Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ты… Сукин ты сын! Ведь ты прекрасно знаешь, что я нуждаюсь в нем. И как еще нуждаюсь! Что у меня осталось, кроме него, что?!

Вассерман: Ай, теперь щеки мои горели как огонь! Из-за комплимента его я так покраснел. Первый раз это случилось, чтобы немец оскорблял меня обыкновенным человеческим языком. Не «грязный еврей» и не «жидовская мразь», не таким голосом, будто гнушается мной, но «сукин сын» — как один человек другого человека! А, ну что? Как будто медалью меня наградили, знак отличия прицепили на грудь. Когда назвал меня впервые «герр Вассерман», и тогда я так не гордился!

Потом Найгель рассказал, что в Берлине ему пришлось участвовать в скучнейшей «производственной встрече», а оттуда — прямиком, как на крыльях, в Мюнхен. Поезд прибыл в пять вечера. Кристина ждала на перроне. Впервые с тех пор, как начались между ними всякие трения, пришла встретить его. Даже позволила поцеловать себя.

Найгель:

— Женские губы, Вассерман. Ты ведь знаешь: я изголодался по этому — целый год… Целый год не дотрагивался до женщины. Ни одной не соблазнился, ни веселой полячкой, ни какой-нибудь заключенной, ни из наших. И поверь мне, возможностей было предостаточно, мог бы прекраснейшим образом поразвлечься тут, но остался верен ей. Да!.. — восклицает он в горечи и колотит себя в грудь пудовым кулачищем, которым запросто с одного удара можно оглушить быка, не то что человека. — Тут перед тобой мужчина, обрекший себя на добровольное заточение в узилище верного супруга! Верного!

Кристина предложила пройтись до дому пешком мимо фонтана Виттельсбахов, и Найгель согласился, несмотря на отяжелявший руку чемодан. Они шагали вдоль улиц, пострадавших от бомбежек, мимо огромных плакатов, призывавших записываться в ряды Вермахта, мимо молодых парней с ампутированными руками и ногами, которые сидели или слонялись вокруг с потухшими глазами, обсуждали удачную покупку Кристины — почти что новое платье досталось ей на распродаже (очевидно, конфискованного еврейского имущества. — Ред.), и любопытный сон, который она недавно видела, поговорили о Марлен Дитрих и о…

Найгель:

— Как ни странно, о войне мы вообще не вспоминали. Ни словом. Все развалины, все эти несчастные инвалиды находились тут как будто по недоразумению, были какой-то оптической ошибкой, миражем. Все было ошибкой, и только мы двое были чем-то настоящим, правильным. Мы были живые. Я внимательно прислушивался к ее словам. Так это повелось: она говорила, а я слушал. Я любил слушать ее. И сейчас это было даже приятнее, чем всегда, потому что благодаря этим пустякам, о которых она болтала, я забывал все то, о чем не желал помнить.

Вассерман:

— Обо мне, герр Найгель?

Найгель снова печально и криво усмехается:

— Ты не поверишь, Вассерман, но тебя-то я как раз не позабыл. Я слушал Тину и думал про себя: вот это я обязательно ему расскажу. Чтобы понял, какова она, Тина. Да. Ты превратился для меня в эдакую привычку, Вассерман, ну тебя ко всем чертям!

Вассерман:

— Ойх мир а-хавер! Тоже мне друг на мою голову!

Затем, когда, пройдя через Хофгартен, королевский сад эпохи Ренессанса, они приблизились к площади Одеон…

Найгель:

— Там, в этом саду, мы с ней… Ну, в первый раз… Много лет назад это было…

…и усталость наконец заставила их сдаться и сесть на пятьдесят пятый автобус, который довез их до дома.

Найгель:

— И там меня ждали дети, оставленные на попечение одной из соседок. Оба мгновенно залазят на меня, Лизелотта уже отчетливо выговаривает несколько слов: «папи», «мути»… Карл рассказывает про свой детский садик и спрашивает, что я ему привез, Тина говорит им, чтобы закрыли глаза, и сует мне в руки пакеты — это она купила что-то для них, и таким образом я обнаруживаю, что привез для Карла деревянную машинку, а для Лизы куклу с закрывающимися глазами, которая умеет говорить «мути»… И тогда Тина говорит: «Пойдем домой». Произнеся это заветное слово «домой», она смотрит на меня эдак сбоку и краснеет — всегда-то она краснеет. И мы идем от соседки в свою квартиру и не можем сдержать волнения.

Нет необходимости описывать все подробности этой встречи. Большая часть и так известна: простой и скромный, но вместе с тем праздничный ужин. Найгель привез настоящую кровяную колбасу, которую шофер раздобыл для него на черном рынке в Варшаве. Тина капельку опьянела от четверти рюмки вина урожая двадцать восьмого года — из той самой бутылки, которую открыли на их свадьбе и из которой они позволяли себе отхлебнуть по глоточку только в самых торжественных случаях. Потом уложили детей спать. Тина принялась мыть посуду, а Найгель отправился ополоснуться с дороги. Улегся в постель и стал ждать ее.

Вассерман:

— Честно признаюсь: смутил он меня, смешался я, онемел от такой неловкости. Вот ведь — даже в кровать к себе взял. Ей-богу, застыдился я, что веду себя по подобию Малкиэля Зайдмана (см. статью Зайдман) и засовываю свой нос аж в супружеские объятья.

Найгель смотрит на Вассермана и произносит с некоторым сомнением, словно извиняется:

— Не подумай, Вассерман, что я был таким уж большим Дон Жуаном — не был я. Если хочешь знать, правда состоит в том, что Кристина была моей первой женщиной. Вот видишь, теперь тебе известно кое-что такое, о чем даже она не догадывается. Ты понимаешь? Я всегда старался произвести на нее впечатление опытного обольстителя — ну, как будто у меня было много женщин.

У Вассермана хватает сил ответить ему лишь вымученной улыбкой.

Вассерман:

— Ну что? Эт!.. И моя Сара, сокровище мое… Ну да, она тоже не знала всего досконально, а я, бывало, нарочно петушился, подпускал от времени до времени такие задиристые намеки, высекал искры наглости… Но тотчас умолкал, не входил в подробности. Ай, выходит, мир полон такими убогими лжецами, вроде меня…

Появилась Тина и присела на краешек кровати, обтерла мокрые руки краешком полотенца и намазала душистым кремом, а Найгель поедал ее глазами — ловил каждое нехитрое, привычное движение, — и Тина сказала: «Если не возражаешь, если это не мешает тебе, может, поговорим капельку, мне кажется, у нас накопилось много чего сказать друг другу…» И Найгель, хотя и пылал желанием, в самом деле сгорал от вожделения…

— Ну, ты сам понимаешь, Вассерман…

…тем не менее ответил: «Как хочешь, Тина. Все будет, как ты скажешь».

Потому что, по его словам, уже заметил, что женщины имеют такое обыкновение — останавливаться иногда на полдороге, как будто путаются. Приблизившись вплотную, готовы вдруг отпрянуть назад, будто спасаются от взрыва…

— И Тина моя хоть и родилась в Баварии, а в таких делах у нее повадки настоящей уроженки Рейна: все осторожно, понемножку и с нежностью, с благородством и не спеша.

Найгель позволяет ей высказать все, что она носила в душе все эти долгие месяцы, а сам не произносит ни слова. Она говорит и водит тоненьким пальчиком по простыне, почти касается его ноги. Выплескивает из себя мучительные слова, высвобождается от тяжких переживаний. Вспоминает о потрясении, которое пережила в тот проклятый декабрьский день, когда прибыла навестить его в этом кошмарном лагере. С того дня она начала бояться его…

— Я это понял, Вассерман, не просто бояться — ненавидеть. А наш Карл, он ведь так похож на меня, и ей иногда, в определенные моменты, тяжело было любить даже его, она и про это сказала. Но все время была уверена, что я делаю такие ужасные вещи только потому, что верю, что это мой долг, и что я, конечно, в душе ненавижу и проклинаю это, «потому что на самом деле ты другой» — так она заявила. И я, конечно, захотел капельку поменять тему, рассказать немножко про Отто и его команду, понимаешь, не так уж это легко — слышать от любимой женщины, как она ворошит все это, но Тина приложила палец к моим губам и сказала: «Позволь мне высказать все до конца, я так долго ждала этого». Оказалось, что несколько месяцев назад она решила официально развестись со мной и после долгих колебаний поехала к родителям в Аугсбург, чтобы сообщить им о своем намеренье, и они — представь себе, Вассерман, они прогнали ее со скандалом, велели немедленно покинуть их дом — ее отец держит прачечную, обслуживающую армию, а мать член «Женской лиги» Аугсбурга, — и, когда она сказала, что собирается развестись, они до смерти перепугались, просто обезумели от страха. Да. Как будто она сообщила им о какой-то ужасной заразной болезни. Просто вскочили и вышвырнули ее из дому. Чтобы она, не дай Бог, не заразила их. Кричали, что она навредит и мне, герою войны, и таким образом вообще нанесет ущерб всем военным усилиям Германии… Как видно, это были самые убедительные доводы, которые в ту минуту пришли им в голову, и мать еще бежала за ней по улице в одном халате и выкрикивала с перекошенным лицом, что она больше не дочь им, что они не желают видеть ни ее, ни ее детей… Представь себе, Вассерман, она осталась совершенно одна с двумя маленькими детьми, такая одинокая, без всякой помощи. Я ведь всегда делал все по дому, да, и нисколько не стыжусь этого. Любил возиться по хозяйству. А теперь все это свалилось на нее, на ее слабые плечи. И она, ты должен понять, она не какая-нибудь там вонючая коммунистка, она вообще ничего не понимает в политике, — прибавляет Найгель поспешно. Пальцы его нервно подрагивают и как будто вычерчивают что-то в воздухе. — Не было у нее ничего, за что ухватиться, — ни веры, ни партии, ни идеи, даже друзей, единомышленников не было, чтобы хоть кому-то рассказать об этом, ведь она совершенно самостоятельно, сама по себе, втихомолку, рассталась с нашим всеобщим энтузиазмом… Эта женщина, Вассерман, гораздо сильнее нас всех, я тебе говорю.

