарочно, волочет свою школьную сумку по тротуару, пока вдруг нечаянно не оказывается возле самой скамейки и может слышать, как они говорят между собой на идише, хотя это немного другой идиш, чем тот, на котором говорят его родители, но он все-таки понимает каждое слово. Наш раввин, шепчет маленький Зайдман, был такой мудрый, что самые знаменитейшие доктора говорили про него, что у него два мозга! А Едидия Мунин досадливо отмахивается: «Эт!.. (Это такое словечко, которое то и дело само по себе выскакивает из них.) Наш маленький ребеле в Нойштадте, Пройдоха его прозвали — тоже, небех, сгинул Там, — так он не хотел писать в книге никакие новые толкования, ну так что? Даже великие мудрецы не всегда это хотели. Но что случилось? Я скажу вам, что случилось: случились три случая и маленький ребеле, да будет память его благословенна, уже был обязан видеть в них знаки свыше! Ты слышишь, господин Вассерман? Свыше!» — «А у нас в Динуве, — сообщает госпожа Цитрин никому в особенности, так, в пространство, — у нас там на площади был памятник Ягелло, наверно, пятьдесят метров высоты, и все чистый мрамор, импортный!»
От волнения Момик забывает закрыть рот: ведь ясно, что они совершенно спокойно говорят про страну Там, это может быть очень опасно, что они позволяют себе вот так, нисколько не таясь, говорить о ней, но он должен не упустить эту возможность и запомнить все, каждое слово, а потом побежать и быстрее записать все в свою тетрадь, и нарисовать все эти вещи, потому что иногда лучше нарисовать, например, всякие места, о которых они говорят, просто необходимо нарисовать их в его тайном атласе страны Там, который он теперь составляет. Можно нарисовать, например, эту гору, про которую рассказывает господин Маркус: «В стране Там была огромная гора, может, вторая по высоте в мире, и гои называли ее Еврейской горой, потому что это в самом деле была удивительная гора — чтобы нам обоим было так хорошо, господин Вассерман! И если ты, к примеру, нашел там какую-нибудь находку, то пока ты приходил к себе домой, она исчезала, страх это видеть! Шреклех! Ужасно! А деревья, которые ты рубишь там, на этой горе, не горели ни в каком огне — горят и не сгорают!»
И пока господин Маркус говорит, на лице у него со скоростью света сменяются все его рожи — чтоб лучше не знать их! — но господин Мунин тянет дедушку Аншела за край пальто, в точности как ребенок тянет за подол свою мать, и говорит ему: «Это еще что, господин Вассерман! У нас в Нойштадте, был у нас один Вайнтрауб, Шая Вайнтрауб его звали, молодой парень, совсем щенок, но такой ученый, ужас какой ученый! Даже в Варшаве слышали про него, потому что он получил специальную стипендию от самого министра просвещения, да, представьте себе! — поляк дает еврею стипендию! Теперь слушай! — говорит господин Мунин, и рука его сама собой сгибается и привычно заползает в карман: глубоко-глубоко, как будто он ищет там клад. (Вот именно, говорит Бейла, клад, который каждый бедняк может найти!). — Вайнтрауб этот, если, например, ты спрашивал его про месяц тамуз, например: что у нас имеется в тамузе, да? Скажи мне, пожалуйста, Шая, сколько минут, с Божьей помощью, имеется у нас от нынешнего дня и до праздника Песах в будущем году? Минут! Не дней и не недель, а минут, да? И он моментально, чтобы мы оба так помнили, господин Вассерман, сосватать наших детей, дает тебе точный ответ, прямо как робот, избави нас Бог от этой напасти!» И госпожа Хана Цитрин прекращает на секунду скрестись, и чесаться, и задирать подол, и расцарапывать свои голые — до самого верха — ноги, и смотрит на Мунина глазами, полными насмешки и презрения, и спрашивает: «А ответьте мне, не была ли у этого вашего Вайнтрауба голова, не про нас будь сказано, такая длинная, как початок кукурузы? И потом он поехал в Краков, да?» И господин Мунин становится вдруг немного сердитым и недовольным и говорит более тихим голосом: «Да, это тот самый молодец, беспримерно ученый». Тут Хана закидывает голову назад и хохочет таким жестяным скрежещущим смехом, как будто в горле у нее тоже чешется, и говорит ему: «Так знайте, что он сделался там спекулянтом на бирже, и опускался все ниже и ниже, и упал на самое дно, этот беспримерный ученый! Как же — слышали мы про него!..»
И они продолжают вспоминать, без остановки, без передышки, нисколько не слушая друг друга, и с такими интонациями, которые кажутся Момику знакомыми, только он не помнит откуда, и говорят так, без всякой опаски, про страну Там, выдают ее самые секретные пароли: Львовское воеводство, Бжижовский уезд, старый скотский рынок, большой пожар в Клойзе, трудовая мобилизация, увенчавшиеся успехом попытки, проклятый выкрест, чтоб его черти в аду глодали, рыжая Фейге-Лея и чернявая Фейге-Лея, и Аголден бергель — Золотой холм, который возле местечка Зайдмана, и там — слышите? — зарыты кубышки с золотом, которые шведский король поспешил припрятать, когда бежал от русского войска, а!.. Момик сглатывает слюну и запоминает все, голова у него на это прекрасно работает, голова у него, не сглазить, настоящий алтер коп, ладно, может, он еще не сравнялся с Шаей Вайнтраубом, который, да избавит нас Бог, был как робот, но и он, это уж точно, может сказать вам в любую секунду и вообще в любое время, сколько уроков физкультуры осталось до летних каникул и сколько учебных часов и минут тоже, не говоря уже о прочих вещах, которые он знает и помнит, не станем уж вспоминать о его прозрениях и предсказаниях, потому что Момик — он ведь настоящий пророк, как волшебник и чародей Йотем, он может, например, угадать, когда будет контрольная по арифметике, и, действительно, учительница Ализа входит и объявляет: положите тетради в портфели и достаньте чистые листы, и ребята смотрят на Момика, совершенно обалдевшие, а это, между прочим, нетрудное предсказание, потому что за три месяца до этого, когда папа проходил свое регулярное обследование сердца в больнице «Бикур-холим», тоже была такая контрольная, а Момик всегда немного волнуется, когда папа идет на это обследование, и поэтому он точно запомнил день, и в следующий раз, когда папа пошел в «Бикур-холим», тоже была контрольная, и поэтому Момик догадался, что в понедельник ровно через четыре недели учительница опять устроит контрольную, а другие ребята почему-то никак не могут сообразить такие вещи, для них четыре недели это слишком долгое время, чтобы что-нибудь помнить и вычислить, поэтому они по правде думают, что Момик какой-то волшебник, но у кого имеется тетрадь сыщика, и он записывает туда все происшествия, тот может знать, что однажды случившееся запросто повторяется еще и еще, и так Момику удается прямо свести с ума весь класс своими точными предсказаниями и тайными сведениями о танковой колонне, которая проходит мимо школы по шоссе Малха в точности один раз в три недели и в точности в десять часов утра, и еще он может знать — и это уже немножко пугает его самого, — когда снова появятся эти странные противные прыщики на лице у учительницы Неты, но все это, конечно, не очень важные и, может быть, даже глупые предсказания, самые обыкновенные надувательства, лишь бы ребята чуть-чуть уважали его, а не только все время обижали, потому что настоящие предвидения он бережет только для себя одного, о них никому нельзя рассказывать, никому! Например, о том, что он угадывает про своих родителей и обо всякой работе сыщика и разведчика, которому предстоит заново, из кусочков, сложить страну Там, теперь совершенно исчезнувшую и пропавшую. С этим у него очень много забот, потому что он — единственный в мире, кто может это сделать, только он один может спасти своих родителей от их кошмаров и ужасов, и от молчания, и от стонов, и от проклятия, которое висит над ними, ведь все это сделалось даже хуже с тех пор, как дедушка Аншел прибыл к ним и нечаянно опять напомнил им все, что они так старались забыть.
Понятно, что и самого дедушку Аншела Момик собирается спасти, только еще не знает, как именно. Он уже испробовал несколько систем, но пока ничего не получилось. Вначале, когда он оставался с дедушкой один и кормил его обедом, он как будто не нарочно несколько раз стучал по столу прямо у дедушки под носом, как это делали заключенные Рафаэль Блиц и Нахман Фаркаш, когда хотели убежать из тюрьмы. Он сам не знает, есть ли вообще какое-нибудь значение в этих постукиваниях, но у него появилась настоящая уверенность или, вернее, надежда, что кто-нибудь, кто сидит у дедушки внутри, откликнется на них. Ничего не произошло. Потом Момик пытался разгадать секретный код, который записан у дедушки на руке.
Он уже и раньше пытался сделать это с такими же кодами у папы, и у Бейлы, и у тети Итки, но не сумел. Эти коды совсем свели его с ума, потому что были записаны не чернилами и не ручкой и не сходили ни от мытья, ни от слюны, ни от чего. Момик испытал все средства, когда мыл дедушке руки, но номер оставался как ни в чем не бывало на том же самом месте, и Момик уже начал думать, что, возможно, его записали не снаружи, а изнутри, потому что так надежней, и что, может быть, внутри у дедушки в самом деле кто-то есть, и внутри у остальных тоже, и те, которые там сидят, зовут на помощь, и Момик ломал себе голову, что же это такое может быть, и записал дедушкин номер в своей тетради возле номеров папы, Бейлы и тети Итки, и проделал с ними несколько математических экспериментов — на его счастье, они как раз в это время учили в школе про гематрию, и Момик, конечно, стал в этом деле первым из всех, мигом все понял, и, когда вернулся домой, тотчас попытался перевести цифры в буквы, и переставлял эти буквы и так и сяк, но все равно из этого ничего не получилось, кроме нескольких странных, неизвестных ему слов, но он решил не отчаиваться, с чего вдруг! Один раз, это было среди ночи, у него возникла идея, почти как у Эйнштейна: он вспомнил, что есть такая вещь, которая называется сейфы, и в эти сейфы богачи прячут свои деньги и бриллианты, и открыть их можно, только если повернуть семь запоров в особом секретном порядке, и можете положиться на Момика, полночи он провел в вычислениях и опытах и назавтра, как только вернулся из школы, и забрал дедушку со скамейки, и разогрел ему обед, уселся напротив него и самым серьезным и взрослым голосом начал перечислять всякие сочетания этих цифр, которые записаны у дедушки на руке. Он перечислял их в точности как тот диктор, который объявляет по радио, какой билет выиграл в лотерее тридцать тысяч лир, и у него по правде появилась твердая уверенность, что в следующее мгновение дедушка раскроется, лопнет, как сухой стручок гороха, треснет пополам и какой-то дедушка-цыпленочек, маленький-маленький дедушка, веселенький и добрый, который любит детей, выскочит оттуда. Но этого тоже не случилось. Момик вдруг почувствовал странную тоску и печаль в душе, встал, подошел к дедушке, и обнял его крепко-крепко, и ощутил, какой он теплый, даже горячий, прямо как печь, и дедушка прекратил вдруг разговаривать сам с собой и целых полминуты молчал, лицо его и руки как будто отдыхали, и он прислушивался к чему-то внутри себя, но, как известно, слишком долго лодырничать, молчать и бездействовать ему не полагалось.
Тогда Момик начал применять серьезные и глубоко продуманные системы слежки, в точности как он умел. Когда он оставался дома один с дедушкой, он ходил за ним по пятам с тетрадкой и ручкой и с несокрушимым железным терпением записывал в тетрадь ивритскими буквами всю дедушкину болтовню. Понятно, что всего он не успевал записать, ну и ладно, зачем ему все? По крайней мере, он записывал то, что казалось ему самым важным, всякие звуки, которые дедушка повторял по многу раз, и уже через несколько дней Момику стало ясно, что дедушка на самом деле не просто так произносит какие-то глупости, а действительно рассказывает кому-то длинную историю, как Момик в общем-то и подозревал с самого начала. Он попытался вспомнить, что бабушка Хени рассказывала ему о своем брате Аншеле, но это было давно, когда Момик еще мало что понимал и не был по-настоящему алтер коп и ему еще можно было рассказывать про страну Там. Он вспомнил, как бабушка говорила, что дедушка писал стихи и для взрослых, и что у него были жена и дочка, и что обе они пропали Там у тех, и он попытался выискать какие-то намеки в том рассказе, который обнаружил в старой газете, но у Него ничего не получалось. Тогда Момик пошел в школьную библиотеку и спросил у библиотекарши госпожи Гуврин, есть ли у нее книга писателя Аншела Вассермана, она поглядела на него поверх очков и сказала, что никогда в жизни не слыхивала о таком писателе, а уж кто-кто, но она-то знает их всех.
Ладно, Момик ничего не сказал ей, только усмехнулся про себя. Он пошел и поведал о своем открытии Бейле — что дедушка не просто так болтает, а рассказывает какую-то историю, и она посмотрела на него с таким видом, который ему не очень-то понравился, — немного как будто с сожалением, покачала головой, расстегнула ему верхнюю пуговицу на рубашке и сказала: спорт, ингеле, спорт, мой мальчик! Необходимо заботиться немного и о теле, смотри, какой ты бледный, и слабый, и тощий, настоящий фертл оф, четверть курицы, синюшный цыпленок, как тебя такого возьмут в армию, а? Но Момик заупрямился и повторил ей, что дедушка Аншел рассказывает какую-то историю. Ведь и бабушка Хени рассказывала всякие истории, пока еще была в здравом уме, и Момик очень хорошо помнит ее такой особенный голос, и как она этим своим голосом бесконечно тянула слова, и живот у него тоже весь напрягался и подтягивался от этих ее слов, и на руках и под коленками появлялась странная испарина, и это в точности то же самое, что он чувствует теперь, когда говорит дедушка. И пока он объяснял все это Бейле, он вдруг в одно мгновение понял, что дедушка, бедный его дедушка, замурован внутри этой истории, как тот крестьянин с несчастным лицом и распахнутым в крике ртом, которого тетя Итка и дядя Шимек привезли из Швейцарии. Крестьянин прожил всю свою жизнь внутри маленького стеклянного шара, в котором, если его встряхнуть, шел снег, папа и мама положили шар на буфет в гостиной, но Момик не мог вынести этого его распахнутого рта и в конце концов нечаянно разбил шар и освободил крестьянина. И пока Момик продолжает заполнять свою тетрадь сыщика, на которой нарочно, чтобы никто не догадался, написано «Краеведение», путаной и невнятной болтовней дедушки, он потихоньку-потихоньку начинает улавливать в ней отдельные слова, как, например, Геррнайгель и Шахерезада, но, как назло, про них ничего не говорится в Еврейской энциклопедии, и Момик спрашивает Бейлу — как будто просто так, — что это — Шахерезада? И Бейла радуется, что он уже не интересуется беспрерывно страной Там, и идет выяснить у своего Иегошуа, капитана высокого ранга, и через два дня сообщает Момику, что Шахерезада была арабская принцесса и жила в Багдаде, но это довольно странно, потому что каждый, кто заглядывает в газеты, прекрасно знает, что в Багдаде нет никакой принцессы, а есть только принц Касем, псякрев, который тоже ненавидит нас, как все гои, да сотрется их имя, однако Момик не умеет отчаиваться, у него воловье терпение, он знает — то, что сегодня кажется нам таинственным и странным и даже пугает, завтра может сделаться совершенно понятным, потому что все это лишь вопрос логики и правильных размышлений, и тогда всему находится объяснение, так это в математике, и так это во всем, но пока истина выйдет наружу, нужно делать все обычные вещи, как будто ничего не случилось: каждое утро идти в школу, и просиживать там все уроки, и не обижаться, когда ребята говорят, что он вышагивает, как верблюд, такими странными прыжками — что они понимают! — и не особенно страдать, если они дразнят его Элен Келлер из-за очков и пластины на зубах, из-за которой он старается поменьше говорить, и не очень-то доверять им, когда они приходят подлизываться, чтобы он открыл им, когда будет контрольная по арифметике, и еще нужно выполнять этот договор с бандитом Лейзером, который уносит утром его бутерброд, и каждый день нужно преодолевать пространство от школы до дома, и понятно, что это можно сделать только с помощью вычислений, поскольку семьсот семьдесят семь шагов в точности — не меньше и не больше! — насчитывается от школьных ворот до Киоска счастья, где сидят, тесно прижавшись друг к другу, его родители и не произносят за весь день ни единого слова, и, когда они замечают его издали в конце улицы — у них на этот счет звериный инстинкт — и он приближается к ним, мама выходит и дает ему ключи от дома. Мама очень низенькая и толстая и немного похожа на килограммовый пакет муки, она слюнявит пальцы и приглаживает ему волосы (которые у него в точности как у Мотла, сына кантора Пейси), чтобы не торчали, как у дикаря, во все стороны, и стирает какое-то пятнышко со щеки и с рукава, хотя Момик прекрасно знает, что нет там никакого пятнышка, просто она любит дотронуться до него, и он, сирота, терпеливо стоит, не двигается и не прячется от ее ногтей и пальцев, только с опаской смотрит ей в глаза — ведь если выяснится, что они больны, им могут не выдать сертификат на въезд в Америку, и мама, которая вовсе не знает, что она сейчас мама Мотла, говорит ему скоренько шепотом, что уже невозможно больше с этим его отцом, сил нет терпеть эти его крехцы, беспрерывные его тяжкие стоны и вздохи, как будто он какой-то девяностолетний старик, и оглядывается быстренько на папу, который не двигается, смотрит в пространство, как будто ничего не видит и не слышит, и мама сообщает Момику, что отец уже неделю не мылся, и от одного только запаха люди не подходят сюда покупать лотерейные билеты, уже два дня никто не купил ни одного билетика — ну, кроме троих постоянных, — и с какой стати лотерея будет продолжать держать его тут, если нет покупателей, и откуда будут у нас деньги на еду, я тебя спрашиваю? — и, если она остается тут с ним целый день, как две селедки в консервной банке, так это только потому, что ему ничего невозможно доверить, ведь он, чего доброго, начнет продавать билеты со скидкой, и еще потому, чтобы не схватил, не дай Бог, сердечного приступа от этих хулиганов, и почему Господь так наказывает меня, почему не прикончит меня сразу на месте, вместо того чтобы кромсать на куски по частям, в рассрочку? — спрашивает она и умолкает, и лицо ее бессильно опадает, но тогда, на одно мгновение, она поднимает взгляд на Момика, и глаза ее вдруг становятся молодыми и красивыми, и нет в них страха и нет обиды ни на кого, наоборот, она как будто делает Момику такие хендлех — намекает так, чтобы он улыбнулся, чтобы был ее солнышком, светом в оконце, глаза ее наполняются небесным сиянием, но это продолжается всего полминуты, и она опять становится как была, и Момик видит, как небесное сияние утекает из ее глаз, и Мотл шепчет ей прямо в самое сердце голосом брата Эли: «Хватит, ну, хватит, мама, не плакать! Господин доктор сказал, что нельзя утомлять глаза слезами, ради всех нас, мама!». И Момик клянется — тьфу, чтоб ему умереть в черной могиле Гитлера, если он не достанет ей зеленый камень, который умеет вылечивать больные глаза, а может, и всякие другие холеры! И с помощью этих мыслей, которые Момик изо всех сил удерживает в своей голове, он умудряется почти не слышать хулиганов из седьмого класса, которые располагаются на безопасном расстоянии от его толстого папы и кричат: «Лотерея — фью-ю-ю! Лотерея — хрю-хрю! Лотерея сделает из бедняка свинью!» Это у них такая дразнилка, но Момик и его мама ее не слышат, и Момик видит, что и папа, огромный печальный король, уставился на свои громадные руки и тоже ничего не слышит. Они все трое вообще не слышат этих бандитов, потому что они согласны слышать только слова своего тайного языка, своего идиша, и скоро красавица Мэрилин Монро тоже сможет говорить с ними, потому что она поженилась с евреем, господином Миллером, и каждый день выучивает три слова на идише, а все остальные пусть лопнут от злости и зависти, да, пусть будет так! Мама продолжает касаться то лица, то одежды Момика, а он тем временем говорит про себя семь раз тайный пароль «Хаимова», который нужно сказать необрезанным в кабаке возле границы — так написано в книге Мотла, сына Пейси, потому что, когда им говорят «Хаимова», они тотчас понимают, и бросают все свои дела, и выполняют то, что им скажут, даже если попросить у них, чтобы они помогли тебе нелегально перейти границу в Америку, не говоря уж о более простых вещах, как, например, справиться с хулиганами из седьмого класса, и только по доброте своей Момик не наслал еще на них необрезанных.
— Есть пулькеле в холодильнике для тебя и для него, — говорит мама, — и обрати внимание на эту острую тоненькую косточку, чтобы, не дай Бог, не проглотить и не подавиться и чтобы он не подавился, проследи за ним…
— Хорошо.
— И осторожно с газом, Шлейме, сразу же загаси спичку, чтобы не случилось, не дай Бог, пожара…
— Хорошо.
— И проверь потом, выключил ли ты газ и завернул ли как следует кран сзади — это самое важное…
— Да.
— И не пей содовой из холодильника, я вчера заметила, что в бутылке не хватает почти целого стакана — это ты выпил, а сейчас зима. И сразу, как войдешь, поверни ключ на два оборота, и внизу тоже, одного не достаточно…
— Хорошо.
— И проследи, чтобы он сразу после обеда шел спать. Чтобы не вышел мне таскаться под дождем, что он там потерял на улице? И так все говорят про нас, что мы позволяем ему шляться по улицам, как какому-то бродяге бездомному…
— Хорошо.
Она еще бормочет себе под нос и вертит эдак языком во рту, проверяет, не осталось ли у нее там еще какого-нибудь указания, ведь понято — если она забыла что-нибудь, хотя бы самое маленькое предупреждение, тогда все, что она уже сказала, ничего не стоит и не спасет, но они оба думают, что все в порядке, и что она ничего не забыла, и поэтому с Момиком не случится, упаси Господь, ничего плохого, и теперь мама может прибавить самые последние слова:
— Не открывай никому, мы никого не ждем в гости. Мы с папой вернемся, как обычно, в семь, и не беспокойся, делай уроки, только не зажигай печку — даже если будет холодно. После того как сделаешь уроки, можешь немножко поиграть, но не безобразничай и не читай слишком много, вечно ты портишь себе глаза, и не спорь ни с кем, и не задирайся, даже если кто-нибудь стукнет тебя по дороге, а сразу беги сюда…
Голос ее понемногу слабеет и удаляется.
— Шалом, Шлейме, до свиданья, скажи папе «шалом»! Пока, Шлейме, будь осторожен, береги себя!
Точно так же она, конечно, распрощалась с ним и в тот последний раз, когда он еще был младенцем в царской колыбели во дворце своего отца. Отец его, который тогда еще был король и самый главный командор и командир самой секретной бригады десантников, призвал самого главного егеря в своем государстве и хриплым и сдавленным от душивших его слез голосом приказал отнести младенца в лес и оставить там птицам — да, птицам небесным! — на растерзание. Там было такое проклятие над всеми детьми, которые рождаются. Момик еще не до конца это все понимает. К великому счастью, егерь как раз сжалился над ним и втайне от всех растил у себя в доме, а через много лет Момик вернулся во дворец как будто самым обыкновенным, никому не известным юношей, и тотчас сделался тайным советником короля и королевы и главным государственным толмачом и таким образом мог всегда, без того чтобы кто-нибудь узнал об этом, оберегать несчастных короля и королеву, которых злодеи изгнали из их королевства. Понятное дело, все это сказки и выдумки, пустое воображение, Момик, конечно, научный мальчик и очень математический, во всем четвертом классе нет второго такого, как он, но пока, до тех пор, пока истина выйдет на свет, он обязан немножко пользоваться воображением и догадками и прислушиваться к таинственным фразам и перешептываниям, которые смолкают в ту же минуту, как он заходит в комнату. Так было и в тот раз, когда родители сидели и говорили с тетей Иткой и дядей Шимеком о репарациях и папа открыл вдруг рот и воскликнул с горечью и даже со злостью: а человек, как я, например, который потерял там ребенка? Из-за этого Момик не вполне уверен, что то, что он придумывает, — одно только воображение, иногда, когда ему совсем плохо, он позволяет себе помечтать и расчувствоваться до слез, представляя, как все обрадуются, когда он сможет наконец открыть родителям, что он и есть тот самый ребенок, которого они отдали егерю, и это будет в точности как Иосиф Прекрасный и его братья, но иногда он представляет совершенно другое, например, что мальчик, который потерялся, был его близнецом, и тогда у него появляется уверенность, что на самом деле у него был сиамский близнец, но когда они родились, их отделили друг от друга, как в книге «Не верь глазам своим, или Триста невероятных случаев, которые потрясли мир», и когда-нибудь они, наверно, встретятся и смогут снова соединиться, если, конечно, захотят.
От Киоска счастья он идет дальше четким и научно выверенным шагом, у них это называется «верблюжья походка», откуда им знать, что он считает шаги и с помощью тайных проходов и всяких способов сокращения пути, которые известны только ему, достигает точного числа, и есть еще всякие деревья, к которым нужно как бы нечаянно прикоснуться, ибо он точно знает, что необходимо напомнить о себе кому-то, кто сидит у них внутри, чтобы не забывали его, и потом он проходит через заброшенный двор пустой синагоги, в которой живет только старик Мунин, и тут нужно идти очень быстро — и из-за Мунина, и из-за всех невинно убиенных праведников, у которых уже не осталось терпения дожидаться, чтобы кто-нибудь освободил их наконец от всей этой святости и праведности, а оттуда уже ровно десять шагов до ворот, и можно видеть дом — бетонный куб на четырех тощих ненадежных ногах и под ним серый чулан, — на самом деле им полагалась в этом доме только одна квартира, а не две, но они записали бабушку Хени, как будто она — отдельная семья, это дядя Шимек научил их, и благодаря этому они раздобыли себе целый дом, так что во второй половине никто не живет и никто туда не заходит, но все равно она их, достаточно они настрадались Там, а правительство — это такая холера, что надуть его — все равно что исполнить заповедь. Во дворе стоит громадная сосна, старая-престарая, которая не позволяет солнечным лучам пробиться вниз, и папа уже два раза брался за топор, чтобы срубить ее, но каждый раз чего-то пугался и украдкой возвращался домой, а мама кипятилась и говорила, что он жалеет дерево, а не жалеет ребенка, который растет в кромешной тьме и без витаминов, потому что витамины получаются от солнца.
У Момика есть своя комната, целиком его, с портретом главы правительства Бен-Гуриона и со снимками «вотуров», у которых крылья распластаны, как и полагается могучим стальным птицам, день и ночь стерегущим нашу страну, и жалко только, что папа и мама не позволяют повесить еще разные снимки и фотографии, им кажется, что гвозди портят штукатурку, но, кроме снимков, комната совсем пустая, чистая и прибранная, каждая вещь на своем месте, так что Момик мог бы служить примером для других детей, если бы они только заглянули в его комнату.
Но они не заглядывают. Никто к нему не приходит.
Улица тихая, то есть на самом деле даже не улица, а маленький переулочек, в котором всего шесть домов и всегда тихо, за исключением тех случаев, когда Хана Цитрин начинает кричать на Господа Бога. Дом Момика совсем тихий, у папы и мамы почти нет друзей, то есть у них вообще нет друзей, кроме, конечно, Бейлы, к которой мама уходит по субботам после обеда, когда папа сидит в майке возле окна и смотрит на улицу, и кроме, конечно, тети Итки и дяди Шимека, которые два раза в год приезжают к ним на целую неделю, и тогда все вдруг меняется, потому что они совсем другие люди, больше похожи на Бейлу, и, хотя у тети Итки тоже есть номер на руке, они ходят в рестораны, и в театр, и на концерты комиков Джигана и Шумахера, и всегда так слишком громко хохочут, что мама отворачивает голову в сторону, быстренько-быстренько целует свои пальцы и прикладывает их ко лбу, и тетя Итка говорит: что такое случится, Гизла, если немного посмеемся? И мама улыбается такой глупой улыбкой, как будто ее застали врасплох, и говорит: нет, даже хорошо, смейтесь, смейтесь, я просто так, конечно, не повредит. Еще тетя Итка и дядя Шимек играют в карты и ходят на море, и дядя Шимек даже умеет плавать, однажды они целый месяц плавали на шикарном корабле «Иерусалим», и у дяди Шимека есть в Нетании большой гараж по ремонту автомобилей, и он умеет здорово надувать налоговое управление, псякрев, и имеется только одна маленькая проблема — это что у них не получаются дети, но все из-за того, что тетя Итка делала какие-то научные опыты, когда была Там.
Папа и мама Момика вообще никуда не ездят и не путешествуют, даже по стране, только один раз в году, за несколько дней до праздника Песах, отправляются в маленький пансион в Тверии, и это в самом деле немного странно, потому что они даже готовы на эти дни забрать Момика из школы.
В Тверии они становятся капельку другими — не совсем, но другими, например, заходят в кафе и заказывают всем троим по стакану шипучки и по куску пирога, и однажды утром во время этих каникул отправляются на берег озера и сидят под желтым маминым зонтиком, про который можно сказать, что он почти совсем как солнечный, и все одеты совсем по-летнему. Они мажут ноги вазелином, чтобы не сгорели, а на нос для защиты от солнца навешивают все трое беленький пластиковый козырек. У Момика нет плавок, потому что глупо выкидывать деньги на что-то такое, чем пользуются всего один раз в году, и короткие штанишки на этот случай вполне достаточны. Ему можно бегать по берегу аж до самой воды, но только не заходить дальше кромки. Ничего, можете положиться на него: он знает лучше всех этих хулиганов, которые бесятся и кувыркаются там в воде, какова точная глубина Киннерета, и какова его длина и ширина, и какие виды рыб в нем водятся.
