Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Давид Гроссман

Дуэль

Повесть

Глава первая

ПОД КРОВАТЬЮ

Нас было трое. Рами, самый сильный парень в классе; Амнон, умевший двигать ушами и храбрый, как японский камикадзе; и я третий.

Нет. Не так.

Нас было семеро. Семеро героев. Семеро бесстрашных. Семеро дьявольски проницательных. И конечно, собака, как же иначе? Большой, сильный, умный пес, из тех, что в нужную минуту может выхватить из кобуры револьвер, а придется — так и соврать, не краснея. С нашим псом мы были непобедимы. С нашим псом мы были не…

Нет.

Не было нас троих, не было нас семерых, а о собаке и вообще говорить нечего. Я был один. Я был совершенно один. Возможно, будь со мной еще кто-нибудь, я бы чувствовал себя куда уверенней там, где сейчас находился. Потому что я находился сейчас под кроватью. Я лежал под кроватью в комнате дома пенсионеров в иерусалимском квартале Бейт а-Керем, со страхом ожидая появления самого страшного из всех страшных хулиганов медицинского факультета знаменитого Гейдельбергского университета, что в Германии. Возможно, все было бы иначе, будь здесь со мной еще кто-нибудь. Это ведь не так уж и много. Может же человек, в конце концов, хотеть, чтобы в трудную минуту рядом с ним был кто-нибудь, кто бы знал, как вести себя в опасных ситуациях, и притом имел бы опыт сыщика, и желательно также револьвер, и на всякий случай еще увеличительное стекло, чтобы потом выяснить, чьи это отпечатки пальцев на трупе…

Увы, я имел все основания опасаться, что этим трупом станет мое собственное тело, к которому я испытывал большую, теплую и объяснимую привязанность. Поэтому я сейчас же запретил себе размышлять о грустном и сосредоточил все свое внимание на узкой полоске света, которая пробивалась из-под двери.

Ибо я, если помните, лежал под кроватью. То есть на полу. И кроме нижней части двери мне были видны отсюда только разноцветный ковер, стоящий на нем серый чемодан, перехваченный двумя матерчатыми поясами, да тоненькие ноги господина Розенталя в его всегдашних спортивных туфлях.

Впрочем, извините, — я не представился. Вы правы. Но с другой стороны, нельзя же представляться из-под кровати. Во-первых, это невежливо. А во-вторых, там полным-полно пыли. Ну, ладно. Под этой кроватью я лежал, когда мне было двенадцать лет. Сегодня мне уже двадцать восемь, но я все еще помню, как зачастило мое сердце, когда за дверью послышались медленно приближавшиеся шаги самого грозного хулигана медицинского факультета знаменитого Гейдельбергского университета. Как я уже говорил, я был совершенно один. Точнее, совершенно один под кроватью. Потому что надо мной, на кровати, сидел ее хозяин, господин Розенталь — Генрих Розенталь, семидесяти лет, маленький, с шапкой белоснежных волос на голове. Но под кроватью со мной не было никого. Я находился там в полном одиночестве. И помню, что в те минуты одинокого подкроватного ожидания я еще успел подумать, что мама, возможно, была очень права, когда говорила, как нехорошо, что у меня нет товарищей-соучеников и что я всегда или один, или со странными друзьями, вроде господина Розенталя. Впрочем, мои родители вообще не переставали за меня волноваться — почему это я не числюсь ни в каких молодежных организациях, и почему я не хожу ни на какие кружки, и почему я почти никогда не участвую в школьных затеях. Честно сказать, меня это тоже волновало, но только потому, что это волновало их, а сам по себе я не испытывал от такого своего поведения ни малейших неудобств. И ребята из класса тоже уже перестали ко мне приставать, приглашая к ним присоединиться. То ли им надоело, то ли стало не так уж важно, буду я с ними или нет.