Тут Кристина принялась говорить о его письмах. Новых, неожиданных письмах, которые Найгель слал ей из своего лагеря. Рассказала, как была поражена, как, уложив детей, забиралась в постель и по многу раз перечитывала их и даже начинала потихоньку смеяться под одеялом.

— Ты понимаешь, что это значит для меня, Вассерман? Ведь я такой дуб! Никогда не умел рассмешить ее, самое большее, мог повести на фильм Чарли Чаплина. Чтобы хоть так услышать ее смех. И она говорит мне: «Я читала, и была ужасно взволнована, и смеялась, и плакала, и поняла, что ты не убийца — не можешь быть убийцей…»

Найгель сообщает, что при этих словах она гладила его лицо…

Вассерман: Господь Вседержитель! Нежная ручка, слабенькая — гладила эту гадкую физиономию!..

…и шептала ему слова утешения (см. статью милосердие) и любви (см. статью любовь).

— «Любимый мой, — сказала она, — я понимаю, какую борьбу ты выдержал в своей душе, ведь ты всегда был таким нежным, только я знаю, насколько ты на самом деле ранимый и деликатный, как ты умеешь любить и переживать…». И принялась потихоньку плакать. Крупные прозрачные слезы текли по ее щекам. «Но такой человек, как ты, — сказала она мне, — даже попав в этот ад (см. статью ад), вышел победителем». И не хотела утереть слезы, смотрела на меня сквозь них. Поверь, я чувствовал, что в этот час свершается мое второе крещение и это она окунает меня в спасительную купель, наполненную ее слезами. Разумеется, многое из того, что она говорила, было неверно. Ведь она, в сущности, не знает обо мне ничего. Я никогда не рассказывал ей о том, что было во время Первой мировой войны, и потом, в организации, в нашем движении, и здесь тоже, да, потому что я нисколечко не выбрался из этого ада, нет, я сижу в нем по уши и дышу всей этой вонью, смрадом всех этих печей, и дыма, и газа, и испарениями заживо гниющего Штауке, который только и делает, что зарится на мое место и подкапывается под меня, и этими дегенератами-украинцами, и транспортами, которые прибывают и прибывают без передышки, теперь уже и по ночам, и невозможно сомкнуть глаз от этого воя и грохота, и я уже не знаю, то ли я комендант этого лагеря, то ли его узник, но, когда она говорила со мной и улыбалась сквозь слезы, я готов был забыть обо всем, обо всем — о своей работе и Великом рейхе, о нашем обожаемом фюрере и своем партийном долге, — на меня снизошло какое-то отупение, удивительное спокойствие, в душе установилась блаженная тишина, в эти минуты я действительно хотел верить, что свою войну уже окончил, что в самом деле возможно все это перечеркнуть и стереть, начать жизнь сначала, быть хорошим и добрым…

Вассерман: Да, пока она говорила, наш Найгель лежал чистенький и свеженький, как только что выкупанный младенец, забыл даже свое вожделение к ней, погрузился в сплошную нежность и милосердие, лежал, как птенчик, только что вылупившийся из яйца, ой, как она льнет к нему, как успокаивается и хорошеет ее худенькое, невзрачное личико, а когда он начинает бормотать что-то в ответ на ее ласку и откровенность, то вспоминает про Фрида и Паулу, ведь только этим он может воздать ей, тем единственным способом, который теперь доступен ему, тем единственным рассказом, который до сих пор еще помнит, ведь о себе он не смеет сказать ни слова, ни слова не может произнести без того, чтобы ощутить себя гнусным лжецом, даже слова «я» нельзя ему выговорить без того, чтобы тут же вырвался из него некто другой, и набросился, и заставил замолчать, поэтому он рассказывает ей про Отто, про голубизну его глаз, про его соленые слезы, про тех, кто приходит к нему лишь затем, чтобы взглянуть на эти слезы и попробовать их на вкус, и про то, что тело доктора Фрида покрылось вдруг странной зеленой коростой, расцвело какой-то неизвестной науке сыпью, про несчастного Элию Гинцбурга, который взыскал истины… Так он создает перед ней чудное видение, фата-моргану, разыгрывает мой убогий рассказ в лицах, и голос у него уверенный и спокойный, абсолютно штатский, Тина слушает его, затаив дыхание, глаза ее подернуты тонкой пеленой тумана, ведь известно, есть такой особый взгляд у женщины, когда она вся целиком готова быть твоей…

Найгель:

— Тогда я ужасно захотел ее, просто не мог уже больше сдерживаться, но она вложила свою руку в мои ладони и сказала: «Подожди еще чуть-чуть. Пожалуйста. Дай мне еще минутку посмотреть на тебя и запомнить вот таким, да. Ведь таким ты и был когда-то. Ты вернулся ко мне, Курт… Благословен путник, достигший родного порога». И начала с улыбкой наклоняться ко мне, я почувствовал ее запах и почти закричал от… Но она приложила губы к моему уху и тихонечко, медленно-медленно, полушепотом запела: «Если бы мы только знали, что крошка Адольф замыслил тут натворить, едва войдет в Бранденбургские ворота…» У меня заняло какую-то минуту понять, что это не любовный напев и не колыбельная, что она, моя жена, исполняет мне на ушко мерзкую сатиру, которую со смехом распевали все эти провокаторы, все эти большевики-империалисты-коммунисты-евреи в первые годы, когда еще не почувствовали как следует нашей хватки, не осознали нашей силы, и она поет мне это сейчас, в минуту величайшей близости, в моем доме, в моей постели! В первое мгновение я окаменел. Не мог шевельнуться, не мог произнести ни слова. Она почувствовала. Она всегда чувствовала, что со мной происходит. Замолчала. И тоже застыла рядом. Лицо ее так и осталось прижатым к моей шее. Мы оба не двигались. Кажется, некоторое время вообще не дышали, потому что знали, что будет дальше. Как будто хотели продлить истлевающее мгновение счастья. Потом она села на кровати и выпрямилась. Взглянула мне в лицо и испугалась — приложила руку к своим губам и голосом, полным отчаянья, еле слышным голосом маленькой девочки спросила: «Ты действительно собираешься порвать со всем этим, Курт? Это все уже кончилось для нас обоих, правда? Ты вернулся ко мне, Курт, ты вернулся?..» А я почувствовал, как будто бомба разорвалась у меня в груди — вся эта моя работа, вся эта война, и вдобавок эта новая путаница, в которой я застрял, как в силках, но более всего — страх, да, мерзкий вонючий страх! Чего она добивается от меня? О чем имеет наглость просить? Что она воображает о себе? Что она вообще понимает?! Разве у меня есть в жизни что-то, кроме этой работы и нашего движения? Чего я буду стоить завтра, если вдруг оставлю свою должность? Ведь это смертный приговор для меня… Это будет расценено как дезертирство, как предательство, как удар по всем нашим военным усилиям… Этого она требует от меня? Она тотчас угадала мои мысли. Поднялась и опять посмотрела на меня, лицо ее побелело от страха — ох, Вассерман, на нем был написан в точности такой же страх, как я денно и нощно вижу тут вокруг себя, этот ваш еврейский страх, от которого мне хочется блевать, у моей жены была такая же самая физиономия, с которой ты впервые переступил порог этого барака, и все это она делает нарочно, чтобы доконать, чтобы погубить меня! Не знаю, как это произошло, я вдруг взбесился, ее страх выглядел, как приглашение, как провокация. Проклятие! — как свидетельство полнейшего, окончательного разочарования во мне, страх и презрение стояли в ее глазах — не знаю, чего было больше, — и ты должен помнить, что я целый год не дотрагивался до женщины, я был осатаневший голодный самец, дикий зверь, готовый растерзать, кровь ударила мне в голову, все вокруг было в крови, я не знаю, как это случилось, но я уже был на ней, разодрал все ее тряпки, все, что мешало мне: послушай, в жизни своей я не чувствовал такого скотского желания и такой ненависти к женщине, я знаю, я овладел ею грубо, беспощадно, без малейшего сострадания, без капли жалости… Катастрофа!.. Я бил в нее, словно молотом, и орал, орал ей в уши: шпионка! Большевистская подстилка! Иудино отродье! Хочешь воткнуть нож в спину Рейха? Не знаю, откуда у меня взялись такие слова, весь рот у меня был полон крови — ее крови, я видел перед собой ее окаменевшее, помертвевшее лицо, она не пыталась сопротивляться, лежала подо мной совершенно неподвижно с открытыми глазами, как маленькая девочка, и смотрела на меня без малейшего выражения, будто сквозь меня. Потом я отшвырнул ее от себя, вскочил на ноги и тут же оделся. И почувствовал страшную боль — нож застрял у меня в сердце, острый нож, потому что не так я хотел любить ее, совершенно не так, — все было погублено, все порушено, а ведь я хотел как раз наладить, мечтал о том, чтобы все у нас было хорошо, и не знаю, поймешь ли ты, но что у меня есть, что вообще у меня было и есть в жизни, кроме нее и детей? Пропади она пропадом, вся эта бойня, вся эта война, как она сумела изгадить нашу жизнь, влезть даже в наши постели!.. Было ясно, что это конец. После этого уже ничего не может быть. Ничего нельзя вернуть. Есть такие вещи, которые невозможно исправить. Я взял свой чемодан и вышел из дому. У меня не хватило сил взглянуть на Карла и Лизу — не хватило мужества. Было такое чувство, что мне нельзя смотреть на них, нельзя приближаться, что даже взгляд мой может погубить их. Я вышел, не сказав ни слова. Прошел пешком через весь город до вокзала и просидел там всю ночь, дожидаясь утреннего поезда. И когда какой-то солдатик прошел мимо, отсалютовал мне и выкрикнул хайль! — меня чуть не вывернуло тут же на месте. Ладно, Вассерман, рассказывай дальше.