В прошлые годы, когда Момик и его родители уезжали в Тверию, тетя Итка одна, без дяди Шимека, приезжала в Иерусалим и ухаживала за бабушкой Хени, и она привозила с собой из Нетании кучу газет на польском языке, а когда возвращалась домой, оставляла их для Бейлы. Момик вырезал из них (в основном из «Пшегленда») фотографии футбольных матчей сборной Польши и, главное, их национального вратаря Шемковяка, с его кошачьими прыжками, но теперь, когда появился дедушка Аншел, Итка не согласилась оставаться с ним одна, потому что с ним очень трудно, поэтому родители уехали в Тверию без Момика, а Момик остался с тетей и дедушкой, ведь только он знает, как с ним справляться.
Тогда, то есть в том году, когда появился дедушка, Момик вдруг впервые догадался, что родители сбегают из дому и из города из-за Дня Катастрофы, ему уже исполнилось тогда девять лет и три месяца, и Бейла называла его «поскребыш нашего переулка», но почему поскребыш? — других детей там вообще не было, он был единственный. С тех пор как его в первый раз провезли по переулку в детской коляске и соседки наклонялись над ним и радостно верещали: ой, госпожа Нойман, вос фар а миускайт, какой страшненький! — а те, которые еще лучше знали, что следует делать в таких случаях, отворачивались в сторону и сплевывали три раза: тьфу-тьфу-тьфу! — чтобы уберечь его от сглаза и от всего того, что сидело у них внутри как болезнь, — с тех самых пор уже девять лет и три месяца каждый раз, когда Момик проходит по своему переулку, он слышит эти причитания и сплевывания: тьфу-тьфу-тьфу! Это правда, что Момик всегда был вежливым и деликатным ребенком, потому что он прекрасно знает, что они думают о прочих детях, которые проживают тут по соседству, он постоянно слышит, что они наглые, невоспитанные, дикие и вообще хулиганы, все эти «черные». И действительно, можно сказать, что на поскребыше Момике лежала огромная ответственность за всех взрослых, которые жили в их переулке.
Следует добавить, что полное его имя Шломо Эфраим Нойман, и он получил его в память того, и того, и того, и если бы было можно, они дали бы ему сто имен и звали на сто ладов. Бабушка Хени так и делала — называла его и Мордехай, и Лейбеле, и Шепселе, и Мендл, и Аншел, и Шолем, и Хомек, и Шломо-Хаим, и благодаря этому Момик познакомился с ними со всеми, и с Мендлом, который уехал в Россию быть там коммунистом и сгинул, небех, в ее просторах, и с Шолемом-идишистом, который уплыл на корабле в Америку, а корабль взял да и затонул, и с Иссером, который играл на скрипке и погиб у нацистов, да сотрется их имя и память о них, и с маленькими Лейбеле и Шепселе, для которых уже не нашлось места за столом, такая большая была тогда их семья, и отец бабушки Хени говорил им, чтобы они ели, как едят в хоромах у вельможного пана, то есть — сидя на полу под столом, и они верили, что именно так едят в доме у вельможного пана, и с Шломо-Хаимом, который сделался большим спортсменом, чемпионом, и с Аншелом-Эфраимом, который писал такие замечательно грустные песни, а потом переехал в Варшаву и стал там, небех, известным писателем, и все они пропали у нацистов, да сотрется их имя и память о них, в один прекрасный день местечко окружили и собрали всех, кто имелся, в большом дворе возле реки, — ой-ве-е-ей!.. Теперь Лейбеле и Шепселе всегда будут маленькими и всегда будут смеяться оттуда, из-под стола, и Шломо-Хаим, который был наполовину парализован и чудом поправился и сделался настоящим богатырем, настоящим Самсоном, как в Библии, всегда будет стоять с могучими раздувшимися мускулами на Олимпиаде еврейских местечек на фоне реки Прут, и маленький Аншел, который был самым слабеньким, и вечно боялись за него, что не переживет зимы, и подкладывали ему в постель теплые простыни, чтобы не озяб, вот он сидит тут на фотографии в матроске, с таким смешным прямым пробором на головке, и большие очки прикрывают серьезные глаза, чтобы я так жила! — и тут бабушка хлопала в ладоши, — до чего же ты похож на него!
Все это она рассказывала ему много лет назад, когда у нее еще была память и когда все думали, что он еще не в том возрасте, чтобы понимать, но однажды мама увидела по его глазам, что он не просто так слушает, и тут же велела бабушке: «Прекрати!» — и даже, как видно, спрятала альбом с замечательными фотографиями, скорее всего, отвезла его к тете Итке. Момик пытается теперь изо всех сил вспомнить, что там было, на этих фотографиях, и каждую подробность в бабушкиных рассказах, и, если вспоминает, тут же записывает, даже всякие пустяки, которые кажутся неважными — ведь это война, а на войне все важно и нужно использовать все имеющиеся в твоем распоряжении средства, как это делает Государство Израиль, которое воюет с арабами, чтоб им было пусто, псякрев, правда, Бейла помогает ему время от времени, но не слишком охотно, и все главное ему приходится делать самому, но он не сердится на нее, с чего бы он стал сердиться? Он знает, что кто был Там не станет давать ему настоящих подсказок, и нельзя так вот запросто просить у них помощи, как видно, у них там, в том королевстве, были всякие такие законы про сохранение тайны, но Момик не боится никаких трудностей и знает, что нет неразрешимых проблем, потому что у него просто нет выбора, он обязан покончить с этим раз и навсегда.
За последние недели в его тетради сыщика появилось много кривых строчек, потому что приходится писать в темноте под одеялом и он ничего не видит и не всегда в точности знает, как нужно записывать на иврите слова, которые папа кричит каждую ночь во сне. Вообще-то, в последние годы папа начал немного успокаиваться и почти прекратил свои кошмары, но с тех пор, как появился дедушка, все началось сначала, и эти выкрики, они в самом деле странные, но для чего у Момика есть логика, и здравый смысл, и Бейла? После того как удается исследовать и обдумать эти крики при дневном свете, все становится намного понятнее и проще. Дело в том, что в их государстве была война, и его папа был король, но ведь еще он был самый главный командор и командир самой секретной десантной бригады, и одного из его товарищей, возможно, даже его заместителя, звали Зондер, это, конечно, чудное имя, но, вероятно, это была его подпольная кличка, как во время еврейского подполья при англичанах, и все они находились в большом лагере с очень трудным названием, в котором они тренировались и откуда выходили на свои дерзкие операции, такие секретные, что даже сегодня нельзя о них говорить и нужно молчать про них, и еще поблизости были поезда, но это уже не так ясно, может, это были те поезда, на которые нападали дикие индейцы и про которые ему рассказывает его тайный брат Билл? У его папы в том государстве все как-то окончательно перепуталось, они совершали, конечно, очень важные и опасные вылазки, которые назывались акции, а иногда, чтобы жители могли гордиться своим государством, там проводили великолепные военные парады, в точности как в День независимости: левой-правой! левой-правой! — так папа кричит во сне, и еще по-немецки: линкс-рехтс! — но Бейла ни за что не соглашалась перевести ему, и, только когда Момик уже почти совсем разозлился и обиделся на нее, она сказала сердито, что это левой-правой. Левой-правой, и это все? Тогда почему же она так упиралась и не хотела сказать? Мама просыпается от папиных криков и принимается толкать и трясти его и плакать: ну, хватит уже, хватит, Товия, ша, штил! Замолчи — ребенок слышит! Все там кончилось, кричит мне среди ночи, а клог зал им трефн! — чтоб нелегкая тебя взяла, еще разбудит мне ребенка! Ты слышишь, Товия? Потом начинаются шумные вздохи и стоны — это папа проснулся и начал кряхтеть, хрипеть и шипеть, как раскаленная сковородка, которую сунули под кран, и Момик в своей комнате под одеялом может захлопнуть тетрадь, но еще слышит, как папа стонет и всхлипывает в ладони, и он пытается ответить, в точности как Амос, самый ученый и мудрый победитель Библейской олимпиады, на очень важный вопрос: если папины руки касаются сейчас его глаз, а глаза продолжают видеть и ничего им не делается, может, уже нет смерти в его руках?
Потому что ему ведь случается иногда коснуться и мамы, когда они сидят в Киоске счастья, притиснутые друг к другу, и бабушку Хени он тоже всегда брал на руки и нес к столу, а потом обратно в постель, и дедушку Аншела он моет каждый четверг в корыте мочалкой, потому что мама ни за что не хочет его мыть.
Правда, все эти люди тоже явились Оттуда, и, наверно, он уже не может повредить им, и нужно обратить внимание на очень важную вещь: когда он продает лотерейные билеты, у него на каждом пальце натянут такой маленький колпачок из резины.
И не забыть самого научного доказательства: что случилось с пиявками госпожи Миранды Бардуго, которая пришла лечить папу, когда у него вдруг появилась экзема на руках. Момик перебирает в голове все возможности, как полагается любому серьезному исследователю, и пытается угадать, на что это будет похоже, если он однажды, как будто нечаянно, дотронется до папиной руки? На кипящий чайник? Или на наждачную бумагу? Или ежиные иголки? На сухой лед? Укол? Потому что кто посмотрит на них просто так, ни о чем не зная, может подумать, что это самые обыкновенные руки.
Уже некоторое время Момик засыпает с трудом. С тех пор как появился дедушка Аншел, он почему-то не может спать.
Утром, до завтрака (папа и мама уходят всегда раньше, чем он просыпается), он быстро-быстро записывает одно предположение: «В стремительной атаке обрушились мужественные герои на стан врага и застигли врасплох диких индейцев с Красным Чулком во главе, которые напали на почтовый вагон. Король скакал во главе отряда на своем верном коне, и был преисполнен величия и отваги, и стрелял из ружья во все стороны, а Зондер, самый храбрый воин из всей его команды, прикрывал его сзади. Могучий громадный король во весь голос кричал: „За мной!“— и этот грозный рык был слышен на всех просторах ледяной земли». Момик остановился и перечел написанное. Получилось лучше обычного, но еще не хватало многих вещей. Иногда у него появляется ощущение, что не хватает главного. Но что это — главное? Как научиться писать с такой же могучей библейской силой и орлиной зоркостью, как в рассказе дедушки Аншела? Понятно, что он должен больше полагаться на свое воображение, потому что вещи, которые случились Там, были, как видно, что-то слишком особенное — если все так стараются молчать и ничего не говорить про них. Момик попытался использовать то, что они как раз тогда проходили в школе про Чарльза Орда Уингейта и его Особые ночные роты, и еще взял себе в помощники самолеты «супермистер», которые мы получим, с Божьей помощью, от Франции, нашего вечного преданного друга и союзника, и даже начал находить какое-то сходство между картиной, которая складывалась у него в голове, и первым израильским атомным реактором, который мы строим как раз в эти дни в золотых дюнах на берегу потока Нахаль Рубин, и представьте себе, в точности на следующей неделе в газете «Едиот ахронот» появилась сенсационная новость с первыми снимками этого плавательного бассейна, в котором делают настоящую атомную штучку! Момик чувствовал, что близок к решению всей загадки, ведь он всегда помнил эти важные слова, которые Шерлок Холмс сказал про тайну пляшущих человечков: то, что один человек может изобрести, другой человек может разгадать. Он чувствовал, что справится. Он сражался ради своих родителей, а также ради других людей. Они не знали об этом ничего, с чего бы им знать? Он боролся, как одинокий подпольщик, как неизвестный партизан — совершенно один и только для того, чтобы все они смогли наконец немного вздохнуть, забыться и перестать бояться. Он нашел свою систему, свой метод, правда, достаточно опасный, но ведь Момик ничего не боится, то есть он, конечно, боится, но у него уже нет выбора. Бейла дала ему, сама того не заметив, самую важную подсказку, когда проговорилась о Нацистском звере. Это было очень давно, и он тогда не совсем понял, но, когда появился дедушка и Момик спустился в чулан искать драгоценную старинную газету с его рассказом, он в точности понял намек и, можно сказать, именно в этот момент решил, что достанет для себя одного такого зверя, чтобы выдрессировать его и сделать хорошим, воспитать так, чтобы он изменил свой подлый нрав и перестал мучить всех этих людей и чтобы открыл ему наконец, что произошло в стране Там и что он сделал им, и вот уже почти месяц, едва ли не с того самого дня, когда прибыл дедушка Аншел, Момик занят этим всем выше головы, и так, секретно-пресекретно, тайно-претайно, в темном чулане под домом он выращивает Нацистского зверя.
Ту зиму вспоминали еще много лет, но не из-за дождя, а как раз потому, что вначале вообще не было дождя, а был ужасный ветер. Зима пятьдесят девятого… — произносили старожилы Бет-Мазмила и могли не продолжать. Папа Момика расхаживал вечерами по дому в брюках, из-под которых снизу выползали желтые кальсоны, и в каждом ухе у него торчал здоровенный клок ваты, и он рвал на части газеты, скручивал обрывки в тугие жгуты и запихивал их в замочные скважины, чтобы ветер не мог ворваться в дом. Мама допоздна строчила на своей швейной машине, которую ей купили тетя Итка и дядя Шимек. Бейла устроила так, чтобы соседки приносили маме чинить наволочки и ставить заплаты на прохудившиеся простыни, и таким образом в дом приплывали еще несколько грошей. Это была старая подержанная машина «Зингер», и, когда мама шила и колесо крутилось и скрипело, Момику казалось, что это его мама закрутила весь этот ветер и устроила всю эту скверную погоду. Папа ужасно злился и нервничал из-за шума, который подымала машина, но ничего не мог поделать, потому что тоже нуждался в этих грошах и еще потому, что не хотел связываться с мамой и попасться ей на язычок, поэтому он только ходил из угла в угол, кряхтел и вздыхал, и то включал, то выключал радио, и все время говорил, что этот ветер и вообще все это вместе — все из-за этого холерного правительства. Он всегда голосовал за ультраортодоксов, и вовсе не потому, что сам был ультраортодоксом, с чего бы ему? Просто он ненавидел Бен-Гуриона, потому что тот был у власти, и общих сионистов тоже ненавидел, потому что они были против правительства, и Яари, лидера левых социалистов, тоже, потому что он за коммунистов, псякрев! Он говорил, что с тех пор, как ультраортодоксы вышли из коалиции, навалились на нас все эти несчастья: эта зима, и ураганы, и засуха, и все это знак свыше, потому что Богу не нравится, что тут творится. Высказывая все это, он бросал на маму дерзкие, но в то же время опасливые взгляды, а мама не переставала шить, и только усмехалась, и говорила как будто сама себе: ойх мир а политикакер, Даг Хаммаршельд!
Однако Момик был не на шутку встревожен. Он чувствовал, что этот без конца завывающий ветер капельку сбивает с толку некоторых людей, которые только в последнее время начали быть его товарищами, и у него было такое ощущение — не то чтобы он верил в эти вещи, но все-таки тут было что-то странное и немного страшноватое. Госпожа Хана Цитрин, например, получила еще часть репараций за пошивочную мастерскую, которая была у семьи портного в городе Данциг, и вместо того, чтобы купить себе еду или спрятать деньги в старый башмак и затолкать в бойлер, тотчас просадила их на тряпки, аза ёр ойф мир, чтобы у меня бы такой год! — говорит мама Бейле, — ты бы видела, что эта женщина накупила, какой гардероб! — и глаза ее сверкают от возмущения, — и как она гуляет, беспутная, туда-сюда по всей улице, плывет, как корабль «Иерусалим», скажи на милость, что она потеряла на улице, а? А Бейла, которая чистый ангел и даже Хане всегда дает бесплатно стакан чаю, смеется и говорит: что тебе до нее, Гизла, скажи мне, может, ты родила ее в семьдесят лет, что должна теперь заботиться о ней? Разве ты не знаешь, что женщина покупает меха не для того, чтобы было тепло, а для того, чтобы соседушки лопнули от зависти? Момик слушает их и чувствует, что мама и Бейла совершенно не понимают, что тут происходит, потому что Хана на самом деле хочет быть красивой не для того, чтобы позлить маму, и даже не ради своего распутства, а потому, что у нее есть новая идея в голове, и только он, Момик, знает об этом, потому что он все время прислушивается к тому, что она бормочет себе под нос, когда сидит на скамейке со стариками и чешется.
Но не только Хана Цитрин начала немного выходить из берегов. И господин Мунин сделался даже более странным, чем был. Правда, это началось у него еще до того, как прибыл дедушка, но в последнее время овладело им окончательно. В начале года господин Мунин услышал, что русские запустили на Луну «этот свой Лунник», и он тотчас начал интересоваться всеми космическими делами и совсем потерял терпение. Просто заставил Момика, чтобы тот приходил и немедленно рассказывал ему обо всех новостях, какие услышит про спутники, и даже обещал платить по два гроша каждый раз, когда Момик будет вместо него прослушивать программу «Новости науки», потому что ее транслируют по радио в субботу утром, когда ему самому нельзя слушать, и рассказывать ему все, что там передавали о «нашем приятеле, об этом их Луннике». Как будто они правда старинные друзья.
С тех пор каждую субботу Момик выходил после окончания программы во двор, пролезал через дырку в ограде во двор заброшенной синагоги, где господин Мунин живет в качестве сторожа, и тотчас рассказывал ему все, что услышал, и господин Мунин выдавал ему расписку, которую заготавливал еще в пятницу и в которой было написано: «В обмен на эту расписку держателю ее будет выдано, с Божьей помощью, 2 (два) гроша по исходу святой субботы». Так они сотрудничают уже несколько недель без всяких трений и проблем. Когда Момик сообщает хорошие научные новости, в особенности о космосе и новых исследованиях, Мунин становится просто сам не свой от счастья, наклоняется и чертит Момику палкой на земле Луну в форме круга и возле нее девять планет, названия которых он знает наизусть, и рядом, с гордостью законного владельца, балабоса, рисует своего «приятеля» Лунника Первого, который малость промахнулся сесть на Луну и теперь, небех, будет десятой планетой. Мунин опытный педагог, и он объясняет Момику все про ракеты, и о силе полета, и про одного изобретателя, которого звали Цалковский, и Мунин один раз даже написал ему письмо с такой идеей, которая запросто могла доставить кому угодно Нобелевскую премию, но тут началась война, и всему пришел капут — еще не настало время говорить об этом, а когда это время настанет, все увидят, кто он такой, господин Мунин, и что он из себя представляет, и им останется только завидовать, да, завидовать, потому что они ни разу не отведали хорошей жизни, настоящей жизни и счастья, да, он не стесняется произнести это слово: счастье! «Момо, — говорил господин Мунин, — ведь оно обязано где-то водиться, в каком-нибудь месте, верно? А, что я морочу тебе голову!..» И он продолжал ковыряться палкой в пыли и говорил, говорил, а Момик стоял и ничего не понимал, только видел его лысину, прикрытую черной грязной кипой, дужки двух пар очков, которые он связывает желтой резинкой, белесую щетину на щеках, и почти всегда изо рта у него свешивалась прилипшая к губе потухшая сигарета, и от нее все время шел такой странный едкий запах, не похожий ни на один другой, немного как от стручков рожкового дерева, и Момик даже любил встать поближе к Мунину и вдыхать этот запах, и Мунин не особенно возражал. Один раз, когда американцы запустили свой «Пайонир-4», Момик прибежал еще до школы рассказать об этом Мунину и нашел его восседающим, как всегда, на драном сиденье, которое вытащили из старой машины, Мунин грелся в свое удовольствие, словно кот, на солнышке, а рядом с ним, на позавчерашней газете, валялись куски размоченного хлеба для его птиц, которых он постоянно кормит (птицы уже прекрасно знают его и повсюду летают за ним эскортом), господин Мунин читал какую-то святую книгу с изображением голой пророчицы на обложке, и Момику показалось, что эту самую книгу он видел в галантерее Лифшица в торговом центре, но он, конечно, ошибся, потому что господин Мунин не интересуется такими вещами, ведь Момик прекрасно знает, каких девушек он ищет по объявлениям. Господин Мунин тотчас захлопнул книгу и сказал: «Ну, Момо, что за вести в устах твоих?» Он всегда выражается, как мудрецы израильские, да будет благословенна их память, и Момик рассказал ему про «Пайонир-4», и Мунин от радости просто подпрыгнул на своем сиденье, вскочил на ноги, подхватил Момика под мышки и поднял высоко-высоко, а потом обнял крепко-крепко, и прижал к себе, и оцарапал своей колючей щетиной и своим жестким драным лапсердаком, и обдал знакомым запахом, и принялся отплясывать с ним посреди двора такой дурацкий и страшноватый танец — под солнцем, и небесами, и под кронами старых деревьев, и Момик только боялся, что кто-нибудь пройдет мимо и увидит их, а за спиной у Мунина развевались черные хвосты его лапсердака, и, только когда его совсем покинули силы, он опустил Момика на землю, тотчас вытащил из кармана лапсердака старую скомканную бумагу, оглянулся по сторонам, не подглядывает ли кто-нибудь, и поманил Момика пальцем, чтобы тот приблизился. И Момик, у которого сильно кружилась голова, подошел и увидел, что это что-то вроде карты с надписями на непонятном языке и множеством маленьких звезд Давида, нарисованных где попало, и Мунин склонился над этим листом и прошептал ему прямо в лицо: «Избавление от Господа в мгновение ока, и сыны пламени вознесутся ввысь!» — и выбросил свою длинную худую старческую руку вперед, словно на старте, и воскликнул: «Фью-у-у!» — так громко и исступленно, что Момик, у которого все еще кружилась голова, отшатнулся, наткнулся на камень и упал — и в ту же секунду увидел собственными глазами, как черный вонючий Мунин, подхваченный порывом ветра, с диким хохотом пересекает наискосок небеса, как, предположим, Илия-пророк в своей колеснице, и в это мгновение, про которое Момик знал, что нипочем-нипочем, железно, никогда его не забудет, он понял наконец, что Мунин и впрямь тайный волшебник, как тридцать шесть скрытых праведников, и точно так же Хана Цитрин не простая женщина, а взаправдашняя ведьма, и его дедушка Аншел — пророк, который предсказывает прошлое и все время рассказывает про то, что было, и, может, у Макса и Морица и у господина Маркуса тоже имеются свои тайные предназначения, и все они собрались тут не случайно, нет! — а чтобы помочь Момику, потому что прежде, чем он начал бороться ради своих родителей и выращивать Нацистского зверя, он почти не замечал, что они вообще существуют тут.
Ладно, это, может быть, чересчур так говорить, но ведь раньше он никогда не разговаривал ни с кем из них, кроме Мунина, и вообще старался держаться от них подальше, и вот теперь он все время с ними, и когда он не с ними, то думает о них и о том, что они рассказывают о стране Там, и какой дурак он был, что не понял этого сразу, и нужно сказать правду, ведь он даже немного пренебрегал и брезговал ими из-за того, как они выглядят, и из-за вони, и вообще Момик надеялся теперь только на одно — что они успеют передать ему свои тайные знаки и знамения и что он сумеет разгадать их прежде, чем этот сумасшедший ветер сделает что-нибудь им всем.
Когда Момик после школы возвращается с дедушкой домой, им приходится низко сгибаться под ветром, они с трудом различают дорогу и пугаются всяких странных завываний на всевозможных языках, которые, в этом Момик уверен, всегда прятались у деревьев под корой и в трещинах на асфальте, но долгое время сидели там тихо, пока ветер не выдул их наружу, и Момик с силой запихивает руки в карманы и жалеет, что не ел летом побольше, чтобы сделаться чуточку потяжелее, и дедушка преодолевает ветер с помощью своих нелепых бросков и дрыганий, рассекает и разгоняет его, но только он вдруг совершенно забывает, куда нужно идти, останавливается, и беспомощно озирается по сторонам, и ждет, как маленький, чтобы кто-нибудь взял его за руку и повел дальше, и это и вправду довольно сложный момент, потому что именно тут ветер может налететь, схватить и утащить его, но у Момика рефлексы, как у вратаря Ходорова, и он всегда успевает опередить ветер и вовремя ухватить дедушку за руку и крепко держать — ладонь изнутри у него такая мягкая, — и они продолжают двигаться вместе, и понятно, что ветер уже бесится всерьез и пикирует на них со всех сторон: и со стороны вади Эйн-Керем, и со стороны Малхи, — и налепляет на них мокрые газеты и старые предвыборные плакаты, которые сорвал со стен, и воет, и мяукает, и скулит, как стая шакалов, и кипарисы просто сходят с ума от этих завываний, начинают гнуться и раскачиваться во все стороны, как будто кто-то щекочет им животики, и проходит много времени, прежде чем Момик и дедушка добираются наконец до своего дома. Момик отпирает оба замка и, как только они заходят, запирает их снова, и нижний тоже, на два оборота, и только тогда ветер в ушах стихает, и удается наконец что-то услышать.
Теперь Момик может скинуть свою школьную сумку, и стащить с дедушки огромное папино старое пальто, и быстренько чуть-чуть обнюхать его, усадить за стол и разогреть для них обоих еду. Бабушке Хени приходилось относить обед в комнату, потому что сама она не вставала с постели, а дедушка сидит с ним вместе, и это приятно, получается, как будто он настоящий дедушка, с которым можно немного поговорить и все такое.
Бабушку Хени Момик очень любил и до сих пор у него делается больно в груди, когда он вспоминает ее, и подумать только, в каких мучениях она умирала… Ладно, по крайней мере, у бабушки Хени был собственный язык, который появился у нее, когда ей было уже семьдесят девять лет, после того, как она забыла и польский, и идиш, и тот иврит, который успела немножко выучить. Когда Момик возвращался из школы, он тут же бежал проведать бабушку и узнать, как она себя чувствует, и она волновалась от радости, становилась вся красная и начинала говорить с ним на своем языке. Он приносил ей еду и сидел и смотрел на нее, как она клюет, словно птичка, с тарелки. На сморщенном ее лице всегда была улыбка, такая далекая-далекая, и с этой улыбкой на лице она разговаривала с ним. Обычно это начиналось с того, что она сердилась на него, как будто он Мендель, который ни с того ни с сего бросил семью и отправился на такие работы, которые годятся только для нищих: в город Борисполь, а оттуда докатился до Сибири и сгинул там, и как можно сделать такое и разбить сердце матери! А потом она увещевала его уже как Шолема, чтобы тот, когда поедет в Америку, где золото валяется на улицах, не забыл бы только, что он еврей, и надевал тфилин, и молился каждый день в синагоге, а потом просила его в качестве Иссера, чтобы сыграл ей на скрипке шереле, и прикрывала глаза, как будто на самом деле слышит эту скрипку, а Момик смотрел на нее и не смел мешать. Это было замечательнее и жалобнее всякого кино или книги, и иногда он в самом деле плакал от этого веселого танца, от этого шереле, а родители всякий раз удивлялись, зачем он так долго сидит в комнате бабушки Хени и слушает ее бормотания и причитания на том языке, которого все равно никто не может понять, но Момик говорил, что он все понимает.
Вообще-то факт, у Момика есть большие способности к языкам, особенно таким, которых никто не понимает и только он может понять, даже если молчат или повторяют всю жизнь два слова, как Гинцбург, который без умолку твердит: кто я? кто я? — и Момик моментально догадался, что у него тоже пропала память и теперь он ищет самого себя в любом месте, даже в мусорных баках, и подумал предложить ему — ведь они сейчас проводят достаточно много времени вместе на скамейке, — что он напишет в программу «Приветы от новых репатриантов», и, может, быть кто-нибудь услышит и опознает его и объяснит ему, кто он такой и где потерялся, да, Момик умеет перевести все с любого языка на любой, он самый лучший королевский толмач, он умеет перевести даже с ничего на что-нибудь.