В общем, меня самого мое поведение совсем не беспокоило, но вот по вечерам, когда отец заходил ко мне в комнату, садился на мою кровать, смотрел на меня и не говорил ни слова — вот тогда мне становилось действительно не по себе. Куда больше, чем во время шумных споров с мамой, когда она кричала, что я веду себя совсем как старик, а не как двенадцатилетний парень и что интересуют меня тоже одни старики. Мама просто не знала моего господина Розенталя. Верно, в его паспорте было написано, что он родился в 1896 году. Но, несмотря на это, он был энергичен и бодр, как двадцатилетний, и всегда повторял, что настоящая жизнь только в семьдесят лет и начинается.

С господином Розенталем я познакомился в начале учебного года. Наша классная руководительница поделила тогда весь класс на группы «добровольцев» и предложила нам на выбор разные виды добровольческой деятельности. И среди тех видов, которые она нам предложила, была также помощь пожилым людям. Ну, в общем, навещать их, помогать им и даже дружить с ними.

Когда мама услышала, что я решил «усыновить» какого-нибудь одинокого старика и дважды в неделю составлять ему компанию, она сказала: «А вы что думали?!» И поскольку вы еще не знакомы с моей мамой, я должен вам объяснить, что на самом деле это было сокращение ее излюбленной фразы: «А вы что думали? Вместо того чтобы найти себе товарищей среди сверстников, вместо того чтобы гонять с ними в футбол или заниматься спортом, вместо того, наконец, чтобы оторваться на минутку от своих бесконечных книг и своего дурацкого зайца, — вместо всего этого мой сын конечно же выбирает себе в товарищи, кого вы думаете, — ну, конечно, семидесятилетнего старика! И я абсолютно уверена, что все это он делает исключительно мне назло». Вот что означал, без пропусков и сокращений, ее возглас: «А вы что думали?!» И она была права. Ведь и правда, вместо всей этой длинной обвинительной речи куда экономнее просто сказать: «А вы что думали?!»

Но маме не помогли никакие пропуски и сокращения, потому что я, вместе с еще тремя одноклассниками, все равно оказался в пансионате для пожилых людей, который у нас так и называли: «Дом пенсионеров» — и который находился, как я уже говорил, в иерусалимском квартале Бейт а-Керем.

Тут я хочу сказать еще кое-что.

Я знаю, что есть ребята, которые не любят пожилых людей. Многие говорят, будто от пожилых людей иногда нехорошо пахнет. И потом, у них морщинистые лица. И вообще, они ужасно раздражают, потому что все делают ужасно медленно. На это я могу ответить только одно: да, среди пожилых людей есть и такие, но это просто потому, что за ними никто не смотрит и никто о них не заботится. Это как в грамматике: как назвать человека, за которым не ухаживают? Неухоженный человек. Вот и все. Я не сам это придумал. Я много раз слышал эти слова от самих жильцов Дома пенсионеров, когда разговаривал с ними в ожидании Розенталя. У многих из них прежде были семьи, и друзья, и товарищи по работе. Но стоило им переселиться в Дом пенсионеров, они как будто разом изгладились из всех сердец. Были там такие, которых даже их дети перестали навещать. Я мог бы многое сказать по этому поводу, но сейчас было не то время. Потому что сейчас я уже отчетливо слышал тяжелые шаги по коридору, и им в такт отчаянно стучало мое сердце. И еще я видел из-под кровати, как отчаянно дрожат внутри штанин тоненькие ноги господина Розенталя, и понимал, что он тоже страшно боится, хотя уже примерно раз семь за сегодняшний день успел заверить меня, что дрожит исключительно по причине ужасной и неукротимой злости. Впрочем, за то же время он примерно семнадцать раз повторил, что самый грозный хулиган их медицинского факультета носил ботинки сорок седьмого размера и был чемпионом Гейдельбергского университета по стрельбе из пистолета, а кроме того, поднимал одной рукой двенадцать томов немецкой Медицинской энциклопедии и однажды выбил зубы сразу пяти немецким студентам, потому что те позволили себе обидные шуточки в адрес евреев.