— Пардон? — встряхивается Вассерман.

Слишком внезапный переход. Но похоже, что у Найгеля совершенно не осталось выдержки, а может, и времени, для более плавной и интеллигентной беседы.

— Рассказывай, Вассерман, не тяни, — требует он хрипло. Глаза его лихорадочно горят. — Про своего Казика. И про эту женщину, которую нашел Отто. (См. статью Цитрин, Хана.) Про хорошую правильную жизнь, которая ожидает нашего Казика, и, пожалуйста, будь осторожен, внимательно выбирай слова, прежде чем позволить ему что-либо сделать или сказать. Пусть не будет идиотом и не совершает глупостей. Пусть будет человеком. Сделай его самым удачливым из всех подопечных Отто. И не молчи, Вассерман! Ты не чувствуешь? — тут ужасный шум и отвратительный запах, весь воздух пропитался этой вонью, этим дымом, невозможно дышать, знаешь, когда состав подходит к платформе и начинает свистеть, мне хочется вскочить и бежать куда глаза глядят, и пусть эти сволочи охранники стреляют в меня… Днем тут, по крайней мере, были люди, было на кого орать, не так донимал этот бесконечный стук колес и свистки паровоза, а теперь, когда я остался один… Вассерман, не уходи, не оставляй меня! Меня нельзя оставлять ночью одного, рассказывай, ради Бога, рассказывай, только ты и твой рассказ — это все, что у меня есть, это последнее, какая катастрофа, какая кошмарная катастрофа!..







— карикатурист, художник, рисующий карикатуры.




Профессия, которую Вассерман поспешно выбрал для Казика после того, как в барак Найгеля ворвался Штауке (см. статью Штауке) и предложил коменданту «с честью уйти из жизни». Однако когда Штауке удалился (чтобы за дверью дожидаться звука выстрелов), Найгель не поспешил воспользоваться его советом, а, напротив, заявил, что еще есть время. Он ни в коем случае не собирался покончить с собой прежде, чем они с Вассерманом доведут до конца рассказ. Вассерман отказывался верить своим ушам: голосом, в котором попеременно звучали то мольба, то страх, Найгель напомнил Вассерману, на чем они остановились:

— Итак, Казик стал художником. Помогал другим мастерам искусств осуществить мечту своей жизни. В каждом из них он сумел обнаружить что-то доброе и хорошее. Он был счастлив.

— Он был несчастен, — поправляет Вассерман угрюмо. — Очень несчастен.

Найгель смотрит на него с раздражением, в глазах его мерцает безумие.

— Он обязан быть счастливым, герр Вассерман!

— Обязан?

— Обязан, да, представь себе — обязан, — шепчет Найгель и усмехается льстивой, пристыженной и безнадежной улыбкой. Кивает на дверь, за которой скрылся Штауке. — Окажи мне эту последнюю милость, герр Вассерман! Пусть Казик будет счастлив. Эта его жизнь, даже если она оказалась столь быстротечна, но было же в ней что-то, верно? Битте, герр Вассерман!

Вассерман: Я смотрел на этого сломленного человека и, не стану врать, не находил в себе ненависти к нему. С той минуты, как он на моих глазах выстрелил в нашу Тирцеле, умерла во мне ненависть. Все притупилось: и отвращение, и страх, и гнев, похоже, даже любовь угасла. Одни слова остались… Пустые, разбитые слова… На их развалинах свил я себе гнездо, как последняя в мире птица. Что я? Малый остаток от великого бедствия. Великого крушения. Всей моей жизни — три луны. А сам я — опустевшая от мертвого тела кожа. Вырывал золотые зубы у трупов, отмерял минуты у отхожих мест — сам живой труп…

Внемли и прислушайся, герр Найгель: нет во мне желания причинить тебе боль, но истины ради нужно признать — Казик был несчастен. Слабым и беззащитным он был. Угрюмым и мрачным. И не было ему утешения. Ни одна из картин, которые нарисовал силой своего не ведающего границ воображения и на небесной тверди, и на земле под ногами, не принесла ему ни облегчения, ни богатства, ни славы. И еще горше, что и остальным мастерам не полегчало от его талантов. Ни на йоту не полегчало… Напрасно каждый из них уповал, будто с Казиком воспарит и расцветет его мечта, восторжествует его искусство и переменит злосчастную судьбу — упразднит все мучения. Уготован и подписан ему иной приговор, ужаснее прежнего, прорастает из него это злодейство, этот его талант, как рана, отверзающая свой мерзкий зловонный зев, прорастает, чтобы проглотить его, ай, Казик! Обнажает он наготу нашу, и все дело тут в глазах его, беспощаден его взгляд, мрачный взгляд старого, разрушенного младенца, холоден и безжалостен, бесстыж в своей пронзительности, и не может остановиться, и, когда вскинет глаза свои на одного из нас, видит против себя только несчастное рогатое чудище, все вожделения и мечты которого вьются вкруг головы его, как щупальца спрута… Прокалывает как иглой существо наше, копается, роется без снисхождения во мху и сырости наших душ! Подымает, вытаскивает на свет Божий все никчемные наши идеи и высокие слова, всю нашу убогую мудрость, которую скопили в изнурительных трудах, в тяжких многолетних исканиях… Фу, все эти корабли с драгоценными товарами, что направили мы к краю горизонта, чтобы подивился мир созданному нами, чтобы узрели глаза наши новые откровения, все потопил без сожаления, отправил в пучину осмеяния!.. Да, в самом деле так, в жестокого, несчастного карикатуриста превратился наш Казик… В гневе и презрении вычерпывал нас, как червей, из житейской грязи, с досадой обрисовал и мастеров, и подмастерьев, без капли сочувствия и приязни изобразил, и мы, несчастные, узнавали себя в его творениях и не смели перечить, приняли приговор: стали смотреть на себя его глазами и опротивели сами себе — да, безобразные разбитые сосуды, и слезы сочатся из наших глаз, слезы отчаяния и горя…

И вот, — продолжает Вассерман, — по рыданию их совершилось нечто вроде чуда (см. статью чудо), и умалилось выставленное на осмеяние безобразие, и помнится мне, герр Найгель, что это был маленький провизор, Аарон Маркус, кто попытался утешить нас тогда и рассказал о неказистой, а может, даже неприятной на вид княжне Марье из «Войны и мира» — сочинения уважаемого писателя Льва Толстого, — которая становилась настоящей красавицей, когда плакала, прямо как тот японский фонарик, который невзрачен и лишен всякого обаяния, пока не зажгут в нем свечку, но, когда разгорится свечка, изойдет от него ласкающее очарование. И знаешь, герр Найгель, бедный Казик уже не мог ощутить приятных вещей и прелести их существования. Безобразие, как заноза, застряло в его глазах. Не умел он прощать. Даже пожалеть кого-нибудь сделался неспособен… И осточертела, сделалась не нужной ему его жизнь. Как тому глупому царю Мидасу из греческих мифов, который на что бы ни обратил свой взор и до чего бы ни дотронулся, тотчас начинала блистать эта вещь драгоценным сиянием, и метать вокруг золотые молнии, и сама становилась безжизненным золотом, которое ни съесть, ни выпить. И получилось, что годится это только для злого дела. Да, герр Найгель, несчастен был Казик, несчастен, несчастен и еще раз несчастен…







— эмоции, субъективные душевные переживания.




В попытке разгадать сущность этих субъективных переживаний варшавский аптекарь Аарон Маркус провел эксперименты, результаты которых, разумеется, тоже следует признать субъективными, в силу чего невозможно сделать из них всеобъемлющих объективных выводов.