Ладно, это потому, что он знает, что вообще нет такой вещи «ничего», всегда есть что-нибудь. Так это и с дедушкой Аншелом, который тоже клюет, как птичка, клюет и быстренько глотает, но с еще большим страхом, чем бабушка, — конечно, они Там должны были есть быстро-быстро, как евреи в Египте в ночь Исхода, — и Момик все равно сумеет разгадать рассказ дедушки, ведь он уже знает, что дедушка всегда рассказывает свою историю какому-то одному человеку или мальчику по имени Геррнайгель, к этому имени он возвращается каждый раз по-новому: иногда сердится, иногда как будто подлизывается, иногда плачет и скулит от боли, но три дня назад Момик прислушался хорошенько к тому, что дедушка говорит самому себе в своей комнате, и услышал отчетливо, как он сказал «Фрид», а это имя Момик узнал еще из бабушкиной заветной газеты, и руки у него начали дрожать от нетерпения, но он тотчас сказал себе: отчего вдруг? Ведь это старые истории, так зачем дедушка стал бы рассказывать их все время, да еще с таким волнением? Но ясно, что он решил испробовать и это тоже, и вот, когда он привел дедушку домой с зеленой скамейки и усадил за стол, он сказал ему внезапно, на одном дыхании, без всякой подготовки: «Фрид! Паула! Отто! Арутюн!» Ладно, это правда было немного опасно, у него вдруг появилось ощущение, что дедушка сделает ему сейчас что-то такое нехорошее, и дедушка в самом деле посмотрел на него очень напуганными глазами, но ничего не сделал ему и, помолчав, может, целую минуту, сказал тихим и совершенно отчетливым голосом: «Геррнайгель», — и указал своим согнутым большим пальцем через плечо, как будто там в самом деле стоял какой-нибудь Геррнайгель, маленький или большой, а потом прибавил опасливым шепотом: «Нацикапут», — и вдруг улыбнулся Момику настоящей улыбкой, как человек, который все понимает, потом низко-низко склонился над тарелкой, так что лицо его вплотную придвинулось к лицу Момика, и сказал: «Казик» — с такой нежностью, словно вручил Момику ценный подарок, и руками изобразил маленького человечка, карлика или младенца, и немножко покачал его у груди, как в самом деле качают детей, и все время продолжал улыбаться Момику такой милой доброй улыбкой, и Момик увидел вдруг, до чего же дедушка Аншел похож на бабушку Хени, но что же тут удивительного — они ведь брат и сестра! — и тогда случилось то, что Момик уже видел однажды: лицо дедушки вдруг захлопнулось — в одно мгновение, и это было так, словно кто-то изнутри одернул его и велел прекратить все дела снаружи и немедленно вернуться внутрь, потому что некогда, нет времени! — и он снова начал все сначала: все свои бормотания и противные завывания, и белесая слюна тут же выступила у него в уголках рта, Момик отпрянул, откинулся назад, но был очень доволен собой, даже горд, потому что сумел вот так, десантом, прорваться в дедушкину историю, как Меир Хар-Цион, алтер коп, и хотя пока ему удалось узнать очень мало, но теперь он был абсолютно уверен, что и дедушка Аншел, и этот Геррнайгель каким-то образом связаны с его борьбой, которую он уже достаточно долго ведет с Нацистским зверем, и очень даже возможно, что дедушка, хотя он и прибыл Оттуда, не собирается устраняться от борьбы и прекратить ее, и он, как видно, единственный из страны Там, кто готов сделать это, поэтому между ним и Момиком как будто заключен тайный союз.
Момик просто сидел и смотрел на дедушку глазами, полными уважения и благодарности, и дедушка казался ему сейчас в точности как какой-то древний пророк, Исайя или Моисей, и внезапно ему стало ясно, что все его прежние планы относительно того, кем он станет, когда вырастет большой, были одной сплошной ошибкой и существует только одно дело, которое действительно стоит делать, — быть писателем, как его дедушка Аншел, и эта мысль наполнила его всего жаром, он сделался как воздушный шарик, который надули горячим воздухом, и почти взлетел под потолок, и помчался в уборную, но обнаружил, что вовсе не хочет писать, и на этот раз это, как видно, из-за чего-нибудь другого, и отправился, немного растерянный, в свою комнату, вытащил из тайника секретную тетрадь сыщика, которая одновременно служила ему и дневником, и блокнотом для исследовательских заметок, и самым научным собранием всех вещей, которые имелись в стране Там: и королей, и царей, и воинов, и идишистов, и спортсменов Еврейской олимпиады — и еще альбомом для марок, и денежных знаков, и картинок, и фотографий всевозможных животных и растений, которые водились в стране Там, и он записал на чистом листе большими буквами: «ВАЖНОЕ РЕШЕНИЕ!!!» — и ниже, что он обязательно будет писателем, как дедушка, потом посмотрел на буквы и увидел, до чего же они красивые, гораздо красивее, чем выходили у него обычно, и почувствовал, что обязан придумать какой-нибудь особенно торжественный конец, который будет соответствовать такому важному решению, и хотел было написать «Крепок, крепок, и укрепимся!», как в конце книг святой Торы, но рука почему-то не послушалась и сама вдруг единым махом вывела древний пламенный клич — боевой клич Нехемии бен-Авраама: «Парни наши сделают все ради победы!» — и Момик сразу же, как только написал эти слова, преисполнился ответственности и серьезности, почувствовал себя повзрослевшим и возмужавшим, неспешным солидным шагом направился обратно на кухню, осторожно обтер куриный жир с дедушкиного подбородка, взял его за руку и отвел в комнату, помог ему раздеться и увидел у него это самое, хотя старался не смотреть, и потом вернулся на кухню и сказал самому себе: нет времени, нет времени!
И прежде всего включил большой приемник, на стеклянной шкале которого имеется список всех столиц всего мира, подождал, пока он нагреется и разгорится зеленый глазок, и услышал, что уже пропустил начало «Приветов от новых репатриантов и розыска родственников», но очень надеялся, что его имен еще не передавали. Он снял с холодильника лист, на котором папа крупными буквами, как ученик первого класса, записал все имена, и стал повторять неслышно, одними губами, вслед за дикторшей: «Рохеле Зелигсон, дочь Поли и Авраама из Пшемышля, ищет младшую сестру Леале, проживавшую в Варшаве между 1931-м и 1939 годами; Элияху Фрумкин, сын Йохевед и Гершеля из Стар, ищет свою жену Элишеву, урожденную Айхлер, и двух сыновей Яакова и Меира…»
На самом деле Момик может вообще не заглядывать в папин лист, он и так знает все свои имена наизусть: госпожа Эстер Нойман, урожденная Шапиро, с сыном Мордехаем Нойманом, и Цви-Гирш Нойман, и Сара-Бейла Нойман — множество пропавших Нойманов бродят по просторам страны Там, и Момик уже не особенно прислушивается к приемнику, а сам читает голосом дикторши с радио, ровным и густым и немного безнадежным, который он слышит каждый день после обеда с тех пор, как выучился читать и папа дал ему лист с именами: Ицхак Нойман, сын Авраама, Арье-Лейб Нойман, Гитл Нойман, дочь Гершла — все Нойманы, родственники его папы, но очень-очень далекие, так ему объясняли сто раз, и палец его выводит кружки на листе, измазанном тысячью и одним обедом, и в каждом кружке заперто какое-нибудь другое имя, но вдруг Момик вспоминает: да, это в точности тот мотив, который слышится в речах стариков, когда они сидят на лавочке и рассказывают свои истории о стране Там.
Уже половина второго, и следует поторопиться. Момик хорошенько вытирает стол тряпкой и моет посуду по собственной системе: намыливаем, споласкиваем, еще раз намыливаем и снова споласкиваем, пока вилки и тарелки не начинают блестеть, как новенькие, это приятно, это доставляет ему удовольствие, и все прекрасно знают, что он не выносит, чтобы в раковине накапливалась грязная посуда. Потом он запихивает в коричневый пакет четверть курицы — мамину пулькеле, до которой не дотронулся, и проверяет в холодильнике, что еще можно взять оттуда для Нацистского зверя, роется между склянками с лекарственными микстурами — свежими и давнишними, и банками красного хрена, и тарелкой галера — заливной ноги, оставшейся еще с субботы, и кастрюлями, в которых все для ужина — самой главной и роковой в их доме трапезы, заглядывает в тысячу первый раз за бутылку с вином из розовых лепестков, которую несколько лет назад они получили от какого-то неизвестного дяденьки, что купил у них лотерейный билет, выигравший тысячу лир — это был самый крупный выигрыш, какой вообще когда-либо случился по их билетам, и Момик написал тогда крупными буквами на картоне: «В этом киоске на этой неделе билет номер такой-то и такой-то выиграл 1000 израильских лир!!!» — и этот дяденька оказался порядочным человеком, и пришел сказать «спасибо», и принес бутылку вина, действительно, очень красиво с его стороны, но кто у нас вообще пьет такие напитки? — но, с другой стороны, неудобно выбросить, и еще Момик взял баночку простокваши (он может сказать маме, что съел ее), один огурец и одно яйцо, прислушался, что происходит за дверью дедушкиной комнаты, и, убедившись, что дедушка спит и разговаривает во сне сам с собой, вышел из квартиры и запер оба замка, нижний тоже, бегом скатился по ступенькам, прошел под шаткими бетонными опорами навстречу ветру и дождю, изо всех сил толкнул тяжелую скрипящую дверь чулана, набрал полные легкие воздуха: на жизнь и на смерть! — и вошел. И тут же холодный пот выступил у него на лбу и на спине, он прижался к стенке и изо всех сил притиснул кулак к зубам, чтобы не закричать, а закричал только беззвучно самому себе: беги-беги! Беги, потому что оно сожрет тебя! Но нет, он обязан, он ведет борьбу. Какой мерзкий и едкий запах у этого зверя, запах сырости и плесени, запах всех этих животных и их испражнений, и все эти страшные звуки и голоса, которые раздаются в темноте, все шевеления, шелесты, шебаршения, и шепоты, и рычания, и огромный коготь, который царапает и рвет прутья клетки, и крыло, которое медленно-медленно расправляется, и клюв, который со скрипом и щелканьем то открывается, то захлопывается: беги! Но нет, капелька света проникает через малюсенькое оконце, вдобавок задвинутое картоном, и при этом свете глаза начинают потихоньку привыкать к темноте, и тогда можно уже различить, что на полу у противоположной стены сдвинуты несколько деревянных ящиков — не все еще заняты, потому что охота еще продолжается.
Пока что он не может пожаловаться, добыча и вправду обнадеживает, у него есть большой еж, которого он поймал во дворе своего дома, с черной остренькой и грустной мордочкой, как у маленького человечка, и черепаха, которую Момик нашел в долине Эйн-Керем, она еще не очнулась от зимней спячки, и жаба, которая пыталась перейти дорогу, и Момик спас ее от машин и принес сюда, и ящерица, которая в тот момент, когда он схватил ее, сбросила хвост, и Момик просто не мог справиться с собой и подобрал хвост тоже, положил его на бумагу, хотя это было достаточно противно, и засунул в отдельный ящик, и в карточке, которую прицепил к клетке, написал: «Неизвестное пока животное, возможно, ядовитое», но потом его немного замучила его научная совесть, и он сделал поправку, которая показалась ему довольно честной: «Возможно, хвост ядовитый», потому что по правде это невозможно знать. У него есть и котенок, который, похоже, из-за темноты немного взбесился в клетке, и есть, что называется, главная гордость собрания — молоденький вороненок, который выпал из гнезда. Пара ворон свила гнездо на сосне рядом с домом, и вороненок свалился на маленький балкон, можно сказать, прямо Момику в руки. Родители вороненка очень подозревают, что это Момик украл у них сына, и пикируют на него всякий раз, когда он пересекает двор, и несколько недель назад даже клюнули его в спину и в руку, так что пошла кровь и было, что называется, весело, но они ничего не могут доказать, и этот вороненок каждый день получает пулькеле и раздирает ее на части своими острыми когтями и кривым клювом, а Момик смотрит на него и думает, до чего же он жестокий и кровожадный, и наверно, он и есть этот самый Нацистский зверь, но пока невозможно знать в точности, из кого он получится, это выяснится только после того, как все тут получат правильное воспитание и подходящий корм.
Несколько дней назад, когда Момик спускался по тропинке в долину, он видел газель — мимо него вдруг пронеслось по скалам большое светло-коричневое пятно и вдруг остановилось, повернуло голову, красивую, испуганную и дикую. Газель! Она вытянула мордочку вперед, чтобы обнюхать его, и Момик затаил дыхание, ему хотелось, чтобы от него исходил приятный запах, запах дружбы. Принюхиваясь, газель подняла в воздух и подогнула одну ногу, но вдруг отскочила назад, поглядела на Момика широко раскрытыми глазами — неприязненно, со страхом, и тут же ускакала. Момик целый час потом искал ее в скалах, но не нашел. Он был раздосадован и не знал почему. Может ли из нее получиться Нацистский зверь? — спрашивал он себя, ведь Бейла сказала совершенно определенно: Нацистский зверь может получиться из кого угодно, то есть из любого животного, из любого! Правда ли, что из любого? Нужно попробовать выяснить у нее еще раз.
Ящики с надписью «Тнува» и «Освежающая Темпо-сода» Момик нашел за лавкой Бейлы, выстелил их мягкими тряпками и старыми газетами и приделал к ним небольшие замочки из проволоки, а все остальное, что было в чулане, сдвинул в сторону: бабушкин сундук, и большие сохнутовские кровати, и провонявшие мочой соломенные матрасы, и чемоданы, которые лопаются от всякого барахла и перевязаны веревками, чтобы не развалились, и два огромных мешка, полные старых башмаков всех фасонов и размеров, потому что старую обувь не выкидывают, и кто прошел однажды двадцать километров по снегу босиком, тот это прекрасно знает, так сказал его папа, и это было единственное указание, которое он получил от папы и тотчас записал. Снег как раз подошел ему к Снежной королеве, которая заморозила всех в стране Там.
Из кухонного шкафчика он утащил несколько старых тарелок и надтреснутых чашек, чтобы поставить их в клетки, но мама, разумеется, сразу заметила, а Момик визжал, что это не он, и видел, что она не верит. Тогда он грохнулся на пол и принялся колотить по нему руками и ногами, и даже закричал ей ужасную вещь, чтобы она оставила его в покое и не лезла ему в душу, и нужно сказать правду, что до того, как он начал бороться с Нацистским зверем, он никогда не говорил ей такого, ни ей и никому другому, и мама по правде испугалась и сразу замолчала, и рука ее дрожала на губах, а глаза раскрылись так, что он испугался, как бы они не лопнули и не разорвались. Ну да что он мог поделать, эти слова вырвались у него сами собой, он вообще не знал, что у него есть такие слова. Но она не должна была мешать ему в этом деле. Хватит и того, что они не помогают, хорошо, пусть, он понимает: им нельзя, — но еще и мешать?!
Однако больше он не стал ничего брать из дому, ведь и правда опасно что-нибудь брать оттуда, у мамы глаза и на затылке, она и спит с приоткрытыми глазами и всегда может видеть все его мысли, это уже случалось несколько раз, она все знает в доме, а когда вытирает вилки, ложки и ножи после ужина, то потихоньку пересчитывает их, под такую мелодию, которую мурлычет себе под нос. Она помнит, сколько кисточек в бахроме ковра, что лежит в гостиной, и всегда-всегда в точности знает, который час, хотя у нее нет часов. Дар провиденья — это, как видно, что-то такое, что передается по наследству, это началось с дедушки Аншела и передалось маме, а теперь и Момику. Как передаются болезни.
Важно отметить, что Момик никогда не прячется и не отлынивает от предсказаний и пророчеств и старается быть гением, как Шая Вайнтрауб, который подсчитывал минуты до праздника Песах. В последние дни Момик тоже все время проделывает какие-нибудь опыты с числами, не что-нибудь такое особенно важное, но достаточно интересное: считает на пальцах буквы в разных словах, которые слышит, и можно сказать, что Момик Нойман из иерусалимского квартала Бет-Мазмил изобрел особую систему подсчета на пальцах, быструю, как у робота — избави нас Бог от такой напасти! — и кто не знает об этой его системе, не может ни о чем догадаться, потому что со стороны это выглядит, как будто Момик просто слушает человека, который с ним разговаривает, например, учительницу или, например, маму, но внутри у него в это самое время происходят всякие таинственные процессы. Это, конечно, случается не с каждым словом, с чего бы вдруг с каждым, он что — чокнутый? Но есть слова, у которых имеется такой особый голос, они как будто тихонечко позванивают, и если Момик слышит такое слово, пальцы у него сами собой начинают пробегать по нему, по всей длине, как по клавишам на пианино, и с суперкосмической скоростью считают буквы, как будто у пальцев сзади имеется сопло, которое помогает им преодолеть звуковой барьер. Например, когда по радио говорят «диверсант», пальцы тотчас начинают сами собой двигаться и в нужный момент сжимаются в кулак, что означает пять пальцев, и прибавить четыре пальца, получается вместе девять букв. Или «национальный тренер» — пальцы, как птицы, проносятся над национальным тренером, и тотчас у нас получается восемнадцать букв. Или удивительное слово «плутоний», самая важная вещь в любом атомном реакторе — тррррррр! — готово: один кулак и три пальца, вместе восемь. Момик так натренировался, что может просчитывать на пальцах целые предложения, особенно те, которые ему нравятся, например: «Все наши бойцы вернулись на свои базы без потерь» — пожалуйста: восемь кулаков ровно! Это в самом деле полезная и интересная игра, успокаивающая нервы и развивающая мускулы пальцев и рук, а это очень важно для Момика, потому что он немножко плохо растет, вернее сказать, дело тут не в росте, а в том, что он слишком тощий, но на самом деле, во-первых, даже невысокие люди могут быть очень сильными, вот вам доказательство: Эрни Тейлор, английский футболист-гномик, то есть карлик, который спас «Манчестер юнайтед», и в этом году его пригласили спасать «Сандерленд», и во-вторых, благодаря тренировке пальцев и силы воли, которой у Момика имеется будь здоров сколько — как у Рафаэля Гальперина, — он в ближайшем будущем, с Божьей помощью, станет сильнее, чем даже знаменитый еврейский борец из страны Там Зише Бройтбарт, которого боялись даже гои, да сотрется их имя, вот что значит фактор своевременного предупреждения — шесть кулаков и четыре прямых пальца! — кстати, правило этой новой игры заключается в том, что слова, которые оканчиваются на безымянном пальце, особенно счастливые, поэтому иногда стоит прибавить к какому-нибудь слову приставку, чтобы добраться как раз до нужного пальца, а что? На войне как на войне — разрешаются военные хитрости.
Он еще чуть-чуть выжидает в темном чулане, может, это и недостаточно для зверя, чтобы заставить его выползти, но пока ему трудно оставаться столько, сколько нужно. Он и так не в состоянии утерпеть и писается, как какой-нибудь младенец, теперь нужно быстрее бежать домой менять штаны. Против этого он еще не придумал системы. Достаточно, чтобы вороненок слегка расправил свои черные крылья и чуть-чуть похлопал ими, и все: трусы и брюки насквозь мокрые и майка тоже — мокрая и вонючая, как после двух уроков физкультуры. И еще этот котенок, который протяжно мяукает, и глаза у него опасно прищурены и пышут злобой. В первую ночь его было слышно даже наверху, в квартире, и папа уже хотел спуститься, чтобы найти его и вышвырнуть к чертям собачьим, но мама не позволила ему идти одному в темноте, а потом к мяуканью как-то привыкли и перестали обращать на него внимание, да и вообще оно сделалось капельку потише, теперь он мяучит как будто изнутри, из живота. Нужно признаться, что Момик уже жалеет, что связался с этим поганым котенком, он даже подумывал выпустить его, но все дело в том, что он не решается открыть клетку, потому что боится, что котенок набросится на него, и теперь получается, что хотя это котенок сидит в клетке, но на самом деле это Момик пленник котенка, а не наоборот.
Он заставляет себя стоять с закрытыми глазами, и все тело у него напрягается от готовности к бою (два полных кулака и четыре пальца) — на тот случай, если, не дай Бог, что-нибудь произойдет, и вороненок и котенок ни на секунду не сводят с него глаз, и тут вороненок вдруг разевает клюв и издает ужасное шипение, такой невозможно хриплый крик, и Момик, сам не заметив как, пулей вылетает из чулана и оказывается снаружи, по ноге у него течет, он взлетает по лестнице, открывает замки и тотчас снова запирает — нижний тоже, и кричит во весь голос: дедушка, я тут! — стаскивает с себя мокрые штаны и как следует моется, особенно трет противную вонючую ногу, надевает все чистое и садится делать уроки, только приходится подождать, пока перестанут дрожать руки.
Ладно, теперь можно начертить равнобедренный треугольник и ответить на вопросы по Торе, кто что кому сказал и когда, и всякие такие вещи, это не занимает у него много времени, уроки для него вообще не проблема, и он ненавидит откладывать что-нибудь на потом, всегда делает их в тот же день, потому что зачем ему надо, чтобы это висело над ним? Потом он сидит и замеряет по часам, которые у него на руке (это самые взаправдашние часы, которые раньше были дяди Шимека), секунды между своим вдохом и выдохом и немножко тренируется задерживать дыхание, чтобы когда-нибудь принять участие в Конкурсе песни и чтобы к тому времени его дыхание было нисколько не хуже, чем у негритянского певца Ли Найнса, который в «Дельта ритм бойз», выступающем теперь у нас в стране с новым словом в мире музыки, которое называется джаз, и тут Момик вдруг вспоминает, что опять позабыл спросить у Бейлы рецепт приготовления кусочков сахара для Блеки, любимого коня его секретного брата Билла, и решает сделать заодно и те уроки, которые учительница краеведения задаст через три урока, ведь вопросы напечатаны после каждой главы, а он любит, чтобы у него все было готово на три урока вперед — если бы только можно было делать так по всем предметам!
Покончив с уроками, Момик встает и принимается бродить по квартире и вспоминать, что еще он забыл, да! — узнать, чем кормят детенышей ежа, потому что его еж что-то очень уж сильно растолстел в последнее время, и может оказаться, что это вообще не еж, а ежиха — следует быть готовым ко всему, потому что Нацистский зверь может выползти из кого угодно.
Он проводит пальцами по корешкам толщенных томов Еврейской энциклопедии, которые папа получил со скидкой и в рассрочку по особой распродаже для работников государственной лотереи — это единственные книги, которые они купили, а вообще считается, что книги можно брать в библиотеке и незачем тратить деньги. Момик однажды хотел купить себе книгу на свои собственные сбережения, но мама не позволила, даже на собственные, сказала, что книги дорогие и от них одна только пыль, но ведь Момик не может без книг, поэтому, когда у него накапливается достаточная сумма от подарков и от того, что он получает от господина Мунина, он бежит в лавку Лифшица в торговом центре И покупает там книгу, а по дороге домой пишет на ней таким специальным чужим почерком с наклоном в обратную сторону: «Моему дорогому другу Момику от Ури» или такими взрослыми твердыми буквами, как у госпожи Гуврин: «Принадлежит библиотеке государственной школы „Бет-Мазмил“ в иерусалимском районе Кирьят-Йовель», так что, если мама вдруг заметит, что среди его учебников появилась новая книга, у него готово объяснение. Но энциклопедия на этот раз разочаровала его, поскольку еще не добралась до нужной буквы, чтобы прочитать о ежах. А про детенышей она вообще никогда не пишет — из-за множества всяких других вещей, про которые она обязана писать, и получается, как будто детенышей вообще не существует на свете. А про самые интересные вещи, как, например, те, о которых господин Мунин в последнее время говорит все больше и больше и называет их «счастье», она, наверно, вообще не знает. Или есть какая-то слишком важная причина не упоминать про них, ведь обычно она очень-очень умная. Момик любит держать в руках толстые тома, делается так приятно во всем теле, когда проводишь кончиками пальцев по большим гладким листам — как будто на них есть что-то такое, что не позволяет твоим пальцам по-настоящему коснуться строк, ведь кто ты вообще такой и что ты по сравнению с энциклопедией! И все эти аккуратненькие тесные буковки, и ровные колонки, и таинственные сокращения, которые звучат как тайные пароли какой-то могучей армии, спокойной от своей огромности и уверенной в том, что она неуклонно движется вперед, и бесстрашно захватывает весь мир, и все предвидит, и всегда права, и Момик несколько месяцев назад поклялся прочитывать каждый день по порядку одну энциклопедическую статью, потому что он обожает все научное и систематизированное, и пока он еще не пропустил ни одного дня, за исключением того, когда к ним прибыл дедушка Аншел, но зато назавтра прочел целых две статьи, и, хотя он не всегда понимает, что там написано, ему приятно открывать этот огромный том и чувствовать в животе и в сердце его великую силу, и спокойствие, и серьезность, и научность, которые делают все простым и понятным, и больше всего он любит шестой том, в котором все про Эрец-Исраэль, Страну Израиля, если поглядеть на него снаружи, можно подумать, что это обычный том, как все остальные, и он, конечно, тоже серьезный, и научный, и умный, но самое главное, что в конце его вдруг открываются две чудесные страницы всех израильских почтовых марок, выпущенных до этого дня, и у Момика от великого волнения перехватывает дыхание. Каждый раз, когда он медленно-медленно листает этот том и как будто нечаянно, совершенно неожиданно с удивлением натыкается на все эти дивные краски, которые выскакивают ему навстречу, как множество ярких букетов или как хвост павлина, что вдруг распахивается тебе прямо в лицо всеми своими волшебными кружочками и расцветками, и все это безудержное веселье и ликование, и есть только одна вещь, которая немного напоминает ему это необыкновенное ощущение: увидеть вдруг красную, как огонь, подкладку, которая прячется внутри маминой черной «выходной» сумки.
Тут можно открыть еще одну тайну: именно они, эти израильские марки, подсказали Момику идею начать рисовать марки страны Там. В последнее время, благодаря всему, что он услышал от своих стариков о стране Там, он уже составил почти целый альбом. До этого ему приходилось довольствоваться лишь тем, что он знал сам, и это было совсем немного и не особенно интересно — теперь уже молено признаться, что в основном он рисовал своего папу, в точности как на синей марке достоинством в тридцать прутот нарисован Хаим Вейцман, наш первый президент, а маму он нарисовал с голубем мира в руках (голубь мира — два кулака) и в белом платье, как на марке Еврейских праздников, и Бейлу в виде барона Эдмонда де Ротшильда, потому что она тоже известная благотворительница, с гроздью винограда сбоку, в точности как на настоящей марке, и больше ему нечего было тогда рисовать, но теперь все совершенно изменилось: Момик уже нарисовал множество марок с дедушкой Аншелом Вассерманом в виде доктора Герцля, провозвестника Еврейского государства, на Двадцать третьем сионистском конгрессе, потому что дедушка Аншел тоже пророк и провозвестник, и на коричневой марке он изобразил маленького господина Аарона Маркуса в виде Маймонида с тяжелой цепью на шее и в смешной такой шляпе, и на другой коричневой марке Макса и Морица в виде двух разведчиков Земли Израильской, которые вместе тащат на шесте огромную виноградную гроздь — Гинцбург шагает впереди, голова опущена, и изо рта в маленьком кружке торчат вечные его два слова, а сзади тащится Зайдман, розовенький и вежливый, в правой руке вонючая сумка, и у него изо рта тоже торчат два слова, те же самые, что у Гинцбурга, ведь он всегда делает то же самое, что другой человек, которого он в эту минуту видит перед собой, но самая лучшая идея у Момика возникла для Мунина: на марках Еврейских праздников было изображение белого голубя, красиво парящего в воздухе, и надпись: «Голубь мой в расселине скалы», и Момик просидел целых три дня и нарисовал, может, двадцать таких голубей, пока у него не вышло то, что он хотел, а именно: изображение господина Мунина, летящего по небу в окружении множества других птиц, которые всегда сопровождают его из-за крошек хлеба, и господин Мунин получился в точности как настоящий, со своей черной шляпой и огромным, как картофелина, красным носом, только на рисунке у него были белые, как у голубя, крылья, а у края марки Момик пририсовал крошечную беленькую звездочку и подписал меленько-меленько «счастье», потому что ведь туда Мунин так желает попасть, верно? В его коллекции еще много прекрасных и интересных марок, например Мэрилин Монро с блондинистыми волосами, почти такими же красивыми, как парик Ханы Цитрин, и шлейфом, на котором он написал (Бейла помогла ему перевести): «Мэрилин Монро редт идиш», ведь она обещала учить, но Мэрилин — это просто так, для удовольствия, а главное в коллекции — новые марки страны Там, все местечки и исторические достопримечательности, как, например, старый Клойз (Момик нарисовал его похожим на новый Дворец культуры), и ежегодная ярмарка в Нойштадте, про которую рассказывали, что Илия-пророк собственной персоной посетил ее, переодетый бедным крестьянином, и виселица в городе Плонске, на которой болтается страшный злодей Бобо, и Еврейскую энциклопедию он тоже нарисовал, и даже скрягу Элияху Лейба из Динува, города Ханы Цитрин, того Элияху Лейба, про которого рассказывали, что он от своей скупости не давал жене обедать, и на рисунке можно было прекрасно видеть, как жадина вырезает ножом звезду Давида на каравае хлеба, чтобы быть уверенным, что от него не отрежут, когда его не будет дома, и потом Момик нарисовал еще очень красивую и удачную серию со всеми животными из страны Там. Надо сказать, что тут на него просто с неба свалилась удача, потому что он случайно нашел фигурки всех этих животных за стеклянной дверцей Бейлиного буфета. Тысячу и даже больше раз он был у нее и не понимал, что это такое, и, только когда к ним прибыл дедушка и Момик начал свою борьбу, он вдруг понял, что эти малюсенькие фигурки из цветного стекла — в точности как звери, которые водились когда-то в стране Там, потому что ведь Бейла привезла их Оттуда! В буфете жили голубые газели, и зеленые слоники, и фиолетовые орлы, и даже множество рыб с длинными хрупкими цветными плавниками, и кенгуру, и львы, и все такие крошечные и нежные, совершенно прозрачные, запертые в стекло, и ни в коем случае нельзя дотрагиваться до них, потому что они запросто могут разбиться, и каждый как будто застыл на бегу или на лету, как, впрочем, случается со всеми, кто прибыл Оттуда.