Розенталь рассказал мне не только это. Он припомнил еще несколько столь же героических и столь же леденящих кровь историй, связанных с грозным гейдельбергским хулиганом, и после каждого такого рассказа он на какое-то время умолкал, тяжело дыша, а его лицо в белом ореоле седых волос ужасно багровело. Однако потом он всякий раз встряхивался, решительно ударял кулаком по ладони и говорил со своим тяжелым немецким акцентом: «Ну пусть он только посмеет прийти сюда! Уж я его научу, как угрожать людям! Как он смел назвать меня вором?! Меня! Этот невоспитанный мужлан! Этот невежда! Меня?! Пусть он только заявится сюда! Уж я вытряхну из него всю его варварскую наглость!» И все в таком же роде. Мне было немного странно слышать все это, потому что Розенталь, как я уже говорил, был маленький и худой, как мальчик. Он, правда, был очень спортивный старик и каждый день плавал в университетском подогреваемом бассейне, а мне говорил, насмехаясь, что я занимаюсь одним-единственным видом спорта — мигаю глазами, когда переворачиваю очередную страницу в книге. Несмотря на все это, я смутно догадывался, что в случае схватки с невеждой, который одной рукой выжимает двенадцать томов немецкой Медицинской энциклопедии, у моего старика нет особенных шансов. Но когда я робко намекнул на это Розенталю, он только нервно хихикнул и, криво улыбнувшись, сказал, что если я так боюсь, то могу немедленно отправиться домой или подождать в коридоре, пока эта схватка закончится, а уж тогда он позовет меня, чтобы вытащить из комнаты повергнутого мужлана или его жалкие останки. Но говорил он это с такой горькой насмешливостью, что мне было совершенно ясно, насколько ему страшно. Поэтому я объявил ему самым категорическим образом, что остаюсь с ним до конца, а там будь что будет.

Он молча подошел ко мне и так же молча пожал мне руку. Я видел, как его губы сжались в белую ниточку. Это у него всегда было признаком сильного волнения. Мы стояли молча. То была одна из тех безмолвных минут, когда из крепкого мужского рукопожатия рождается мужество, дружба и твердая решимость. Но потом наши ладони расстались, и меня охватил ужасный страх, а у Розенталя тоже немного опустились плечи. Он начал сбивчиво говорить, что не имеет никакого права вмешивать меня в такое скверное дело — кто знает, чем все это кончится. Тем более что речь идет о таком совершенно диком дикаре, как Руди Шварц. Нет, будет лучше, если я уйду. Я же, со своей стороны, сказал, что не о чем говорить, я остаюсь и будь что будет. Потому что, судя по описанию этого дикого дикаря и надлежащим образом вчитываясь в то странное, невнятное и угрожающее письмо, которое этот дикарь прислал Розенталю, было бы гнусным предательством с моей стороны оставить господина Розенталя наедине с этим бандюгой. Не то чтобы я был особенно сильным — скорее, наоборот; но, если я останусь, нас будет по крайней мере двое против одного, и таким манером мы удвоим шанс на то, что хотя бы кто-нибудь один из нас останется в живых и расскажет историю нашей мужественной сватки грядущим поколениям — а точнее, предыдущим, то есть моим папе и маме.

И вот так, подбадривая друг друга, мы в конце концов придумали изощренно-хитроумный план. Я буду ждать под кроватью, пока намерения гейдельбергского хулигана не станут совершенно очевидными. А потом я выскочу из своего укрытия и помогу Розенталю повергнуть дикаря или, по крайней мере, лягну варвара.

Я говорю «пока намерения не станут очевидными», но на самом деле намерения бандита из Гейдельберга были и без того совершенно очевидны, потому что они уже были самым недвусмысленным образом изложены в том странном письме, которое прибыло этим утром в Дом пенсионеров и было вручено в собственные руки господина Розенталя.

Сейчас это письмо лежало на столе перед нами. А написано в нем было следующее:


Бесстыжий и мерзкий ворюга! Если ты сегодня же до семи вечера не вернешь мне ее рот, я приду забрать его у тебя силой. И я сделаю это любой ценой.


