убеждает плыть вместе с ними
теперь ты знаешь что можешь плыть с ними вот так до бесконечности
потому что тебя несет их безостановочное мускулистое движение
можешь плыть вечно вечно
потому что тебя поддерживает и питает это тихое колыхание волн
ты плывешь между ними увлекаемый волей воды
окутанный ее упругой настойчивостью
и купаешься в бесчисленных ночных феериях
утопаешь в этой нескончаемой череде черных бархатистых ночей
окунаешься в нежность туманной прохлады
тусклый месяц оранжевый месяц сияющий месяц
скольжение облаков по шлейфу ночи
тягучие мерцающие нити тумана
ты одинок в этой Вселенной
ты единственный человек во всей Вселенной
подхваченный неодолимой мощью рыбьей стаи
что за неодолимая сила движет рыбьей стаей
острые запахи рыбы ударяют тебе в ноздри
постоянное биение жабр мелькает у твоих глаз
ленивая ласка льнущих к тебе волн
относящих к берегу отпечаток твоего образа
запечатленного на водной глади
чтобы разбить его там на тысячи осколков
в фасеточных глазах скалистого краба
превратить в окаменевшие иероглифы на мякоти коралловых рифов
вперед вперед вперед
вначале легкий ожог жестких колючих плавников
на твоей нежной беззащитной коже
потом десятки и сотни свежих ран и царапин
капли твоей крови стекают в воду
заставляют взъерошиться всю стаю
ты не страдаешь от боли не чувствуешь соли на ранах
ты видишь только искрение их спин
сверкание их зеленых боков ритмичное движение жабр
чувствуешь острый запах
слышишь приглушенный от избытка восторга гул просторов
уши твои наполняются плеском и гвалтом огромного водного базара
криками чаек
шелковистым шелестом тяжелых синих рулонов
равномерно разматывающихся под тобой волн
твои мысли блестящими монетами соскальзывают в воду
медленно погружаются на дно
гладкие скользкие менялы
снуют в пустынных переулках затонувших городов
неслышно покачиваются безмолвные ночные рынки
заключенные в огромные прозрачные пузыри
море полно шепотов странного эха и вспененных в неге слов
волны играют струнами прибрежных арф
нити воды стекают сквозь гребень кораллового рифа
просачиваются сквозь его зубья
дальше дальше дальше
волны ласкают и гладят твое легчайшее расслабленное тело
с увлечением раскачивают из стороны в сторону
нечаянно доставшуюся им игрушку
руки твои безжизненно раскинуты на воде
кости худых плеч торчат как крылья
тебе приятна многозначительность молчания
серьезность молчания
угрюмость молчания
и ты думаешь
если такова смерть
если возможно чтобы она была такой счастливой и цельной
вписанной в ритм биения большого водного сердца
безостановочно пульсирующего под тобой в груди океана
то пусть будет пусть будет пусть будет так
пусть
тотчас после того как ты покинул городскую пристань и был окружен множеством рыб
из военного порта вырвались и пронеслись мимо раскинутые словно веер эсминцы
там были фрегаты кишащие матросами
запах дизельных моторов и машинного масла
торжествующие звуки горнов
молодой солдат приваривал к палубе корабля пулемет искры взлетали яркой дугой и медленно опадали в воду
опадали и шипели соединившись с водой
глаза солдата опознали за молом огромный косяк рыбы
он попытался всмотреться получше но не увидел
не различил среди них тебя
на мгновение страх
несчастное предательское раскаяние сжало твое сердце
обдало жаром и смяло грудную клетку
ты затрепетал и начал в отчаянии барахтаться в воде
дико закричал
и твой страх как электрический разряд пронзил всю стаю
молнией ударил в ее сердце
потому что в море ничто не укроется
здесь все курьеры все побегунчики все шептуны
и все постоянно на страже
потому что море это рыбак
погляди ведь каждая волна это движение его чресл разворот его плеч
в ту минуту когда он забрасывает густую сеть своих прозрачных нервов в пучину вод
тотчас возникает опасный тораг
толчея и смятение
и вот ты уже увлечен закручен утянут
ты погрузился задохнулся ничего не понял
и вообще не догадался в чем заключается твоя роль в этом тораге
тысячи перепуганных рыб растворились в твоем человеческом страхе
первые в панике повернули вспять и столкнулись со следующими рядами
треснули черепа распахнулись пасти и мгновенно был нарушен долган это естественное предохранительное расстояние между отдельными особями
забыто правило одиночества в толпе
вода вспенилась и в то же мгновение была рассечена на куски
звенели и вибрировали лезвия плавников
но где-то там на краю стаи Лепарик с невозмутимым величавым спокойствием укротил своих подданных и все замерло вдруг
незаметно восстановился порядок в рядах
все снова выстроились
голова к голове боковая линия к боковой линии и хвост к хвосту
и тут ты впервые ощутил натяжение крепчайшей струны
между твоим затылком и основой твоей души
прислушался с удивлением к непреклонному беспрерывно твердящему голосу
вперед вперед вперед
подталкивающему одинокого в толпу
в гущу одиноких и молчаливых
сердце твое вдруг наполнилось непонятной радостью
ты перевернулся на спину и с наслаждением подставил свой бледный живот лунному свету
ты возносишься и опадаешь возносишься и опадаешь на моих губах
вверх вниз на моих тихо бормочущих волнах вверх вниз
туда и сюда туда и сюда
ты еще жив
ты окропил небо горячей струйкой своей мочи
улыбнулся моим пропастям и глубинам двумя складками позади колен
чайки кричали пораженные видом такого странного белого тела
правая твоя подмышка сделалась на миг зелеными густыми джунглями пока из нее не выбрался и не поплыл себе дальше мягкий шелковистый клок спутанных водорослей
ты чувствуешь Бруно что у воды есть запах
и это совершенно иной запах чем тот который ощущает человек стоящий на берегу
есть запах воды и есть запах берега
они разные
запах моря отличен от всех прочих запахов
как и голос моря отличен от всех других голосов
как и цвета моря не похож ни на какой иной цвет
как и мысли в нем совсем другие
похищенные ловкими торговцами моими быстроногими слугами
прилежными волнами отбрасываемыми как эхо от берега
взволнованные мысли
завихряющиеся в ритмичном бурлящем шуме водного рынка
подобные душистому многоголосью многолюдной ярмарки
потому что есть запах воды запах который не задерживается в ноздрях не собирается в носу
разве что в сезон тоски всплывает в сознании рыбы
о запах воды о запах моря о ночь запахов
запахов рыбы и скал
бездонных бездн и погруженных в вечную тьму растений впитывающих и запах трупов больших морских животных
и запах слюны стекающей из их разинутых ртов
из распахнутых створок раковин и ракушек
тоска и печаль на устах коралловых рифов
вздыхающих в ночи и видящих сны прежних диких эпох
глубокий и тайный дух далекого дна
и смесь запахов принесенных сотнями рек их пряным течением
и вот когда ты очнулся от обморочной спячки в морском гамаке
туда и сюда
когда потянулся в медлительной путанице зыбей к единственной цели
мудрость известная и тебе
все плывущие вокруг тебя без сомнения знают этот тонкий призывный запах
без секундного колебания различат его
запах возникающий как мираж как морок
запах одной из тысяч рек
собирающей свой урожай в одном очень далеком краю
в том месте где они проклюнулись на свет много много дней и ночей назад
и куда возвращаются теперь
чтобы там умереть и никогда больше не вернуться сюда
из всего многообразия запахов которыми дышит море
они улавливают только этот
только тонкое как нить мерцание желанного зова судьбы
иди ко мне иди ко мне иди ко мне
главное в твоей жизни это путь ко мне
твоя смерть обгоняет твою жизнь
иди ко мне слышат лососи и устремляются туда
напрягают все свои силы чтобы успеть и не опоздать
и Бруно с ними
сколько недель и сколько месяцев все его силы направлены только на это
на угадывание таинственного призыва судьбы
главной загадки всей его жизни
захлебываясь водой и отплевываясь он принюхивается к чужим запахам
принюхивается со страстным вниманием долгие часы и дни