И вот в тот день после обеда Момик успел нарисовать Шаю Вайнтрауба с длинной, как кукурузный початок, головой, сидит себе с наморщенным от избытка мыслей лбом, а сбоку вверху Момик пририсовал ему бутылку вина и мацу, а потом нарисовал мальчика Мотла в виде десантника, как на марке «К десятилетию израильского парашютного спорта», и аккуратно вырезал на этих новых марках зубчики, и приклеил их в свой альбом, поглядел на часы, и увидел, что уже шесть, и сразу включил радио, потому что в шесть бывает «Детский уголок», и там как раз рассказывали про короля Матиуша Первого, Момик слушал, но каждую минуту вскакивал, потому что вспоминал, что позабыл что-то сделать: наточить все карандаши, чтобы были острые, как булавка, расстелить на полу газету и начистить на ней обувь — и свою, и папы, и мамы, пока не заблестит так, чтобы было любо-дорого посмотреть, и еще записать в свою секретную тетрадь «Краеведение» все, что прочел вчера в газете, главное, что две первые лошади на израильской сельскохозяйственной выставке в Бет-Дагане уже понесли и все ожидают потомства, и потом передача окончилась, он выключил радио и взял книгу «Эмиль и сыщики», которую любил читать, во-первых, потому, что она интересная, а во-вторых, потому, что в ней есть пять опечаток, которые он обожает каждый раз находить заново, и тогда он может пойти и проверить, записаны ли они уже в его в тетради, на странице «Опечатки», куда он выписывает все ошибки, которые находит в книгах и в газетах, и не важно, что он прекрасно знает, что записаны. У него набралось их уже почти сто семьдесят, и вот на часах уже шесть тридцать три, Момик идет и ложится в гостиной на диван, под картиной, которую родители получили в подарок от тети Итки и дяди Шимека, это большая картина, написанная маслом, со снегом, и лесом, и рекой, и мостиком, так наверняка выглядят Нойштадт или Динув, в которых его приятели-старики жили когда-то давным-давно, и, если устроиться на диване таким особенным образом, немного согнувшись и скрючившись, можно увидеть, что в верхнем углу между веток дерева появляется личико, или почти личико, ребенка, про которого знает только Момик, и, может быть, это тот самый его сиамский близнец, но нельзя знать наверняка, и Момик смотрит на него сколько нужно, но на самом деле он делает это сегодня не особенно сосредоточенно, потому что у него уже несколько дней очень болит голова, и глаза тоже болят, но ему нельзя быть усталым, потому что главная сегодняшняя война еще вообще не начиналась, и Момик вдруг вспоминает, что вот прошло уже несколько часов с тех пор, как он решил быть писателем, а он еще ничего не написал, как видно, потому, что не нашел ничего такого, о чем можно писать, ведь он ничего не знает ни об опасных преступниках, как в «Эмиле и сыщиках», ни о подводной лодке, как у Жюля Верна, его жизнь такая обыкновенная и скучная, просто мальчик, которому девять лет и три месяца, что можно об этом рассказать? Он посмотрел еще раз на свои большие желтые часы, встал с дивана, еще немного покрутился по квартире, сказал сам себе, так, смехом: голова болит видеть тебя, Товия, как ты тут кряхтишь и крутишься вокруг своих крехцев, — в точности как кто-то говорит кому-то в этом доме, но это почему-то не очень развеселило его. Все-таки, когда он посмотрел на часы в следующий раз, было уже без двадцати одной минуты семь, и тогда он начал транслировать самому себе в голове репортаж последних минут решающего матча, который состоится вскоре в городе Вроцлаве в Польше между нашей национальной сборной и сборной Польши, и позволил полякам вести с разрывом в четыре гола, и за пять минут до финального свистка, когда положение было абсолютно капут, наш тренер Гиола Менди в отчаянье поднимает глаза на трибуны с ревущими от восторга польскими болельщиками, и что он вдруг видит там? Мальчика! Мальчика, на которого достаточно взглянуть один раз, чтобы понять, что это прирожденный игрок, футболист до мозга костей, футболист, который создан, чтобы спасти нашу сборную, — если бы ему в школе хоть один разочек позволили участвовать в игре, он показал бы им тоже, ладно, пусть! Гиола Менди берет перерыв, шепчет что-то судье, судья соглашается, и весь стадион смолкает. Момик медленно-медленно спускается по ступеням и выходит на поле. И сейчас же организует нашу оборону и нападение как полагается, ведь у него имеется опыт в этих делах с тех пор, как он тренировал Алекса Тухнера, и за четыре минуты Момик все переворачивает, как говорится, с головы на ноги, и наша сборная выигрывает со счетом пять четыре — чтобы так оно и было по правде! — и таким образом на часах становится уже без четырнадцати минут семь, ну, уже скоро! — и Момик идет в ванную, и умывается горячей водой, и упирается носом в точности в то место, где в центре зеркала тянется длинная щель, и слышит дождь, который опять идет снаружи, и полицейскую машину, которая тут же начинает предупреждать через рупор, чтобы не превышали скорость, и Момик вдруг вспоминает, что забыл дать дедушке в четыре чай и таблетки против запора и всякой прочей холеры, и ему делается немного совестно из-за этого, все можно сделать с этим дедушкой, а он даже не почувствует, правда, как младенец, и большое счастье, что у Момика доброе сердце, потому что другие дети радовались бы, что дедушка такой дурачок, и подстраивали бы ему всякие пакости. Момик высовывает голову из ванной и слышит, что дедушка начал наконец просыпаться и продолжает разговаривать сам с собой, как обычно, и остается еще девять минут, и Момик вытаскивает изо рта пластину и чистит зубы пастой «Слоновая кость», изготовленной из таких особенных слоников, которых выращивают в поликлинике, и тем временем произносит много всяких слов, в которых есть звук «с», потому что, когда ставят пластину, «с» портится и нужно следить, чтобы он не пропал совсем, и тогда уже наконец стенные часы в гостиной бьют семь, и издали, возможно от Бейлиного дома, можно услышать сигнал «Новостей», сердце Момика колотится сильней, он начинает отсчитывать их шаги от Киоска счастья до дома, но не спеша, совсем медленно, потому что они ведь не могут ходить быстро, и у него начинают чесаться ладони и под коленями тоже, и почти в ту самую секунду, которую он заранее вычислил, снаружи слышится скрип калитки и папин кашель, мгновение спустя дверь открывается, папа и мама входят в квартиру, негромко говорят ему «шалом» и, как были, в пальто, и перчатках, и в сапогах с нейлоновым пакетом на каждом сапоге, останавливаются на пороге и начинают поедать его глазами, и Момик, который чувствует себя так, как будто они и вправду терзают его и рвут на части, стоит тихо и все позволяет им, потому что знает — это именно то, в чем они нуждаются, и тогда из своей комнаты показывается дедушка Аншел, очень смущенный, в широченном свисающем до земли папином пальто поверх пижамы и старых папиных ботинках — правый на левой ноге и левый на правой, — и направляется в таком виде к дверям, чтобы идти на улицу, но папа осторожно задерживает его и говорит, что сейчас нужно ужинать. Папа, он всегда добрый и осторожный со всеми несчастными, даже Макса и Морица он жалеет, но дедушка не понимает, почему его не пускают, и пытается слегка сопротивляться и настаивать, но под конец сдается и позволяет усадить себя за стол, только ни за что не соглашается снять пальто.
Ужин.
Это совершается так: прежде всего мама и Момик быстро-быстро накрывают на стол, мама вытаскивает из холодильника и ставит на плиту все свои огромные кастрюли и, когда они разогреваются, накладывает еду в тарелки. С этого момента начинается опасность: мама и папа изо всех сил набивают рты и покрываются испариной, глаза у них выпучиваются — Момик притворяется, что ест, но все время потихоньку наблюдает за ними и размышляет про себя, как это могло случиться, что из бабушки Хени вышла такая толстая женщина, как его мама, и вдобавок — как у папы и у мамы получился такой щуплый и низенький мальчик, как он, Момик? Он подцепляет что-то на кончик вилки и отправляет себе в рот, но от страха кусок застревает у него в горле. Родители обязаны есть за ужином очень много, чтобы быть сильными, однажды они сумели удрать от смерти, но второй раз она уж точно не выпустит их из своих лап. Момик отщипывает крошечные кусочки от ломтика хлеба и складывает их квадратиком, потом он лепит из хлеба катыш побольше и разрезает его точно пополам, и еще раз пополам, и еще раз (тут требуются руки хирурга, который делает операции на сердце, чтобы добиться такой точности!), и еще раз — он знает, что за ужином на него не станут сердиться из-за таких вещей, потому что тут всем не до него. Дедушка в огромном тяжеленном пальто рассказывает что-то себе и Геррнайгелю и мусолит кусок хлеба, мама вся пылает от жара и великого усердия, шея ее совершенно скрылась за беспрерывно жующим ртом, у папы по лицу стекает пот, они уже вытирают стенки кастрюль здоровенными кусками хлеба и с жадностью уминают их. Момик глотает слюну, очки у него запотели, мама и папа расплываются в тумане и бросают последний взгляд на груду кастрюль и сковородок, тени их колышутся и прыгают по стене у них за спиной, Момику вдруг кажется, что они слегка парят в воздухе, в горячих парах супа, и он едва удерживается, чтобы не закричать от страха. Да поможет им Бог, произносит он про себя на иврите и тотчас повторяет на идише, чтобы Бог тоже понял, и прибавляет, как мама: мир зол заин фар дайне бейнделах — чтобы мне лучше лечь костьми ради твоих косточек!
Наконец наступает минута, когда папа откладывает в сторону вилку и издает продолжительный крехц, оглядывается по сторонам, как будто только теперь замечает, что он у себя дома и что у него имеется сын и еще какой-то дедушка. Битва окончена, они выиграли еще один день. Момик подскакивает к крану и пьет, пьет воду. Теперь наступает время разговоров и давно надоевших, можно сказать, опостылевших вопросов, но как можно сердиться на того, кто только что чудом спасся от смерти? Момик не сердится и сообщает им, что уроки сделал, что завтра он начнет готовиться к контрольной по Торе и что учитель опять спрашивал, почему родители не разрешают ему поехать вместе со всем классом на экскурсию на гору Фавор (это новый учитель, и он ничего не знает). Тем временем папа поднимается и усаживается за столик в гостиной, расстегивает ремень на брюках, и вся масса его огромного живота мгновенно вырывается на свободу, как водохранилище, прорвавшее плотину, заполняет всю комнату и вытесняет Момика на кухню. Папа протягивает руку и, не глядя, нашаривает настройку приемника. Он всегда делает так. Подождет, пока приемник разогреется, и начинает крутить настройку: Варшава, Берлин, Прага, Лондон, Москва — почти не слушает и крутит дальше: Париж, Бухарест, Будапешт — перескакивает от страны к стране, от города к городу, как будто у него не хватает на них терпения, и только Момик догадывается, что папа каждую минуту ждет сообщения из страны Там, которая должна позвать его наконец к себе, чтобы он возвратился из изгнания, и снова стал королем, и жил во дворце, как ему на самом деле положено, а не так, как он тут, однако его все еще не зовут.
Наконец папа сдается, возвращается к «Голосу Израиля» и слушает репортаж «Из кнессета и его комиссий». Глаза его прикрыты, можно подумать, что он дремлет, но положитесь на него, он все слышит и по каждому вопросу, который там обсуждают, у него находится весьма едкое замечание. Вообще, политика делает его очень раздражительным и даже опасным, Момик стоит в дверях кухни и слушает, как мама, по своему обыкновению, нараспев подсчитывает ножи и вилки, которые моет, но Момик не смотрит на нее, а потихоньку ведет наблюдение за папиными руками, бессильно свисающими по обе стороны кресла. Каждый палец покрыт серым пушком и слегка раздулся, но совершенно невозможно узнать, что бы ты почувствовал, если бы эти пальцы вдруг коснулись тебя, потому что они никогда этого не делают.
Ночью Момик лежит в своей постели без сна и думает, что папина страна Там была такой маленькой прелестной страной, утопающей в парках и густых лесах, с почти игрушечной железной дорогой, и начищенными до блеска паровозиками, и замечательными цветными вагончиками, и военными парадами, и отважным королем, и главным егерем, и Клойзом, и ярмаркой, на которой торговали скотом, и еще всякими нежными прозрачными зверюшками, бродившими по склонам гор и холмов и сверкавшими на солнышке, как изюминки в пироге, но беда заключается в том, что страна Там заколдована, и дальше все становится непонятным: почему проклятье обрушилось вдруг и на детей, и на взрослых, и на животных и заставило всех закоченеть и застыть на месте? Ясно, что это сделал Нацистский зверь, он как дракон пронесся над землей, и его ядовитое дыхание поразило и заколдовало всех, и то же самое сделала Снежная Королева в сказке, которую Момик читал, когда был маленький.
Момик лежит в постели и рассказывает себе всякие истории, а мама тем временем строчит на своей швейной машине, нога ее опускается и поднимается, опускается и поднимается, дядя Шимек приделал ей такую специальную высокую педаль, потому что до нормальной ей в жизни не дотянуться своей коротенькой ногой. С тех пор в стране Там все покрылись тончайшим слоем стекла, которое не позволяет им шевельнуться, и нельзя даже прикасаться к ним — они как будто живые, но на самом деле они не живые, и только один человек во всем мире может расколдовать и спасти их — и это Момик. Момик почти как доктор Герцль, но немножко по-другому. Он даже подготовил бело-голубой флаг для страны Там и между двух голубых полос нарисовал большую куриную ногу, мамину пулькеле, и приделал к ней сопло, как у «супермистера», и снизу подписал: «Если захотите, это не будет сказкой!» Но, несмотря на это все, он еще понятия не имеет, что должен делать, и это немного беспокоит и даже злит его.
Иногда перед тем, как улечься, они заходят к нему в комнату и стоят возле его кровати — приходят попрощаться, прежде чем примутся за свои кошмары. Момик весь сжимается и боится шелохнуться, он обязан притворяться спящим, чтобы было видно, что он счастливый и здоровый ребенок, что ему удивительно хорошо, и он все время улыбается, даже во сне, ой, люли-люли, до чего же веселые сны тут снятся! Иногда у него появляются такие великолепные идеи, прямо как у Эйнштейна, и он бормочет, как будто сквозь сон: «Ну, бей уже, Йоси, ну! Мы сегодня обязательно выиграем…» — или что-нибудь в этом роде, чтобы порадовать их. Однажды, когда выдался особенно трудный день, и дедушка особенно рвался после ужина на улицу, так что пришлось даже запереть его в комнате, и он начал ужасно кричать, и мама заплакала, в этот день Момик запел им, как будто сквозь сон, израильский гимн: «Еще не угасла надежда двух тысячелетий…» — и от волнения описался, и все только для того, чтобы они видели, что нет никаких причин беспокоиться о нем, и вообще не нужно тратить их тревоги на него, лучше пусть поберегут свои силы на действительно важные вещи: на ужин, и на свои кошмары, и на крехцы, и на молчание, — и, когда он засыпает наконец, издалека-издалека доносится голос Ханы Цитрин — но может, это уже сон, — которая кричит Богу, чтобы пришел уже наконец! И слабое протяжное мяуканье котенка, взбесившегося в чулане, тоже пробирается в его сон, и он обещает себе постараться еще больше.
У него было два брата.
Нет, начнем с того, что некогда у него был друг. Друга звали Алекс Тухнер, он прибыл в прошлом году из Румынии и почти не знал иврита — только самую капельку. Учительница Нета посадила его рядом с Момиком потому, что Момик может служить хорошим примером, и еще потому, что он лучше всех в классе знает иврит, и, может быть, вообще потому, что Момик наверняка не станет обижать человека, который только что прибыл в страну. Когда Алекс подошел и сел рядом с Момиком, все в классе стали смеяться, потому что оказалось, что они оба очкарики. Алекс Тухнер был невысокий мальчик, но очень сильный, когда он писал, мускулы у него на руке так и ходили ходуном. У него были светлые волосы, жесткие и встопорщенные, и, хотя он был в очках, было ясно, что это не от чрезмерного чтения. Он все время ерзал на стуле — сидел как на иголках, но разговаривать не любил, и все сразу обратили внимание на его «р», такое очень странное «р», как у стариков в их переулке. Ребята прозвали их обоих «поляки». Момик и Алекс даже друг с другом почти не разговаривали, но под конец Момик решился и на уроке краеведения передал Алексу записку, в которой спрашивал, хочет ли Алекс завтра прийти к нему домой. Алекс пожал плечами и сказал, что ему все равно. После этого Момик весь день уже не мог сидеть спокойно, после ужина он спросил у мамы и папы, можно ли ему привести домой друга, и мама и папа удивленно переглянулись и начали задавать всякие вопросы: что за друг, и откуда он взялся, и что он хочет от Момика, и он из наших или из этих, и может ли Момик поручиться, что он ничего не стащит и не будет рыться в их вещах, и чем занимаются его родители, и… Момик рассказал им все, что знал, и под конец они сказали, что ладно, если Момику так уж необходимо привести его, пусть приходит, только чтобы Момик все время следил за ним и не спускал с него глаз. В эту ночь Момик почти не уснул от волнения и все время думал, как он и Алекс будут вместе, и как они организуют сборную из них двоих, и как, и как, и как, а утром он оказался в школе уже в половине восьмого.
После занятий Алекс пошел к нему, и по дороге они купили в торговом центре фалафель, Алексу нравится фалафель, а Момику вообще-то нет, но все это было так необычно и замечательно: покупать и платить, и, оказывается, можно вдруг есть не дома, и под конец он отдал половину своей порции Алексу, который налил и натолкал в питу столько всяких острых приправ, что продавец даже пошутил, дескать, придется тебе заплатить вдвойне. Они пришли к Момику домой и сделали вместе уроки, а потом стали играть в шашки — гораздо интереснее играть вдвоем, Момик вообще-то еще ночью решил помалкивать, как настоящий мужчина, как Алекс, например, но не сумел удержаться, потому что зачем же тогда, в сущности, друг? Чтобы молчать, как два чурбака? Он принялся обо всем расспрашивать Алекса, и про учебу, и где он раньше жил, и как там было, но Алекс отвечал скупо и неохотно, и Момик испугался вдруг, что Алексу скучно, что он встанет и уйдет, побежал на кухню, залез на стул и вытащил из маминого тайника плитку шоколада, которую она держала для гостей, но теперь это было, как говорится, чрезвычайное положение, и Момик принес Алексу шоколад и рассказал ему, что у него была бабушка Хени, которая недавно умерла, тогда Алекс отломил от шоколада кусочек и еще кусочек и сказал, что у него тоже умер отец, и Момик прямо подскочил, потому что в таких делах он как раз разбирается, и спросил, умер ли его папа у этих, но Алекс не понял, что значит эти, и сказал, что его папа скончался от несчастного случая, он был боксер и получил на ринге такой сильный удар, что умер, поэтому он, Алекс, теперь за главного в доме, и Момик замолчал и подумал, какая интересная жизнь была у этого Алекса, а Алекс сказал: я там был чемпионом нашего класса по бегу.
Момик, который знает наизусть все показатели и все рекорды на всех олимпиадах и, конечно, всех чемпионов в своем классе, сказал, что тут, чтобы быть в сборной класса, нужно пробежать шестьдесят метров за восемь и пять десятых секунды, а Алекс сказал, что он теперь немного не в форме, но потренируется и войдет в сборную. Он говорил очень уверенно, и ни разу не улыбнулся Момику, и все уминал — кусок за куском — шоколад, который мама хранила, может, целый месяц.
— Они мне сказали: ашкентози бех, бех, — пожаловался Алекс, но лицо его при этом оставалось абсолютно непроницаемым, — это про то, что фиг я буду в сборной.
А Момик сказал:
— Сами они ашкентози, не все, конечно, но те, которые так говорят.
— Алексу они не будут так говорить, — сказал Алекс.
Он был так уверен в себе, что Момик тут же поверил ему и понял, что так оно и будет, но все-таки ощущал какую-то грусть и удивлялся, почему Алекс не стал больше говорить про сборную, а побродил немного по дому, потрогал без всякого стеснения разные вещи, крутанул со всей силы колесо швейной машины и начал задавать такие вопросы, которых гости не должны задавать, а потом сказал, что ему надоело в доме, и Момик подскочил и спросил, не хочет ли он хорошего чаю, как спрашивают, например, Бейлу или тетю Итку с дядей Шимеком, когда они говорят, что пора уходить, но Алекс поглядел на него такими немного разочарованными глазами и спросил, можно ли у них здесь поделать что-нибудь такое интересненькое на улице, Момик подумал и сказал, что можно пойти в кафе к Бейле, потому что она умеет рассказывать про всякие интересные вещи, тогда Алекс поглядел на него еще раз, скривил рот и спросил:
— Ты что, всегда такой?
Момик не понял и спросил:
— Какой — такой?
Тогда Алекс спросил, есть ли тут, на этой улице, другие ребята, и Момик признался, что вообще-то нет, это очень маленькая улица, вообще не улица, а переулок. Он удивился, потому что думал, что Алекс, новый репатриант, не особенно захочет водиться с местными, именно из-за этого Момик все время надеялся, что они с Алексом смогут дружить, ведь Момик вежливый и деликатный мальчик, не дразнится, не насмешничает и не ругается, как эти хулиганы, но вспомнил, что Алекс все-таки новенький тут, не знает в точности что и как и ему потребуется некоторое время, пока он поймет, что у Момика в одном мизинце больше ума, чем в башке у всех этих хулиганов, которые безобразничают и пробегают шестьдесят метров за восемь и пять десятых.
Ладно, они спустились вниз, вышли в переулок, и, поскольку дело было осенью, старая груша, которая растет во дворе у Бейлы, была вся увешана спелыми и даже наполовину уже подгнившими грушами, и Алекс только глянул и тут же закричал:
— Что? И ты это допускаешь?! — И бросился во двор, и сорвал несколько груш, и одну дал Момику.
Момик, у которого сердце колотилось как бешенное, откусил и стал жевать, но не проглотил, потому что это же воровство, да еще у кого? — у Бейлы! Они пошли по направлению к горе Герцля, и Алекс еще раз сказал, что он будет в сборной, и у Момика вдруг вспыхнула просто гениальная идея, и он сказал Алексу, что будет его тренером, а Алекс сказал: «Ты? Да что ты в этом понима…» Но Момик не позволил ему докончить и быстро-быстро объяснил, что может быть прекрасным тренером, потому что читал все обо всех тренерах в мире и дома у него есть спортивные снимки, которые он вырезает и собирает из всех газет — он сказал: «Из всех газет в мире!» — и ведь ни капельки не соврал, потому что вырезал из «Пшегленда» тоже, — и что он может составить план олимпийских тренировок, тем более что у него есть часы с двумя секундными стрелками: для десятых секунды тоже, а это самое важное для тренера по бегу. Алекс захотел посмотреть часы, и Момик показал ему, и Алекс сказал:
— Что ж, попробуем. Я добегу вон до того столба, а ты засекай время.
И Момик сказал:
— Готовьсь!.. Старт! Беги!
И Алекс побежал, а Момик следил по стрелкам и сказал:
— Десять и девять десятых, но не надо тебе так размахивать руками, потому что ты зря тратишь силы.
И Алекс сказал, что вообще-то он согласен, чтобы Момик тренировал его, но приходить к нему домой он больше не хочет. Так началась их большая дружба, но Момик не любит вспоминать об этом.
А кроме того, у него были два брата.
Старшего звали Билл. Раз в месяц галантерея Лифшица, которая в торговом центре, получает новый журнал со всеми его приключениями, и Момик стоит там сбоку и потихоньку читает, и Лифшиц ничего не говорит ему, потому что он из того же самого местечка, что мама Момика. Это очень замечательные рассказы, из которых многому можно научиться. Его брат Билл, он в самом деле очень крутой парень, он такой сильный, что ему нельзя появляться в школе и защищать Момика, если кто-нибудь его бьет или вообще обижает, потому что Билл с одного удара может уложить человека на месте. Момик взял с него клятву, что он ни во что не станет вмешиваться. Даже когда этот бандит Лейзер стал отнимать у него завтраки и по крайней мере два раза в неделю Момик поднимался с земли в школьном дворе весь в грязи и с разбитым носом, он тайно про себя улыбался, потому что опять сумел сдержаться и не позвать на помощь Билла. Билл называет его Джонни, и они оба перебрасываются между собой такими очень короткими фразами с большим количеством восклицательных знаков, как, например: «Двинь ему в челюсть, Билл!!!» — «Красивая работа, Джонни!» — и все такое прочее. У Билла на груди сверкает серебряная звезда, это означает, что он шериф. У Момика пока нет никакой звезды, зато у них на двоих есть один замечательный конь, которого зовут Блеки. Блеки понимает все, о чем они говорят, каждое слово. Он любит бешено носиться по долине, но всегда потом возвращается и трется головой о грудь Момика, и это очень приятно, но почему-то именно тогда учительница Нета вдруг спрашивает, чему это он, Шломо Нойман, так улыбается, и Момик тотчас прячет Блеки. Он таскает у мамы сахарный песок и проводит с ним всякие опыты, чтобы превратить его в такие твердые кубики, как Блеки любит, но это пока не очень-то у него получается, а Еврейская энциклопедия еще не дошла до буквы «с», и Момик уверен, что даже когда она до нее доберется — если вообще доберется, — то отошлет его к статье «кубики», но уже сейчас необходимо найти какой-то способ кормить лошадь, верно? По крайней мере три раза в неделю они скачут по ущельям Эйн-Керема, возвращают детей, которые заблудились в горах или которых потеряли родители, или устраивают засаду, как Чарльз Орд Вингейт, против разбойников, которые грабят поезда. Иногда, лежа в засаде на животе, Момик видит над горой Герцля высокую трубу нового здания, которое там только недавно выстроили и дали ему смешное название «Яд ва-Шем» — «Память и имя». Момик придумывает себе, что это труба океанского лайнера, который плывет в Иерусалим, и на борту у него тысячи нелегальных иммигрантов из страны Там, которых нигде в мире не хотят принимать, как во времена Британского мандата, псякрев! Но они с Блеки и Биллом как-нибудь спасут их всех — или с помощью гениальных идей, или опытов с животными, или израильского атомного реактора, или рассказа дедушки Аншела (Сыны сердца помогут им), или еще как-нибудь, а когда он спросил своих стариков про эту трубу, они посмотрели друг на друга и нахмурились, и под конец Мунин сказал, что там выстроили такой музей, а господин Аарон Маркус, который уже несколько лет не выходил из дому, спросил, уж не художественный ли это музей, и Хана Цитрин засмеялась таким наглым и грубым смехом и сказала: «Самый что ни на есть художественный! Художества людские, вот что там».
И все время, пока они сидят в засаде, Момик должен следить, чтобы звезда на груди Билла не блеснула, потому что иначе преступники смогут заметить их, и все-таки получается так, что эти бандиты убивают Билла по крайней мере двадцать раз на день пулями или ножами, но он всегда возвращается к жизни, и все благодаря Момику, который ужасно пугается, когда Билл умирает, и, может, это его страх, вернее, отчаяние, возвращает ему Билла, и тот поднимается с улыбкой и говорит: «Спасибо, Джонни, ты спас мне жизнь!» А Блеки тем временем хрумкает сахарные кубики: Момик все-таки умудрился склеить их из маминого песка пластиковым клеем и заморозил во льду, которым Эйзер-молочник набивает свои ящики с молоком и сметаной. Блеки уминает сладкие кубики с налипшей на них грязью и соломой, а Билл умирает и оживает, умирает и оживает, снова и снова, и это главное в этой игре, но, по правде, это ведь не игра, с какой стати игра? Момику совершенно не доставляет никакого удовольствия, что Билл то и дело умирает, но он не может прекратить это, потому что обязан тренироваться в оживлении, есть так много людей, которые ждут не дождутся, чтобы он уже стал в этом деле всемирно известным специалистом, как все ждали профессора Йону Солка, чтобы он придумал наконец свою прививку от детского паралича, и Момик прекрасно знает, что кто-то должен вызваться первым, и вступить в заколдованную страну, и бороться там с Нацистским зверем, и спасти всех, и вернуть их оттуда, нужно только изобрести какую-нибудь хитрость, разработать тактику и приемы, что-нибудь такое. Меир Хар-Цион, если бы ему пришлось сражаться со зверем, наверняка применил бы какой-нибудь гениальный и отчаянный ход, известный, может быть, только тренеру Гиоле Менди, которого мы специально привезли из Венгрии, такой исключительный волшебный метод, который сумеет поправить родителей Момика и теперь, и в прошлом тоже, но Нацистский зверь не соглашается пока что сбросить свою маску, и вообще с животными не видно большого успеха, Момику делается плохо всякий раз, когда он думает, что, может быть, он напрасно держит там в темноте всех этих несчастных существ, но тогда он говорит себе, что ничего не поделаешь — на войне порой страдают и те, которые ни в чем не виноваты (у него выписана такая фраза), как, например, собака Лайка, принесшая себя на алтарь науки в Спутнике-2, и единственно, что он может, это постараться еще больше, спать поменьше и все время брать пример с дедушки Аншела, который уже столько лет не сдается, и не отступает, и продолжает тянуть свою повесть, чтобы однажды, может быть, все-таки победить Геррнайгеля и покончить со всем этим, но иногда у Момика появляется ощущение, что дедушка так запутался в своем рассказе, что даже у Геррнайгеля лопнуло терпение.