Аарон Маркус непрерывно стремился повысить свое образование и самостоятельно изучил шесть языков — в том числе иврит и испанский, — страстно любил классическую музыку и в рамках этого увлечения безвозмездно переписывал партитуры для Варшавского оперного театра. В определенной степени интересовался также алхимией. Среди людей, которых Отто привел в зоопарк с начала сороковых годов, Маркус, вне всякого сомнения, был самым образованным и приятным в общении. К тому времени он овдовел, единственный его сын, Хезкель, как мы уже знаем, был женат на Бейле. Сорок пять лет господин Маркус прожил с женщиной пустой, склочной и угрюмой, которую ее вздорность и зловредность иссушили до поразительно малых размеров. Он относился к ней с большим почтением и никогда не сказал о ней дурного слова, а она вечно издевалась над его непрактичностью и нежеланием (в сущности, неумением) заработать лишнюю копейку, над никчемным усердием в науках и готовностью «за так» корпеть над листами партитур. Подчас не довольствовалась бранью и криками и срывала зло на его приборах для занятий алхимией, которые хранились в лаборатории при аптеке. Родившийся в небольшом местечке в Галиции, Маркус был приверженцем природной медицины и стал первым провизором в Варшаве, изготовлявшим и продававшим гомеопатические лекарства (кстати, по соображениям нравственности сам он сделался вегетарианцем). Это был деликатнейший человек, всегда чистенько и элегантно одетый, чрезвычайно аккуратный и пунктуальный. До войны его постоянно видели с гвоздикой в лацкане пиджака (к внутренней стороне которого был пришит крошечный флакончик с водой для цветка). После смерти жены в тысяча девятьсот тридцатом году Маркус продал свою аптеку и перенес в маленькую квартирку в квартале Золибож собранные за многие годы древние и новейшие пособия по алхимии, таинственные справочники, карты и таблицы, а также некоторые приспособления, необходимые алхимику в его практической работе с серой, ртутью и металлами, нагревая или охлаждая которые, высушивая или увлажняя можно путем трансмутации превратить в золото. Ступки, пестики и реторты господин Маркус оставил себе, а «тигель Марии» для приготовления серной воды, известной у алхимиков как «вода Господа», передал в дар своему другу-христианину, который, будучи розенкрейцером, пытливо изучал оккультные науки в надежде проникнуть в тайну философского камня и эликсира бессмертия. В тот период — трудно сказать что-либо о мотивах этого нового увлечения — бывший провизор приступил к своим изнурительным опытам в области человеческих эмоций. Начал он с того, что составил таблицу, в которую занес наименования всех известных науке человеческих чувств, классифицировал их по видам, отсеял некоторые синонимы, описывающие, в сущности, одно и то же переживание, поделил свой список на эмоции «умственные» и «сердечные», то есть первичные и вторичные, и после этого начал кропотливое наблюдение за каждым движением собственной души, а также поведенческими реакциями считанных своих друзей с целью выявления наиболее «активных» факторов в духовной жизни человека.

Вассерман:

— Мог ли ты представить себе, герр Найгель, что мы, люди, венец творения, в течение всей своей долгой жизни обходимся всего-навсего двумя или тремя десятками чувств? А на практике, постоянно и интенсивно, довольствуемся десятью или пятнадцатью?

Найгель:

— С меня достаточно. Не возражал бы, если бы их было и поменьше. Послушай, эти, которые преподавали нам в военной школе, были правы: эмоции — роскошь для гражданина. Не подходят для слабого, неустойчивого создания. Что касается меня, то мне сейчас наверняка хватило бы двух-трех.

Вассерман:

— Тебе — возможно. Но наш Аарон Маркус восстал против такой скудости, на которую мы все обречены. Жаждал пробить проход в неведомые земли души, к тем смутным шепотам, которые все ощущают в себе, но которых не смеют коснуться. Ой, герр Найгель, можешь ли ты вообразить, как были бы потрясены основы общества и все его институты, если бы Аарону Маркусу удалось отыскать еще какое-нибудь дополнительное человеческое чувство и обнародовать свое открытие? Новое переживание! Представь себе, сколько неназванных, не имеющих определения важнейших вещей, весьма значительных, можно сказать, блистательных открыли бы мы в самих себе, как несказанно расширились бы наши владения, как пополнились бы новые формы, в которые были бы отлиты бесценные эти находки! Великая революция! Причем я говорю об одном-единственном чувстве, но представь себе — два? Три?

— Гитлер создал… — произносит Найгель назидательно, — Гитлер дал нам нечто принципиально новое. Создал радость. Да, настоящую, неведомую прежде радость сильных. Я сам имел счастье пережить это однажды. Не так давно. Правда, еще до того, как ты начал отравлять меня. Настоящую радость, Вассерман, без всяких ваших фальшивых угрызений совести (см. статью совесть), без раскаянья и притворного сожалении о силе, которой мы наделены. Вручил нам право радоваться и ненавидеть. Наслаждаться ненавистью к тем, кого следует ненавидеть. До него никто не отважился произнести этого вслух.

Вассерман:

— Хм-м, герр Найгель, действительно так — в известном смысле. Но в одном ты тут ошибаешься, есть у тебя тут одна оговорка: не «создал», а лишь сделал очевидным, обнажил. И смотри, к чему это привело. Что за огромная, непомерная энергия удостоилась вдруг имени, и идеологии, и оружия, и войск, и государственных законов, и новой истории, которая тоже была сочинена лукаво и лживо ради этой ненависти! Но должен сказать тебе, что опасаюсь я его, маленького провизора, подозреваю я, что, даже если бы было открыто такое чувство, инстинкт такой, возможно, похоронил бы он его в своем сердце и держал язык за зубами. Но в общем, даже так, своим скромным путем, тихим, бесшумным, достиг важных результатов.

Аарон Маркус, тихий и миролюбивый человек…

Вассерман:

— … благородное сердце которого, возможно, и было тем философским камнем, который он искал всю жизнь и который превращает любой материал в чистое золото…

…Аарон Маркус, объявив войну ограниченности и бессилию человеческих чувств, предстает перед нами решительным и бескомпромиссным, даже опасным борцом. С самого начала ему было ясно, что вся беда тут, весь грех в изъянах нашего немощного, убогого языка, про который кто-то сказал, что он страдает слоновой болезнью: люди приучены чувствовать только то, что уже обозначено, что можно назвать по имени, и, если натыкаются на иное переживание, сильное и неведомое, застывают в растерянности, не знают, что с ним делать, и отодвигают его в сторону, или согрешат перед ним тем, что смешают с каким-нибудь другим чувством, уже получившим название в человеческом языке, запечатленном в слове и знакомом им. И таким образом — из-за лени и халатности, а может, и от страха — лишат его первозданного значения, собственного неповторимого характера.

Маркус: Не услышат его призыва. Его требования. Не различат заключенной в нем утонченности и неги, но также и опасности.

Изучив многие языки, он понял, что люди, умеющие изъясняться лишь на одном из них, вообще не знакомы с некоторыми нюансами ощущений, прекрасно известными тем, кто владеет несколькими наречиями.

Примечание редакции: Чтобы пояснить это утверждение, приведем в пример сравнительно новое в иврите слово тискуль — «удрученность», «фрустрация», чувство собственного бессилия перед неизбежным поражением, гнетущего напряжения и безысходности. Слово это впервые появилось в наших толковых словарях только во второй половине семидесятых годов, и в самом деле, пока оно не утвердилось в разговорной речи, люди, не владевшие никаким языком, кроме иврита, никогда не чувствовали себя бесконечно подавленными и удрученными, неспособными изменить свою жизнь к лучшему. Они могли быть озлобленными, разочарованными, ощущали некую досаду по поводу своей невезучести, но не примеривали на себя всю совокупность горьких оттенков той печальной эмоции, которая выражается словом тискуль. В то же время счастливцы, владеющие английским, гораздо раньше познали всю ужасную остроту этого болезненного состояния, поскольку умели обозначить его словом prostration. В этом отношении интересно рассуждение чешского писателя Милана Кундеры относительно слова литость. Он утверждает, что это слово его родного языка невозможно перевести ни на какой другой язык. Оно вызывает ощущение бесконечности, как мягкие растянутые меха аккордеона, и передает многие оттенки горькой неутолимой печали: прежде всего, мучительное состояние, порожденное видом собственного, внезапно обнаруженного убожества. Затем литость — это жажда мести, которая неизбежно следует за ощущением страдания. И наконец, литость никогда не обходится без патетического лицемерия. В своей «Книге смеха и забвенья» Кундера говорит: «Для смысла этого слова я напрасно ищу соответствие в других языках, хотя мне и трудно представить себе, как без него кто-то может постичь человеческую душу». Ученый фармацевт из Варшавы также утверждал, что в связи с удручающей скудостью нашего языка и ограничениями его аппарата люди вынуждены довольствоваться в каждое данное мгновение одним-единственным ощущением, и уж самое большее двумя, грубо втиснутыми в оболочку одного слова. По его мнению, это напоминает беседу двух людей или монолог одного, в которых все слова состоят из одного слога. Нищие, щуплые, худосочные, предательские слова, тупые тюремщики великого богатства, сочного и живого, кишащего десятками или даже сотнями безымянных эмоций, едва различимых ощущений, первобытных угнетенных инстинктов, диких неизведанных наслаждений.