А ниже сбоку было приписано (красными чернилами, которые вызвали у меня неприятные ассоциации):


Честь против смерти! Руди Шварц.


Глава вторая

ВСЕ ЕЩЕ ПОД КРОВАТЬЮ

Подумать только — стоит человеку поменять место, с которого он смотрит на мир, и ему тут же начинают приходить в голову разные необыкновенные мысли. Взять, например, меня. Лежал я вот так, на животе, под кроватью господина Розенталя в Доме пенсионеров, и вдруг мне пришло в голову, что с такого уровня, с пола, мир выглядит довольно-таки страшновато. Обыкновенная корзина для бумаг отсюда казалась огромной, как бочка, а маленький чемодан Розенталя высился, как громадный серый шкаф. Только ноги Розенталя, качавшиеся прямо перед моими глазами, выглядели такими же тонкими и маленькими, как на самом деле. Я подумал, что, наверно, грудные младенцы и даже дети, пока они маленькие, вечно мучаются от страха — ведь им все вокруг кажется огромным и угрожающим. И еще мне пришло в голову, что, возможно, старики тоже все время боятся мира, потому что для них он слишком быстрый и слишком сложный. Вот, к примеру, мой Розенталь. Хоть он старик, безусловно, современный и энергичный, а все равно говорит, что боится пользоваться лифтами, потому что в его время их еще даже не изобрели. Впрочем, я подозреваю, что это он просто шутит. Ведь всеми другими современными приборами он пользуется без всякого опасения.

Я бы мог еще долго так размышлять. Мама всегда говорит, что, конечно, на свете есть и другие люди, которые ни с того ни с сего погружаются в бесконечные размышления, но я — о, я в них как нырну, так и не могу уже часами выплыть. Тут она иногда, конечно, права, но не в данный момент. В данный момент, под кроватью, у меня были вполне серьезные основания страшиться окружающего мира. И не только по причине моих глубоких философских прозрений, но также в силу другой, не менее существенной причины. Поскольку на часах было семь без одной минуты, а шаги в коридоре только что умолкли, мы с Розенталем, каждый по свою сторону кровати, понимали, что Руди Шварц, этот громила с медицинского факультета Гейдельбергского университета, уже стоит за дверью и наливается яростью, гневом и злобой. А когда бывший чемпион Гейдельбергского университета по стрельбе из пистолета стоит у вас за дверью в обуви сорок седьмого размера и наливается яростью, злобой и гневом, у вас уже есть не одна, а целых две основательных причины для серьезного беспокойства.

Впрочем, пока что до семи оставалась еще целая минута. Я был в этом уверен, потому что мои часы настроены по сигналам радио, а радио в Израиле настроено по часам Розенталя. Во всяком случае, так утверждал директор Дома пенсионеров. Розенталь и его часы были так точны, что этот директор (его звали Нехемия) включал электрический звонок, по которому старики шли в столовую, только в тот момент, когда видел, что Розенталь уже спускается по лестнице. И поскольку до семи оставалась еще целая минута, а стоявший за дверью великан Шварц тоже был, как и Розенталь, родом из Германии, я пребывал в уверенности, что он будет стоять там точно до семи, потому что именно так он написал в том письме, которое сейчас лежало на маленьком столике. И хотя в этом письме он именовал Розенталя «бесстыжим и мерзким ворюгой», а в конце даже приписал красными, как кровь, чернилами: «Честь против смерти», — несмотря на все это, орднунг есть орднунг, то есть порядок есть порядок, и поэтому Шварц не войдет в комнату ни одной секундой раньше назначенного срока.

Когда очень боишься, каждая минута кажется вечностью. Или по крайней мере как пять минут. А раз так, я воспользуюсь этим и сделаю коротенький перерыв в описании событий, чтобы объяснить вам наконец подробнее, кто такой господин Розенталь, и кто такой бандит Шварц, и чего, собственно, второй требует от первого.

С Розенталем я познакомился, когда вместе с несколькими одноклассниками вызвался участвовать в кампании «усыновления» школьниками пожилых людей.