выискивает неповторимый аромат той единственной реки
ее долгого путаного пути
биение ее пульса
а пока что солнце обжигает и делает коричневой его спину
плечи его становятся сильными и мускулистыми
он исследует вкус планктона и мякоти губок
и ни на одно мгновение не перестает прислушиваться прислушиваться
и не знал ты тогда Бруно что именно ищешь и чего просишь
была только смутная догадка
только надежда ради которой ты пустился в свой последний путь
и вдруг содрогнулся ты Бруно в сердце своем
посреди моря настигло тебя это
мимо проплыл остров Борнхольм и подступающие к самому берегу поля
светлая церковь заколыхалась над землей потому что клубы то ли тумана то ли дыма подымались к небу
и давно забытый запах коснулся твоего лица
пристал к крыльям твоего носа
покружился мгновение и уплыл дальше
тонкий ничтожный виток волнующего аромата
ты тотчас очнулся от дремы
рассек всю тьму ночи пронзил ее мечами своей памяти
искры воспоминаний брызнули из твоего сердца в темную воду и зашипели затухая
о этот неповторимый запах
ты хотел вернуться обратно чтобы вновь вдохнуть его
но крепкий упругий хенинг натянутый в тебе до боли
связал тебя по рукам и по ногам и не позволил повернуть назад
потому что лососи всегда движутся только вперед и вперед
потому что смерть гонится за ними по пятам
ты выл от тоски и сожаления
ах что это был за запах Бруно что за дивный запах
то ли дешевых духов служанки Адели
то ли родные запахи тяжелых тюков мануфактуры
в волшебной лавке твоего отца
до отказа
до высокого исчезающего во тьме потолка забитой всевозможными тканями
а может запах блестящей черешни
под прозрачной кожурой которой бродит пьяная влага
сводящий с ума запах черных вишен
которые Аделя сияющим августовским утром приносила с рынка
или сладкий до головокружения запах твоей вожделенной книги
между покоробившимися жухлыми листами которой
проносился ночной ветер и до самой глубины раздувал
пушистость столепестковой рассыпающейся розы
Так и я. На песчаном берегу Нарвии, в тихом спокойном море в июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года я уловил тот же самый запах, постоянно, снова и снова, настигающий меня в самых неожиданных и несхожих местах: когда я прохожу мимо уличной скамейки, на которой теснятся старички, поверяя друг другу свои бесконечные истории; в холодной сырой пещере, которую я обнаружил возле своей армейской базы в Синае; между листами каждого экземпляра «Коричных лавок»; в нежной ямочке подмышки Аялы (когда она решила прекратить наш роман, в ней еще осталось достаточно порядочности, чтобы позволить мне приходить понюхать ее, когда становилось невыносимо), и возникает, разумеется, вопрос: возможно ли, что я тащу за собой этот запах и он вырывается в определенных местах наружу именно из меня? Может, это мое тело производит его как компенсацию за все прошлые утраты? Я пытаюсь расчленить эту странную смесь на составляющие: чистый запах, веявший от щек бабушки Хени; спертые тяжелые запахи животных, шкур, пота; кисловатый запах дедушки Аншела; запах мальчишеского пота, совершенно не похожий на обычный запах раздевалки возле школьного спортзала, гораздо более едкий, вызывающий неприятные, смущающие меня размышления о таинственных железах, возраст которых намного превосходит возраст этого ребенка, железах, испускающих в него свои ферменты…
Я возвращаюсь туда всегда. Это топтание на месте. Заикание. Аяла провозгласила однажды с убежденностью знатока, что автобиографический роман, который я когда-нибудь напишу, должен называться «Моя-я-я-я кни-и-и-ига!». По ее мнению, не удивительно, что самые откровенные исповедальные мои стихи попали в сборник «Круговращение вещей», который она прямо и недвусмысленно объявила «инструментом бесплодного топтания». У Аялы было много такого рода «обзерваций» (термин ее собственного изобретения), которые она любила произносить голосом, полным подчеркнутой значимости, сопровождавшейся, однако, мелкой зыбью шаловливого смеха, напоминавшей проказы ребятишек, играющих в темноте под одеялом; и всегда, когда я поддавался искушению достойно и разумно ответить ей, затеять серьезный спор, она не выдерживала и разражалась хохотом, позволяла ему завладеть всем своим существом, вся дрожала от удовольствия, мне казалось, что ее пышные телеса впитывают в себя этот безудержный смех согласно хорошо продуманному плану, в соответствии со сложной и любопытной программой: сначала смех, скрученный в тугой узел, концентрируется в одной точке, но постепенно его весть распространяется, как круги по воде, к круглому мягкому животу, к огромной груди, к маленьким прелестным ножкам, к веснушчатым рукам, которые принимаются, отчаянно вздрагивая и подергиваясь, подпрыгивать в воздухе, и только после этого веселье добирается наконец до ее круглого лица, и — самое удивительное — к этому времени у него уже недостает сил продвинуться дальше, чтобы заполнить собой ее слегка раскосые глаза; глаза всегда оставались спокойными, трезвыми и грустными. А ведь я надеялся, что здесь, в Нарвии, забуду ее.
Ты спишь?
Она спит. В Нарвии она спала и тут тоже спит. Когда я начинаю говорить — просто так, как будто сам с собой, она тотчас спешит воспользоваться моментом и сомкнуть веки. Бережет силы для того часа, когда я начну говорить о Бруно. Ко всем чертям! Как это я позволяю ее легкомыслию, ее мелкой ребяческой эгоцентричности заставить меня — меня! — злиться, нервничать без малейшей возмож…
Ладно, снова я поддаюсь эмоциям, снова раздражаюсь.
Слушай, мне не интересно, спишь ты или нет.
В тот вечер, когда мы впервые встретились, Аяла рассказала мне о Белой комнате, расположенной в одном из подземных переходов института «Яд ва-Шем». Я сказал ей, что провожу там достаточно много времени и все-таки никогда не видел такой комнаты, и никто из служащих не упоминал при мне о ней. Аяла с улыбкой, которая уже тогда выражала снисходительное сочувствие к моей ограниченности, объяснила, что «архитекторы не планировали ее, Шломик, и рабочие не строили ее, и сотрудники действительно никогда не слыхивали о ней…».
— Такая метафора? — догадался я и почувствовал себя ужасным дураком.
Она терпеливо подтвердила:
— Именно.
Я видел по ее глазам — она все больше убеждается, что тут произошла досадная ошибка: тонкая интуиция на этот раз обманула ее, я абсолютно не тот человек, которому можно открыть такую важную тайну или вообще какую бы то ни было тайну. Это произошло в тот вечер, когда мы впервые встретились на лекции, посвященной последним дням Лодзинского гетто, лекции, которую я посетил по привычке, а Аяла — потому что и она не пропускает подобных докладов и мероприятий (родители ее выжили в Берген-Бельзене). С самого начала инициатива шла от нее. Это была первая ночь после моей женитьбы, когда я не пришел домой ночевать. Она открыла, что, несмотря на все мои недостатки, я наделен удивительным и похвальным талантом превращать Аялу в кувшин, в землянику и даже — в мгновения наивысшего экстаза — в пышно взбитую розовую сахарную вату, подобную той, которой торгуют на ярмарках. Выяснилось также, что, несмотря на мою досадную ограниченность, прикосновение моей руки к ее нежной упругой коже, смуглой и теплой, может тотчас отправить в путь тысячи крошечных побегунчиков, вызвать сладостный озноб, который охватывал всю ее целиком, заставлял напрячься и выгнуться дугой ее тучное тело, сводил судорогой все ее члены и высвобождал нас обоих из напряженного ожидания. Когда же под конец из таинственных глубин ее существа вырывался этот неповторимый звук — острый, печальный и высокий, как будто там подбили стрелой чайку, мы на некоторое время могли вернуться к интеллектуальной беседе. Эти метаморфозы повторялись снова и снова всю нашу первую ночь.