Однажды во время обеда случился настоящий переполох: дедушка начал громко кричать, а потом приложил руку к уху и стал прислушиваться, лицо его покраснело, а губы начали дрожать, Момик вскочил, и от страха бросился к двери, и прижался к ней спиной, и мгновенно понял то, чего все время по своей глупости не понимал: этот Геррнайгель и есть Нацикапут, ведь «капут» означает «все, крышка!», это Момик знает из иврита, а «наци» — это Нацистский зверь, и теперь ясно, что Геррнайгель сердится на дедушку из-за его рассказа, потому что, как видно, он совершенно не согласен быть «капут» и требует, чтобы дедушка изменил рассказ, как ему нужно, но Момик понял и то, что и дедушка не слабак, совершенно не слабак — когда дело касается его рассказа, он становится совершенно другим человеком, да. Дедушка ухватил свою пулькеле, и поднял ее высоко-высоко, и потряс ею в воздухе, и воскликнул на своем старомодном иврите, что он не позволит Геррнайгелю вмешиваться в его историю, потому что этот рассказ — вся его жизнь, и вообще, что у него есть, кроме этого рассказа? И Момик, у которого сердце совершенно уже упало и теперь трепыхалось где-то в трусах, то есть, как говорится, ушло в пятки, увидел по лицу дедушки, что Нацикапут немного струсил и решил уступить, потому что дедушка и вправду выглядел твердым как кремень и совершенно уверенным в своей правоте, но вдруг отвел взгляд от стены и посмотрел своими пустыми глазами на Момика, и Момик почувствовал, что дедушка, если только захочет, наверняка может затащить в свой рассказ и его, Момика, как сделал с Геррнайгелем, и ему захотелось удрать, но он не мог сдвинуться с места, ноги будто приросли к полу, он пытался закричать, но у него пропал голос, и тут дедушка поманил его пальцем и велел немного приблизиться, и это было настоящее колдовство, потому что Момик действительно пошел к нему, хотя знал, что это его конец, что он войдет в рассказ и никто уже не вызволит его оттуда, но, к счастью, выяснилось, что дедушка вовсе этого не хочет, с чего бы ему вдруг хотеть? Ведь Момик такой хороший мальчик, и, даже если он капельку мучает несчастных животных в чулане, так это только из-за борьбы, и, когда он был уже совсем-совсем близко от дедушки, дедушка вдруг сказал совершенно отчетливым и тихим голосом, как самый обыкновенный человек: «Ну, видел ты этого гоя? Ойх мир а хохем — тоже мне умник!»
Конечно — хохем! — правильно, любой догадается, ведь и в иврите есть слово «хахам», идиш и иврит иногда бывают похожи, прямо как брат и сестра. И дедушка улыбнулся Момику приветливой улыбкой старого и мудрого человека, и похлопал его по плечу, как самый настоящий дедушка, и прибавил шепотом, что он еще обкрутит этого гоя, что называется, вернет его в Хелм, и Момик обрадовался неожиданной удаче и хотел спросить про рассказ, верно ли его предположение, что Сыны сердца воюют сейчас с Геррнайгелем, и еще: зачем младенец, потому что Момик немного разбирается в детективных рассказах и он прекрасно знает, что младенцы могут только помешать в опасных операциях, но тут произошло то, что всегда происходит: дедушка отпрянул, и посмотрел на Момика так, словно никогда в жизни его не видел, и начал быстро-быстро бормотать свои обычные слова и тянуть свои пей-й-йсни, и Момик снова остался совершенно один.
Он сложил обед, до которого не дотронулся, в коричневый бумажный пакет, чтобы отнести животным, и подумал, что, может, стоит все-таки посоветоваться с одним специалистом, про которого он иногда читает в газете и который занят тем же самым, что и он. Его зовут Визенталь, он живет в городе Вене и оттуда охотится за Нацистским зверьем. Если Момик напишет ему письмо, охотник, возможно, согласится открыть ему несколько важных вещей про этих зверей, например, где они прячутся, и что у них за привычки, чем они питаются, и как выслеживают добычу, и собираются ли они в большие стаи, и как это происходит, что из одного зверя получается целая армия, и правда ли (Момик думает, что нет) есть такое волшебное слово, как «Хаимова» (или «ураниум»), которое, если сказать им, сразу делает их послушными, и они пойдут за тобой куда хочешь, и вдруг у охотника имеется какое-нибудь фото зверя, живого или мертвого, чтобы Момик знал, чего следует ожидать.
В течение нескольких дней Момик был достаточно занят этими размышлениями, и непрерывно обдумывал, как составить письмо, и старался представить себе дом охотника, весь устланный звериными шкурами, и специальную полку для ружей, и луков, и трубок, и прибитые к стене головы тех зверей, которых он уже изловил в джунглях, со стеклянными глазами. Момик даже начал писать, но у него не получалось, он испортил, может, двадцать листов и не сумел ничего толком придумать, но на этой неделе он прочитал в Бейлиной газете, что охотник опять отправился на ловлю Нацистского зверья в Южную Америку, и там даже была его фотография: человек с красивыми и печальными глазами и высокими залысинами, совершенно не такой, каким Момик его представлял, и получилось так, что Момик снова остался совершенно один, без всякой помощи, и на тот раз он уже немного нервничал.
Он все время утешал себя, что в любом случае охотник не сумел бы помочь ему, потому что самое странное в этой борьбе против Нацистского зверя — это то, что человек должен сражаться с ним один на один и до всего доходить своим умом, ведь даже те, которые очень ждут, чтобы он помог им, не смеют прямо об этом попросить — как видно, из-за тайной клятвы, которую они кому-то дали, и Момик все время твердил себе, что просто он недостаточно настойчив и прилежен, недостаточно много об этом думает, и как раз в это время у него произошло несколько несчастных случаев на его собственной охоте. Началось с того, что покинутый родителями детеныш шакала укусил его пониже колена, и ему сделали двенадцать уколов от бешенства, и было очень больно, потом он нечаянно упал на маленького дикобраза, который спрятался в долине в кустах, и вся нога у его сделалась в красных точках, как сито. Момик всегда любил читать про животных, но пока он не начал бороться с Нацистским зверем, ему никогда не случалось дотрагиваться до них, и правду сказать, он догадывался, что это может быть достаточно страшно и даже противно, но вместе с тем как бы немножко и нет — вообще-то он чувствовал, что у него есть подход к животным, и иногда мечтал, что в конце концов, когда все это будет позади, он, возможно, возьмет себе собаку, обыкновенную собаку, не для борьбы, а просто для дружбы, но пока что поранившийся дикий голубь, которого он нашел у себя во дворе, почти выклевал ему глаз своим твердым клювом, и еще кот, которого он пытался изловить между мусорных баков, чтобы заменить им своего взбесившегося котенка, разодрал ему всю руку до самого плеча. Момик держался очень мужественно во всей этой борьбе, он никогда даже не предполагал, что может быть таким смелым и отчаянным, но понимал, что это от страха. Потому что он боялся. Нельзя еще забывать про ворон, родителей его вороненка. Теперь они уже были твердо уверены, что это Момик отнял у них ребенка, и каждый раз, когда он выходил из дому, пикировали на него, как египетские «МИГи», и, кстати, в первый раз, когда это случилось, одна из них сильно клюнула его в руку и в шею, и Момик немного сплоховал и устроил, как говорится, истерику, побежал в Киоск счастья и рассказал маме и папе о нападении, но не сумел как следует объяснить и вообще не знал, как на идише называется ворона, поэтому мама поняла все неправильно, но кровь и разорванную рубаху она очень хорошо увидела, и сразу помчалась с ним в поликлинику, и сообщила доктору Эрдрайх — со слезами, криками и обмороками, — какая случилась ужасная вещь: орел напал на ее мальчика и пытался похитить его (нужно сказать, что и через много лет после этого случая в Бет-Мазмиле находились люди, которые уверяли, что Момик — это тот мальчик, которого орел пытался утащить в свое гнездо). Но все эти мучения не принесли ни малейшей пользы: чулан со дня на день становился все более грязным, черным и зловонным, и Момик не решался шевельнуться в нем. Животные все больше дичали, жутко отощали, бросались грудью на стенки клеток, ранили себя, вопили и завывали. Раненый голубь сдох, но Момику было чересчур противно дотрагиваться до него, чтобы выбросить наружу. Труп тут же начал вонять, на запах явились муравьи и всякая прочая холера, у Момика появилось ощущение, что чулан полон паучьих нор, из которых выползают огромные пауки и плетут липкие холодные сети, в которые он угодит, если посмеет сделать хоть шаг. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя таким грязным и вонючим, как в эти дни. Он видел, что его маленькие пленники гораздо сильнее его, потому что они ненавидят его и знают, что такое быть дикими и голодными, и кидаться на стены, и отчаянно кричать, и он уже не мог сказать, кто тут на самом деле чей пленник, и подумал: может, это означает, что война уже началась, и зверь не дремлет, а с хитростью действует против него и вот-вот парализует его каким-нибудь детским параличом, о котором доктор Солк даже не помышлял, и это уже было по правде неприятно, не обязательно говорить страшно, но очень-очень неприятно, потому что Момик не представлял себе, откуда именно зверь может наброситься на него и что он сделает, когда начнет проявлять себя, и вдруг он появится из двух животных сразу, и успеет ли Момик сказать ему волшебное слово, какое-нибудь «Хаимова», прежде чем тот набросится на него и разорвет в клочья.
Он начал мазать себе ноги керосином из обогревательной печки, чтобы по крайней мере запах отпугнул зверя, и засунул по одному шарику нафталина в каждый карман штанов и рубахи, но чувствовал, что этого недостаточно, и тогда он начал готовить приветственную речь для зверя. Он писал эту речь по крайней мере целую неделю, потому что это должна была быть самая хорошая речь в мире, чтобы она могла мгновенно подействовать на огромного зверя, прежде чем он набросится на Момика. Вначале он написал, что нужно всегда быть хорошим, и считаться с ближним, и уметь прощать, как мы прощаем в Судный день, но, когда прочел это вслух, понял, что зверь не поверит. Нужно что-то более сильное. Он пытался думать об этом звере, то есть представить, что тот чувствует и что действительно может на него повлиять, даже попробовал нарисовать его, и у него получился какой-то очень сердитый и очень одинокий белый медведь с Северного полюса, который ненавидит весь мир, и Момик понял, что речь должна быть такой, чтобы мгновенно лишить зверя всей его злобы и ненависти, потому что существуют такие вещи, о которых тоскует душа даже насквозь промерзшего белого медведя с Северного полюса, и Момик написал тогда прочувствованную речь о крепкой дружбе двух друзей, которые любят друг друга, и просто об обыкновенных разговорах между папой и мамой и между папой и сыном, рассказал зверю, какими милыми и симпатичными могут быть младшие братья, как приятно взять их на руки или посадить в коляску и пойти прогуляться в торговый центр, и обо всяких таких немного глупых вещах, но у него было ощущение, что именно эти глупые вещи могут соблазнить зверя, как, например, футбольный матч в школе, когда ты забиваешь гол и все ребята дружно скандируют твое имя — только твое и никакое другое, или как прогулка субботним утром с папой и мамой, когда они с двух сторон держат тебя за руки и подкидывают в воздух: «Лети, лети, голубок, на запад и на восток!» — или как экскурсия вместе со всей школой на гору Фавор, когда весь твой класс шагает в ногу и поет, а ночью можно сколько захочешь беситься на молодежной базе, но после того, как он написал это все, и долго поправлял, и вписывал, и вычеркивал, и снова вписывал, и прочел наконец вслух, ему стало ясно, что это дурацкая речь, противная, дрянная и вонючая, и он разорвал ее в клочки, и сжег в раковине на кухне, и решил совсем отказаться от всяких речей, просто сидеть тихо и дожидаться, когда зверь явится. И пусть будет, что будет! Ему стало ясно, что зверь нарочно медлит и выжидает, только чтобы он нервничал и злился и с каждым днем становился все слабее, и именно поэтому он поклялся себе, что никогда-никогда — железно! — не сдастся и не ослабеет.
И вот недели примерно через две неожиданно появился некоторый шанс на победу, потому что к двум братьям присоединился еще один: мальчик Мотл, сын кантора Пейси. Эти дни Момик в жизни не забудет. Они читали в классе повесть Шолом-Алейхема, и Момик почувствовал что-то необычное и решил как будто просто так сказать об этом что-нибудь дома, после ужина, ну. И вдруг папа открыл рот и начал произносить целые фразы, Момик слушал, и слезы почти выступили у него на глазах от радости. Папины глаза, которые вообще-то голубого цвета, но все в красных прожилках, сделались вдруг ясными, как будто зверь на минутку отпустил его, и Момик тут же понял, что должен быть хитрым, как лис. Как лисица в басне про сыр и ворону. Он рассказал папе — как будто просто так — про «моего брата Элю», и про теленка Мени, и про речку, в которую вылили целую бочку чернил, и можно было невооруженным глазом видеть, как зверь разжимает челюсти и папа выпадает из его пасти прямо Момику в руки.
Понемногу-понемногу папа начал рассказывать про «одно маленькое местечко», и про переулки, затянутые грязью, и про деревья, на которых росли такие каштаны, каких тут и в помине нет, и про старика, торговца рыбой, и про водовоза, и про кусты сирени, и какой райский запах шел от хлеба в стране Там, и про хедер, в котором он учился, и про ребе, который, чтобы заработать еще какую-нибудь копейку, склеивал разбитые глиняные кувшины и стягивал им горловину железной проволокой, и как он в три года уже сам возвращался домой из хедера — в полной тьме и в метель, освещая себе дорогу самодельным фонарем из редьки, в которую втыкали свечку, и мама сказала вдруг: «Правда, там был такой хлеб, какого тут и в помине нет, сейчас, когда ты сказал, я вспомнила — мы сами пекли его дома, а как же! И ели потом целую неделю. Ой-ой-ой, Господи, хоть бы ты еще один разочек в жизни позволил мне попробовать его!» А папа сказал: «У нас, между нашим местечком и Ходоровом, был лес, настоящий лес, не как эта гребенка без зубьев, что тут насадил Основной фонд! Фонд-шмонд! И в лесу росли пожемкес, которых тут вообще нет, как крупная такая вишня». Момик просто обалдел, когда все это услышал, — значит, и там был Ходоров, как вратарь тель-авивского «Ха-поэля»! Но не стал перебивать и молчал, как настоящая рыба, и мама чуть-чуть повздыхала, поохала, покряхтела и сказала: «Правда, но у нас их называли ягдес», а папа сказал: «Ягдес — это другие, помельче. Ах, какие были фрукты, а мехая — наслаждение! А трава! Ты помнишь, какая там была трава?» И мама сказала: «Что значит, я помню? Как это можно забыть! Ой, зол их азей хобн кеах цу лебен — чтобы у меня так были силы жить, как я все это помню! Боже, какая зеленая, густая, свежая! — не то что тут: половина засохла, половина не выросла, не трава, а проказа! А когда жали пшеницу и ставили снопы на поле, ты помнишь, Товия?» — «Ах!.. — ответил папа и изо всей силы втянул в себя воздух, — а какой запах! У нас люди боялись спать в свежем стогу, чтобы, не дай Бог, не лечь один раз и совсем не проснуться…»
И хотя они говорили друг с другом, но получалось, что как будто и с Момиком, и, в сущности, по этой причине Момик начал читать и другие рассказы Шолом-Алейхема — какое имя для писателя! — которые в классе вообще не проходили. В школьной библиотеке он взял рассказы про Менахема-Мендла и про Тевье-молочника и начал прорабатывать их по порядку и как только он умеет — быстро и основательно. Местечко сделалось для него близким и знакомым, прежде всего он увидел, что многие вещи и так уже знает от ребят в школе, а то, что было непонятно, папа охотно ему объяснял, например, такие слова, как «габай», «галех», «меламед», «дардаки» и еще многие другие, и всякий раз, когда папа начинал объяснять, он припоминал еще что-нибудь и рассказывал еще немножко, а Момик все запоминал, и потом бежал в свою комнату быстрей записать в тетрадь «Краеведение» (эта была уже третьей по счету), и на последних страницах даже поместил небольшой словарик, в котором собирал слова из страны Там и переводил их на иврит, и у него уже набралось восемьдесят пять таких слов. На уроках краеведения, когда перед ним лежал раскрытый атлас Израиля, Момик производил всякие небольшие замены и давал собственные пояснения, например, вместо Тель-Авив писал Бобруйск, Хайфу менял на Касриловку, гору Кармель превращал в Еврейскую гору, на которой происходят чудеса, а Иерусалим в Егупец, и проводил такие линии карандашом, как полководец на карте военных действий. Менахем-Мендл ездил у него туда-сюда и по пути из Егупца в Жмеринку проезжал через Одессу, а по лесам Менаше тащился на своей кляче Тевье-молочник, Иордан становился рекой Сан, которая — можете себе представить? — каждый год требовала новую жертву, и так это продолжалось до тех пор, пока не утонул сын раввина, тогда раввин проклял реку Сан, и она пересохла и стала тонюсеньким ручейком, а на горе Фавор Момик написал карандашом «Аголден бергл» и нарисовал маленькие бочонки с золотом, которые припрятал там шведский король, когда бежал от русского войска, и на горе Арбель изобразил небольшую пещеру, такую, как была возле маминого местечка Болихов, — это ужасный разбойник Добуш вырубил ее для себя в скале, чтобы прятаться и замышлять всякие злодейские планы. У Момика было много всяких замечательных идей.
А в долине Эйн-Керем три брата бешено носились на Блеки и скакали со скалы на скалу, крепко держась друг за друга. Могучий Билл восседал впереди, Момик посередке, а мальчик Мотл сзади, и пейсы его весело развевались за ушами, глаза сияли, мускулы крепли день ото дня, еще немного — и можно будет взять его на настоящую боевую операцию.
Понятно, что ему приходилось объяснять многие вещи, с которыми он вовсе не был знаком, например, что такое звуковой барьер, который преодолевают самолеты, поступающие к нам от нашего истинного друга и союзника Франции, и кто это Натаниэль Бельсберг, религиозный бегун из команды «Элицур», который с Божьей помощью запросто побил прежний рекорд на дистанции в пять километров, и что это за «Огневой ансамбль Сулеймана», исполняющий свою музыку на пустых канистрах из-под керосина, и что именно делают в охлаждающем бассейне нового атомного реактора в Нахаль-Рубине, и зачем нужно всегда-всегда ходить с куском толстого сложенного в несколько раз картона в нагрудном кармане (чтобы задержать пули, когда тебе целятся прямо в сердце), и что значит ответная операция — три кулака и палец, — которую Мотл почти провалил, потому что не мог сидеть терпеливо в засаде и ждать, и что такое автомат «узи» и «супермистер», потому что у них в местечке, как видно, автоматы и самолеты назывались иначе.
Однажды Момик нарочно задержался в школьной библиотеке и просидел там до самой темноты, пока госпожа Гуврин наконец не сказала, что уходит, но он подождал еще немного на спортивной площадке и, только когда убедился, что он в самом деле теперь один, вытащил из школьной сумки свою тайну — редьку, которую разрезал пополам и выскреб изнутри перочинным ножом, — воткнул в нее свечку, и зажег, и шел всю дорогу осторожно-осторожно, чтобы свечка не потухла под дождиком, между высокими сугробами по дремучему лесу, в котором растут каштаны, и кусты сирени, и большие пожемкес, хотя, может быть, они не пожемкес, а ягдес, но какая разница, и вдыхал запах свежеиспеченного хлеба, который как раз вытаскивали из печей и ставили на стол, пересекал могучие реки со всякими лягушками, головастиками и пиявками, и прошел через скотский рынок, где в это время продавали хорошую и добрую лошадь, которую очень любили и свели на рынок только потому, что в доме совсем не осталось денег и не на что было купить еду, шел в точности как трехлетний мальчик, который возвращается из хедера ребе Ичеле домой, где имеется еще куча детей, мальчиков и девочек, его братиков и сестричек, а когда он придет, то будет сидеть под столом и есть, как едят в панских хоромах, и тут на самом деле навстречу ему показались его мама и папа, которые уже сошли с ума от волнения, и когда увидели его, бредущего по улице Борохова, как он осторожно идет себе и следит, чтобы свечка у него в руках не погасла, шагает размеренно и сосредоточенно, как бегун, который должен доставить из очень далекой страны олимпийский факел на Макабиаду, то есть еврейскую олимпиаду, то застыли на месте, прижавшись друг к другу, и совершенно не понимали, что тут происходит, и он хотел сказать им что-нибудь хорошее, но лицо у папы вдруг все перекосилось, как будто от злобы и отвращения — как будто он прикоснулся к чему-то скверному, и он поднял свою огромную руку и с силой ударил по свече — но не задев при этом Момика, — свечка упала в лужицу на асфальте и погасла, и папа сказал таким чужим придушенным голосом: «Хватит этих глупостей! Ты должен взять себя в руки, пора уже быть нормальным ребенком!» — и с этого дня ничего больше не рассказывал ему про местечко и про то, как он был маленьким. И Мотл тоже не возвращался, наверно, не хотел. А может, Момику уже сделалось не так хорошо с ним из-за всего, что случилось, и в результате Момик снова остался совершенно один — вернее, один на один со своими животными, а Нацистский зверь и не думал появляться.
Ночью мама наклоняется над его кроватью и принюхивается к его ногам, воняющим керосином, и говорит вдруг на идише что-то ужасно смешное. «Господи, — говорит она, — может, ты пойдешь уже забавляться в другое место, с какой-нибудь другой семьей?»
Нельзя забывать, что кроме всех этих расследований, и экспериментов, и охоты на зверя, и прочих волнений, были еще самые обыкновенные дела, и нельзя было допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, что тут что-то неладно, и начал задавать всякие вопросы, и совать свой нос в его жизнь, и нужно было готовиться к контрольным, и каждый день с восьми до часу сидеть в классе, а это можно вытерпеть, только если представляешь себе, что все, кто сидит тут рядом с тобой, на самом деле ученики какой-то секретной школы, которая действует в подполье, и всякий раз, как снаружи раздаются шаги, нужно хвататься за пистолеты и быть готовыми ко всему — ко всему! И нужно еще ухаживать за дедушкой, который в последнее время сделался очень нетерпеливым и раздражительным, как видно, этот наци замучил его до смерти, и, кроме того, Момик был обязан обдумывать всякие хитрости и тактики и не забывать произносить особые заклинания всякий раз, когда Насер, псякрев, объявлял, что не пропустит наши суда через Суэцкий канал, и по почте приходили всякие идиотские открытки с фамилией Момика, кто-то вписал его в список, и поэтому приходилось отправлять каждую неделю целые горы открыток с именами людей, которых он вовсе не знал, вычеркивать первое имя в списке и добавлять внизу какого-нибудь другого мальчика, которого он знал, потому что, если он не станет этого делать, случится, не дай Бог, какое-нибудь несчастье, как, например, с одним банкиром из Венесуэлы, который наплевал на такую открытку, и не стал ничего отправлять, и тотчас разорился, и жена его умерла, чтобы не знать нам такого горя, и не спрашивайте, сколько денег требуется, чтобы только купить и отправить все эти открытки, и еще счастье, что мама тут как раз не стала скупиться и дала ему сколько нужно, а кроме этого всего была еще история с Лейзером из седьмого класса, уже три месяца подряд каждый день отбиравшего у Момика бутерброд, который мама давала ему на завтрак. Вначале он, правда, очень расстроился, потому что не мог понять, как мальчик, который всего на три года старше его, уже может быть таким грубым и скверным, таким шварце, и, похоже, совершенно неисправимым и безнадежным, если не боится совершать такое ужасное преступление, как вымогательство, за которое наверняка можно угодить в тюрьму, но потом решил, что, если уж это случилось с ним и свалилось на него вот так, среди бела дня, самое лучшее не думать об этом, потому что он обязан беречь силы для более важных вещей, и все равно Лейзер сильнее его, и чем это ему поможет, если он будет все время думать, и обижаться, и плакать, и захочет умереть — чем? Поскольку Момик научный и математический ребенок, который умеет принимать правильные решения, он сразу же подошел к Лейзеру и логически доказал ему, что, если другие ребята увидят, что он каждый день — каждый день! — отдает ему свой бутерброд, они сразу же побегут к учительнице и наябедничают, поэтому он предлагает ему более надежную шпионскую систему. Лейзер, этот бандит, преступник и вымогатель, который живет в одном из асбестовых бараков, что тянутся по склону горы, и лоб которого украшает внушительный шрам, принялся что-то сердито возражать, но потом, как видно, обдумал то, что Момик сказал ему, и замолчал. Момик вытащил из правого кармана лист с заготовленным заранее списком шести надежных мест на территории школы, где один человек может потихоньку спрятать бутерброд, а какой-нибудь другой человек может подойти и без всякого опасения вытащить его оттуда. Уже зачитывая список, Момик почувствовал, что Лейзер немного жалеет и раскаивается, что связался с ним, а он сам как раз наоборот наполняется гордостью и уверенностью. Из левого кармана он достал второй список, тоже приготовленный для Лейзера, в котором по порядку были указаны все дни текущего месяца вместе с указанием — против каждого дня, — где в этот день будет находиться бутерброд. Теперь уже было ясно, что Лейзер проклинает свою глупость. Он даже забормотал, что, дескать, хватит тебе чудить, Элен Келлер, это была шутка, катись ты к черту со своим вонючим бутербродом, кому он нужен! — но Момик не стал его слушать, потому что почувствовал, что он сильнее этого бандита, хотя запросто мог сказать: ладно, значит, покончили со всем этим вымогательством, — но невозможно уже было удержаться, и Момик назло врагу пихал оба листа Лейзеру в руки и сказал очень строго: начинаем с завтрашнего дня.
Завтра ты найдешь бутерброд в указанном в списке месте. Назавтра он сидел в засаде, согласно всем правилам сыщиков и разведчиков, и видел, как Лейзер приближается к тайнику, то и дело заглядывая в бумагу, и трусливо озирается по сторонам, а потом в мгновение ока, как кошка, хватает бутерброд, которому уже нисколько не рад, и, наоборот, глядит на маленький аккуратный пакетик, который Момик так красиво завернул, как на какую-то гадость и отраву, которую он теперь обязан проглотить, потому что у него уже нет выхода, и, даже если он совершенно не захочет, ему все равно придется сделать все так, как Момик сказал, он уже не посмеет нарушить этот сложный гениальный план, который сильнее его (и похоже, что и Момика тоже). И помимо всего этого, Момик не прекращал день за днем сражаться с Нацистским зверем всеми способами, которые только мог изобрести, потому что ему становилось все более и более ясно, что тут никак невозможно потерпеть поражение, ведь от этого по правде зависят его жизнь и судьба, и слишком много разных вещей и людей замешаны в это дело, а если зверь по-прежнему отказывается сбросить свою маскировку, то это только потому, что он хитрее Момика и у него есть огромный боевой опыт, но ясно, что если он все-таки пожелает высунуться, то сделает это только на глазах у Момика и никого другого во всем мире, потому что только Момик готов бросить ему вызов, бесстрашно и дерзко, и даже пожертвовать всем-всем, как солдаты, которые первыми бросаются на колючую проволоку, чтобы остальные могли пройти по их телам.
Это произошло в конце зимы, когда ветер из последних сил набрасывался на Бет-Мазмил, пытаясь разнести его в клочья, разметать и развеять, — именно тогда Момик решительно изменил свою тактику. Он понял, что для того, чтобы по-настоящему бороться с Нацистским зверем, нужно сделать как раз то, чего он, Момик, больше всего страшится и чего все время старался избегать: разведать как можно больше об этом чудовище и его преступлениях, потому что иначе все мучения — напрасная трата сил и времени. Следует признаться, что он абсолютно не знал, в каком направлении должен действовать. Но так или иначе, он начал интересоваться Катастрофой и всем с ней связанным. Еврейская энциклопедия к тому времени с трудом добралась до буквы «д», поэтому Момику не оставалось ничего другого, как пойти и тайно-претайно записаться в библиотеку Народного дома. Родители ни в коем случае не согласились, чтобы он был записан сразу в две библиотеки. Два раза в неделю после обеда он ездил туда на восемнадцатом автобусе и читал все, что у них имелось на эту тему. В читальном зале стоял большой шкаф, на котором было написано: «Литература по теме Катастрофы и героизма», и Момик принялся систематически, как только он один умеет, изучать книгу за книгой. Он глотал книги с невероятной скоростью, потому что чувствовал, что его время истекает, и по правде сказать, почти ничего не понял, но, как всегда, был уверен, что потом поймет. Он прочел «Таинства судьбы» и «Дневник Анны Франк», «Впустите меня на одну ночь» и «Его звали Пепел», «Кукольный дом» и «Торговцы папиросами с площади Трех крестов» и еще много-много других книг и повстречал в них детей, которые были капельку похожи на него. В сущности, он всегда предполагал, что где-то должны быть такие дети. Они разговаривали со своими родителями на идише и даже не думали этого скрывать, но самое главное — они тоже сражались с Нацистским зверем.
В те дни, когда Момик не ездил в библиотеку, он часами просиживал в темном чулане. Он сидел там с без четверти двух и до самой темноты и даже после этого выжидал еще несколько минут, сидел на холодном полу, отважно глядя в сверкающие глаза животных и прислушиваясь к их мрачному рычанию и клекоту, можно было подумать, что они привыкли к Момику и совершенно им не интересуются, но он знал, что это притворство и в любую минуту может начаться все что угодно — ведь ясно, что даже зверь начал нервничать, как же ему не нервничать, если его так дразнят, и изучают все его преступления научным и систематическим способом, и день за днем сидят напротив него с таким откровенным вызовом, и Момик принуждал себя оставаться там еще минуту и еще минуту, упирался изо всех сил ногами в пол, чтобы не вздумали сами по себе вскочить и удрать, и из груди у него вырывались такие неожиданные и зловещие звуки — как будто тяжкое свистящее дыхание или писк детеныша, и со всеми этими звуками он уже начал напоминать себе дедушку Аншела, но все равно сидел, даже тогда, когда в крошечном оконце, в щели под картоном, затухал последний луч света и тьма египетская окутывала чулан, и все это Момик продолжал делать, потому что получил указание, показавшееся ему чрезвычайно важным, — в книге «Таинства судьбы» содержался искусно запрятанный, но абсолютно ясный намек: «Из мрака беспросветных будней внезапно нагрянул Нацистский зверь».