В таком месте, как Дом пенсионеров, главная проблема — это одиночество и скука. Поэтому старикам важно, чтобы к ним кто-нибудь приходил. Поначалу мы ходили к ним вчетвером, но кончилось тем, что через три месяца я остался один. Остальные заявили, что у них нет времени и вообще их «опекаемые» слишком многого от них требуют. Но я-то знал, что им просто скучно было часами слушать рассказы своих стариков. Не все же пожилые люди интересно рассказывают. И вообще, в школе нам всегда кажется, что все вокруг происходит с огромной скоростью. Отвлечешься на минутку — все пропустишь. А «переключить скорости» трудно. Вот и не можешь настроиться на темп стариков — он же куда медленней.

Нет, я, понятно, не обвиняю тех, кто бросил это дело и перестал ходить к своим старикам. Я думаю, на их месте мне тоже было бы тяжело. Моя мама, например, не перестает твердить, что я, по ее мнению, уже с лихвой перевыполнил свое обязательство и пора мне уже поискать себе других товарищей, помоложе, чем дважды тридцать пять. Не то чтобы она была против таблицы умножения, совсем наоборот. И не то чтобы ей, не дай Бог, претило мое добровольчество. Но она не может не видеть, говорит мама, что за всеми этими общественными делами я забываю о себе и своих интересах. И вообще, она не понимает, почему меня так интересуют старики и взрослые и почему у меня почти нет товарищей моего возраста. В этом месте отец обычно тоже присоединялся к нашему с мамой одностороннему обмену мнениями, чтобы рассказать, что, когда он приехал в Страну, ему тоже было двенадцать лет, но он, в отличие от меня, совершенно не знал иврита и по этой причине у него долгое время вообще не было товарищей. И он от этого очень страдал. Мой отец любит рассказывать о своем детстве, и мне почему-то кажется, что он и сейчас, в свои сорок лет, все еще чувствует обиду того мальчика, которым был когда-то.

Я буквально из себя выходил, пытаясь объяснить им, что я вовсе не страдаю и что мне именно так хорошо. Нет, они, конечно, знали, что я могу быть куда более компанейским. Они же помнили, как я дружил с Элишей до того, как он переехал в Хайфу. Но они никак не могли взять в толк, что и у меня бывает такое время, когда хочется побыть одному. И вообще, мне есть о чем порой подумать, потому что у меня бывает так, что передо мной вдруг возникает ужасно много вопросов касательно меня самого и мира в целом и мне обязательно нужно все их решить.

А кроме того, мне вовсе не трудно было раз-два в неделю ходить к Розенталю. Потому что на самом деле мне иногда просто хотелось с ним повидаться. Розенталь никогда не давал мне почувствовать, что я ему помогаю. Порой я даже думал, что это, наоборот, он делает мою жизнь более интересной. Но родителям я, конечно, об этом не рассказывал. Мне вообще трудно рассказывать о таких сложных вещах. Мне проще записать свои мысли — вот как сейчас. Или как я писал в свое время Элише в Хайфу. Но вот так, ни с того ни с сего, просто встать вдруг и начать вслух рассказывать свои мысли, нет, так я не могу. По-моему, когда ты открываешь людям, все свои мысли, это лишает их всякого вкуса. Я думаю, есть такие мысли, которые портятся от воздуха. И вот в этом рассказе я тоже не буду все объяснять детально, потому что мне не обо всем хочется говорить вслух. Я просто надеюсь, что вы меня поймете.