Найгель, с тяжким стоном:

— Пусть себе там и остаются. Так лучше.

Маркус: Нет-нет, любезный герр Найгель! Ведь это уклонение от исполнения своих обязанностей и, может, извините меня, даже трусость, скажем так. Ведь у нас имеется ответственность (см. статью ответственность) перед людьми.

Настоящие серьезные эксперименты провизора в области чувственного восприятия начались в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Вассерман уточняет и поясняет:

— Тридцатого числа, в январе месяце тридцать третьего по гражданскому летоисчислению он впервые начал исследовать печаль.

По словам Вассермана, записи Маркуса тех дней свидетельствуют о его несомненной жертвенности, готовности принести себя на алтарь науки. Поначалу он еще верил, что может заниматься своими исследованиями в определенные отведенные для этого часы, которые установит для себя по собственному разумению. Он все еще относился к этому занятию, как к любопытному увлечению. Но очень скоро понял, что имеется только один путь сделать что-либо как полагается: жить этим.

Вассерман:

— Если бы ты видел этого по природе своей оптимистичного и жизнерадостного человека, последовательно и прагматично погружающегося в глубокую печаль, — ой-ой-ой, милые его нежные глаза выглядели в те дни как глаза несчастной лошади, неумолимо погружающейся в топкое непролазное болото. Если выразиться точнее, он намеренно опечалил себя, чтобы исследовать изнутри этот мрачный склеп, очистить от случайных наслоений, заново пробить подземные ходы, закупорившиеся из-за долгого неупотребления, и дать всему этому новые имена.

Так Маркус приступил к созданию своего «сантимо», нового словаря в области эмоций, приступил, полный благородных намерений, но, возможно, отчасти просчитался. На поверку язык этот оказался весьма примитивен. По словам Вассермана, он представлял собой пеструю смесь букв и чисел и всяких тайных обозначений, которые ни один человек, кроме самого фармацевта, не мог понять.

Вассерман:

— Ай, герр Найгель, памятны мне те тяжелые дни, которые пришли вслед за кампанией грусти: погружение в самое сердце страха, которое провизор проводил в течение трех лет, между тридцать пятым и тридцать восьмым, и потом одиннадцать лун, в которые опустился в глубины всех видов и оттенков унижения, между ноябрем тридцать восьмого и сентябрем тридцать девятого, и еще наряду с этим проводил дополнительные эксперименты, как писатель, сочиняющий большой серьезный роман и параллельно зарабатывающий на жизнь какими-нибудь статейками или сказками, эдакими небольшими шалостями пера, подобными щепкам, отскакивающим от полена. Ох это его пугающее погружение в пучину безответности и беззащитности — ну и что дальше? Велико было его самоотвержение, когда бросил он себя в пропасть отвращения и нашел там — кто бы мог поверить? — семнадцать различных оттенков между омерзением и брезгливостью.

Похоже, что в те дни начало несколько меняться направление исследования. Факт, что в феврале месяце тысяча девятьсот сорокового, когда Отто Бриг (см. статью Бриг) впервые натолкнулся на него на улицах гетто, ученый занимался тем, что старательно вылизывал языком сапоги двух офицеров Ваффен-СС.

Вспоминает Отто: При этом он улыбался, наш господин Маркус, под носом у этих мерзавцев улыбался и выглядел вполне счастливым, как будто только что утащил персик из теплицы у настоятеля монастыря. Разумеется, я тут же понял, что он один из наших.

За большие деньги Отто выкупил Маркуса у издевавшихся над ним эсэсовцев (по всей видимости, готовых уже прикончить его) и привел в зоосад. По дороге Маркус разъяснил ему сущность своих опытов, и вследствие этого Отто понял также значение радужной, прямо-таки небесной улыбки, сиявшей на лице исследователя во время описанного выше инцидента.

— Нет времени! — воскликнул тот взволнованно. — В оставшиеся мне месяцы я хочу удостоиться вкусить и капельку удовольствия. Поэтому теперь — счастье.

Вассерман полагает, что в те дни, когда гетто было погружено в безысходный мрак и отчаянье, аптекарь Аарон Маркус исключительно силой своего духа «уравновешивал чаши страдания и счастья, потому что, если бы они не находились в равновесии, пропали бы мы все и все пропало…». Вместе с тем необходимо отметить, что провизор и в этот период подвергал себя множеству опасностей.

Вассерман:

— Подобной тому волнующему, стремительному нырку в глубины жалости. Ну что? И той увлеченности — достаточно безответственной, должен сказать я тебе, друг мой Маркус! — готовности отдаться на волю волн, которым надлежало вынести его к берегам надежды, да, как раз, вот именно, что как раз в разгар тех событий задумал он исследовать надежду… И какие терзания претерпел вследствие этого! Но не отступил ни перед чем и одолел свой путь, хотя вынужден был продвигаться медленно, осторожно, сквозь враждебные джунгли сбивчивой и ненадежной информации и всю путаницу нашего сенсорного опыта. Вооруженный единственно внутренним зрением, которое сумел развить и истончить до степени чуткости усиков бабочки и сделать острым, как бритва, бесстрашно двигался к цели. Сортировал чувства, и оттенки чувств, и отзвуки чувств по форме и размеру на могучие стволы, крупные ветви и малые побеги, на волокна и нити, присваивал каждому виду наименования, как первый человек в райском саду, и, честное слово, герр Найгель, не постигаю, как это он сохранился в здравом уме, не помешался от всего этого! Лицо его, всегда такое милое, младенчески нежное, умиротворенное лицо прекрасного, безгрешного человека, ужасно постарело. Сначала почернело, как сажа, но после снова просветлело, и тогда мы увидели, что случилось с ним, потому что выяснилось, что весь этот эксперимент, все погружение в бушующую стихию ментальности оставили на нем неизгладимый след, глубокий незаживающий шрам, неистребимую мету. Ай, таков жребий одинокого созидателя, у которого нет рядом никого, кто бы разделил с ним опасности, понимаешь ты, герр Найгель, одинок должен быть подобный подвижник, сам должен испытывать каждый нюанс нового ощущения, и только тогда успокоилась душа его, когда завершил он свои поиски и увидел себя достойным составить полный отчет и подписать своим именем.

Маркус: С большим волнением записываю я следующие результаты: как известно, между «опасением» и «ужасом» обнаружил я семь разнообразных оттенков тревоги и волнения, в большей или меньшей степени болезненных и острых, и каждому дал название и определение. То есть дефиницию. Все, разумеется, оригинальные и никем прежде не использованные.

Но на этом не окончились эксперименты Маркуса: беспримерная неуемная добросовестность привела его на ту стадию одержимости, когда у него уже не оставалось иного выбора, как дерзать дальше! Пути к отступлению не существовало, да он и не помышлял об отступлении.

Вассерман:

— И понял, что должен провести теперь эксперименты более основательные и беспощадные по отношению к самому себе, такие, которые вгоняют даже меня, как вспомню, в великий трепет — семь кругов ада, герр Найгель! — поскольку к тому времени он начал отдавать все свое время спариванию…

Да, господин Маркус начал скрещивать эмоции, которые до того считались абсолютно чуждыми и даже враждебными друг другу. Ведь в глубине души он называл себя с некоторой заносчивостью «агрономом эмоций». К примеру, он попытался привить тревогу к надежде или меланхолию к страстному желанию. Как видно, таким образом стремился нащупать возможность внедрить в каждое неприятное, вредное и разрушающее ощущение зерно его преодоления. Высвобождения от него. По мнению Вассермана, одним из самых примечательных было скрещивание, которое провизор осуществил, уже пребывая в зоологическом саду. Здесь он попытался сочетать удовольствие, получаемое человеком от вредительства и злокозненности, со страданием (см. статью страдание).

Вассерман:

— Он приступил к осуществлению этого своего плана с некоторой непонятной, прямо-таки лихорадочной поспешностью, как будто время подгоняло его… Как видно, целью его было смягчить жестокость и жажду злоумышления, притупить, внедрить в них микроб мудрости и скорби — кто знает, кто заглянет в сердце мастера?..

— Хым-м-фф…

— Ай, должен ты был видеть его в те дни, герр Найгель! Мы все опасались, что он, извиняюсь, лопнет от натуги, взорвется, не дай Бог, разлетится на части, как та саламандра, подобная ящерице, дух и стихия огня, которую посадили на цветастый ковер, и не выдержала она буйства множества красок… Был подобен певцу, который намеревается петь двумя голосами сразу. Но он постоянно стискивал зубы, превозмогал неудачи, набрасывался, как лев, на препятствия и, немного придя в себя, в подробностях записывал все в свой блокнот. И чего бы стоил, по твоему мнению, наш сад без такого Аарона Маркуса? Кто, кроме него, мог бы воспроизвести требуемый Сергею крик и запустить его в агрегат (см. статью крик)?







— милосердие, сострадание.
См. статью жалость.








— Рихтер.