Неделю за неделей в читальном зале для взрослых библиотеки Народного дома Момик сидел на высоком стуле (ноги его болтались в воздухе) и читал умные исторические труды без огласовок про то, что наделали нацисты. Библиотекарю Гилелю он сказал, что готовит в школе особенную работу по теме Катастрофы, и тот больше не приставал к нему и не задавал никаких вопросов. Момик обломал зубы обо всякие совершенно непонятные слова и выражения, которые, как видно, существовали только в те дни, и подолгу разглядывал странные фотографии, на которых тоже ничего невозможно было понять — ни что это такое, ни что там случилось, ни хотя бы что к чему относится, но в душе он чувствовал, что эти снимки, вероятно, содержат начало тайны, которую все почему-то скрывают от него. Он видел фотографию родителей, которые должны выбрать между двумя своими детьми, кто останется с ними, а кто уйдет навеки, и пытался представить себе, что же они решат и согласно какой логике, видел, как солдат заставляет одного старика скакать на другом старике как на лошади, и разглядывал всякие хитрые казни, о которых раньше совершенно не имел представления и даже не думал, что они могут существовать, и видел фотографии могил, в которых валяются вместе множество мертвых людей, застывших в разных позах, один на другом, иногда один с ногой на лице другого и один с совершенно вывернутой назад шеей, и, даже когда Момик пытался нарочно вывернуть так шею, у него не получалось, и постепенно он начал понимать новые вещи, например, что тело человека на самом деле очень слабое и хрупкое и запросто может как угодно сломаться, в любом направлении, если только захотеть его сломать, и что семья, если только захотят разлучить ее, может в мгновение ока развалиться и перестать существовать и тогда все кончается навсегда.
Момик выходил из библиотеки в шесть вечера очень усталый и притихший и, когда ехал домой на автобусе, ничего не видел и не слышал.
Почти каждый день на большой перемене он убегал из школы, обходил стороной ту улицу, на которой стоял Киоск счастья, и, совершенно задыхаясь, подбегал к Бейлиной лавке, тянул Бейлу за руку в угол, если в лавке случайно оказывался покупатель, и тут же шепотом, который на самом деле был криком, начинал спрашивать, что такое эшелоны смерти, и для чего они убивали маленьких детей, и что чувствуют люди, которые роют себе могилу, и была ли у Гитлера мама, и неужели они действительно мылись мылом, которое делали из людей? А где и кого они убивают сегодня, и что это «юде», и что значит — эксперименты на людях, и что, и что, и что, и как, и зачем?! И Бейла, которая уже сама поняла, как это важно для него, отвечала на все вопросы и ничего не пыталась утаить, и только лицо ее становилось все печальнее. Момик и сам уже был немного встревожен, не то чтобы он нервничал, но все-таки был обеспокоен: получалось, что положение день ото дня становится все хуже, и зверь, как видно, побеждает, да, это уже ясно, и даже если Момик узнает о нем все, и даже если он теперь уже не маленький девятилетний дурачок, каким был несколько месяцев назад, когда верил, что зверь может получиться из ежа или несчастного котенка, все равно приходится признать, что с ним случился брох, что он по собственной глупости угодил в западню, в какое-то ужасное место, в котором действительно находится зверь, и вообще трудно понять, как это случилось, как от всяких несчастных дурацких мыслей и фантазий произошло вот это, но абсолютно ясно, что зверь на самом деле есть, Момик ощущает его даже в собственных внутренностях и собственных костях, точно так же, как Бейла заранее чувствует, что должен пойти дождь, и ясно также, что это Момик, по собственному легкомыслию, пробудил зверя от долгой спячки и вынудил его выбраться наружу, как Иехуда Кен-Дрор, бросивший египтянам вызов на перевале в Митле, заставил их открыть огонь и таким образом обнаружить, где они засели, но у Иехуды Кен-Дрора были товарищи, которые прикрывали его сзади, а Момик совершенно один, и к тому же обязан продолжать борьбу до конца, потому что никто вообще уже не спрашивает его, хочет он этого или нет, и, даже если он вздумает убежать и спрятаться, зверь уже не отпустит его и будет преследовать даже на краю света, и в любом месте у него имеются шпионы, доносчики и соучастники, и он сделает ему постепенно все, что сделал другим, но на этот раз гораздо более хитрым и сатанинским образом, и кто знает, сколько лет он будет мучить его так и каков будет конец.
Но в то же время это Момик, и никто иной, был тем единственным, кто сумел без чьей бы то ни было помощи изобрести способ, как извлечь Нацистского зверя из своих животных в чулане, и это оказалось так просто, невозможно даже понять, как эта идея не пришла ему в голову раньше, ведь даже его сонная черепаха вспомнила вдруг, что она черепаха, когда учуяла кожуру свежего огурца, а вороненок? Все перья встают у него дыбом, когда Момик показывает ему куриную ногу, и не трудно понять, что все, что Момик должен теперь сделать, это показать зверю такую пищу, которую он больше всего обожает, то есть еврея.
Он начал готовиться к этому с умом и чрезвычайной осторожностью. Прежде всего он принялся копировать карандашом в свою тетрадь снимки и рисунки из книг в библиотеке Народного дома и записывать всякие указания, чтобы запомнить, как выглядит еврей: как еврей смотрит на солдат, как еврей боится, как еврей шагает в колонне, как роет себе могилу. Момик записывал и то, с чем был знаком по собственному немалому опыту общения с евреями: как еврей кряхтит и вздыхает, как он кричит во сне, как ест пулькеле и многое другое. Момик трудился в точности как настоящий ученый-исследователь и опытный сыщик. Например, этот мальчик в кепке с поднятыми вверх руками — Момик пытался угадать что-нибудь по его глазам, допустим, как выглядел зверь, которого он видел перед собой в ту минуту, и умел ли он свистеть в два пальца, и слышал ли когда-нибудь, что Ходоров — это не только еврейское местечко, но и знаменитый вратарь, и что такого сделали его родители, что ему пришлось так вот поднять руки, и где они вообще были вместо того, чтобы следить за сыном, и был ли он религиозным, собирал ли настоящие марки страны Там, и мог ли представить себе, что в Израиле, в Бет-Мазмиле будет жить другой мальчик, которого зовут Момик Нойман. Очень много вещей нужно узнать, чтобы выглядеть как настоящий еврей — чтобы лицо было в точности как у еврея, и чтобы от него исходил тот же самый запах, как, например, от дедушки Аншела, или от Мунина, или от Макса и Морица, запах, учуяв который зверь просто не выдержит и высунется.
День за днем Момик сидит в темном чулане перед клетками и почти ничего не делает, только смотрит, смотрит, и ничего не видит, и изо всех сил старается не задремать нечаянно, потому что в последнее время, неизвестно почему, он немножко чересчур усталый, ему трудно передвигаться и трудно сосредоточиться, и иногда у него появляются такие нехорошие мысли, как, например, зачем ему вообще все это потребовалось, и почему именно он должен так в одиночку бороться ради всех, почему никто не вступается за него и даже не замечает, что с ним происходит: ни мама, ни папа, ни Бейла, ни ребята в классе, ни учительница Нета, которая только и знает, что кричать на него и говорить, что он снижает свои оценки, вместо того чтобы немного побеспокоиться о нем. И даже Даг Хаммаршельд от Объединенных Наций, который как раз сейчас прибыл к нам в страну с визитом и поехал в Сде-Бокер, чтобы поужинать там с Бен-Гурионом, и который догадался, видите ли, организовать ЮНИСЕФ для детей и старается спасать их в Африке и в Индии от малярии и вообще от всякой холеры, даже он не находит ни одной минуточки времени для Момика, который борется с Нацистским зверем. Нужно признаться, что бывают такие дни, когда Момик сидит в чулане в какой-то полудреме и завидует зверю, да, да, просто завидует ему, потому что тот такой сильный, и никогда не страдает от жалости, и прекрасно спит по ночам — даже после всего, что он наделал, — и, как видно, даже гордится своей жестокостью, блаженствует в своем укрытии, как дядя Шимек, когда ему чешут спину, и, может, он прав, может, это в самом деле не так уж плохо быть жестоким, только не слишком, потому что и Момик тоже в последние дни испытывает какое-то удовольствие от своих плохих поступков, особенно часто это случается с ним, когда уже наступает темнота, и он еще больше начинает бояться и ненавидеть и зверя, и весь мир, и тогда он чувствует вдруг как будто жар во всем теле, но особенно в сердце и в голове, и почти разрывается на части от невероятной силы и жестокости, и может даже броситься на клетки, и изломать их в куски, и размозжить все головы этого зверя безо всякой жалости, нисколько не думая о последствиях, и готов даже пораниться от его когтей, и зубов, и всяких клювов, и схватиться, и сплестись, и смешаться с ним только для того, чтобы он один раз почувствовал то, что чувствует Момик, но, может, лучше не надо, может, лучше убить его без того, чтобы смешиваться, просто раздробить, смять, раздавить, растоптать, истребить, замучить, взорвать, да! Теперь даже можно швырнуть ему в морду атомную бомбу, потому что в газете поместили наконец репортаж о нашем атомном реакторе и написали, что он громадный устрашающий великан, возвышающийся в золотых дюнах Нахаль-Рубина возле города Ришон ле-Цион, который с гордостью являет свое величие на фоне пенных шумливых волн на берегу бурного синего моря, и в его огромном куполе радостно стучат молоты строителей — все это сообщила газета «Едиот ахронот», и еще что первый израильский атомный реактор будет называться «Кившан», что, как объяснил его главный директор, означает охлаждающий бассейн атомного реактора в Нахал-Рубине, и, хотя в газете подчеркнули, что он создан исключительно ради дела мира, Момик, как говорится, тоже умеет читать между строк и прекрасно понимает, что означает Бейлина ухмылка, потому что ее сын — капитан высокого ранга. Дело мира, как же, держите карман шире! Чтоб они треснули, все эти арабы, псякрев! Но нельзя сказать, чтобы Нацистский зверь был так уж взволнован этими угрозами, и иногда Момику кажется, что, именно когда он начинает быть таким злобным, диким и полным ненависти, зверь хитро усмехается про себя в темноте, и тогда Момик пугается еще больше, и не знает, что делать, и заставляет себя успокоиться, но сколько еще он сможет успокаиваться? От страха он просыпается, и видит, что сидит в чулане, и чувствует, что вонь от животных так прилепилась к нему, что, кажется, вырывается у него даже изо рта, но он не встает, даже когда наступает полная тьма, и родители — только бы они не вздумали догадаться искать его тут, ведь у них, наверно, уже душа уходит в пятки от страха и волнения, — нет, с какой стати они догадаются? Для них же лучше не догадываться, и Момик продолжает сидеть так еще некоторое время, опять чуть-чуть задремывает, и опять просыпается, и видит, что сидит на холодном полу, завернутый в огромное старое папино пальто, к которому он прицепил булавками множество желтых звезд из картона, и иногда, когда он просыпается и вспоминает, где находится, он протягивает к животным обе руки и показывает им корешки использованных лотерейных билетов, которые валялись возле Киоска счастья и которые он подобрал и приклеил себе на ладони пластиковым клеем, потому что на них имеются номера, почти такие же, как у дедушки Аншела, и у папы, и тети Итки, и Бейлы, но, если этого оказывается недостаточно, чтобы как следует проснуться, Момик выпрямляется и взбадривает себя каким-нибудь кашлем или кряхтеньем и, прежде чем встать и отправиться домой, бросает зверю последний, действительно страшный вызов: поворачивается к нему спиной и сидит так, прямо у него под носом, еще несколько минут, переписывая в этой кромешной тьме — тьме египетской — в свою уже четвертую тетрадь непоправдашнего «Краеведения» несколько строк из «Дневника Анны Франк», который ему в конце концов пришлось стащить из библиотеки Народного дома, и всегда, заканчивая переписывать какой-нибудь особенно волнующий отрывок, чувствует, как карандаш у него в руке начинает немного дрожать, и он должен добавить еще несколько строк об одном мальчике, которого зовут Момик Нойман и который тоже прячется, как Анна Франк, и так же, как она, сражается, и тоже боится, и самое странное, что обо всех этих вещах он пишет в точности как она.
Случается, что иногда после обеда, когда Момик уже хочет отделаться от дедушки, уложить его спать и быстрей спуститься в чулан, дедушка так особенно смотрит на него и как будто умоляет глазами позволить ему немножко выйти на улицу, и, хотя снаружи идет дождь и довольно холодно, Момик чувствует, как дедушке трудно дома, как он мучается, и соглашается. Тогда они оба надевают пальто, и выходят, и запирают оба замка, нижний тоже, и Момик держит дедушку за руку и ощущает, как горячие струи дедушкиной истории прорываются в его руку и поднимаются к голове, и, хотя дедушка не знает об этом, Момик наполняется его силой и выдавливает из него для себя еще немного этой силы, как из тюбика, так что дедушка начинает потихоньку верещать и скулить, и пытается отнять свою руку, и смотрит на Момика, как будто что-то понимает.
Они усаживаются на мокрую зеленую скамейку и видят, что вся улица сделалась совершенно серая и как будто приподнялась и встала чуть-чуть наискосок из-за дождя. Туман меняет вид домов и деревьев, все выглядит таким другим, таким печальным. Из ветра и подхваченных им листьев выступает вдруг черный лапсердак, разрезанный сзади на две половинки, или блондинистый парик, или два чокнутых паяца, которые держат друг друга за руки и роются в мусорных баках. Все дедушкины друзья постепенно стягиваются к лавке, хотя никто не сообщал им, что он тут, и вот открывается дверь в доме у Бейлы, и маленький симпатичный Аарон Маркус осторожно спускается по ступеням, хотя Бейла умоляет его не выходить, но, когда она видит вдруг, что и Момик там, ого, как она набрасывается на него, чтобы немедленно забирал своего дедушку и возвращался домой, но Момик только смотрит на нее и ничего не отвечает, и под конец она сдается и со злостью хлопает своей дверью.
Господин Аарон Маркус подходит, усаживается на лавку и принимается кряхтеть, а все остальные стараются чуть-чуть подвинуться, чтобы освободить ему место, и тоже кряхтят, и Момик начинает кряхтеть с ними вместе и чувствует, что это ему приятно. Момик уже почти не боится вечного кривляния господина Маркуса, лицо которого выглядит так, как будто ему сто лет и еще сто двадцать. Однажды он спросил у Бейлы: может, он строит все эти рожи из-за какой-то, не дай Бог, болезни или еще чего-нибудь такого, но Бейла сказала, что отец ее Хезкеля, да будет память его благословенна, заслужил, чтобы ему не лезли в душу, в особенности такие наглые бесстыжие дети, которые обязательно должны все знать, и что им еще придется кое-что узнать, когда они станут постарше, и Момик понял, что она имеет в виду: прежде, чем ему исполнится десять, он не услышит от нее ничего, ни единого словечка, но, разумеется, не отстал (ведь мы уже знаем, что такое Момик), просто отошел и поразмыслил обо всем этом хорошенько и через некоторое время вернулся к Бейле, встал перед нею и сказал, что сам нашел ответ. Ладно, это вышло немного смешно, потому что Бейла успела совершенно забыть, в чем заключался вопрос, но Момик напомнил ей и сказал, что господин Маркус так кривляется потому, что однажды он откуда-то бежал (Момик не решился произнести вслух: «из страны Там») и поскольку опасался, что его могут узнать — его настоящее лицо — и схватить, то начал строить всякие рожи. Бейла скривила рот, как будто сердится, но было видно, что она еле удерживается, чтобы не рассмеяться, и сказала: хохем, а может, как раз наоборот, может, он как раз хотел сохранить в памяти лица тех людей, которые находились с ним вместе в каком-то таком месте, и совершенно не собирался от них бежать, а, наоборот, хотел быть с ними, ну, что ты на это скажешь, Эйнштейн? Такое толкование действительно смутило Момика и даже сразило наповал, он, как говорится, получил нокаут и с этих пор начал смотреть на господина Маркуса совершенно иначе. В самом деле, приглядевшись, Момик обнаружил в его лице множество других лиц — мужчин, женщин, стариков, детей и даже грудных младенцев, которых никогда прежде не видел и которые сами тоже непрерывно строили всякие рожи, и это был верный признак того, что и господин Маркус, как все тут, участвует в тайном сражении.
Дождь шел, а старики беседовали. Никогда невозможно в точности установить, в какой момент все их охи и кряхтенья превращаются вдруг в настоящий разговор. Они рассказывали свои обычные истории, которые Момик уже знал наизусть, но готов был слушать еще и еще: про рыжую Соньку и черную Соньку, и про хромого Хаима Иче, который играл шереле на всех свадьбах, и про городского сумасшедшего, которого так и называли а-мишигенер, или еще Иов, который больше всего любил сосать ландриновские монпансье, и дети водили его за собой, как собаку, и делали с ним все, что хотели, потому что обещали ему конфетку, и про большую красивую микве, и как все местечко ставило в четверг вечером в пекарне чолнт, и он томился там всю ночь, и весь штетл наполнялся его запахом. Момик слушал их, и немного отдыхал от борьбы, и от зверя, и от вони в чулане, и вообще забывал обо всем, и как будто вообще делался неживым, и именно в этот момент, офцелухес — как назло! — в голове у него мелькает что-то неприятное и досадное, воспоминание о громадной толстой руке, которая ударяет по свечке, и свечка падает, и пламя шипит — тссс! — в луже, и папино лицо, и слова, которые он говорит, и Момик вдруг выпрямляется, поднимает голову с плеча Ханы Цитрин, к которой нечаянно слегка привалился, и говорит громким и строгим голосом, что в решающем матче, который состоится вскоре в городе Вроцлаве, мы покажем этим полякам, сделаем десять ноль, один только Стельмах забьет пять голов, и старики разом смолкают и смотрят на него, ничего не понимая, а Хана Цитрин говорит ясным печальным голосом: алтер коп! — и Едидия Мунин, который сидит возле него с другой стороны, протягивает к нему свою худую руку, поросшую черными волосами, и на этот раз даже не собирается ущипнуть его за щеку, только осторожно берет за подбородок и чуть-чуть притягивает его к себе — кто вообще мог бы поверить, что Момик согласится терпеть такое, чтобы Мунин вот так обращался с ним, да еще при всем честном народе, но сейчас он немного устал, и ему все равно, он нисколько не сопротивляется, и почти утыкается носом в черный лапсердак со странным запахом, — и думает, что это даже хорошо, что он тут не один и что вместе с ним все его товарищи, теперь они как бойцы партизанского отряда, которые уже долгое время сражаются вместе и немножко присели на лесной поляне отдохнуть перед решительным боем, и кто глянет на них, подумает, что они чокнутые и что Момик тоже а-мишигенер, но разве это важно, приятно сидеть рядом с соратниками, привалиться вот так к груди Мунина и слышать в ухе шуршание шерстяной материи, и слабое тиканье карманных часов, и стук сердца, который как будто доносится издалека-издалека, и все в мире так спокойно и замечательно.
В эту ночь случилось кошмарное происшествие: все вдруг вскочили от страшных воплей в переулке, Момик сразу посмотрел на свои часы и увидел, что уже четырнадцать минут двенадцатого, соседи распахивали ставни и зажигали свет, и Момик подумал: вот! — наконец-то это произошло, наконец-то зверь вылез из чулана! И на всякий случай поглубже спрятался под одеяло. Но крики были не как у зверя и не как у какого-нибудь чудовища — кричала женщина. Тогда он спрыгнул с кровати и подбежал к окну, распахнул ставни, а мама и папа кричали ему из своей спальни: закрой немедленно! — но он давно уже перестал слушать, что они говорят, он смотрел на улицу и видел настоящую голую женщину, которая как безумная мечется по переулку и жутко кричит, невозможно было вообще понять, что она кричит, и, хотя светила почти полная луна, у Момика заняло несколько минут догадаться, что это Хана Цитрин, потому что блондинистый парик исчез куда-то, и оказалось, что голова у нее почти лысая, огромные груди подпрыгивали и болтались во все стороны, и счастье еще, что хоть внизу, под животом, на ней было что-то, как будто такой треугольник из черной шерсти, и эта Хана Цитрин, которая только сегодня сидела вместе с ним на скамейке, как верный товарищ, теперь воздевала руки к небу и вопила, как бешеная, на идише:
— Бог, Бог!!! Сколько еще прикажешь ждать тебя? А, Бог?
И люди вокруг тоже начали кричать:
— Ша! Тихо! Иди домой, психопатка ненормальная! Устраивает тут — посреди ночи!..
А кто-то из дома напротив, какие-то слишком бойкие молодые супруги, которым на всех наплевать, взяли и окатили ее ведром холодной воды, и она сделалась вся мокрая, с головы до ног, но не перестала носиться и рвать на себе последние остатки волос, и, когда она пробегала под фонарем, соседи видели, что все ее краски, которыми она обычно раскрашивает лицо, ручьями поплыли вниз, но тут зажегся свет у Бейлы, и Бейла спустилась по лестнице и набросила на Хану широкое одеяло, и Хана сникла, остановилась и даже не пыталась вырваться, только начала дрожать от холода и опустила голову, и Бейла потихоньку-потихоньку увела ее, но еще чуть-чуть остановилась и закричала не своим голосом: негодяи! — и когда проходила мимо дома той молодой пары, крикнула им: вы хуже тех! Погодите, Господь пошлет вам вдвойне! — а потом скрылась вместе с Ханой за темными кипарисами, которые растут возле Ханиного дома, и свет во всех окнах постепенно погас, и Момик закрыл ставни и вернулся в постель.
Но он видел еще одну вещь, которой, кроме него, не видел никто. Когда Хана металась по переулку голая, из заброшенной синагоги, которая рядом с домом Момика, вышел господин Мунин и остановился в тени деревьев, но луна все-таки немного освещала его. Он был без обоих своих очков, и тело его раскачивалось вперед-назад, вперед-назад, глаза не отрывались от Ханы и блестели, а руки были внизу, где темно, и Момик видел, как дрожат его плечи и даже как шевелятся губы, и хотя не мог разобрать, что он говорит, но чувствовал — это что-то очень важное, и, может быть, Мунин открывает ему сейчас самую главную тайну Нацистского зверя и объясняет, как с ним бороться, и Момик хотел крикнуть ему из окна, что он не слышит, ничего не слышит, хотя они стоят так близко друг от друга, но тут глаза Мунина расширились, рот распахнулся, тело с силой рванулось вперед, а потом назад, как будто кто-то огромный толкнул его в спину, а потом в грудь, и он раскинул руки и, словно большая черная птица, начал подскакивать в воздухе и кричать, но совершенно беззвучно, как будто кто-то дергал его сверху за веревочку. И вдруг эта веревочка оборвалась, Мунин сложился пополам и шлепнулся на землю, как мокрая тряпка, и долго лежал там, и Момик еще слышал, как он потихоньку стонет и мяучит, почти как сумасшедший котенок, — даже после того, как все окончилось. А утром Мунина уже не было на этом месте.
Но зверь учуял обман и не вышел. Все уловки Момика не помогли. Он, как видно, очень хорошо разбирался в том, кто по правде еврей, а кто, как Момик, пытается вдруг подделаться под еврея, и, если бы Момик, по крайней мере, знал, в чем разница, он сделал бы то, что нужно, но он не знал. Он превратился уже в собственную тень, и, когда шел, ноги у него волочились по земле, и у него появились, как говорит Бейла, новые штучки, он начал охать и кряхтеть, как самый настоящий старик, даже в классе, и все смеялись, и только одна хорошая вещь случилась с ним в эти дни: он пришел пятым в их классе на дистанции в шестьдесят метров, такого с ним никогда еще не случалось, и именно теперь, когда у него не было сил ни на что, это вдруг случилось, и все сказали, что он бежал как Затопек, этот чешский паровоз, и только смеялись, что почти всю дистанцию он бежал с закрытыми глазами и строил такие рожи, как будто за ним гонится ужасное чудовище, но, по крайней мере, они увидели, на что он способен, если действительно захочет, и даже Алекс Тухнер, который когда-то в течение двух недель был его другом, и Момик тренировал его каждый день в долине Эйн-Керем — до тех пор, пока Алекс не поставил рекорд класса и безо всяких вошел в сборную, — даже он подошел и сказал: молодец, Элен Келлер! Но его похвала уже не тронула Момика.
Билл и Мотл давно исчезли, и Момик не смог вернуть их. Это было как будто зверь заморозил его мозг, и теперь все вокруг замечали это. Бейла уже ни за что не соглашалась отвечать ни на один его вопрос, и, когда он приходил к ней и упрашивал ее сказать, она говорила, что и так уже не может простить себе и ест себя поедом за то, что поддалась на его мольбы и уговоры, и что все эти его вопросы и расспросы уже достали ее вот так, и чтобы шел, пожалуйста, играть со своими ровесниками, но в голосе ее не было злости, а только жалость, и это было еще хуже. И родители его начали бросать на него такие косые испуганные взгляды, и было видно, что они только ждут случая вообще сойти из-за него с ума. Они действительно вели себя странно. Прежде всего, они начали как бешеные мыть и убирать квартиру, каждый день драили и чистили все, даже окна и плинтусы, так что вскоре в доме не осталось ни пылинки, а они тем не менее продолжали мыть и чистить, и однажды ночью, когда Момику захотелось в уборную, он увидел, что во всей квартире горит свет, а мама и папа стоят на коленях и выковыривают кухонными ножами грязь из щелей в полу, и когда они увидели, что он смотрит на них, то вдруг начали стыдливо улыбаться, как маленькие дети, которых поймали на чем-то нехорошем. Момик ничего не сказал, а наутро сделал вид, что он вообще ничего не помнит. Через несколько дней после этого, в субботу, Бейла сказала что-то маме, и мама сделалась белая как стенка и в воскресенье потащила Момика в поликлинику показать доктору Эрдрайх, доктор осмотрела его всего с головы до ног и заявила, что это ни в коем случае не эта болезнь (как тогда называли детский паралич, которым каждый год, несмотря на все прививки и уколы, еще заражались некоторые дети), и выписала ему витамины, и велела пить рыбий жир — по два раза в день, но ничто не помогло, да и как такие глупости могли помочь? От волнения родители стали есть за ужином еще больше и его тоже заставляли не держать кусок во рту, а глотать, ведь они видели, что ребенок пропадает у них на глазах, тает как свечка, и ничего не могли поделать, и надо отдать им должное, испробовали все, даже привезли из самого религиозного района Меашеарим маленького раввина с огромной бородой, который принялся крутить на животе у Момика крутое яйцо и бормотать всякие заклинания, и мама не остановилась ни перед чем, даже перед тем, чтобы идти к госпоже Миранде Бардуго, которая считалась в Бет-Мазмиле почти королевой, и ставила пиявки, и излечивала все болезни, и мама пошла, и унижалась, и умоляла ее прийти, но госпожа Бардуго категорически отказалась переступить порог их дома — из-за того, что случилось с ее пиявками, когда она поставила их папе на руки. Мама и Бейла сидели вечером на кухне и пили чай, и Бейла со слезами говорила: нужно что-то делать! Посмотри, как он выглядит, одни глаза от него остались! И мама принялась, как обычно, плакать вместе с ней и сказала: если бы я знала, что делать! Назови мне врача, я ничего не пожалею, никаких денег, но мне не требуется врача, чтобы сказать, что с ним. Бейла, я уже сама могу быть профессором по всем несчастьям, и это как раз то, что у моего Шломо, никакой врач тут не поможет, послушай меня, мы привезли это с собой Оттуда, это сидит в нас, и только один Господь Бог может от этого помочь! А Бейла шумно вздохнула, принялась изо всех сил тереть свой нос и сказала: чтобы только Господь помог нам дожить до того дня, когда Господь нам поможет!
Это были действительно скверные дни. Все вокруг Момика боялись за него и не знали, что делать, и говорили, что остается только ждать и надеяться, ничего, может, он сам как-нибудь выкарабкается, и не смели шелохнуться и вздохнуть, ведь они полностью зависели от него. Стоило ему сделать шаг, и они двигались за ним следом, а когда он кричал, они кричали с ним вместе, и у всех появилось ощущение, что переулок совершенно изменился и в нем все время звучат голоса людей, которые уже умерли, и оживают истории, которые только тут еще помнят, и проплывают слова и названия, которые только тут еще что-нибудь значат и по которым тоскуют, и Хана Цитрин теперь почти каждый вечер выскакивала на улицу голая, и обвиняла и проклинала Бога, и требовала, чтобы он наконец явился, и все терпеливо дожидались, пока Бейла спустится вниз и уведет ее, а если поглядеть вверх, иногда можно было видеть, как между верхушками деревьев и облаками проносится быстрая тень, похожая на огромный черный лапсердак, разрезанный сзади на две половинки, и как блестят две пары очков, и через мгновение Мунин приземлялся возле Момика, с опаской оглядываясь по сторонам (потому что ему из-за чего-то запрещено приближаться к детям), клал Момику руку на плечо и шел с ним рядом своей нелепой (из-за этой грыжи) походкой и шептал ему на ухо про звезды, и про Бога, и про силу тяготения, и что счастливая жизнь ожидает нас не здесь, не здесь, Момо! И потухшая сигарета плясала на его верхней губе, и он все время шептал Момику стихи из Библии, те, что развешаны на стенах пустой синагоги, и хохотал довольным смехом человека, который сию минуту собирается надуть и облапошить весь мир, но Момик уже еле волочил ноги, и у него не было сил на Мунина.