Но сейчас я должен поторопиться, потому что минута, увы, уже прошла. Послышались три сильных удара в дверь, как будто человек стучал открытой ладонью, всеми пятью пальцами сразу, и одновременно из какой-то соседней комнаты донеслись позывные радионовостей, и это означало, что самый страшный из хулиганов Гейдельбергского университета был абсолютно, по-немецки, точен. Ноги господина Розенталя вдруг опустились на пол. Кровать надо мной заскрипела. Я увидел, как его поношенные спортивные туфли удаляются в сторону стола. Потом они остановились, и я понял, что Розенталь стоит возле стола, где лежит угрожающее письмо Шварца, и, наверно, изо всех сил расправляет плечи, чтобы выглядеть более высоким и сильным, чем был на самом деле. А затем я услышал его напряженный голос. Голос произнес: «Входите, господин Шварц», — и дверь тут же распахнулась. На пороге стояла пара огромных ног, самых больших человеческих ног, какие я когда-нибудь в жизни видел. Эти ноги были заключены в пару туфель, по размеру похожих на небольшие одновесельные лодки. И эти две гигантские туфли медленно шагнули в мою сторону. Я почувствовал, что теперь мое сердце колотится уже не только в груди, но также в висках, под мышками, а временами даже где-то намного ниже. В комнате воцарилась полнейшая тишина. Потом дверь со стуком захлопнулась, и я вдруг услышал, как чужой, тяжелый и грубый голос говорит: «Розенталь, я пришел за ртом Эдит». На что Розенталь очень тихо ответил: «Я сожалею, Шварц, но у меня есть только ее глаза, и тебе это давным-давно известно».

Если бы Розенталь за час до того не объяснил мне, о чем речь, я бы, наверно, подумал, что они оба не иначе как спятили.

Глава третья

ГЛАЗА ЭДИТ

Лица Руди Шварца я не видел. Лежа под кроватью, в компании пары домашних тапочек да изрядного количества пыли, я видел только его гигантские черные туфли, а также кромку серых брюк. Вот и все.

Вы правы, конечно, — для зачина этакого напряженного, драматического триллера одних черных туфель явно маловато. Даже с добавлением кромки серых брюк. Но что поделать — это все, что у меня на тот момент было. И заметьте, я вполне согласен с вами также в том, что пора бы уже автору (то есть мне, понятно) вылезти наконец из-под кровати, где он пребывает уже в течение целых двух глав, и хотя бы с третьей попытки доказать, что он все-таки мужчина. Но согласитесь и вы, что этот момент ну никак не подходил для того, чтобы выскакивать и выдавать свое присутствие. А кроме того, в этот момент, то есть в то время, когда все это происходило, я и думать не мог, что придет день, когда я буду обо всем этом кому-нибудь рассказывать, и потому, конечно же, не делил свой рассказ ни на какие главы. Хочу, однако, обратить ваше внимание на то обстоятельство, что, даже лежа под кроватью, я вполне мог следить за всем, что происходило в комнате. Во-первых, мне были видны ноги бандита Шварца и ноги господина Розенталя, стало быть, я точно знал, где находится каждый из них. А это было крайне важно, если бы, к примеру, полиция попросила меня впоследствии описать великую схватку во всех ее деталях. А во-вторых, я лежал точно напротив серого чемодана Розенталя, а именно в этом чемодане, как мне было известно, находился ключ ко всей тайне. Или во всяком случае, один из ключей.

Тут я должен кое-что разъяснить.

Еще когда я только готовился к первой встрече со своим будущим подопечным стариком, я решил, что первым делом попрошу его рассказать о своей жизни. Я знал, что старики любят делиться своими воспоминаниями. Это, в сущности, вполне естественно. Когда человеку уже нечего делать, у него остаются только воспоминания о том, что он делал когда-то. Но когда я начал расспрашивать Розенталя о его прошлом, он рассердился. А потом положил мне руку на плечо и сказал: «Послушай, друг Давид (он произносил мое имя с ударением на первом слоге): то, что я сделал в своей жизни, то я сделал. И может быть, когда-нибудь, под старость, у меня найдется время рассказать тебе об этом. А сейчас важнее то, что я делаю сейчас, верно?» И стиснул мое плечо с такой силой, что я был вынужден тут же признать его правоту.