Еврейский юноша, почти никому, за исключением мастеров искусств (см. статью деятели искусств), неизвестный. Примечателен в том плане, что явился личным вкладом в повествование оберштурмбаннфюрера Найгеля. История Рихтера стала известна Вассерману в один из последних часов той безумной ночи, в которую Найгель сам, собственными руками оборвал свою жизнь (см. статью Казик, смерть Казика). Обращает на себя внимание досадное отсутствие в ней принятой у литераторов художественной обработки. Ниже приводятся обстоятельства ее создания. Найгель, казалось бы уже перешагнувший черту самого мрачного отчаяния, вдруг объявил Вассерману, что у него есть «кое-что» для него. Результат его невольных размышлений в поезде, уносившем его в Берлин по дороге в отпуск. Еврей с естественным любопытством склоняет свое ухо к этим речам и ждет продолжения.

— Понимаешь… — говорит Найгель, — в поезде я почему-то вспомнил о нем. Новый персонаж. И как нельзя лучше подходит для твоего Отто. Просто-таки создан для его сада. Как ты считаешь?

— Хм-м… — отвечает Вассерман. — Исполним и выслушаем.

Из-за двери доносится не слишком громкий и даже не лишенный приятности свист Штауке (см. статью Штауке), в недоумении размышляющего о причине задержки долгожданных выстрелов. Терпение его подходит к концу и вот-вот лопнет, однако что-то останавливает его от того, чтобы еще раз сунуться к Найгелю. Найгель не уйдет, Найгель попался, он обязательно пустит пулю себе в лоб!

— Как ты считаешь? — повторяет Найгель. — Молодой парень. Примерно лет двадцати. Да, около того… И он — ты слышишь? — Нотки мольбы звучат в его голосе. — Он потушит солнце. Да, представь себе — солнце! Подскажи мне подходящее имя для него, герр Вассерман. Какое-нибудь такое хорошенькое еврейское имя. И говори, пожалуйста, погромче, тебя совершенно не слышно. Как ты сказал? Рихтер? Прекрасно! Пускай будет Рихтер. Но запиши, я хочу, чтобы это было записано: он обязан присутствовать в рассказе. И запомни — он мой. Если когда-нибудь тебе доведется рассказывать эту историю, не забудь: Рихтер мой, это я придумал его. Хорошо? Что? Я с трудом слышу тебя! Вот он уже свистит — проклятый ночной транспорт. Уже прибыл… Что он умеет делать? Ох-охо!.. — смеется Найгель неожиданно громко и радостно. — Что он умеет делать!.. Ох-охо!.. Записывай, Шахерезада, записывай! Слово в слово! Будучи еще ребенком, он оказался в одном из ваших гетто, допустим, в Лодзи, и успел кое-что повидать там. Акции, например. Ты вообще-то знаешь, что такое акция, герр Вассерман? Акция — это… Не важно! Забудь про это. Ты не обязан знать. Гораздо лучше для тебя оставаться в мире твоих сказок. Да. Потому что акция… Это не такая уж приятная вещь. И не такая уж легкая. Это… — присвистывает он, вторя не то Штауке, не то подкатывающему составу, протяжно и уныло присвистывает сквозь зубы, возможно пытаясь передать этим звуком всю неэстетичность и досадную обременительность акции, а может, заглушить нестерпимо резкие свистки украинцев.

— Он видел там, — продолжает Найгель свой рассказ, — да, всякое повидал там и с тех пор начал смотреть на солнце. Упирался взглядом в самый центр этого дурацкого круглого диска, который целыми днями пялится на землю, все видит, но ничего не понимает и ничего не предпринимает. Не делает ровным счетом ничего для того, чтобы загасить себя или спалить к чертовой матери весь этот никудышный мир. И Рихтер направлял свой взгляд прямо в это слепящее пламя… Это я придумал по дороге в Берлин. Как только выехал отсюда, почувствовал… Не знаю, вдруг возникла идея. Поначалу это представлялось мне жестоким таким экспериментом, как у всех твоих мастеров искусств — мужчины направо, женщины налево! Дети и старики в лазарет! Там наш доктор Штауке сделает вам укол — маленький такой укольчик, совсем не больно. Прививка против тифа, который свирепствует теперь на Востоке. И он, Рихтер, смотрел прямо на солнце и, конечно, сжег себе глаза, веки его распухли и склеились от гноя, слезы текли ручьем, но он поклялся себе… Раздеться!.. Всем раздеться! Догола! Нечего стыдиться. У каждого есть в точности то, что и у всех остальных. И вот постепенно, через несколько дней, солнце начало сдаваться. Уступать. Действительно так. В берлинской обсерватории, возможно, на это не обратили внимания, но это не имеет никакого значения. Солнце начало пятиться… Теперь шнель! Быстро! На дезинфекцию. Это оказались самые тяжелые дни для Рихтера, потому что он вдруг начал бояться. Бегом, жидочки, бегом, больше жизни! Он начал думать, что причиняет ужасное страдание, ужасное бедствие всему миру из-за того, что отнимает у него солнце, но он был подлинный мастер, подлинный маэстро в своем искусстве, поэтому продолжал смотреть прямо в его пылающую бездну до тех пор, пока оно совершенно не погасло. Первым пятидесяти заходить внутрь! Внутрь! Молчать! Это только дезинфекция. И все погрузилось во тьму. Полный мрак, полный! — стонет Найгель и закатывает под потолок свои красные, абсолютно безумные глаза, величественно машет рукой и спрашивает Вассермана — каково? Как ему понравился подарок? Подходит для его рассказа?

— Замечательно, — отвечает еврей.

— Теперь ты продолжай, — требует Найгель.

Вассерман переворачивает страницу в своей пустой тетради и готовится приступить к «чтению», но вдруг слышит, как доктор Фрид говорит Отто, что этот подарок, этот Рихтер, как-то не соответствует первоначальной идее «Сынов сердца». В этой истории нет подлинной глубины, она, в сущности, совершенно не отделана. Это только заготовка. Но Отто негромко, но вполне категорично, отвечает доктору, что он принимает юного Рихтера в свою команду — скорее из сострадания (см. статью милосердие), поскольку…

Отто: Альберт, какие бы великие и возвышенные идеи ни воодушевляли нас, нельзя нам ни на минуту прекращать сострадать одному-единственному человеку, просто одному никому не известному несчастному человеку, потому что иначе мы ничем не лучше их — да сотрется их имя и память о них!







— Штауке, штурмбаннфюрер Зигфрид Штауке, уроженец Дюссельдорфа, заместитель Найгеля.




Согласно заключению, представленному специальной медицинской комиссией по результатам психиатрической экспертизы, проведенной в 1946 году незадолго до самоубийства Штауке, это был патологический садист, наделенный нормальным (или даже выше среднего) интеллектом, но страдавший синдромом полного отсутствия совести (см. статью совесть). Осталось невыясненным, что именно заставило Штауке покончить с собой. Во всяком случае, он ни разу не проявил никаких признаков раскаяния в содеянном.

Безжалостный убийца и истязатель огромного числа ни в чем не повинных людей, после ареста он быстро превратился в жалкого сломленного труса.