Лоб у Момика пылал весь день, но градусник ничего не показывал. Он чувствовал, как будто его мозг назло делает ему всякие пакости, всякие офцелухес, и заставляет воображать противные, гадкие вещи. Ночью он кричал во сне, мама с папой прибежали из своей комнаты и смотрели на него такими глазами, как будто умоляли, чтобы он прекратил это несчастье и стал хорошим, нормальным мальчиком, каким был раньше. Но у него уже не осталось сил притворяться ради них веселым, ой, люли-люли, что случилось, что случилось, почему все так испортилось, зверь побеждает, так ни разу и не показавшись, уже побеждает его! Он ударил рукой по подушке, которая оказалась совершенно мокрой, и почувствовал, что пальцы у него свело судорогой, может, от страха, а может, от чего-то другого, ударил еще и еще раз и кричал все время, пока родители стояли, тесно прижавшись друг к другу, возле его кровати и плакали, а потом уснул и тотчас задохнулся от нового кошмара, потому что увидел вдруг своего брата Мотла бредущим по улице в каком-то городе, который Момику был вовсе не знаком, Мотл был маленький и очень худенький, и у него была такая странная походка, Момик обрадовался и закричал: Мотл! Но Мотл не услышал или притворился, что не услышал, и Момик увидел на углу Киоск счастья, в котором сидели, тесно прижавшись друг к другу, его мама и папа, очень печальные, сидели в точности на острие золотого луча на Колесе счастья, которое всегда рисуют на вывесках таких киосков, и тогда он заметил, что это вовсе не улица, а река, может быть, Сан, а может, и нет, Киоск счастья плыл по ней, как рыбачья лодка, и Мотл пошел по воде прямо к лодке, он шел по воде и оставался совершенно сухим, но только никак не мог приблизиться к лодке, потому что на сколько он приближался к ней, на столько же она удалялась, потом откуда-то появились какие-то парни, а с ними один взрослый мужчина, и они окружили Мотла, и ни с того ни с сего, без всякой причины один из них ударил его кулаком прямо в лицо, и тут же все остальные навалились на него, и стали бить руками и ногами, и кричали друг другу: «Дай, дай ему в зубы, Эмиль! В живот, бей в живот, Густав!» И Момик почти лишился чувств, когда понял, что ведь это Эмиль и его сыщики, которые уже выросли там, в Германии, а взрослый, который смотрел на них и смеялся, это, должно быть, сторож Яшка, который иногда приходит к маме Эмиля выпить чашечку кофе, а Мотл валялся в луже крови полумертвый, и Момик смотрел и видел, как папа и мама в Киоске счастья изо всех сил работают веслами и уплывают в какое-то другое место, и мама посмотрела на Момика и сказала: «Пускай Господь поможет тебе, чем я уже могу помочь тебе?» И Бейла вдруг вышла прямо из окна своей лавки-кафе — как она вообще оказалась тут? — и закричала: «Негодяи! По крайней мере, пусть кто-нибудь из вас сидит с ним дома после обеда, вы даже не представляете себе, с кем он тут путается без вас!» А мама пожала плечами и ответила: «У нас уже нет сил, госпожа Бейла, все наши силы давно вышли, что делать? — под конец каждый остается один…» И они принялись грести еще быстрее и скрылись. А когда Момик еще раз посмотрел на Мотла, он увидел, что вся эта река, полная воды, вообще не река, а множество людей, тесной колонной движущихся в одном направлении, и в эту колонну вливались другие, с боковых улиц, а когда он пригляделся получше, то понял, что часть из этих людей и детей он знает, там были все подпольные группы, все засекреченные пятерки, шестерки, и семерки, и дети капитана Гранта, и капитана Немо тоже, и Шерлок Холмс со своим помощником Ватсоном, и все кричали, и радовались, и катили перед собой маленькие толстенькие свертки, а когда они приблизились, Момик увидел, что это вовсе не свертки, а его хорошие товарищи: Йотам-волшебник, и брат Мотла Эли, и Анна Франк, и Сыны сердца из дедушкиной повести, и даже младенец Казик, и Момик начал вопить от ужаса и проснулся, и так это повторялось в течение ночи множество раз, а утром, когда Момик как мертвый лежал в своей постели, весь провонявший потом, он понял, что до сих пор все время совершал одну громадную ошибку и тратил невероятные усилия, но в совершенно неправильном направлении, потому что ясно, что зверь знает, что он уже не совсем, не достаточно еврей, и теперь нужно раздобыть настоящего еврея, такого, который действительно был Там, тогда зверь не сможет устоять перед соблазном и моментально, в одну секунду, захочет сожрать его и выскочит из своего укрытия, а уж тогда поглядим, кто кого! И Момик тут же догадался, кто больше всего подходит для такого дела.
Дедушка Аншел вовсе не удивился, когда Момик открыл ему свою тайну и попросил помочь. Момик знал, что дедушка ничего не понимает, но, чтобы быть абсолютно честным, подробно разъяснил все сложности и опасности предстоящей операции, но, с другой стороны, подчеркнул, что они обязаны раз и навсегда избавить родителей от их страха. Сказав это, Момик почувствовал, что сам уже не верит собственным словам, потому что, по правде, спасать нужно не родителей, а его самого, и кому вообще нужен этот зверь, пусть себе продолжает спать и оставит нас в покое, но у него уже не было выбора, он должен был говорить, и убеждать, и продолжать начатое. В конце всей своей речи Момик сказал, что на принятие такого важного решения дедушке дается три дня — на размышление, но, разумеется, это было сказано просто так. Дедушке не потребовалось ни одного дня, он тотчас кивнул головой так сильно, что Момик испугался, как бы она не отвалилась и как бы не случилось, не приведи Господь, чего-нибудь с его шеей, и немножко засомневался: а вдруг дедушка все-таки что-то понимает и все время только ждал, чтобы Момик позвал его, пришел к нему и попросил о помощи, и, может быть, он вообще только для того и прибыл к ним, чтобы принять участие в борьбе с Нацистским зверем? И Момик почувствовал себя капельку лучше.
Он начал готовить чулан, чтобы можно было привести туда дедушку, и чувствовал себя так, как чувствуют в канун праздника. Прежде всего, он притащил сверху веничек из цветных перьев, которым мама смахивает пыль, и подмел им весь ужасно загаженный пол. Потом извлек из-под груды всякого хлама скамеечку, бенкале, и поставил ее посреди чулана, чтобы это была скамеечка для дедушки. Кроме того, он подвесил на гвозди, торчавшие из стен, большое папино пальто с желтыми картонными звездами и оттянул в стороны пустые рукава, вырвал из своей непоправдашней тетради «Краеведение» все листы, на которых были перерисованы фотографии из библиотечных книг, и приклеил их липучкой к стенам, после этого огляделся и остался доволен — дважды повторил: очень хорошо, зейер шейн! — и от радости потер руки и плюнул на ладони, как будто затушил небольшой пожар, а потом вышел, поднялся в квартиру и запер за собой дверь на оба замка, нижний тоже, и увидел, что дедушка задремал после еды, голова его лежит на столе рядом с тарелкой с недоеденной куриной ногой, и тоненькая струйка слюны стекает изо рта.
Момик осторожно разбудил его, они вышли из квартиры (Момик запер оба замка, нижний тоже), осторожно спустились по ступенькам, Момик открыл дверь чулана и вошел первым, чтобы убедиться, что все в порядке, пробормотал негромко скороговоркой: вот, я привел тебе его! — зажмурился и отступил в сторону. Сердце его громко стучало. Он потянул дедушку внутрь и решился наконец открыть глаза, потому что ничего не услышал, никакого ответа. Ничего как будто не произошло. В самом деле, ничего не произошло. Он взял дедушку за руку и вывел на середину чулана, повернул слегка направо и налево, чтобы запах распространился по всему помещению, и все время смотрел на животных. Ему показалось, что они немного оживились, но не более того. А дедушка вообще не заметил никаких животных, только вертелся, как болванчик, и бормотал что-то себе под нос.
Ладно, Момик сразу сказал, что он и не надеялся, что это произойдет так быстро, вполне возможно, что зверь немного подзабыл за это время запах настоящего еврея и нужно подождать, пока он вспомнит. Он усадил дедушку на бенкале посреди чулана. Нужно признаться, дедушка немного сопротивлялся, но у Момика просто не было времени на его глупости, поэтому он ухватил его двумя руками за шею и до тех пор давил ему на горло, пока дедушка не сдался и не сел. Момик уселся напротив на пол и сказал: «Теперь начинай говорить».
Дедушка посмотрел на него странным, как будто немного испуганным взглядом, как будто он боится Момика или что-то в этом роде, но с чего бы ему бояться? Если он будет выполнять все, что Момик ему говорит — без дурацкого умничанья, нет никакой причины бояться. У Момика не было времени ждать, поэтому он закричал изо всех сил: «Говори, понимаешь, говори! Сейчас же говори, а не то!..»
Но вообще-то он сам не знал, зачем кричит и что будет, если дедушка не захочет говорить, но дедушка и вправду начал что-то быстро-быстро бормотать, и тут же изо рта у него двумя ручейками потекла эта противная слюна, но сейчас она как раз подходила к тому, что им требовалось, и Момик сказал: «И шевелись, двигайся!»
И дедушка понял и начал дергаться и дрыгаться, как только он умеет, а Момик смотрел на него во все глаза, чтобы проверить, действительно ли он старается и делает все, как надо, но в то же время не забывал поглядывать на клетки, и перетянутые веревками чемоданы, и драные матрасы и кричал про себя: «Вот, вот он — юде, твой юде! Смотри, я привел тебе самого настоящего, такого, как ты любишь, который выглядит, как юде, говорит, как юде, воняет, как юде! Смотри, вот тебе двое: дедушка юде и внук юде, ну, давай, давай!»
В следующие дни Момик совершал уже совершенно отчаянные поступки: они с дедушкой оба сидели на полу и жевали сухой хлеб, Момик шепотом пел партизанские песни на иврите и на идише, и читал молитвы из папиного новогоднего молитвенника, и даже заклеил целую стену чулана листами, которые выдрал из «Дневника Анны Франк», но зверь не появлялся. Просто не появлялся, и все. Несчастные животные продолжали скрестись, чесаться, плакать и скулить, котенок совсем уже помирал, но всего этого Момик не боялся, он боялся только зверя, и невозможно было не почувствовать, как тот напрягает свое мощное упругое тело перед решительным прыжком, но пока трудно было угадать, откуда он выпрыгнет. Момик сидел напротив дедушки Аншела и не знал, что делать дальше. Этот дурацкий дедушка, который ничего не умел, кроме как бормотать свою вшивую сраную вонючую историю и плаксивым голосом тянуть свои пей-й-йсни, до чертиков надоел ему, иногда Момику хотелось встать и удушить его — обеими руками зажать ему рот, чтобы он наконец заткнулся, и один раз, когда дедушка стал показывать знаками, что ему нужно в уборную, Момик и не подумал подняться и вывести его, а продолжал сидеть и смотреть ему прямо в глаза, и дедушка растерялся и скулил, как побитый щенок, как помешавшийся котенок, наконец схватил себя обеими руками за это самое место и завопил в отчаянье, а потом по штанам у него начало расплываться мокрое пятно, и мерзкий запах заполнил чулан, но Момику нисколько не было его жалко, наоборот, когда дедушка уставился на него таким несчастным непонимающим взглядом, Момик встал, и быстро вышел, и оставил его одного в темноте, поднялся в квартиру и заперся изнутри, включил радио и услышал, что наша сборная продувает полякам во Вроцлаве со счетом семь два и поляки на трибунах ревут от восторга, а этот болван Нехемия бен-Авраам как ни в чем не бывало взахлеб сообщает, как Януш Ахорек, и Либерда, и Шершинский обходят наших Стельмаха и Гольдштейна, и Момик понял, что тоже проигрывает, окончательно проигрывает, как говорится, разбит по всем статьям на всех фронтах, но, с другой стороны, Момик был, как известно, такой мальчик, что ему вообще-то наплевать и совершенно не важно, что он проигрывает, и не важно, что над ним смеются, и издеваются, и отнимают у него бутерброды, но в одном вопросе он не мог позволить себе сдаться и отступить, тут у него просто не было выбора, поэтому он в ту же минуту начал подготавливать новый, более дерзкий план и отказался от всех прежних, потому что дедушка Аншел, как выяснилось, был слишком мелкой и ничтожной добычей, чтобы пробудить аппетит зверя, где бы тот ни скрывался.
Как во всяком серьезном жизненном деле, Момик должен был хорошенько пораскинуть умом (как дотошный коммерсант, поучала Бейла, хотя сама в таких вещах была полный шлимазл и никудышник) и позаботиться о том, чтобы собрать побольше евреев, в таком количестве, чтобы зверю стоило ради них пошевелиться, и это рассмешило его, у него даже вырвался такой чудной отрывистый смешок, который самого его напугал, и он сразу замолчал, и опять стал слушать репортаж, и продолжал совершенно не думать о дедушке, которого, может быть, как раз в эту минуту терзает зверь, разрывает там внизу на части, но рассудок его, над которым Момик был уже не властен, начал планировать, как уговорить ребят из класса одолжить ему на некоторое время их дедушек и бабушек и как притащить их всех сразу вместе к зверю, и опять у него вырвался такой коротенький писклявый смешок, как радиосигнал, он замолчал и оглянулся по сторонам, не слышал ли кто-нибудь этого писка.
Момик не стал дожидаться конца матча (потому что уже не надеялся ни на какое чудо, даже на волшебного мальчика-футболиста, который спустится вдруг с трибун, и, к удивлению ревущих болельщиков, присоединится к нашим игрокам, и начнет как бешенный лупить по мячу и забивать гол за голом, выручит нашу команду и победит со счетом восемь семь — последний гол должен быть забит за полсекунды до финального свистка), вышел из квартиры и запер оба замка, нижний тоже, спустился по лестнице и, прежде чем зайти в чулан, остановился перед дверью и прислушался, не раздаются ли там крики терзаемой жертвы, но услышал только привычное унылое завывание дедушки, вошел и уселся против него дико усталый, до того усталый, что через некоторое время открыл глаза и увидел, что валяется на полу у дедушкиных ног, и подумал, что, может быть, лучше не приводить сюда других еврейских дедушек и бабушек, потому что в последнее время ему тяжело видеть людей и тем более выносить все их тайны, и хитрости, и безумия, и сумасбродства, которые так и прыскают у них из глаз, но объясните, пожалуйста, как это получается, ведь есть на свете совсем другие люди, и дети тоже, например ребята из его класса, у них, как видно, все просто, и только Момик понимает, как все непросто, потому что достаточно один раз — только один и не больше — понять, как все непросто и страшно, и уже невозможно верить ничему, все вранье, все притворство, но, даже окончательно уснув, Момик не прекратил бороться и слышал, как кто-то зовет его: «Вставай, вставай! Если ты уснешь, это будет твой конец!» — и вполне возможно, это вообще был не человеческий голос, и правда, он что-то сделал, немного трудно вспомнить, что именно, наверно, встал, да, встал и вышел из чулана, не очень-то понимая зачем, и пошел себе так, с трудом волоча ноги, пока не добрался до зеленой скамейки и посидел там некоторое время, просто сидел и ждал, ни о чем не думая, только смотрел на огромный лист, который упал с какого-то дерева, и видел на нем прожилки, как у мамы на ногах, а посередке была одна длинная и более толстая жилка, которая делит лист пополам, и Момик думал, что будет, если он разорвет лист на две части и каждую бросит в другое место, — будут ли они скучать друг о друге или нет, и постепенно, пока он сидел, начали подтягиваться его старики, они даже не должны были ничего спрашивать, потому что и так все знали, только глянули ему в лицо и поняли, что пришло время сделать то, к чему они все время готовились, Момик только дожидался, чтобы у всех стал одинаковый запах, и тогда сказал: «Ну!» — и они пошли за ним: господин Мунин, и господин Маркус, и Гинцбург, и Зайдман, — пошли, как овцы, он мог увести их куда угодно, и все они очень долго шли по переулку, по тропинкам, заваленным снегом, по темным лесам, мимо церквей и мимо высоких стогов пахучего сена, и кто-то, заметив их, спросил Момика, куда это они идут, но Момик даже не взглянул на этого человека, и ничего не ответил, и продолжал вести за собой своих евреев, пока не добрался до чулана, где дедушка по-прежнему разговаривал сам с собой, Момик открыл дверь, пропустил их всех вперед, а потом зашел сам и прикрыл за собой дверь.
Они терпеливо дожидались, пока глаза привыкнут к темноте, и постепенно увидели дедушку Аншела, сидящего на бенкале, и белые листы на стенах, и господин Мунин оказался первым, у кого хватило духу приблизиться и разглядеть вблизи одну фотографию, но и ему потребовалось некоторое время, чтобы понять, что он видит, а когда он понял, то вдруг весь напрягся, и отскочил назад, и, как видно, не на шутку испугался, потому что Момик тут же почувствовал, как его страх передается остальным — прямо как электрический ток по проводу, и они сбились в кучу, но потом все-таки начали потихоньку переступать и передвигаться вдоль стен и разглядывать фотографии и рисунки — как на выставке, и чем больше они смотрели на эти листы, тем нестерпимее становился отвратительный застоявшийся запах, который исходил от них, и Момик едва не задохнулся, но он прекрасно понимал, что, может быть, именно этот запах — его последний шанс, и в душе кричал им: покажите, покажите ему! Будьте евреями! — и нагнулся, уперся руками в колени, как будто подбадривает игроков на футбольном поле, и кричал им беззвучно: теперь будьте волшебниками, колдунами, чародеями и пророками, выиграйте этот последний решительный бой, станьте настолько евреями, чтобы он уже не смог удержаться, и даже если его нету здесь, он явится сюда! — но ничего не случилось, только его несчастные животные еще больше разволновались и разгалделись, вороненок махал крыльями и издавал свое карканье и шипение, а котенок отчаянно мяукал, и Момик упал на четвереньки, уперся в пол коленями и руками, свесил голову и подумал, какой он идиот: ведь он и вправду поверил, что они чародеи и колдуны — вот дурак! — а нехтикер тог, как говорит Бейла, вчерашний день, прошлогодний снег! — не существует вообще таких вещей, они просто-просто-просто несчастные сумасшедшие евреи, прилепившиеся к нему и все ему испортившие, всю жизнь они ему испортили, с чего он вдруг взял, что они могут ему помочь? Он сам может научить их всех, что нужно делать в чрезвычайном положении (чрезвычайное положение — четыре кулака и палец) и как одурачить и обвести весь мир, но их это совершенно не интересует, они как будто получают удовольствие от того, что с ними делают ужасные вещи, и что смеются над ними, и что им так плохо, и никогда не пытаются сопротивляться, только сидят и скулят, и молятся, и спорят друг с другом о всякой чепухе, о всяких глупостях — все эти рассказы, которые никого в мире не интересуют: что ребе сказал вдове и как кусочек мяса упал в молочный суп, а тем временем их мучают и убивают, и во всех этих идиотских спорах они всегда должны оказаться правы и обязательно произнести последнее слово, как будто тот, за кем осталось последнее слово, останется тут последним, и все их ужасные враки, настоящие выдумки: необыкновенный гений, про которого, видите ли, слышала вся Варшава, не больше и не меньше, и богатый господин, который обнимал и целовал Мунина, «как будто я брат его родной», и министр, который однажды благословил и осчастливил господина Маркуса с головы до ног — да, как же, разуме-ется!.. И та же Бейла, ведь она воображает, что на самом деле красивее Мэрилин Монро, вот уж точно — куда бедняжке Мэрилин до Бейлы! И даже когда они говорят обо всех своих несчастьях, которые им причинили гои, обо всех этих погромах, изгнаниях, издевательствах и надругательствах, они делают это с такими вздохами и кряхтеньями, как будто — куд-кудах, куда деваться! — мы давно уже все забыли и простили, и теперь нам только и остается, что корчиться и кривляться: глядите, какие мы хилые, и слабые, и никудышные, калека на калеке, небех на небехе, и уж понятное дело: кто смеется вот так над самим собой, над тем и другие обязательно будут смеяться, это ясно.
Медленно-медленно Момик поднял голову от пола и почувствовал, как он наполняется ненавистью, отвращением, гневом, жаждой мести, голова у него горела, и весь чулан плясал перед глазами, и все эти евреи с такой быстротой сновали вдоль стен и фотографий, что уже невозможно было различить, кто там настоящий и кто на картинке, он хотел остановить их, но не знал как, однажды у него было волшебное слово, но и оно пропало, тогда он поднял руки и взмолился: хватит, достаточно! — и понял, что поднял руки, в точности как тот мальчик, как будто он тоже сдается, и из горла у него вырвался ужасный крик, звериный рык, и это было так страшно, что все вокруг тотчас замерло и остановилось, чулан перестал плясать, и евреи просто попадали, где стояли, и теперь лежали на земле и тяжко дышали, а Момик поднялся и стоял над ними, ноги у него дрожали, все расплывалось перед глазами, и тогда он услышал, как из этой недвижной тишины вдруг возник голос дедушки, гудящий, как электрические провода на столбах высокого напряжения, но теперь дедушкин рассказ был ему абсолютно ясен, он рассказывал его с толком и с пониманием, с библейским величием, и Момик не шевелился, и боялся вздохнуть, и выслушал весь рассказ от начала и до конца, и поклялся себе не забыть ни одного слова, никогда-никогда, железно! — но тут же забыл, потому что это был такой рассказ, который обязательно тут же забывают, и нужно каждый раз снова проделать весь путь от начала до конца, чтобы вспомнить его, такой это был рассказ, и, когда дедушка кончил рассказывать, другие начали свои истории, и все говорили разом и рассказывали такие вещи, в которые вообще невозможно поверить, и Момик снова поклялся, что запомнит их все навсегда, на всю жизнь, и тотчас забыл, иногда они задремывали посреди фразы или даже одного слова, голова их падала на грудь, но, когда просыпались, продолжали с того самого места, где остановились, и Момик двинулся медленно-медленно вдоль фотографий, которые перерисовал из книг, он должен был внести небольшие изменения, например, мальчику, которого заставили мыть целую улицу зубной щеткой, Момик пририсовал щетку гораздо большего размера, а старика, которому велели повиснуть на другом старике, он поставил капельку на землю, на цыпочки, чтобы тому другому старику было чуть-чуть легче скакать, да, он был обязан сделать изменения, но теперь не мог вспомнить зачем и немного сердился на себя, что был недостаточно точным и научным, потому что, может быть, если бы был точнее и научнее, сумел бы покончить со всеми этими несчастьями, и он оперся спиной о стену, потому что у него уже не было сил стоять на ногах, а его евреи продолжали говорить и качаться, как на молитве, и вдруг ему почудилось, что в чулане собрались тысячи людей, а потом он подумал, что все это только кажется ему, и глаза его при этом все время шарили по сторонам, откуда он выскочит, откуда? Дедушка Аншел снова начал рассказывать свой рассказ, и Момик схватился руками за голову, потому что почувствовал, что не может больше выносить этого, что он должен исторгнуть, вытошнить из себя все — и то, что съел за обедом, и то, что узнал за последние недели, и вообще всего этого Момика, а теперь и этих вонючих евреев. Он прочел в некоторых книгах, что гои называли их жиды, жидовьё, жидёныши, но раньше думал, что это просто так, чтобы обидеть, и вдруг почувствовал, до чего же это подходит им, и прошептал: «Жидовьё, жидёныши!» — и в животе у него сделалось жарко и приятно, и все тело начало наливаться силой, и он еще раз повторил в полный голос: «Жидёныши!» — и это придало ему решимости, он встряхнулся, подошел к дедушке и встал перед ним, перед этим Вассерманом, и сказал ему с великим презрением: «Хватит, заткнись уже, мне опротивел твой рассказ, Нацикапута нельзя убить такими сказками, убить можно только кулаками! Нужно, чтобы бригада десантников ворвалась к нему и захватила его заложником, и пусть Гитлер придет спасать его, чтобы схватить и Гитлера и замучить его до смерти всякими зверскими пытками, вырывать ему ноготь за ногтем, пока не сдохнет! — И с этими словами Момик покинул дедушку и направился к клеткам, но по дороге остановился и прибавил: — И глаза ему вырвать без всякого наркоза! А потом взорвать Германию и всю страну Там, чтобы никакой памяти от них не осталось, никаких воспоминаний, ни хороших, ни плохих, и увести Оттуда все шесть миллионов с помощью такой особо секретной операции, какой еще вообще никто не придумал, вернуться в прошлое на машине времени — в Институте Вейцмана наверняка найдется такой ученый, который сможет ее изобрести, и поставить весь мир, псякрев, на колени, и плюнуть ему в рожу, и пролететь над ним на наших реактивных самолетах — война нужна, вот что!» — кричал Момик, и глаза его совершенно вывернулись в обратную сторону, как у кошки, а руки быстренько пробежались по клеткам и размотали железные проволочки замков, и он еще раз обернулся назад и увидел перед собой маленькое местечко, которое было Там, а потом просто стоял, и не двигался, и смотрел, как вороненок, и котенок, и ящерица, и все остальные начинают потихоньку выбираться из ящиков — вначале они не поняли, что произошло, и не поверили, что все это кончилось, кончилось! — а евреи как раз очень хорошо поняли и тотчас вскочили с полу и сгрудились перед дверью, спиной к животным, и что-то взволнованно шептали, а животные начали кричать и наскакивать друг на друга и не давали друг другу убежать, и, если одно двигалось с места, все остальные начинали выть и визжать, перья топорщились, и шерсть вставала дыбом, и весь чулан наполнился воплями ужаса и предчувствием страшной опасности, невозможно было поверить, что где-то рядом, на расстоянии нескольких метров, есть обыкновенный город, и люди, и книги, и тогда Момик, который уже был как мертвый, закрыл глаза и прошел между вороненком и котенком, не обращая внимания на то, что его клевали, царапали и кусали, — после всего, что он уже пережил, это были пустяки. Он подошел к своим евреям, они стояли с печальными и озабоченными лицами, и молча глядели на него, и расступились, и пропустили его внутрь своего кольца, и он еще посмеялся про себя над ними из-за того, что они так быстро согласились простить ему все, что он им тут сделал, но в эту минуту ему было приятно, что они рядом, он оказался в центре этого живого круга и подумал, что, может быть, тут Нацистский зверь не посмеет прикоснуться к нему и что вообще он не будет даже пытаться зайти сюда, потому что знает, что тут у него нет ни малейшего шанса, но, когда Момик открыл глаза и увидел их вокруг себя и над собой, таких древних, взирающих на него с жалостью с высоты своего малого роста, он понял всем своим умом алтер коп девяти с половиной лет, что зверя уже не удастся исправить. Невозможно.
Нужно прибавить еще кое-что для научной точности: Момик не сумел сразу распрощаться со своим чуланом, и хотя больше не водил туда дедушку и всех остальных, но сам продолжал ненадолго спускаться и сидеть там в одиночестве. Животных он отпустил, но запах зверинца оставался еще долго, как и запах евреев. Учительница Нета пришла к ним домой поговорить с его родителями, и они согласились между собой по поводу нескольких вещей. Момику это было безразлично, он ни о чем не спрашивал, даже когда Яир Пантилат побил рекорд в беге на восемьсот метров, Момик не стал ничего записывать. У двух кобыл — Флоры и Галинки — с израильской сельскохозяйственной выставки в Бет-Дагане родились жеребята, и их решили назвать Дан и Даган. В конце года Момику выдали табель, в котором было написано, что он переведен в следующий класс, но не сможет больше учиться в своей школе, и мама сказала, что на следующий год его отдадут в специальную школу возле Нетании, и он уже не будет жить дома, но это исключительно ради его пользы, потому что там свежий воздух и здоровая пища, и раз в неделю он сможет навещать тетю Итку и дядю Шимека, которые живут поблизости. Момик ничего не сказал.
В это лето, в тот день, когда он поехал знакомиться с новой школой, дедушка вышел из дому и больше не вернулся. Это случилось ровно через пять месяцев после того, как его доставили к ним на санитарной перевозке. Полиция немножко поискала его, но не нашла. Момик лежал ночами на своей койке в интернате и думал о том, где дедушка может теперь находиться и кому он рассказывает свою историю. Дома о нем больше не вспоминали, только однажды мама вздохнула и сказала тете Итке сердито: «Хоть бы была могила, хоть на могилу сходить — вот так взять и исчезнуть?..»
Часть вторая
БРУНО
Глава первая
В глубоком порту Данцига он впервые вошел в воду. Смеркалось, моросил дождь. Немногие, находившиеся в этот послеобеденный час на причале, были заняты исключительно тем, что следили за ним. Портовые рабочие развели огонь под жестяным листом и варили кофе. Он издали чувствовал запах и глотал слюну. Настоящий кофе! Не оглядываясь, торопливо шагал дальше — под дождем, без шляпы, оставшейся в гардеробе галереи вместе с черной сумкой, где лежала рукопись «Мессии». Четыре года труда, исканий и размышлений! Ошибка, которая ширилась и разрасталась, как злокачественная опухоль, пока не осознал с опозданием, что Мессия не явится: не удастся призвать его с помощью привычных писаний, посредством букв того языка, который страдает слоновой болезнью. Нужно искать другую грамматику и другое перо. С опаской глянул на здание управления порта. Двое солдат топтались в широком проходе и о чем-то болтали. Он чувствовал себя голым без нарукавной повязки. Автоматически, инстинктивным движением, которое усвоил с тех пор, как был издан указ, запрещавший евреям держать руки в карманах в присутствии немца в военной форме, сжал кулаки. Невольно сутулясь и съеживаясь на ходу, прибавил шаг: походка некрасивого человека. Вода стекала ручьями по туго натянутой коже окаменевшего, желтушного лица.