«Белая комната, — объяснила мне Аяла в одну из минут успокоения, — образовалась из удушья. Ведь это вообще не комната. Но она, предположим, суть всего. Квинтэссенция, да. — Она закрыла глаза с припухшими и такими нежными веками и погрузилась в себя. — Квинтэссенция, которая превращает все книги, посвященные Катастрофе, все фотографии, и слова, и фильмы, и факты, и цифры, собранные там, в институте „Яд ва-Шем“, в нечто такое, что останется непонятым до скончания веков, вовеки неразгаданным. Это настоящее сердце реактора, верно, Шмулик?»
Я не мог согласиться, поскольку ничего не понял. Я смотрел на нее очарованный и опечаленный, ибо уже тогда мне было ясно, что это тот редкий и несчастливый вид любви, которую можно назвать «любовью-перевертышем»; что сейчас мы переживаем последние лучезарные мгновения ее наивысшего накала, но скоро, очень скоро Аяла протрезвеет, и поймет, до какой степени мы разные, и устранит меня из своего волшебного замка. Она не знала обо мне ничего. Прочитала лишь мою первую книгу стихов и сделала вывод, что «для начала она не дурна». Это слегка разозлило меня, потому что обычно эта книга нравилась читателям даже больше, чем три последующие, и несколько критиков отметили, что в ней «есть сдержанное внутреннее напряжение» и тому подобное, но Аяла сказала, что в моих стихах отчетливо ощущается, как я боюсь самого себя и избегаю касаться того, что хотел бы сказать о жизни вообще и о том, что случилось Там, в частности. Она настаивала, чтобы я пообещал ей быть смелее и больше дерзать, и, когда я в самом деле пообещал, рассказала о Белой комнате.
Я был очарован ею, опьянен ее телом, таким податливым, свободным и гибким, таким совершенным, живущим в полном ладу с самим собой, способным сворачиваться клубком от избытка удовлетворенности живой, содрогающейся плоти, был очарован ее маленькой квартиркой, ее крошечной спальней, полностью — если можно так выразиться — завуалированной. Я не могу в точности объяснить, что там было сокрыто и завуалировано, но, несомненно, за, казалось бы, обыкновенными вещами таилось нечто волнующее и потустороннее. Никогда прежде мне не доводилось оказываться в постели женщины так быстро: ровно через два часа и двадцать пять минут после того, как мы вышли с лекции, подавленные и удрученные всем услышанным (я знаю это в точности до минуты, потому что все время поглядывал на часы и думал, что скажу по возвращении Рут), через два часа и двадцать пять минут после первого знакомства мы упали в объятья друг друга (это именно то, что произошло) в ее комнате и отдались друг другу со страстью и вожделением, каких мне никогда прежде не приходилось испытывать. И только успокоившись немного, я понял, что до сих пор не знаю, как ее зовут! Я чувствовал себя Казановой: лежать с женщиной, которая даже не назвала тебе своего имени. И в ту же секунду она взяла мою руку и потянула ее к себе, положила на свои губы и прошептала беззвучно в мою ладонь: Аяла. Непонятно как, но я услышал: легкое содрогание воздуха передалось через ладонь. Я знаю, что это выглядит подозрительным: я и сам не поверил бы в такое, если бы мне рассказали, но с Аялой все было возможно.
В одном из углов ее комнаты с потолка свисала паутина столь плотная и густая, что мне почудилось, будто это длинная прядь волос, и, когда она объяснила мне, что это на самом деле (она не станет разрушать результатов чужой работы ради пошлых представлений о чистоте), представил себе, что бы сказала по этому поводу моя мама, и принялся хохотать. С ней я становился другим человеком, чувствовал себя иначе, во мне пробуждались иные мысли и представления, и нельзя забывать, что до Аялы я никогда не подозревал о своей способности превращать женщину в кувшин и так далее. Удивительно, однако, что при этом я нисколько не заблуждался в отношении дальнейшего развития событий. Я гораздо раньше, чем она сама, понял невозможность прочной длительной связи между нами и в точности знал, на что могу рассчитывать, — прежде всего потому, что достаточно хорошо изучил себя и понимал, что, в сущности, не способен оправдать ее ожиданий. И действительно, через несколько недель я почувствовал, как Аяла начинает понемногу освобождаться от меня. Еще выгибались своды, еще трепетали сомкнутые дуги рук, проносились нежные завихрения, округлялись и вытягивались губы кувшина, еще вырывались из ее тела — не знаю в точности откуда — эти короткие пронзительные крики: пей меня, пей меня! — как из волшебного кубка в «Алисе», но уже было ясно, что волнообразное колыхание затухает. Делается грузным и прерывистым. Мертвящий дух Зенона веял от меня уже тогда. Потом пропало все: редко-редко мне удавалось вырастить зеленые листики вокруг ее шеи, превратить всю поверхность ее кожи в дорожащую пупырчатую шкурку красной клубники, осторожно и в то же время жадно надкусываемой зубами. Она смотрела на меня, взирала на мои жалкие попытки, и в глазах ее застывали сожаление и печаль. Непритворная жалость к нам обоим, так нелепо упустившим редкостную возможность. В те дни я прикладывал отчаянные усилия к тому, чтобы преодолеть какой-то барьер и записать наконец историю дедушки Аншела, которую тот рассказывал герру Найгелю, но, разумеется, чем больше я старался, тем хуже подвигалось дело. Не умно и рассудительно, а жертвенно… Рут знала о Аяле и очень страдала. Я ненавидел и презирал ее за то, что она не требует от меня сделать выбор между ней и Аялой, за ее спокойную мудрую рассудительность, подсказывающую ей тактику терпеливого выжидания. Терпеть и ждать: ни разу за все те ужасные месяцы она не вспылила, не набросилась на меня с гневными обвинениями или проклятиями. Но вместе с тем не смирилась и не дала мне почувствовать, что унижена. Напротив: это я был бесстыжий очумелый кобель, мечущийся между двумя сучками и не способный решить, чего он хочет. На некрасивом лице Рут отчетливо прочитывались несокрушимая уверенность в своей правоте и внутренняя мощь: в те дни она и двигалась как-то замедленно. Гораздо медленнее, чем обычно, — от нее исходило тихое, но грозное предупреждение: она такая сильная и несет в себе — впрочем, как и всякий человек — такой громадный и опасный заряд энергии, что вынуждена сдерживать себя; чтобы не нанести ближнему непоправимого вреда, должна тормозить свои порывы и дипломатично уклоняться от открытого столкновения; осторожно намекать, а не кричать, советовать, а не провозглашать.
Я ненавидел и себя — из-за себя самого и из-за страдания, которое причиняю ей, — но в то же время боялся, что если откажусь от Аялы, то больше никогда в жизни не смогу писать. Иногда я думаю, что Аяла оставалась со мной исключительно из-за странной ответственности за писателя и историю дедушки Аншела, а не потому, что я сам ей мил. В ее глазах я выглядел обыкновенным трусом и даже предателем. Да, черствым расчетливым предателем. По ее мнению, у меня были все данные и все причины записать эту историю так, как и следовало бы ее записать, и недоставало мне только отваги и мужества. Аяла не пишет романов, но сценарий своей жизни она сочиняет беспрерывно. В первую же ночь она сказала мне, что Белая комната — это «место истинного испытания для того, кто хочет писать о Катастрофе. Эта комната — как сфинкс, загадывающий загадку. Ты заходишь в нее по собственному желанию и останавливаешься против сфинкса. Понимаешь?» Я, разумеется, не понимал. Она вздохнула, закатила глаза к потолку и объяснила, что уже сорок лет все кому не лень пишут о Катастрофе и всегда будут писать о ней, и в известном смысле все заранее обречены на неудачу, на поражение, потому что каждую травму или каждое несчастье можно перевести на язык известной нам действительности, и только для Катастрофы не существует перевода, но навсегда останется эта потребность вновь и вновь пытаться, необходимость подвергнуться испытанию, вонзить ее острые шипы в живую плоть пишущего, «и если ты хочешь быть честным с самим собой, — сказала она серьезно, — ты обязан набраться смелости и заглянуть в Белую комнату».