Сначала его слова меня встревожили. Если он не хочет говорить о себе, о чем же мне тогда с ним вообще разговаривать? Но я очень скоро убедился, что тревоги мои были напрасны. Жизнь Розенталя оказалась такой деятельной и насыщенной, что у нас почти не оставалось времени для разговоров о ней, что уж говорить о прошлом. То и дело находились такие дома или улицы Иерусалима, которые он непременно хотел снять своим стареньким фотоаппаратом «Лейка» в новом ракурсе или в другое время дня. То и дело обнаруживались какие-нибудь возмутительные нарушения, на которые надо было немедленно отреагировать гневными письмами в газеты. А ведь были еще и регулярные шумные заседания основанного им «патрульного отряда по охране исторических видов Иерусалима», в который Розенталь заставил войти всех своих сверстников из соседнего кафе «Коралл». Кстати, мне он участвовать в этом патрулировании не разрешал. По его мнению, человек должен прожить, как минимум семьдесят лет, а то и больше, чтобы научиться должным образом относиться к памятным местам города. «Должным образом» означало у Розенталя — относиться по-деловому, не впадая в излишнюю сентиментальность там, где в ней нет ни малейшей необходимости.

Но что интересно — всячески избегая говорить о своем прошлом, он всюду носил его с собой. Во всех своих странствиях по миру он никогда не расставался со своим старым, серым, перевязанным двумя матерчатыми поясами чемоданом, в котором хранились самые дорогие его сердцу памятки.

«Когда растение пересаживают в новый горшок, — объяснил он мне, — нужно перенести с ним также немного земли из старого горшка. А в этом чемодане находится моя старая земля».

При мне он открыл этот чемодан только один раз. К нему тогда пришла старая монашка из христианского монастыря Младших сестер Иисуса, и он открыл свой чемодан, чтобы достать из него какую-то старинную карту со странными рисунками. С этой картой тоже была потом занятная история, но сейчас не время о ней рассказывать. Может, когда-нибудь в другой раз. Но в тот день он впервые открыл при мне свой серый чемодан и я увидел, что там лежат перевязанные тонким шпагатом пачки густо исписанных мелким почерком листов. Еще я заметил там какую-то толстую книгу с белой обгорелой обложкой и большую фотографию молодого парня в странной военной форме. Но тут Розенталь нагнулся, чтобы закрыть чемодан. Я успел еще увидеть маленькую, медную, покрытую орнаментом коробку, позолоченную медаль и большой железный револьвер — и всё: чемодан закрылся. Но меня долго еще обуревало любопытство. И какое-то неприятное чувство, как будто я упустил что-то очень важное. Но сейчас, лежа под кроватью, я подумал, что мне, кажется, вот-вот представится второй случай увидеть содержимое серого чемодана. Потому что мне вдруг показалось, что тот рот, о котором писал Руди Шварц, каким-то образом связан с этим содержимым.

Однако предчувствие меня обмануло. Во все время их разговора чемодан так и не был открыт. Как потом оказалось, ему предстояло открыться только после того, как закончилась эта их гневная встреча. Но тогда я еще этого не знал и поэтому напряженно прислушивался к голосам двух невидимых мне людей. Гигантские, до блеска начищенные туфли произнесли:

— Розенталь, я послал тебе вчера письмо. Я вижу, что ты его получил. Значит, ты знаешь, чего я от тебя требую.

Поношенные кеды ответили:

— Ты мне нагрубил, Шварц. В своем письме ты назвал меня «ворюгой», хотя мы с тобой оба знаем, что, если кто из нас вор, так это именно ты. Это ты украл у меня сердце Эдит. Но я не желаю с тобой говорить об этом.

Черные туфли:

— Ну и прекрасно. Чего зря болтать языком. Дело было двадцать с лишним лет назад, чего толочь воду в ступе. Я тебя спрашиваю о том, что сейчас!

Кеды, тихо:

— Руди, ты прекрасно знаешь, что я никогда не сделал бы ничего подобного.

Огромные туфли тяжело затоптались на тонком ковре. Клубы пыли так и понеслись во все стороны. Я даже испугался: чихну сейчас — и все пропало.