Ниже приводится история его взаимоотношений с соратниками и продвижения по служебной лестнице вплоть до занятия поста заместителя коменданта лагеря уничтожения, на котором он пребывал в течение одиннадцати месяцев. С самого начала Штауке прикладывал массу усилий к тому, чтобы избавиться от этого, по его выражению, «баварского дегенерата», но все его происки и интриги не давали желаемых результатов. Действия Найгеля не только не вызывали ни малейших нареканий со стороны высшего начальства, но, напротив, встречали горячую поддержку и одобрение. Сам рейхсфюрер Гиммлер не раз с большой симпатией отзывался о нем и покровительствовал ему. Так продолжалось до сентября сорок третьего года, когда Найгель поселил в своем бараке на территории лагеря в качестве «домашнего еврея» Аншела Вассермана. Штауке учуял тут долгожданный шанс скомпрометировать соперника и даже позволил себе заметить по этому поводу, что звание «домашнего еврея» вовсе не дает мерзкому жиду права проживания в доме хозяина. Найгель в великом гневе осадил зарвавшегося подчиненного и посоветовал ему оставить свое мнение при себе. Однако Штауке, разумеется, не унялся и принялся действовать тихой сапой: словечко тут, словечко там, тем более что странные признаки чего-то таинственного и подозрительного множились. Найгель, к удивлению Штауке, вдруг сделался гораздо более приветливым и снисходительным с подчиненными и принялся задавать совершенно непривычные вопросы. Действительно, Штауке считался человеком умным и образованным (очевидно, благодаря своему положению «врача»), и сослуживцы время от времени обращались к нему за советом, но зачем Найгелю вдруг потребовались сведения из области системных заболеваний крови и эпилепсии, осталось для Штауке загадкой. Пытаясь объяснить свой неожиданный интерес к этим предметам, Найгель принялся бормотать что-то о больной тетке, но Штауке тотчас по всему учуял, что это вранье. «Такие люди не умеют врать. Вы тут же видите, как от напряжения жилы вздуваются у них на лбу. Всегда и во всем патологически правдивы — правда и ничего, кроме правды! Поэтому они столь скучны…» (из интервью, данного американскому журналисту в 1946 году). Потом шофер Найгеля проболтался о странной поездке в район Борислава — поездке, о которой Найгель так и не рассказал никому, ни единым словом не заикнулся. Штауке сумел установить личность офицера, сопровождавшего Найгеля в этом предприятии, связался с ним по телефону и услышал еще множество любопытнейших вещей. Выяснилось, например, что его начальник вдруг остро заинтересовался историей давно всеми позабытого продукта нефтедобычи под названием «лепек» и делал в связи с этим странные намеки на старинные ямы и шахты, из которых сто лет назад вычерпывали нефть, заявляя, что намерен организовать нечто подобное в окрестностях своего лагеря и заставить таким образом заключенных трудиться на благо Рейха. Узнав все это, Штауке сильно приободрился и принялся насвистывать известный мотивчик из «Цыганского барона». В тот же самый день Найгель вызвал его к себе в кабинет и как бы между прочим задал несколько вопросов относительно сезонных перемещений лис и зимней спячки кроликов — или, наоборот, сезонных миграций кроликов и зимней спячки лис. И весьма громко и неестественно смеялся при этом. Попытался объяснить: «Это для моего наследника, для Карла». «Он вдруг начал расспрашивать меня об этом» (из интервью). И наконец этот случай с проклятым жидёнком, который выхватил на химмельштрассе ружье у охранника и принялся стрелять, и все, а не только Штауке, успели заметить растерянность и нерешительность Найгеля (см. статью бунт). Штауке начал с особым вниманием приглядываться к украинцам, которые все чаще дивились весьма необычным отношениям между комендантом и этим его еврейчиком. Доверенные доносители сообщили, что Найгель по вечерам сидит с евреем, запершись в своем кабинете, и они о чем-то беседуют. Опанасенко, украинец, постоянно несущий охрану барака коменданта, рассказал (благодаря всего лишь одной бутылке шнапса) о том, что из-за двери время от времени доносится смех и прочие странные звуки, «как будто кто-то там рассказывает сынишке сказку перед сном, если вы понимаете меня». Не один только Штауке, но и многие другие стали замечать необъяснимые странности в поведении Найгеля. Даже внешне он уже не выглядел прежним бравым подтянутым офицером, во всем его облике появилась какая-то небрежность, усталость, неухоженность, участились приступы ярости, из-за любого пустяка он устраивал истерики и нападал на подчиненных, безжалостно наказывал не только не угодивших ему украинцев, но и не известно чем провинившихся немецких солдат, короче говоря, Штауке не спускал с него глаз и с нетерпением ожидал того момента, когда можно будет нанести ненавистному баварцу сокрушительный удар. В тот день, когда Найгель отправился в отпуск (см. статью отпуск), в лагерь прибыл специальный курьер, который пожелал абсолютно конфиденциально, с глазу на глаз, побеседовать со Штауке. Это был пожилой штандартенфюрер из военной цензуры, который показал Штауке семь фотокопий писем, отправленных из этого лагеря и, без сомнения, написанных рукой его коменданта. Штауке прочел и едва не расхохотался: кто бы поверил, что в этой угрюмой и тупой глыбе мяса скрывается сентиментальный мечтатель! Спятивший лирик! Текст повествовал о своре престарелых сумасшедших, о каких-то сердцах, начертанных мелом на стволах деревьев, о человеке, который стремился преодолеть преграды, отделяющие одну человеческую особь от другой, и сделать для них понятной их взаимную любовь, и о еще об одном, который пытался разводить чувства (см. статью эмоции), как разводят цветы на клумбе или лук на грядке, и выводить новые виды. Все это было столь дико, смехотворно и предельно глупо, что Штауке счел своим долгом успокоить цензора: тут не может идти речи о секретном коде вражеской разведки. Это просто-напросто невинное инфантильное бумагомарательство офицера, рассудок которого, как видно, не выдерживает напряжения ежедневной работы. Штауке попытался убедить штандартенфюрера, что не следует придавать этому большого значения и налагать санкции на автора текста, поскольку это может отрицательно отразиться на боевом духе его подчиненных, который и без того заметно упал с тех пор, как «у нашего несчастного коменданта начались эти болезненные приступы расстройства сознания».

Когда цензор удалился, Штауке поспешил к бараку Найгеля и, как и ожидал, застал там еврейчика, «занятого на домашних работах», то есть неторопливо ковыряющегося на чахлых грядах так называемого «сада».

Штауке:

— Работничек! Это была не работа, а форменный саботаж. Чего он только не вытворял с несчастной безответной польской землей!

Штауке попытался выудить у еврея какую-нибудь информацию относительно их с Найгелем отношений, но тот оказался крепким орешком и порядочным хитрецом — сумел вывернуться и не ответил толком ни на один вопрос. Это обстоятельство еще больше убедило Штауке в том, что между этими двумя «заключен какой-то союз. Разумеется, не священный. Далеко не священный» (см. статью подозрения). Зато все усилия Штауке были вознаграждены сторицей, когда он в одну прекрасную ночь ворвался в барак Найгеля в ту минуту, когда его начальник был погружен в красочное и трогательное описание творческого воображения Казика (см. статью художник). Штауке шутя завладел пистолетом Найгеля (не оказавшего ни малейшего сопротивления) и удалил из него все патроны, кроме двух, оставленных для самого оберштурмбаннфюрера и его еврея, после чего вышел на крыльцо дожидаться заветных выстрелов. Ждать пришлось долго, даже, по его мнению, слишком долго — прошел почти целый час, прежде чем наконец раздался первый выстрел. Но и последний. Второго Штауке так и не услышал. И это было странно. Чрезвычайно странно. Обеспокоенный Штауке вытащил свой пистолет и вошел в барак. Безжизненное тело Найгеля валялось на полу. Штауке принялся искать еврея. Он заподозрил, что это Вассерман выстрелил в Найгеля и теперь с пистолетом, в котором имеется еще одна пуля, прячется где-то в помещении. Вассерман неожиданно появился со стороны кухни и посмотрел на распростертого на полу Найгеля. Штауке подскочил к нему и в упор выстрелил ему в голову.

Вассерман:

— Ну что? Я надеялся, что по крайней мере теперь это удастся, потому что теперь мне уж точно не для чего было жить.

Штауке, сверкая своей огромной лысиной, стискивал в руке роскошный пистолет, инкрустированный белым перламутром.

Вассерман:

— Гордец, щеголь он, наш Штауке. Он-то не закрывал глаза и не отводил взоры, когда стрелял в меня. Не как бедолага Найгель. Прямо в лицо мне смотрел. А я почувствовал, как обычно, зудение в голове и все прочее и вдруг вспомнил, что этот Штауке, он ведь большой меломан, даже граммофон держит у себя в комнате и умеет напеть любую арию из любой оперы. Фу! Зачем мне потребовалось об этом вспомнить, не знаю. Но поскольку уж вспомнил, то оставил факт при себе.

На карте военных действий позади Вассермана, на уровне его головы, образовалась огромная безобразная дыра. Несколько секунд Штауке смотрел на нее совершенно обалделым взглядом. Потом перевел глаза на Вассермана, подошел, ухватил его голову двумя руками, повертел туда и сюда, пытаясь отыскать следы ранения, и, не обнаружив ни малейшей царапины, пробормотал наконец задумчиво:

— Значит, это правда — то, что о тебе болтают? Ну да, Хопфлер говорил что-то такое. Будто бы ты… Хм-м… Неподвластен смерти. Все смеялись над ним. А выходит, так оно и есть…

Вассерман:

— Да, к великому моему огорчению, это правда.

Штауке усмехнулся и даже расхохотался. Но без сомнения, смех этот был призван скрыть сильнейшее замешательство.

— Замечательно, замечательно… — произнес он наконец. — И как же изволите величать это невиданное доселе явление?

Сочинитель открыл уже было рот, собираясь что-то промямлить, но вдруг припомнил нечто пронесшееся у него в голове вместе с зудением пули. Глаза его распахнулись в изумлении. Против своего желания, подчиняясь неведомо откуда исходившему неумолимому приказу, будто околдованный или одержимый бесом гордыни, он отчеканил:

— Аншел Вассерман, господин начальник, но когда-то называли меня Шахерезадой.

Штауке свел брови над переносицей, и странный румянец выступил на его щеках.

— Шахерезадой?.. Черт возьми, откуда мне это знакомо? Вассерман… Вассерман…

Тем временем Вассерман испытывает целую серию таинственных потрясений. Выглядит это так, будто внутри его существа совершается бурная мучительная борьба. Будто он отчаянно спорит с кем-то невидимым. Он протестует, он кричит:

— Хватит! У меня уже нет сил! Нет, я не выдержу этого еще раз! Почему вдруг музыка? Какое я имею отношение к музы… Новый рассказ?! Новая повесть? Еще раз все сначала?