Она произнесла «Белую комнату» тихим и мелодичным голосом, и я на мгновение поддался его обаянию, но потом рассердился на эту глупую никчемушную и фальшивую мистику. Я вдруг увидел Аялу такой, как она есть: несколько постаревшая, отставшая от моды хиппи, профессиональная прекраснодушная идеалистка, блуждающая по сумеречному замку, полному призраков, которых сама для себя создала, поскольку действительность, простая и логичная действительность, слишком тяжела для нее, да-да, я прекрасно знаю этот тип женщин, которые придают гораздо больший вес астрологическим предсказаниям, чем рациональным причинам и следствиям (да ты же настоящий Рак! Просто типичный Рак!), которые убеждены, что за каждым человеком скрываются еще сто смутных коварных личностей, а за каждой оговоркой — сто демонов подсознательного. От неспособности противостоять жестким и недвусмысленным требованиям жизни они создают себе собственный туманный и непознаваемый театр теней и усматривают во всем происходящем с ними указание на присутствие иных сил, «более могущественных», увязанных где-то там незримыми нитями в единый узел, единый блок управления, заведующий нашими жизнями, причем именно они, и только они, имеют доступ к этой великой тайне. Увидел — и мгновенно преисполнился раздражением и возмущением: по какому праву она позволяет себе говорить человеку, с которым она знакома всего два часа пятьдесят минут, что его стихи тронули ее сердце потому, что они, без сомнения, суть «отчаянный крик о помощи», и что в его силах «спасти себя в творчестве», ибо понятно, что без творчества «ты просто пропал. Тебе приходилось когда-нибудь пройти серьезную психологическую консультацию (!), а, Шмулик?».
Я не стал говорить, что я в действительности думаю о ней, поскольку слишком страстно желал ее. Но уже тогда подумал, до чего же мы разные. И понял — гораздо раньше, чем она, — что она избрала меня из-за новизны ощущений, поскольку еще не сталкивалась в своих «кругах» с таким странным созданием: одновременно и поэт, стихи которого она читала и по-своему истолковала, и абсолютно здравомыслящий рационалист. Любит жену и, как правило, хранит ей верность. Нет, думал я тогда, она многого не понимает в жизни и меня тоже не понимает, вообще, предпочитает видеть только то, во что она верит, вместо того чтобы верить тому, что видит. Сплошные туманности и завесы. Завуалированное существование. Завуалированное — это то слово, которое я искал. И тем не менее…
«И в этой комнате сосредоточены все самые ядовитые испарения тех дней, — сказала, и взгляд ее блуждал где-то очень далеко от меня, — но самое замечательное, что там нет готовых ответов. Ничего не сказано определенно, все только возможно. Все обозначено лишь намеком, всему только предстоит произойти. И никто не знает, что на самом деле может произойти. Ты должен пройти все сначала. Все. Испытать на собственной шкуре. Без посредников и без дублеров, которые подменят тебя в опасных ситуациях, вместо тебя выполнят смертельные трюки. И если твой ответ покажется сфинксу неверным — ты будешь растерзан. Или выйдешь оттуда, ничего не поняв. Что, в сущности, одно и то же. По крайней мере, в моих глазах».
О, Аяла! Если бы я мог записать все ее истории и все идеи, которые вспыхивали у нее в голове в течение одного только дня, у меня был бы заработок на всю жизнь. Возможно, я стал бы совершенно другим писателем. В ее Белой комнате нет ничего. Она абсолютно, идеально пуста. Но все, что существует за ее стенами, за ее перепончатыми оболочками, все, что переполняет огромные залы института «Яд ва-Шем», проецируется внутрь «допустим, путем… назовем это так: индукция. Да. Я не столь уж хорошо разбираюсь в физике, но знаю, что это так. Потому что каждое твое движение, или мысль, или черта характера создают там новое химическое соединение. Некое сочетание только твоих свойств: смесь серого вещества мозга, генетической личности, биографии, совести — всего, что проецируется сквозь стены: всех фактов о человеке. Весь этот человеческий и звериный инвентарь, страх и жестокость, жалость и отчаяние, величие и мудрость, мелочность и любовь к жизни, вся эта колченогая хромающая поэзия, Шмулик, ты сидишь себе там, словно в огромном калейдоскопе, но на этот раз осколки стекляшек — это ты, составляющие тебя части, и свет падает на них через стены…». В глазах ее завороженность, мечтательность, отрешенность, она встает и принимается ходить по комнате, одетая только в мою рубаху, загорелая, толстая, вся шары, шары, волосы ее собраны в коротенький «конский хвост», я единственный зритель всего этого дешевого представления — да что я тут делаю, черт побери?!
«И допустим, ты о чем-то думаешь там, в этой комнате. Например, о сотрудничестве некоторых из жертв с немцами, и тотчас — ну, тотчас, немедленно! — все коллаборационисты того времени, упомянутые в книгах, и в свидетельствах, и в различных документах, все квислинги и работники юденратов, все предатели, все несчастные и все подонки, истерзанные замученные души, которые замурованы, заморожены сейчас в протоколах, и свидетельствах, и научных трудах, хранящихся за пределами этих стен, в одно мгновение исследуются одним прикосновением тонкого лазерного луча, который выделяет и в тебе — в тебе! — соучастника, и ты пронзен, отшлифован, как стеклянный лист, отделен — хвик! — от самого себя, как Ева была отделена от Адама… — Она открыла глаза, оглянулась с удивлением: — Где я? Что я тут делаю?» И объявила ясным и тихим голосом, потрясшим меня степенью подлинности заключенной в нем печали, что вот так, точно таким же путем мгновенного проникновения в душу, нужно писать историю.
Но я не посмел. Даже теперь, после встречи с Бруно и с тобой, после всего, что случилось со мной, я не в состоянии сделать это как следует, в этом Аяла была права. Ее жалкие ребячливые высказывания и исполненные ложной многозначительности декларации оказались не чем иным, как застенчивым прикрытием глубокого и острого проникновения в суть вещей, гораздо более глубокого, чем мое, и точного и трезвого ощущения горечи жизни. Снова выяснилось, что я ошибался в своих суждениях.
Она просыпается вдруг. Имя Бруно, которое я произнес, заставляет ее встрепенуться, вызывает долгую дрожь. Белый пенный вал, взлохмаченный, как конская грива, вздымается во всю длину окоема, до самого горизонта. Я понимаю — мой рассказ заставляет ее зевать, но это условие, упрямое и мелочное мое условие: раз и навсегда Я должен покончить с этим, рассказать все!
Теперь поговорим о Бруно. Слушай. Я снова сказал «Бруно». Эту историю ты любишь. От тебя я услышал ее впервые в Нарвии:
…Вдруг, после долгих месяцев плавания, в неистово колотящемся сердце, в наполовину затуманенном от нахлынувшего счастья и восторга сознании, обнаружился сгусток прежней человеческой тоски, и его мрачный цвет заставил потускнеть блеск волн на поверхности синего моря.
Вначале он боролся с этим ощущением. Прижимал руки, словно ласты, к бокам и с силой бил по воде ладонями, старался ни на мгновение не терять сигнала большого хенинга и пунктуально соблюдать долган между собой и соседями, плывущими по сторонам. Он понял, что косяк, который на первый взгляд с безмятежной бездумной легкостью продвигался вперед, на самом деле прилагал огромные усилия к тому, чтобы действовать как единый, безупречно четкий механизм.