Бруно. Я отлично знаю это лицо: на каждом из странных, гротескных рисунков, вышедших из-под его пера, откуда-нибудь с краю непременно выглядывает физиономия автора. Как правило, расплющенная и пришпиленная — вместе с горсткой других несчастных уродцев и карликов — остреньким каблучком сияющей туфельки смазливой служанки Адели или любой другой гордячки. (Но обрати внимание, Бруно: серое море рядом с тобой усердно взбивает свои перины в преддверии ночи. При каждом взмахе от них отскакивают пуговицы — кругляши водорослей, взлетающие на мгновение в слабом сумеречном освещении и снова опадающие в пенные волны.)
Они загнали картину в самый дальний угол последнего зала. Настолько боялись ее мощи. Развесили вокруг нее более яркие, более привычные полотна, тоже принадлежащие кисти Эдварда Мунка, но менее вызывающие. Устроили заграждение: низенькие блестящие столбики с провисающей между ними цепочкой. Выставили защитную табличку, предупреждающую по-польски и по-немецки: «Не подходить! Не прикасаться! Не трогать руками!».
Идиоты, они должны были поступить как раз наоборот: оберегать не картину, а посетителей — предостеречь от таящейся в ней опасности. А теперь фигура на деревянном мосту, разевающая рот в безумном крике, проникла в каждую клеточку его существа. Пронзила его насквозь, когда он поцеловал ее там, в галерее. Нет, следует, пожалуй, выразиться точнее: поцелуй пробудил жизнь в тех бациллах, которые гнездились в нем всегда.
Бруно шагал мимо громоздких мрачных судов, но взгляд его был обращен внутрь. Рот то и дело округлялся в странной гримасе, и крик с картины прокладывал себе путь от судорожно сжавшегося сердца к губам — как младенец, которому пришло время выбраться наружу. Дрожь сотрясала все его тело и нашептывала: Бруно — слабое звено во всей цепи. Не спускайте с него глаз. Известная писательница Зофья Налковская умоляла однажды в письме друзьям: «Берегите Бруно ради него самого и ради нас всех». Но что именно она имела в виду, осталось неясным.
Он споткнулся и упал, перелетел через бухту позеленевших, покрытых плесенью канатов и едва не скатился в воду. Мгновение оставался лежать на причале, скорчившись от боли. Пиджак обнажил все свои прорехи, лопнувшие под мышками швы и дыры на локтях. Он вскочил. Нельзя лежать, нельзя оставаться неподвижной мишенью. Его преследуют, неотступно гонятся за ним, и не только СС, не только польская полиция. Полиция разыскивает его из-за того, что он бежал из своего гетто в Дрогобыче. Бежал и ехал в поезде, что евреям запрещено, и посмел зайти на выставку Мунка в Данциге, и сделал там то, что должен был сделать, в результате чего был избит и вышвырнут вон. Нет, полиция и СС только в последние годы присоединились к прочим преследователям, тем, которых Бруно теперь уже не боится. Теперь он боится громадных прожекторов, жадно облизывающих, прощупывающих беззащитное тело и пытающихся раздавить его, расчленить на мириады острых колючих искр. Принудить быть как все: серенькой прозаической и ничтожной тварью — чтобы не осталось сил спасти мир прикосновением своего пера.
В ту секунду, когда Бруно увидел «Крик» в галерее «Артос хоп», он понял, что произошло: рука художника дрогнула, поскользнулась на холсте. По собственной воле Мунк не посмел бы сотворить такое совершенство. Он мог только предугадать его и отшатнуться в ужасе. Испугаться и тосковать по нему. Он не создал его преднамеренно. Бруно, который сам писал и рисовал, знал это наверняка. С сердечным прискорбием осознавал он случайность явления. Ведь всю жизнь он тосковал о том дне, когда — по собственному его выражению — мир сбросит старую шкуру, выползет, как чудесная ящерица, из треснувшей чешуйчатой кожи. «Гениальная эпоха» — так назвал он этот вожделенный день. Но до тех пор — берегись! — не следует забывать, что слова, которыми мы пользуемся, не что иное, как жалкие отрепья, случайно уцелевшие обрывки древних нетленных повествований; все мы, подобно варварам, сооружаем наше жилище из обломков старинных храмов и изваяний, из крох неохватной мифологии. Разумеется, возникает вопрос, действительно ли Гениальная эпоха когда-либо существовала? Трудно сказать. Бруно и сам сомневался в этом. Потому что есть вещи, которые не могут осуществиться вполне и до конца. Они слишком значительны, чтобы найти себе место в нашей действительности, и потому лишь предпринимают робкие попытки воплощения, осторожно испытывают почву происходящего, проверяют, выдержит ли она их тяжесть. И тотчас отступают, страшась утратить свое совершенство в ущербном исполнении. И потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по гигантским просторам наших дней и ночей. Так он писал в своей книге («Коричные лавки», издательство «Шокен», страница девяносто пятая). Я знаю текст наизусть.
Маленькое, как яичница, солнце, вдавилось в серое металлическое небо, свет его угасал. Бог осторожно, неторопливо опускает крышку шкатулки со своими игрушками. Бруно знал: совершенство, подобное тому, которое создал Мунк, открывается нашим глазам только случайно или по ошибке. Кто-то оплошал где-то там, утратил на мгновение бдительность, и истина просочилась в недозволенные пределы. Бруно поражался: сколько картин Мунку пришлось затем написать — торопливо, в панике, — чтобы как-то загладить ужасное впечатление от своего вторжения в запретную зону. Ведь, без сомнения, думал Бруно (угодив ногой в лужицу моторного масла и раздавив изящные линии плававших в ней цветных арабесок), Мунк сам испугался, взглянув на свою работу и осознав, что он вытащил на свет.
Атомы окончательного откровения, не подлежащие расщеплению. Последнюю кристальную истину. Бруно искал ее во всем: в людях, которых встречал, в отрывочных фразах, носившихся в воздухе и достигавших его ушей, в случайных сочетаниях, в себе самом. В каждой прочитанной книге старался обнаружить одну-единственную жемчужную догадку, которую писатель запрятал среди сотен страниц, чтобы позволить ей без помех отправиться в путь. Поцелуй — укус этой истины — уже проник в его плоть и кровь. В большинстве книг вообще нет ни одной такой фразы и мысли. В гениальных книгах обнаруживаются иногда две или три. Бруно переносил их в свою записную книжку: ему было ясно, что таким образом он собирает, с терпеливым усердием, осколки неопровержимых фактов и доказательств, по которым сможет однажды восстановить оригинальную мозаику. Истину. Время от времени он перечитывал эти фразы и далеко не всегда мог вспомнить, кто их автор: уж не он ли сам? — но потом обнаруживал, что ошибся. Настолько его ощущения соответствовали сказанному, что становилось ясно: не существует никакого авторства, из одного и того же источника поступают сюда все откровения.
Теперь Бруно знал, что и Мунк — слабое звено. Он давно уже догадывался об этом, с тех пор, как обнаружил репродукции «Крика» в художественных альбомах — там, у себя в Дрогобыче. Но ему необходимо было увидеть оригинал, постоять перед ним хотя бы несколько мгновений — чтобы удостовериться: да, и Мунк тоже. Как Кафка, как Манн, как Дюрер, как Гойя и прочие, пополняющие листы его записной книжки. Редкая сеть слабых непрочных узелков раскинута над миром. Берегите и Мунка. Ради него самого и ради нас всех. Любите художника, но приглядывайте за ним. Заключите его в стальные обручи вашей любви и обожания, возьмитесь за руки, оградите его от опасности, таящейся в нем самом. Рассматривая его картины, ни на минуту не выпускайте из виду его самого. Разумеется, единственно чтобы отдать ему должное и выразить почтение. Любите его рассказы, будьте в должной степени потрясены ими, благодарите его за то, что он так великолепно выразил — вы сами знаете что, — но не разжимайте объятий! Постоянно держите ваши руки тесно сплетенными вокруг него. Позвольте ему ощутить исходящее от вас тепло, но и вашу твердость и непреклонность. Пусть сомкнутые ряды ваших тел будут непреступны, как крепостные стены. Раздвиньте пошире пальцы рукоплещущих рук, чтобы они превратились в железные решетки, и, умоляю, не переставайте любить его, потому что это тайная сделка между ним и вами: ваша любовь в обмен на его предусмотрительность, умеренность и осторожность. В обмен на гарантию вашего спокойствия.
Но и Мунк предал. Позволил себе нарушить соглашение, разорвать связь между двумя статьями договора, и «Крик» тотчас бесстыже просунулся в щель. Теперь он тут, и нужно срочно заделывать дыру, латать прореху, замазывать пролом. Из-за этого полюбили Мунка еще больше! Сгрудились вокруг него, придвинулись вплотную — так, чтобы чувствовал на своем лице их жаркое влажное дыхание, чтобы различал, кто тут вокруг него. Громогласно, всеми средствами, огромными красными буквами провозгласили: не приближаться! Не трогать!
Он все еще бежит. Рассекает своим острым лицом встречный ветер, с усилием округляет рот в тщетной надежде унять боль — о, это сверхизобилие, таящееся в Бруно! И страх перед этим изобилием. Берегите Бруно ради него самого, прежде всего ради него самого. Не позволяйте ему поддаться опасному соблазну писать без посредничества ваших избитых, потрепанных слов, покорно охраняющих всеобщее благополучие. Подавите его устремления, не давайте ему следовать стрелке его собственного компаса, движению его руки, его внутреннему ритму, не отмеренному вашими часами и метрономами. Не позволяйте ему, Бога ради, даже в тайной беседе с самим собой пользоваться словами, которых никто не понимает, которые он вынужден будет изобрести. Потому что мы прекрасно знаем, кто они, эти лукавые коробейники, поспешающие ухватить за руку и увлечь в более чем сомнительные шатры человеческого языка, где разложат свои жгучие, ядовитые товары, вытащат из грязных котомок и объявят с льстивой улыбкой: нет, господин, не беспокойтесь, все задаром, в самом деле так, господин, полный набор прекрасного языка, целиком твоего, новехонького, еще упакованного в целлофановую обертку, и словарь приложен особенный, лично твой, листы его как будто пусты, но в действительности исписаны невидимыми письменами, симпатическими чернилами, тайнописью, и, только когда ты натрешь их своей желчью и горечью, едкой и единственной в своем роде эссенцией, все написанное мгновенно предстанет твоим глазам, весь текст полностью, — нет, господин, мы не возьмем с тебя ни гроша! Наконец-то, в кои веки, забредет сюда по ошибке покупа… Пардон! По счастью, забредет сюда покупатель, и мы уж не будем такими олухами, чтобы спугнуть его пустыми вздорными разговорами о ценах и порядке платежей. Честно сказать, дорогой, мы рассматриваем тебя как некий незначительный вклад, нашу скромную инвестицию, залог, хе-хе! — ради вступления в покамест недоступный для нас рынок, и будь добр, распишись тут, и тут, и тут.
И Мунк расписался. И Кафка расписался. И Марсель Пруст расписался. Похоже, что и Бруно тоже расписался. Он уже не помнит, когда это случилось, но, как видно, что-то подписано. Потому что необычайно отчетливо ощущение непоправимой утраты. И вот пришла последняя война, и Бруно начал думать, что совершил ошибку: люди перестали скрывать свою неуемную злокачественную кровожадность, беснуются и клокочут от ненависти; обнаружилось, что позади шатров лукавых торговцев раскинуты еще бесконечные мрачные рынки, на которые не ступала нога человека. Преступные корыстолюбивые улицы, с обеих сторон уставленные развалинами и обломками стен, похожими на редкие острые крокодильи зубы.
И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда — куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего — собственного воображения — превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец — навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта — женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…
(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.
— Бруно!
— Чтобы у них были силы пережить зиму.)
Товарищей у него нет. Не то чтобы наш Бруно плохо учился, напротив, учителя дивятся его способностям, в особенности учитель рисования, Адольф Арендт. С шести лет он рисует как взрослый. Как это понять и как объяснить? Вот вдруг у него наступает «эпоха карет». По-польски их называют «дрожки». Быстрые легкие экипажи с поднятым верхом. Он рисует их десятками: внезапно выныривающие из ночной чащи вслед за впряженной в них черной лошадью, и на слипающихся веках сидящих в них путников (следует отметить, что все путники постоянно сидят в каретах обнаженные) еще трепещет серебристая пыль лесных видений. Без передышки он рисует дрожки, вылетающие из лесу. Потом начинает рисовать автомобили, казалось бы, как всякий мальчик, но не так, как рисуют дети. Потом лошадей. Воспроизводит бег, движение, всегда движение. Но все рисунки пропитаны старостью, смертью и горечью.
Товарищей у него нет. Недоленга — Неженка — зовут его мальчишки. Он не выходит на улицу.
А дома служанка Аделя.
Ее ноги. Тело. Неповторимый женский запах. Ее гребни. Бигуди, разбросанные по всему дому. Аделя ловко окорачивает фантазии папы Якуба угрозой непереносимой для него щекотки. Аделя разгуливает по дому в сверкающих лакированных туфельках — ходячая провокация на звонких щегольских каблучках, обрати внимание на ее башмачки, Бруно!
Ритмичными движениями губ, узким торопливым телом Бруно напоминает теперь рыбу. Продолжая двигаться по причалу, он закрывает глаза и мысленно возвращается к своим действиям в галерее: мигом перескакивает через стальную цепочку с болтающейся на ней предостерегающей табличкой и целует картину. На одной из лодок стоит старая женщина и смотрит в море. Длинные тяжелые волосы пляшут вокруг ее головы под сильным ветром. Полусонный служитель в галерее встряхнулся в испуге и засвистел изо всех сил в свисток. Бегом примчался еще один служитель, вдвоем они вытащили его из очерченного цепью пространства в свои пределы. Принялись молча и сосредоточенно избивать, как будто без малейшей неприязни и раздражения. На картине осталось пятнышко слюны. Рот Бруно промахнулся мимо кричащего рта картины: удалось поцеловать только один из парапетов деревянного моста. Но и этого оказалось достаточно. Как будто искусственное дыхание: оживление души. И Бруно был спасен.
Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.
Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли — к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья — «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа — все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.
Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.
Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.
Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть — это трагедия, но миллион смертей — это статистика. Да, очевидно, Ленин, но не важно — Бруно силится сейчас выделить из статистики миллиона смертей трагедию собственной жизни и понять, пусть на одно мгновение, какой знак он оставит в большой Книге жизни. В тайниках его души все еще теплится неугасимая надежда, что, если в нем заключена хоть крохотная частица той кристальной, последней истины, он, возможно, сумеет понять, для чего Великий Творец послал его в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц…
Он снимает изодранный пиджак и бросает на бетонный настил. Глаза его окончательно, непоправимо пусты. О чем он думает сейчас? Не знаю. Я вдруг утратил нить его размышлений. Я пытаюсь угадать: возможно, Бруно думает о том поэте, который в знак протеста против государственного режима сделался разбойником. А может, Бруно думает о философе Генри Дейвиде Торо, который покинул свой город, близких, работу и весь привычный жизненный уклад и оправился жить отшельником в лесу Уолден.
Из последних сил Бруно встряхивается и тотчас вздрагивает от холода. Нет, таких демаршей и протестов недостаточно: разбойник грабит людей. Отшельник удаляется от людей. Противопоставляет четвертое измерение своего одиночества их традиционной сплоченности. Но требуется большее: требуется великий бунт, который позволит извлечь из глубин твоего существа тебя истинного. Бруно дрожит, покрывается гусиной кожей, но не замечает этого, загипнотизированный равномерно перекатывающимися под ним темными, тяжелыми валами, которым передается его напряжение — немыслимое напряжение того, кто довел себя до крайности, до последней черты: часть его тела уже сделалась иной сущностью, чем-то пограничным между человеческой плотью и устремлениями души.
Старуха в лодке все смотрит куда-то вдаль и не двигается. Она знает, что должно произойти. Так заведено в этом мире, где смерть не просто противоположность жизни, — ведь все наши усилия и порывы в конечном счете ведут к ней, подчинены ее зову.
Двое портовых рабочих заметили его издали и принялись хохотать.
Бруно скидывает рубаху и брюки. Влажными воздушными прикосновениями море исследует его худобу и въевшуюся в каждую пору и каждую жилку усталость, которая подчинила себе тело и разрушила его. Морю все это безразлично: брызги слюны воодушевленного торговца слетают с его губ прямо в лицо поникшего, сдавшегося просителя. Море покупает все. Кто знает, когда и как употребит оно все эти отбросы, весь этот хлам, скопившийся в его подвалах. Бруно открывает на мгновение измученные глаза. Некто в нем еще пытается спасти это обреченное тело: как видно, писатель, уютно прижившийся в нем и беззаботно существовавший столько лет, ужаснулся при мысли, что и он пропадет с исчезновением своего носителя. Ему вдруг становится ясно, что узник, заключенный в клетке строительных лесов, умудрился бежать. Торгаш-канатоходец превратился в заложника. Он приходит в отчаяние, предпринимает жалкую попытку спасения, выдавливает из себя нелепую усмешку, подкидывает нехитрую приманку: по крайней мере, придави кучку одежды ботинками, чтобы было что надеть, когда вернешься. Минутку, не спеши так, остановись, давай обсудим все спокойно и логично. (Писатель видит то, чего Бруно не замечает: от края порта к молу бегут люди: двое рабочих и с ними еще какой-то человек, офицер.)
Умудренное своим долгим опытом море чувствует, что нужно поощрить колеблющегося клиента. Изображает раскаяние: широким жестом, с шипением и плеском, подтягивает к себе высокую волну и с обиженным лицом на мгновение задерживает следующую. Ужасающая пустота открывается в провале. Тишина всасывает все. Из глубины души Бруно поднимается встречная волна — он обязан заполнить образовавшийся пробел.
Он поддает кучку одежды ногой, вещи неторопливо взлетают и опускаются в море. Секунду плывут по поверхности, надуваются колоколом и, наконец, тонут. Море поглощает их с легкой усмешкой. Освобожденная волна скользит навстречу Бруно — опытный крупье подкидывает старому клиенту счастливую карту, сочинитель в ужасе стискивает зубы. Как я понимаю его! Он с ненавистью плюет в лицо обезумевшей, непредсказуемой человеческой культуре, в этот посев, в знакомую питательную среду, которая была его пристанищем и направляла его перо. Он до смерти напуган, и он, столь избалованный, столь логичный, в панике зажимает Бруно двумя пальцами нос — чтобы, не дай Бог, не захлебнулся, но враз рассеивается, испаряется, как только Бруно погружается в ледяную воду и тут же выныривает, всплывает на поверхность. Радость распирает его как воздушный шарик, раздувает, как парус. И тогда доносится протяжный и приглушенный звук: может, это судно проревело вдали или море застонало, когда в его объятья упал новый подкидыш.
Теперь Бруно плыл, широкими взмахами загребая воду. Руки его работали без устали, впереди, одна за другой, раздвигались бесчисленные туманные завесы. Первый просвет открылся далеко на горизонте, в том месте, где сошлись темные грифельные доски моря и неба. Через эту щель он надеялся улизнуть, но силы слишком быстро оставили его, и, когда ноги его коснулись отмели, он остановился и выпрямился, чтобы немного передохнуть.
Взглянул назад. Увидел серые причалы, мокрые гниющие крыши и портовые строения, изъеденные ветрами. Увидел покачивающиеся на волнах и печально скрипящие суда — округлые, пузатые, беременные просторами, — и старуху Горгону, неподвижно застывшую в одной из лодок, и людей, сгрудившихся на причале и взывающих к нему. А может, приветствующих его? Во всяком случае, теперь они уже не сумеют сплести вокруг него объятия. Он слегка усмехнулся, продолжая содрогаться в волнах жара и холода. Вдруг заметил часы у себя на запястье, но руки его так дрожали, что снять их не удалось.
Кто-то силился оживить мотор небольшой лодки возле причала, но тот отказывался заводиться. Бруно задрал голову к небу и глубоко вздохнул. Впервые за многие годы он не чувствовал за собой погони. Даже если его схватят сейчас, в нем вряд ли признают того, за кем охотятся. Им достанется пустая оболочка. Нет такого полицейского сыщика, который смог бы разгадать теперь речи и мысли Бруно. Нет писателя, который сумел бы воспроизвести их. Самое большее, попытаются восстановить их по случайным намекам, по внешним скорлупкам, по ссохшейся кожуре. Как печальна судьба тех, кого Бруно оставил на берегу. Не может быть, чтобы нашелся человек, который не ощутил бы — даже если не находился в эту минуту поблизости и даже если никогда в жизни не слыхивал о Бруно — легкого укола в сердце в тот миг, когда Бруно бросился в воду. Даже индейцы Ориноко остановились, прекратили делать надрезы на стволах каучукового дерева и прислушались. Даже пастухи из Огненного племени в Австралии застыли вдруг посреди степи и задрали головы, прислушиваясь к далекому голосу. Ведь и я ощутил в это мгновение нечто подобное, а я вообще еще не родился тогда.
На некотором расстоянии от Бруно волны вдруг расступились, что-то засеребрилось там, всколыхнулось и забилось в воде. Сверкнула зеленоватая молния или застывший глаз, гладь моря была распахана с лету и вспенилась, и тотчас послышался нежный звук трепыхания многих плавников. Маленькие рты окружили его со всех сторон, тыкались в живот и бедра, нежно покусывали ягодицы и грудь. Бруно стоял и с удивлением читал на своем теле тайные, неведомо когда вытатуированные письмена. Хартию делегации, в составе одного человека отправившейся в дальний неизведанный путь. Рыбы удивлялись скудости и жесткости его плоти и исследовали карту вздувшихся вен на белесых ступнях его ног. Описали широкий круг, знакомясь с блестящим предметом, упавшим в глубины с нелепым намереньем отмерять там время, сроки которого истекли. Плотные ряды раздвинулись, рыбы позволили Лепарику проплыть между ними, достичь Бруно и взглянуть на него крошечными сверлящими глазками. Это был самый большой и могучий из всех лососей — с телом не меньшим, чем у самого Бруно. Вожак степенно двинулся по кругу, слегка пошевеливая хвостом и чуть будоража воду вокруг, но, возможно, это уже были волны, которые поднимала приближавшаяся моторная лодка, и в ней двое рабочих и офицер портовой полиции, все трое что-то злобно кричали, но Лепарик подал знак, занял свое место вожака, огромный косяк бесшумно закрылся, как мягкие меха большого аккордеона, и Бруно поплыл вместе с ним.
Глава вторая
Да, это как любовное письмо.
Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел — в конце концов! — закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил — эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», — чтоб она была здорова!
Но главное — это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще — разумеется, строго конфиденциально, — подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый миг, как я ставлю ногу на мол, я улавливаю этот особенный храп, призванный выразить бескрайнее презрение, и вижу тебя, мгновенно напрягающую свое мощное тело в попытке захватить и скрутить меня.
Но я осторожен. Ты сама сказала.
Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мыто знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь, интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…
В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба — по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно — когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! — шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их — лист за листом — и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.
Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.
Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.
Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно. Рассказать от начала до конца и заставить тебя хоть раз прислушаться и к тем словам, которые нисколечко тебя не волнуют, просто тихо и терпеливо выслушать (я не требую, чтобы ты отнеслась к моему рассказу с интересом, Боже упаси!), просто чтобы ты знала, что случилось со мной после возвращения из Нарвии, — к черту, в конце концов ты обязана выслушать меня! То есть, Бруно в тебе обязан.
Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение — из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.
И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, — тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи — из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…
И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…
Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но — как это объяснить? — произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, — представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! — я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.
Так странно. И немного боязно. Страшно.
Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохих книги стихов, благосклонно встреченных и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)
Бруно Шульц, еврей. Возможно, самый выдающийся польский писатель в период между двумя великими войнами. Сын чудака и сумасброда, торговца мануфактурой, учитель рисования и технического черчения в гимназии Дрогобыча. Одинокий человек.
Отец Бруно, «великий ересиарх», одинокий мечтатель, фантазер, сновидец с головой мудреца, собиратель бессмысленных знаний и сведений, обратившийся в громадного краба от великой потребности нащупать границы возможностей человеческого бытия. Отец, при столкновении с которым все вещи как бы отступали к своим корням, к первопричине своего существования, возвращались к первозданной идее, чтобы тотчас усомниться и в ней и устремиться дальше, в рискованные двусмысленные регионы, которые Бруно называл «Областью великого отрицания».
Дядя Эдвард, который из сладострастного вожделения к метафизическому ознобу позволил отцу Бруно приступить к поэтапному разбору своего запутанного естества и постепенно расчленить свою сложную личность на элементы, сделать себя в обескураживающей степени бестелесным, свести до голого принципа молоточка Нефа. Всю жизнь остававшийся образцовым мужем и отцом, человеком дела, дядя без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения своей глубинной сути. Отец, сообщает Бруно, сократил дядю до необходимого минимума и присоединил его — или, лучше сказать, лейтмотив его существования — к электрическому звонку, базирующемуся на открытии Нефа. С тех пор дядя обрел простое беззаботное бессмертие и функционировал отменно и безотказно: даже тетя Тереза, его жена, не могла удержаться, чтобы время от времени не надавить кнопку, дабы услышать громкий и требовательный дребезг, в котором с радостью узнавала отзвук его прежнего голоса, когда он в минуту раздражения выходил из себя…
Городская дурочка Тлуя, проживающая на свалке, полуголая темная идиотка. Заросшая чертополохом свалка — источник женской языческой сущности, распутной похоти, извращенной плодовитости.
Или дядя Иеронимус, получивший полное освобождение от всех житейских обязанностей в тот момент, когда провидение милостиво изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, и навсегда укрывшийся с тетей Ретицией в маленьком дачном домике, где он ведет нескончаемую и исполненную драматического накала борьбу с огромным могучим львом, безжалостно пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.
Все, все.
В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату — да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.
Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…
Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.
«Если он убил моего еврея, — сказал раздосадованный Гюнтер, — то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.
Это показания очевидцев.
Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.
Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.
После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.
Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных листа «Малых светильников» (редактор Шимон Залмансон), выходивших в свет в Варшаве в 1912 году. Это были четыре неизвестные мне главы приключений Сынов сердца. На этот раз команда помогала плененному римлянами гладиатору («Халудар Антон») спастись от растерзания львами на арене римского амфитеатра. Я читал упоенно, со страстью — хотя теперь уже без труда замечал слабости повествовательного таланта знаменитого сочинителя Аншела Вассермана. Однако это абсолютно не уменьшило моего наслаждения от встречи и не приглушило великой тоски по нему, которая постоянно жила во мне. Меня восхищал наивный архаичный язык, на котором он изъяснялся, нетленный язык чудесного пророка, и несокрушимая стойкость в борьбе, которую он вел, как видно, всю свою жизнь, в «единственной существенной борьбе», как выражался капитан команды Отто Бриг, герой этой так и не оконченной повести.
Таким образом я собрал крохи некоторых его сочинений. Несколько отрывков, опубликованных в детском журнале «Всходы» (Краков, 1920). Тут была история борьбы Сынов сердца — вместе с Луи Пастером — с микробами бешенства. Перевод на польский рассказа, в котором члены команды направляются в Индию, к детям, пострадавшим от наводнения и голода в первый год двадцатого века. (Интересно, платили ли дедушке Аншелу гонорары за публикацию его сочинений в иноязычных издательствах?) И еще обрывки, вернее, осколки историй и приключений, охватывающих все континенты. Я исколесил всю страну, чтобы по шатким, прогнившим ступеням забираться на затянутые густой паутиной, пылью и плесенью чердаки покойных выходцев из Польши, на эти свалки никому не нужных вещей, где была хоть какая-то надежда что-то разыскать. Я относился к этому занятию с великой серьезностью. Весь свой досуг посвящал поискам.
Кстати: в те дни мне в руки попала научная работа начала века, посвященная детским изданиям в Польше, и я нашел в ней дедушкино имя: Аншел Вассерман, писавший на идише. Правда, там было сказано, что «мнения относительно литературного уровня его сочинений и их важности расходятся», и отмечено, что «в его творчестве прослеживаются сильные влияния — иногда смущающие текстовыми совпадениями — других писателей этого периода», и с обычным высокомерием господ исследователей постановлено, что «литературная ценность его произведений невелика, в основе своей они претендовали лишь дать юному читателю первые представления об известных исторических событиях и героях», но и придирчивый автор исследования вынужден был признать (скороговоркой, в нескольких фразах), что «эти примитивные рассказы, известные под названием „Сыны сердца“, были на удивление популярны среди юных читателей и даже переводились на польский, чешский и немецкий языки и публиковались в ряде иллюстрированных детских журналов в нескольких европейских странах».
Далее исследователь отмечал — не без некоторого оттенка обиды и укоризны, — что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».
Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?
Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела — про герра Найгеля, я так и не написал тогда.
И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть — вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».
Рут пыталась помочь мне — как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.
Ты со мной?