Но похоже, что его невидимый оппонент несказанно сильнее и настойчивее его. Старый еврей, облаченный в смехотворную, пышную, разодранную и грязную мантию, склоняет голову и отвечает уныло:

— Римский-Корсаков, господин комендант. Это он сочинил замечательную симфоническую сюиту «Шахерезада». Но если позволительно мне немного похвастаться и возгордиться, признаюсь уж теперь — куда деваться? — что составлял я некогда музыкальные викторины для детей и юношества, которые передавали по берлинскому радио. Может статься, как раз оттуда и известно вам, господин комендант, мое имя… Каждую среду передавали, после обеда. Что было, то было…

Он умолкает, напуганный этими опасными признаниями, совершенно неожиданно и непонятно каким образом вырвавшимися из его уст, и делает представителю редакции отчаянные знаки, призывая его вмешаться и объяснить — что же это такое происходит и почему он говорит то, чего вовсе не хочет и не собирается говорить?! Но представитель редакции не глядит на него, представитель редакции смотрит на Штауке, штурмбаннфюрера Штауке, который вдруг заливается каким-то нездоровым румянцем, странная искра проскальзывает в уголке его глаза, дыхание учащается, воздуху явно становится тесно в груди — короче говоря, Штауке не на шутку взволнован, Штауке потрясен. Но очень скоро он умудряется справиться со своими эмоциями, очень скоро лицо его окутывает привычное выражение язвительной насмешки.

— Составлял музыкальные викторины для детей? — фыркает он небрежно. — Что ж, как-нибудь, пожалуй, когда мной овладеет смертельная скука, сможешь прийти и утомить меня этими глупостями. Я ведь тоже немного разбираюсь в музыке. Но пока что, послушай: ты перебираешься жить ко мне. Будешь моим «домашним евреем». У меня ведь тоже имеется садик, будешь моим садовником, Шахерезада. В последнее время мои петунии отчего-то глохнут и чахнут.

Вассерман, с терпеливой покорностью и безграничной усталостью:

— Да, господин комендант, разумеется, и свеженькую редиску получишь…







— документация, система обоснования, подтверждения и доказательства событий или фактов с помощью документов, то есть деловых бумаг, свидетельств, дневников и т. д., а также собрание таких документов.




— Нет, — сказала Аяла, — это тебе не поможет. Ты потерпишь поражение. Вся эта твоя энциклопедия не стоит ломаного гроша. Она не в состоянии ничего объяснить. Посмотри на нее: ты знаешь, что она мне напоминает? Братскую могилу. Да, это то, что она собой представляет. Наспех засыпанный ров со всеми этими изувеченными телами, вывихнутыми шеями, оторванными и разбросанными по сторонам руками и ногами. Но и это еще не все, Шмулик. Она — неопровержимое свидетельство твоего преступления против человечности. Да, собрание обличающих тебя документов. Теперь, когда ты добрался до этого места, я надеюсь, тебе самому уже ясно, что ты потерпел поражение, что даже и в многотомной энциклопедии не сумел бы охватить событий одного-единственного дня и даже одного-единственного мгновения жизни человека. И теперь, если ты хочешь, чтобы я когда-нибудь простила тебе эту наглость и это безумие, если ты еще надеешься спасти себя и чтобы по крайней мере часть этого ужаса стерлась и забылась, напиши для меня новый рассказ. Хороший. Прекрасный рассказ. Да-да, я помню о твоей ограниченности и не жду от тебя рассказа со счастливым концом. Но обещай мне, по крайней мере, что будешь писать его с милосердием (см. статью милосердие) и любовью (см. статью любовь). Не такой любовью — не как «Смотри статью „любовь“», Шмулик, а просто… Нужно просто любить.







— молитва, универсальный для всех вероисповеданий способ обращения к Богу или святым с просьбой, мольбой, благодарностью. Может произноситься вслух или беззвучно, в душе.




Фрид молился. Это происходило в десять часов вечера, вернее, в десять часов пять минут, ровно через час после того, как Отто принес ему подкидыша. Час спустя ребенок уже был невыносимым трехлетним озорником, но на какую-то минуту вдруг утих и задремал. Лихорадочная деятельность, как видно, в конце концов утомила даже его и заставила ненадолго угомониться. Фрид, и сам совершенно измотанный и обессилевший, уселся возле него на краешке ковра.

Фрид: Боже мой, ему уже три года! Столько времени я потерял понапрасну, пока сообразил, что тут происходит…

И тут у него созрело решение (см. статью решение) бороться и не сдаваться. Впервые с тех пор, как начал осознавать себя, он решил не сдаваться. И хотя на первый взгляд ожидать подобной пылкости от врача, постоянно выступавшего приверженцем строгой бескомпромиссной науки, было как будто странно, Вассерман свидетельствует, что всегда, во все свои годы, Фрид ждал какой-нибудь бурной упоительной схватки. Такой, которой можно без малейших колебаний отдать все силы и которая придаст хоть какой-то смысл его жизни, промелькнувшей, как теперь уже ясно, без малейшей пользы. Из-за этого, кстати, доктор неизменно превращался в легкую добычу и покорную равнодушную жертву в любом столкновении или противостоянии, которые действительно поджидали его на протяжении жизни. Не существовало, по его мнению, такой вещи, из-за которой стоило бы сражаться. Не было ничего, о чем он мог бы с уверенностью и достоверностью сказать, плохо это или хорошо. Всякая человеческая деятельность казалась ему в конечном счете бессмысленной и лишенной подлинной необходимости. Даже когда зло и несправедливость были нацелены лично против него, он не находил в себе достаточно энергии, или, если угодно, ярости, протестовать и сопротивляться. И в результате приобрел славу гордеца, спесивца и мизантропа. Фрид знал, что он не таков, но слишком поздно понял, что уже никогда не представится ему возможность отомстить за бессмысленно прожитые, пустые годы. Это произошло, когда к нему пришла Паула. Именно тогда доктор с ужасом обнаружил, что, в сущности, прожил чужую и чуждую ему жизнь и та биография (см. статью биография), которая явится следствием этой страшной ошибки, не будет иметь к нему абсолютно никакого отношения; что он целиком — результат какого-то досадного недоразумения, удручающего продолжительного заблуждения и искажения. Он изумился, когда понял, что даже в отношении самой сущности жизни постоянно совершал оплошности и просчеты, подобные ошибкам и неточностям в записях глупого и недобросовестного лавочника. Поэтому, когда ему принесли мальчика, доктор решил — после первых мгновений сомнений и растерянности, — что обязан бороться. Что это его последний шанс. И он поклялся себе, что создаст для спящего возле него ребенка самую лучшую жизнь, какая только возможна. Будет ему самым лучшим отцом и другом. Даст ему то, что было отнято у него самого. Отто, который в этот час уже спал в своей постели, счастливо улыбнулся и пробормотал: «Я ведь знал, что ты будешь бороться, Альберт».

Господин Маркус: Это была чрезвычайно важная минута, любезный Фрид, минута, когда ты должен выбрать между пассивным наблюдением и активным действием. Между привычкой и творчеством. Созиданием.

Фрид: Я буду бороться. Мое существование наполнится смыслом (см. статью жизнь, смысл жизни). Я дам ему все. Вероятно, лишь немногие люди удостоились этого в своей жизни — куда более долгой, чем его!

И вот, когда Фрид окончил свою взволнованную речь, мастера искусств (см. статью деятели искусств) услышали, как на просторах зоосада в течение одного долгого — а может, краткого, но тем не менее бесконечного — отрезка времени неудержимо нарастает сила крика (см. статью крик), запертого в лабиринте жестяных труб, и он превращается в пронзительный, убийственный вопль.

Вассерман:

— Возможно, это случилось от потрясения или от жалости, но возможно, что это был некий гротескный, саркастический смех самой конструкции, ее месть, кто знает?

Но Отто на своем ложе прошептал:

— Ты слышал, Альберт? Это твой крик. Ты сейчас родился.

Фрид: Маленький Казик лежал на спине, и светленькие его волосики слегка вздыбились, такие нежные, такие золотистые, и лицо его — ах! — в нем было столько наивности, любознательности, отваги, и я только молился, чтобы у меня достало сил выдержать всю эту ночь и весь завтрашний день.

Он смотрел на ребенка с умилением и сочувствием, в которых уже угадывалась любовь, и лопасти боли и наслаждения тяжело ворочались в его старом сердце и растапливали сухие глыбы безразличия и отчаяния, и опять — как всегда, против его желания, вопреки его убеждениям, вопреки всему, что он знал об этом мире и населявших его двуногих, обо всей этой поганой жизни, которая вообще не стоит того, чтобы называть ее жизнью, — опять проклевывались в нем свежие ростки надежды, наливались соками безумные мечты, распускались бутоны веры, и он молился…

Маркус: О том, чтобы на лице безмятежно спящего на спине ребенка навсегда сохранилась эта доверчивая открытость, эта страстная жажда жизни, эта прекрасная уверенность в своей защищенности и безопасности!

Фрид: О том, чтобы я не отравил его всей скопившейся во мне горечью и ненавистью.

Господин Маркус: И я тоже — всеми своими изысканиями.

Отто: Чтобы я оставил его смелым и мужественным, готовым верить в человека.

Фрид: Чтобы не был похож на меня, пожалуйста, пусть будет похож на нее, на Паулу.

Вассерман поднял глаза на Найгеля и сказал:

— Мы все молились только об одном: чтобы он окончил свою жизнь, так ничего и не узнав о войне. Понимаешь, герр Найгель? Так мало просили. Чтобы хоть один человек в этом мире, целиком проживший свою жизнь, от рождения до смерти, ничего не узнал о войне…