А может, дело тут было вовсе не в точности и настойчивости, может, это сказывалась инстинктивная уверенность в своей ловкости и непогрешимости здорового, гармонично функционирующего организма? Именно это почувствовал Бруно в тот момент, когда на них напали пеламиды в проливе Эресунн возле Мальмё: еще раньше, чем он осознал, что происходит, косяк раскололся надвое, раздался в стороны, рванулся в противоположных направлениях, образовал таким образом в центре пустое пространство, увлекающее и парализующее врага, и пока обескураженные пеламиды боролись с предательской всасывающей воронкой, лососи мгновенно захлопнули и снова открыли ловушку — как человек, с силой ударивший в ладони. Стиснутая со всех сторон вода вспенилась, поднялась, а затем устремилась в открывшийся проход и вытолкнула вон этих нахальных серебристо-перламутровых красавцев, превратившихся из преследователей в преследуемых и поспешивших признать свое поражение. Беспомощно кувыркаясь в воздухе, хищники сверкали голубоватыми спинами и узкими розовыми брюшками, пока не шлепнулись обратно в море. В панике колотя хвостами по воде, они спасались теперь от погони и наконец удалились на север. Бруно позавидовал лососям. Они были подчинены единой воле и не знали на своем пути никаких сомнений. Жили в полнейшем согласии с собой и своей судьбой. Как обычно. А он, как обычно, непрерывно метался и конфликтовал. Исчезло то дивное ощущение слаженности, движения в потоке единой всепоглощающей мелодии, которое владело им в первые недели. Ему стало ясно, что и сюда, в сердце океана, он привел себя сам. Погрузив пылающий лоб в воду, он позволил ей нести себя.
Прислушивался к шорохам моря. Улавливал неутомимый плеск волн и постоянное шуршание на дне, словно кто-то безостановочно молол там крупу или просеивал песок. Различал далекий приглушенный шум причалов в северном порту, мимо которого как раз проплывала стая. Звуки причалов не похожи на звуки берега: причалы позванивают металлом и возвращают эхо, а берега — поглощают. Кстати, он уже понял, что в воде невозможно расслышать звуки, раздающиеся прямо по курсу, прямо перед ним, а только те, что приходят с боков или остаются позади. Звук плавников Йорика и Наполеона — так прозвал он своих соседей — он различал прекрасно, но звуки, исходящие от безымянной рыбы, плывущей впереди, исчезали полностью, ему был знаком только постоянно маячивший перед ним конец ее хвоста. Бруно видел в этом, разумеется, насмешливое и символическое проявление собственной ограниченности: как видно, его уши до сих пор обращены назад, до сих пор он прислушивается к прошлому и размышляет о своей жизни старыми, избитыми и оскверненными словами, и что всего обидней — до сих пор он не нашел в себе ни единой цельной нетронутой фразы, которая была бы только его, его личным достоянием, фразы, которую ни один человек не посмел бы отобрать у него и истолковать превратно.
Он не мог избавиться от нелепой привычки думать о своей прошедшей жизни. Снова и снова перебирал, как янтарные четки, минувшие годы. Удивительная волшебная лавка его отца; радости и открытия детства; великолепный взрыв гениальной эпохи; болезнь отца; семейное банкротство и унизительная бедность; продажа такого родного, такого любимого дома на Самборской улице; начало войны; крах гениальной эпохи… Печаль захлестнула его — он понял: люди по натуре своей не способны ощутить, что жизнь была дана им когда-то. Действительно прочувствовать это со всей остротой и первозданным волнением. В тот момент, когда им дается жизнь, они не в силах осознать щедрости подарка, а потом уже не утруждают себя размышлениями на эту тему. И поэтому начинают ощущать ценность жизни, лишь когда она уже покидает их тело. Только ее завершение, медленное, но неотвратимое угасание, заставляет их что-то понять и ужаснуться. Ошибкой было бы называть это жизнью. Несправедливо, нечестно, беззаконно называть это жизнью; ведь это смерть — свою смерть они проживают: с великой осторожностью расходуют остатки сил, в непрерывном страхе избегают любого резкого движения, пытаются затормозить падение, как тот, кто впился каблуками в землю, чтобы не слишком быстро скользить по отвесному склону, не скатиться мгновенно в пропасть. Бруно уронил голову в воду и застонал. Косяк застыл на мгновение.
И аппетит его тоже заметно пострадал. В час гийоа, когда лососи на заре или под вечер паслись на тучных подводных нивах, когда немного отпускал великий хенинг, и огромная стая, напоминающая развернутый веер женщины-великанши, отдыхала на воде, Бруно одиноко скользил между тихими, насытившимися и умиротворенными рыбами, лениво пошевеливающими жабрами, как будто освежающими себя после всех дневных трудов, и на душе у него делалось скверно. Он машинально процеживал между зубами воду, извлекая из нее планктон, или, слегка изогнувшись, нырял вниз головой и отщипывал губами сочную черную водоросль, неохотно жевал ее и чувствовал, что какая-то мысль не дает ему покоя, неотступно мерцает в глубине сознания — нечто расплывшееся, перепутавшееся и безнадежно забытое. Что-то непоправимо утраченное в беге волн.
Однажды утром он поднял голову над водой, поглядел на рыб и подумал с отчаянием, что они сильнее его. От горизонта до горизонта море кишело лососями, которые уже вступили в период окончательного развития. Почти все, кроме слабосильного Йорика и еще нескольких неудавшихся экземпляров, догнали по величине самого Бруно. Их зеленоватые плавники воинственно топорщились и были налиты могучей решимостью. Торжество избыточной плодовитости являли все, непреклонные и чем-то отталкивающие, и Бруно спросил себя в тысячный раз, для чего они совершают это тяжкое губительное путешествие, какой великий всемирный план продвигается тем самым хоть на шаг к своему воплощению. Он перевернулся на бок и поплыл — поплыл как человек — по направлению к берегу. Лососи равнодушно расступились перед ним. В час гийоа никто не соблюдал долгана. Бруно поискал глазами Лепарика, но не нашел. На мгновение его поразила странная пугающая мысль, что, может быть, Лепарика вообще не существует. Что он только продукт коллективного воображения, бесплотный призрак, рожденный неудержимым стремлением миллиона лососей совершить свой подвиг, довести замысел до конца. Им нужно, чтобы был такой Лепарик. Но ведь Бруно прекрасно помнил вид Лепарика, принявшего его в свою стаю на берегу там, в Данциге, и, кроме того, в Лепарике, в его тихом нинге, было что-то такое, что не могло соткаться из желания толпы: Бруно чувствовал это, хотя и не умел достаточно точно определить. В нинге Лепарика содержалось как будто признание собственной незаинтересованности в роли предводителя. Указание на некое подспудное стремление к индивидуализму. К обособленности. Лепарик не требовал положенных вождю почестей и преклонения. Может быть, от этого за все долгое плаванье Бруно не испытал даже минутной досады по поводу того, что кто-то другой устанавливает для него правила, определяет ритм и направление движения. На значительном расстоянии от косяка, под выступом широкой скалы, Бруно разглядел гротескный нос старой акулы-молота, методично преследующей лососей и питающейся отстающими. К ней до такой степени привыкли, что почти не замечали, она не вызывала у рыб ни малейшего желания избавиться от нее, никакого побуждения прибегнуть к орге, той тактике быстрого исчезновения, которую они столь удачно применили при встрече с пеламидами в проливе Эресунн. Бруно был подавлен и удручен. В такие мгновения (тут я позволю себе высказать догадку) Бруно не мог благословлять судьбу, пославшую ему столь славное приключение, — он тосковал о пере писателя.
Он плыл между пасущимися лососями, как чужак, как гонец, несущий дурную весть не ведающим о ней. Небо над ним помрачнело. Тучи были такими тяжелыми, что по временам казалось, будто они стоят на месте, а мир под ними движется. Скоро начнутся зимние ураганы. Ночами он ощущал, как вдоль спинного хребта стаи пробегают внезапные судороги тайного страха. Вдруг сердце у него в груди захолонуло от острой жалости к этим созданиям, которым не дано защититься от своего призвания, от самой природы их существования — вот, наконец-то ему удалось выразить это простыми ясными словами.
А что ты хотел, чтобы они сделали? Бруно встрепенулся и поплыл по краю косяка, бормоча себе под нос: «Писали книги, завязывали дипломатические и торговые отношения, осуществляли театральные постановки, создавали политические партии, одурманивали себя миражами любви и дружбы, интриговали, воевали, строили козни, утешались внезапными прозрениями или победами в спортивных состязаниях и на конкурсах песни? Это поможет им смягчить суровость приговора?» Он перевернулся на спину и позволил легким нежным течениям укачивать себя в этом гамаке, созданном движением косяка: туда-сюда, туда-сюда… Все они только одетое в плоть устремление, только путь — вот что они такое. Смерть, которую снабдили плавниками и двумя жабрами, о, великий многоцветный костюмированный бал смерти! О, веселые чародеи ее хореографии! Бруно выпустил изо рта небольшой фонтанчик воды, будто поднял заздравный бокал: мое вам почтение, торопливые искусники смерти, ее прекраснодушные слуги, опьяненные идеей эволюции — истинной эволюции, той, что так неспешно и деликатно приспосабливает жизнь к смерти. За вашу последовательность и умудренность, за ваше богатое, воистину безграничное воображение! За легкость ваших рук, удерживающих ножницы и иглу и мастерящих тысячи костюмов и масок, забавных аксессуаров одежды для всех посетителей бала — и хоботы, и клыки, и шкуры, и рога, и хохолки на голове, и хвосты, и крылья, и перепонки для водоплавающих, и панцири, и иглы, и ногти, и когти, и чешую, и жала — до чего же богатый гардероб! Никто не останется нагим на этом балу! Кто это тут? Бейте в бубны и барабаны! Разве это не гениально? Вот поднимается и входит старейший и мудрейший из приглашенных, обладающий наиболее таинственной внешностью. Костюм его способен кого угодно ввести в заблуждение: он невысок, бородат, на носу у него очки, а под мышкой книга — гроссбух. Да ведь это же смерть! Собственной персоной! Как она спокойна, жизнерадостна, весела, многолика, и не забудьте — беспримерно богата — бесприме… А!..
И только ты, Бруно, одиноко и неторопливо плывешь себе по краю кишащего всеми этими масками мира, по его узким сточным канавам, в печали увлекаемый изначально обреченными лососями, которые вообще не приглашены на этот пышный бал, поскольку его устроители были достаточно тактичны, чтобы не включить их в список гостей, не смущать их дух; однако лососи, хотя и оставшиеся в стороне от всеобщего праздника, проектируются как постоянный леденящий душу кошмар на экраны затуманенного сознания всех пирующих; лососи, проплывающие по дорогам жизни, как голая обгрызенная рыбья кость, не сумевшая отрастить на себе утешающей плоти сладких иллюзий и мгновенной забывчивости, так и скитаются, волоча за собой свое проклятие…
Владыка мира, сказал Бруно (который никогда не был религиозен), для чего ты водишь миллионы этих лососей по бесконечным кругам бытия? Почему ты не мог ограничиться одним лососем? Парой лососей? Вот, даже люди, самые жестокие из всех созданий, освоили мудрость использования символов: достаточно сказать «Бог», «человек», «страдание», «любовь», «жизнь», и готово — каждое явление и каждое переживание пришпилено, втиснуто в соответствующую коробку и отправлено на предназначенную для него полочку. Почему мы научились этому, а ты нет? Почему бы тебе не избавить вещи и от их созидания, и от гибели, почему бы не удовольствоваться более скромным вариантом? Разве не достаточно, чтобы их образы лишь проскальзывали в твоем безграничном сознании? Почему все твои символы так детальны, так расточительны, так болезненны? Не оттого ли это, что мы все-таки лучше, с большим талантом, чем ты, угадываем страдание и боль, заключенные в каждой такой коробке, и предпочитаем оставлять ее запечатанной?
Как ни странно, по прошествии нескольких недель он получил некоторый ответ. Иногда это случается в море: вопросы, обладающие особой напористостью и живучестью, посылают столь мощный импульс, волну столь необычного возбуждения, что способны достигнуть предельной черты, края мира, самой последней расселины в самых темных безднах. В результате где-то там пробудилась некая сущность, не имеющая имени и названия, погруженная, как правило, в нескончаемую дремоту, но эти настойчивые колебания и сотрясения расшевелили ее, заставили выдраться из бессвязной путаницы скользких, пропахших тиной водорослей — ее сновидений, и начать подниматься ввысь. И вот она уже плывет, медленно-медленно движется по поверхности вод. Иногда проходят сотни и тысячи лет, прежде чем ответы наталкиваются на сам вопрос, пробудивший их к жизни, позволивший им оформиться и обрести название, но в большинстве случаев ответам и вопросам вообще не суждено повстречаться. Тогда они безнадежны, жизнеспособность их постепенно угасает, они снова погружаются в пучину и опять оказываются в усыпляющих щупальцах мягкотелых водорослей. Мой Бруно наталкивался в своем путешествии на осколки таких ответов: кожура идей, высохшие трупики былого дерзания, половина так и не успела созреть, а другая уже сгнила. Эти несостоявшиеся ответы доставляли ему смутное неосознанное огорчение, подобное тому удушью, которое испытывает человек, случайно вдохнувший газ и так и не сообразивший, что с ним случилось. Они не пугали его. Замкнутый океан его собственных писаний тоже полон таких уродцев.
Но он, именно он, удостоился некоторого ответа. Жест доброй воли. Не то чтобы прямой ответ на заданные вопросы, но все-таки и не полное их игнорирование. У меня появилось невольное подозрение, что кто-то в данном конкретном случае ускорил ход дела, проделал важную подготовительную работу: собрал результаты изысканий и размышлений, исследований, опросов, организовал материал (что, в общем-то, абсолютно не характерно для его сонной натуры). Кто-то воистину превзошел самого себя.
Потому что в сумерки, в проливе Каттегат между Швецией и Данией, косяк вдруг остановился без всякой видимой причины. Было еще слишком рано для вечерней гийоа. Бруно встрепенулся, слегка смущенный и растерянный от того, что ненароком задремал во время послеобеденного плавания. Посмотрел вокруг и не увидел ничего, кроме тихого спокойного моря. Едва ощутимый ветерок — похожий на еле заметное колыхание театрального занавеса — развевал голубой горизонт и надувал его, словно гигантский парус. Рыбы стояли на месте и ритмично двигали плавниками, равнодушные ко всему на свете. Косяк журавлей с вытянутыми шеями пронесся в небе. Как обычно в минуту волнения, Бруно начал бить ладонями по воде и слегка шевелить губами. Странное воспаление распространилось в последние дни вокруг двух ранок у него на груди, сбоку, над ребрами, и немного беспокоило его. Он заметил, что жжение становится сильней. Потер досаждавшие раны ладонями и напряженно ждал.
И тогда, на очень незначительном расстоянии от передовых лососей, море раздвинулось, большая стая дельфинов вынырнула внезапно из глубины и мгновенно пронеслась мимо. Бруно испугался и отпрянул, но рыбы вокруг него не проявляли ни малейшего волнения. Дельфины, крупные, чуть-чуть зеленоватые, кружили теперь в некотором отдалении. Вот они выстроились полукругом, развернулись широким фронтом и оказались лицом к лицу с косяком. Лососи сохраняли спокойствие: плавники не ощетинились и боковые линии не налились краской. Две стаи изучали друг друга. Лососи, недвижные, с виду такие грузные, мрачные и равнодушные, застыли против более тучных, блестящих и полных жизни дельфинов. Бруно пытался угадать, известно ли дельфинам хоть что-нибудь о жизни лососей. Внезапно его охватило ощущение собственной убогости и приниженности перед ними: не вполне понятной усталости лосося, измученного тяготами своего путешествия, но убогости и затравленности Бруно, человека-остова, всеми отверженного и отовсюду изгнанного. Может, это сравнение возникло оттого, что он вдруг вспомнил: дельфины — его сородичи, представители его класса, такие же, как он, млекопитающие, рожают живых детенышей и кормят младенцев грудью.
И в ту же минуту это началось: как будто по головам дельфинов прокатилось дуновение свежего ветерка. В одно мгновение в каждом из них напряглась тетива. Великий хенинг. Они подтянулись, сплотились и сделались похожи на членов церемониального совета, принимающих чрезвычайно ответственное решение, потом разошлись широким полукругом и приступили к спектаклю.
Невозможно назвать это иначе: дельфины как будто хотели вознаградить лососей за их долгое унылое путешествие или подарить им несколько минут радости за их беспримерную жертву. Бруно был тронут. Дельфины, эти прирожденные комики, благородные, умные, гордые обитатели моря, в мгновение ока учуяли угрозу приближения суши и исходящего от нее иссыхания, которое с такой мудростью умели отодвинуть за пределы круга своей жизни. Это требовало от них какого-то действия.
Словно по команде взвились они в воздух и быстро перекувырнулись. Парами, а потом четверками ловко пересекали траектории друг друга, взлетали и ныряли, как зеленые сверкающие искры, потом выстроились в ряд и встали торчком над водой, принялись скакать на конце своего гибкого хвоста, волоча за собой шлейф из пены и по-прежнему сохраняя на лицах ту же напряженную улыбку, обогнули косяк Бруно по большой дуге, тотчас вернулись и продемонстрировали еще один трюк: шаловливо запрыгали друг над другом, словно играя в чехарду.
Лососи смотрели на это все без всякого выражения, но с большей, чем обычно, скоростью плескали плавниками. Бруно впитывал это действо всем своим существом. Сердце его едва не разорвалось от безумного молчаливого напряжения. Хотя он и не понял значения жеста, но знал, что удостоился наблюдать редкостное проявление чистого искусства. Все морские широты и просторы, вся радость жизни, квинтэссенция жалости и участия, все сомнения и прозрения, понимание собственного могущества и бессилия — все было там, все слилось в этом нежданном торжестве бытия. Вода вокруг вскипала от прикосновения к разгоряченному телу Бруно. Ему хотелось присоединиться к дельфинам, хотя он не понимал почему. Может, потому, что он был человеком, который не человек, а они — рыбы, которые не рыбы. Но скорее потому, что на одно краткое мгновение они позволили ему по-настоящему ощутить и оценить данную ему жизнь. Эта жизнь принадлежит ему по закону и соответствует своему названию. Журавли кричали где-то там в высоте и до вывиха вытягивали шеи. Со всех сторон расстилались прекрасные голубые морские просторы. Свет просачивался сквозь высокие волны. Бруно смотрел на дельфинов с мольбой.
Они исчезли так же внезапно, как появились. Были проглочены морем, унесены волнами. Бруно почувствовал, что печаль вернулась и снова заползает в него. Напряженный хенинг косяка ослабел, лососи приступили к вечерней гийоа. Через минуту рыбы уже начали забывать, что они только что видели. Для них не существует иного времени, кроме настоящего. Только некоторые — и маленький Йорик в том числе — задержались на мгновение на своих местах, отыскивая что-то глазами, что-то уже поглощаемое забвением, но еще беспокоившее их тусклое сознание. До чего же убогими они выглядели! Бруно пытался перенести на них свое отвращение к самому себе — чего стоят этот закостенелый механический идиотизм, не позволяющий им просить для себя хотя бы сокращения и облегчения пути, их невыносимая серьезность, тупое смирение перед жестоким жребием! Одну только брезгливость ощущал он теперь. Он презирал путь, лишенный вдохновения…
Йорик потерся о его бок. Бруно обернулся и увидел губы, равномерно и безостановочно выполняющие одну и ту же заученную операцию: открой-закрой, открой-закрой. Через силу принудил себя ответить соседу подобным движением. На мгновение у него вспыхнула надежда, что рыба пытается намекнуть ему: она тоже видела дельфинов и осознает значительность явления, но нет, Йорик выражал только свое удовольствие от обилия отличной пищи. Наполеон, плывший слева — создание замкнутое и лишенное всякой новизны, — был поглощен возбужденной погоней за облаком икры скумбрии, медленно растекавшимся по поверхности воды. Бруно нырнул и угрюмо заглотал порцию душистого планктона. В своем воображении он видел себя на более подобающем для него месте — там, среди беспечно резвящихся дельфинов. Живущим полнокровной безмятежной жизнью тех, кто смирился с фактом собственного бессилия: если ничего невозможно изменить, то остается, по крайней мере, упиваться иллюзиями.
Но когда кончился час гийоа и косяк начал готовиться к ночному плаванью, Бруно охватила вдруг странная гордость. Огромное воинство стояло и с размеренной медлительностью шевелило жабрами. На всем была разлита та леденящая серьезность, которой он так гнушался минуту назад. Но впервые с тех пор, как он решился на этот шаг и бросился в воду, Бруно догадался, почему он выбрал для себя именно лососей и их странствия. Ведь он сам был лососем в обществе людей. И даже когда воображал себя дельфином, принадлежал к лососям. Бруно глубоко вздохнул, и его легкие чуть не разорвались от тайной радости: как человеку необходимо любить одну женщину, женщину из плоти и крови, чтобы убедиться в том, что вместе они две половинки единого целого, и от грубого вожделения возвыситься до чистой, платонической любви, так и Бруно должен был полностью превратиться в лосося, чтобы познакомиться с жизнью. Жизнью нагой, очищенной от всего лишнего, геометрически точную линию которой лососи прочерчивают по поверхности половины земного шара.
Он закрыл глаза и напряг спину до хруста в позвонках. Он был взволнован и заставил себя отвлечься от болезненных уколов, которые причиняло ему воспаление в груди. Боль не оставляла, и Бруно озлобленно расчесывал раны, негодовал, как обычно, на свое предательское тело, особенно досаждавшее в те редкие мгновения воспарения и провидения, каких он порой удостаивался.
Лососи помедлили еще мгновение, перешептываясь без слов, испуская запах нетерпеливых досадливых вопросов и торопливых ядовитых ответов. Лепарик сосредоточенно прислушивался к эху, возвращавшемуся к нему от их тел, и они прислушивались к его движениям и, даже не заметив, как это случилось, уловили приказ об отплытии. Словно молниеносная искра пробежала по струне хенинга и в ту же секунду была зарегистрирована их боковыми линиями, разом сверкнувшими в ночной тьме, и прежде, чем они что-нибудь осознали, косяк двинулся с места.
Глава пятая
Ну? Уже вечность с половиной — чтобы я так жила! — он плывет себе со своими несчастными лососями. Не могу видеть это нелепое безостановочное движение, они растут, а он сжимается и съеживается, между ними имеются уже такие, что будут покрупнее его, моего человека, который не желает отчаиваться, который выдержал все бури Северного моря и нападение барракуд, и чего я вообще не понимаю, так это зачем они пристали к берегу против Бергена, и этот ужа-а-асный месяц, во время которого исландские рыбаки, эти бесстыжие грабители, выдрали, можно сказать, у меня из рук половину косяка, а ему хоть бы что, он плывет себе с горящим взором и этой своей горькой усмешкой, которую не могут стереть никакие волны, подбородок его день ото дня становится все более острым, и весь он уже кожа да кости, ей-богу, и ни единого волоска не осталось на голове, даже кожа набухла и сделалась как губка от обилия воды, иногда, когда я смотрю на него при свете луны, мне кажется, что он уже в самом деле превратился в рыбу.
Но беда в том, что он не прекращает думать, и эти мысли изводят его и изводят меня, потому что я ничем не могу помочь ему, мне абсолютно ясно: то, что он ищет, находится не во мне (но, по крайней мере, и не в ней!). Этого нет ни в одном месте, разве только в нем самом, в Бруно, и дай Бог, чтобы у него достало сил отыскать это, я, разумеется, стараюсь помочь ему, насколько это возможно, но что, в самом деле, я, такая маленькая и слабенькая, могу поделать, я подхватываю его, и облизываю всего, с головы до ног, и шепчу ему, что я не как она — я не слепая, и не глухая, и не тупая как пробка, — я вся язык, и глаза, и уши, я читаю в тебе, Бруно, любое движение твоей души и все понимаю, я умею разгадать тебя до конца, ведь нет ни одной мысли, которая промелькнула бы в твоей голове, и нет ни одного человека, который бы встретился на твоем пути, и нет такого воспоминания, такой тоски, и печали, и упоения красотой, которые не оставили бы в тебе знака, где-нибудь в потаенном уголке твоего нежного сладкого тельца, нужно только уметь читать, а читать, Бруно, можно только здесь, у меня, только во мне, это не моя выдумка, я тут ничего не изобрела, не приведи Бог, ты ведь знаешь, насколько я скромна и стыдлива, просто несколько лет назад я тихонько спала себе где-то возле Австралии, под боком одного корабля, помнится, он назывался «Бигль», и вдруг почувствовала, что месяц исчез, и тотчас проснулась, открыла глаза и увидела, как огромное человеческое лицо склоняется над бортом корабля и заслоняет все небо, и этот человек смотрит на меня с такой любовью, что у меня просто сердце растаяло, потом говорили, что берег Новой Зеландии в ту ночь смыло целиком (в Японии они называют эти всплески моих чувств цунами), и этот человек сказал другому человеку, который стоял возле него, — лица того, второго, я не видела, — он сказал ему: ты видишь, Питер, в этой толще заключена самая суть вещей. Здесь под нами великие инкубаторы истории и всей Вселенной. Ни у кого никогда не достанет времени разгадать все загадки океана. А Питер засмеялся и сказал: это луна на тебя действует, Чарлз, и милый мальчик улыбнулся так таинственно и сказал: я не поэт, Питер, я только естествоиспытатель, и как естествоиспытатель я говорю тебе: на суше мы можем найти жизнь на глубине метра или двух, и над ней — на высоте всего лишь нескольких десятков футов — самое большее, но в море, Питер! Здесь кроются бездны гораздо более глубокие, чем мы можем предположить! Да, знаешь ли ты, Питер, что, если бы мы взяли ту гору, которая расположена на границе между Непалом и Индией и названа в честь нашего доброго знакомого Джорджа Эвереста, гору, которая считается самой высокой в мире, если бы мы взяли ее и опустили в море, допустим, во впадину возле Гуама, вода покрыла бы ее целиком и над ней еще оставались бы две мили глубины? Извини меня, Бруно, что я позволяю себе немножко похвастаться и погордиться, но это только ради того, чтобы объяснить тебе, насколько глубоко я умею проникать в суть вещей. И даже в сущность одного человека. Во всем мире ты не сыщешь такой специалистки разгадывать загадки и улавливать еле заметные знаки, которые в любое мгновение жизни оседают в твоем теле, все твои мысли и желания, ведь каждое событие и каждое движение души обязано оставить где-то малюсенькую зарубку, или пятнышко, или складочку, взгляни на лица стариков, этих человеческих созданий, многие годы бредущих по жизни, у них внутри уже просто не хватает места, где можно было бы спрятать все эти меты, поэтому все отпечатывается на лице, взгляни даже на своих новых товарищей, на лососей: каждый прожитый год и все события их жизни, все несчастья и все удачи, прочерчивают новые и новые круги на их плавниках — в точности как на стволах деревьев: малое кольцо для месяцев, проведенных в реке, большое — для тех, что протекли во мне, и не исключено, что у Лепарика имеется уже вторая серия колец, отмечающая второе в его жизни путешествие, и извини меня, что я вообще в это вмешиваюсь — действительно, кто я и что я, чтобы всюду совать свой нос, — но мне было так больно услышать, что ты никогда не смеялся настоящим нормальным человеческим смехом, безудержным таким младенческим смехом, кроме одного-единственного раза, когда твой отец Якуб положил тебя к себе на колени и отшлепал по попке, но это был, разумеется, совершенно иной смех, и после этого вообще уже не было смеха, чего, по моему разумению, немного жаль, я как раз ужасно, ужасно люблю смеяться, и вот мы можем теперь посмеяться вместе, поскольку что же нам остается делать, кроме этого, но ты, даже когда я щекочу у тебя та-а-ам, остаешься серьезным и мрачным, и я — ты будешь смеяться — от этого немного обижа-а-а-юсь, Бруно.
Прошу прощения, что так утомил вас. Не мог удержаться от соблазна представить вам образчик этого выспренного, манерного и мелочного пустословия, которому я постоянно подвергался в Нарвии. Эти тысячу раз пережеванные мыслишки! Эта хитрющая дура! Огромная жидкая аморфная скотина! Какими дешевыми уловками пыталась она заморочить мне голову и отвлечь мое внимание от действительно важных для меня вещей, я ведь знал, что она хранит в себе все, даже утраченную рукопись «Мессии», но мне подбрасывает жалкие крохи, рассохшиеся скорлупки раковых шеек, пустые ракушки, оскопленные цитаты из его книг, которые я и так знаю наизусть. А, что там говорить!.. Невежественная попечительница, охраняющая залог, о ценности которого имеет самое превратное представление. Какой же безответственностью было со стороны Бруно доверить именно ей это сокровище, отдать бесценный клад именно в ее руки!
Я кипел от гнева и погибал от отчаяния, потому что самое позднее через неделю должен был вернуться домой, а до сих пор не обнаружил ничего сколько-нибудь важного. Целыми днями торчал в ней, в ее ледяной воде, терял драгоценные часы и излагал ей — к огромному ее удовольствию — все, что знал о нем. Я дрожал от холода, кожа моя шелушилась, как лепестки цветов-альбиносов на обоях в комнате отца Бруно, а она и не подумала хоть чем-нибудь вознаградить мои страдания. Я видел, что она испытывает какое-то животное наслаждение от того, что так ловко водит меня за нос — выуживает из меня нужные ей сведенья, а сама не спешит даже намеком обнаружить то, что волнует меня. Вечера я проводил в обществе вдовы Домбровской, которая не покладая рук латала постельное и прочее белье и бросала на меня косые завистливые взгляды. Я исписывал многие листы, сидя за старенькой швейной машинкой, которая служила мне письменным столом, и тут же рвал их. Как ни досадно, приходилось признать, что я не способен написать ни слова без ее помощи и подсказки. Самым унизительным было именно то, что я завишу от нее.
Поэтому назавтра я не сунул в нее даже пальца на протяжении всего дня. Разгуливал по берегу, склонялся над прекрасными нарциссами, даже забавлялся идеей основать здесь, в Нарвии, морской музей, располагающий богатейшим собранием перламутровых ракушек, и назначить себя его директором. Заняться этим делом профессионально. Потом потащился по берегу в сторону маяка, забрался по крутым ступеням на верхний этаж. Не хочу хвастать и задаваться, но в деревне мне сказали, что лишь немногие туристы способны выдержать это испытание: преодолевая страх и головокружение, охватывающие тебя в тех местах, где часть стены обрушилась в море, продолжать подниматься по повисшим над водой ступеням. Потом я обнаружил, что стоит сделать еще последнее усилие и перебраться с верхнего этажа на узенькую площадку, на которой установлен прожектор. Проползти еще несколько метров по растрескавшейся лестнице, по всей видимости уже совершенно лишенной какой-либо опоры. К моему огорчению, день клонился к вечеру, и мне пришлось отказаться от продолжения этой увлекательной прогулки.
Я вернулся на берег и еще час или два, до самых сумерек, в полном одиночестве, под порывами свежего восточного ветра, окончательно закоченевший, сидел в своем шезлонге и клокотал от злости, смотрел прямо в нее и проклинал свою злосчастную судьбу, которая свела меня с ней.
Вдова тоже откровенно негодовала. Она была уверена, что я либо сумасшедший, либо американский шпион, либо то и другое вместе. Вся деревня была необычайно возбуждена и с подозрением относилась к моему присутствию, как выяснилось, из-за демонстраций, проходивших в соседнем городе. Мою хозяйку сердило и то, что я допоздна жгу свет (и заодно, разумеется, подаю сигналы американским бомбардировщикам). Не исключено также, что она видела накануне, как я бросаю в море цветы.