— Послушай, Генрих, — сказал Шварц. — Вчера утром я обнаружил, что рот исчез. Ты помнишь тот ее рот. Он был как живой, он смеялся, он меня мучил. И он всегда лежал на тумбочке в моей гостиной. Двадцать лет подряд этот рисунок лежал на моей прикроватной тумбочке, а вот вчера утром вдруг исчез. Кто же его мог взять, если не ты?!

— Это не я, — пробормотал Розенталь. — Минутку! А может, у тебя позавчера вечером были гости? Может, к тебе заходили какие-то незнакомые люди?

— У меня каждый день бывают гости, — напыщенно сказал Шварц, и в его голосе зазвучала тщеславная гордость. — Ко мне приходит много гостей. Очень много. И ты прав — это кто-то из них забрал мой рисунок. Но этот кто-то пришел по твоему поручению, Розенталь.

Я не слышал ответа Розенталя, но догадался, что он, скорей всего, отрицательно покачал головой.

— Но ведь если не ты — кому же он еще понадобился?

Шварц почти выкрикнул это, причем так резко, что даже я, у себя под кроватью, невольно откачнулся. Его туфли сделали негодующий шаг вперед.

— Если не ты, так кто же еще? — яростно повторил он. — Только ты и знал, что этот рисунок находится у меня. А ты знал! Ты знал, потому что Эдит сама рассказала тебе об этом, когда вы расставались. Тебе она тогда дала другой свой рисунок, я знаю. Она дала тебе свои глаза. Мне рот, тебе глаза, два последних рисунка, которые она нарисовала в своей жизни. И заметь, о них ничего не говорится ни в одной из книг, посвященных Эдит. И они не упоминаются ни в одном из ее музейных каталогов. Вот и выходит, что о них знали только мы с тобой. И только ты и мог украсть у меня мой рисунок.

— Но, Руди… — вдруг услышал я слабый и усталый голос Розенталя. — Зачем мне твой рисунок, подумай?

Наступило секундное молчание. Потом Шварц заговорил опять — медленно, сдержанно, с явным трудом укрощая свою ярость:

— Зачем тебе красть, говоришь? О, тому есть целые две причины, дорогой Розенталь. Во-первых, деньги. Представляешь — не известный доныне рисунок Эдит Штраус! Да он миллионы стоит, Розенталь, и ты это прекрасно знаешь, не хуже меня. А во-вторых, ревность. Конечно, ревность, которая тебя жжет и гложет вот уже двадцать лет подряд. Ты ведь ревнуешь ее ко мне, не так ли? Ты и тогда ее безумно ревновал, ты помнишь? Помнишь?

Теперь он говорил почти шепотом, с ядовитой злостью, и я так ненавидел его, что все во мне уже изготовилось для прыжка из-под кровати. Но тут Розенталь заговорил снова.

— Ты ошибаешься, Шварц, — сказал он тихо. — Да, ее глаза действительно у меня, и я храню их, можно сказать, как зеницу ока. Но я дорожу этим ее рисунком вовсе не из-за его коммерческой ценности, а потому, что я ее любил. Да, я знаю, что ты тоже ее любил и поэтому ты тоже дорожишь своим рисунком совсем не потому, что он стоит сегодня миллионы. И именно потому, что я все это знаю, мне бы и в голову не пришло красть у тебя ее рисунок.

Розенталь говорил тихо, со сдержанной болью, и слова его показались мне такими убедительными, что мне снова захотелось тут же выскочить из-под кровати, но на этот раз для того, чтобы гордо встать перед Руди Шварцем и смело швырнуть ему в лицо: «Неужели вы такой остолоп, что не видите, что господин Розенталь говорит чистую правду?» Но я, конечно, и тут не сдвинулся с места.

— Значит, так? Ты решил все отрицать? — сказал Шварц, и я почувствовал, как у меня по спине побежал холодок. — Прекрасно, господин Розенталь. Коли так, то слушай. Будь ты другим человеком и будь я тоже другим человеком, я бы немедленно обратился в полицию. Но между такими людьми, как мы, нет места для полиции. Мы оба с тобой вышли из стен Гейдельбергского университета, что на берегах Неккара. А в нашем университете, если помнишь, принято было решать вопросы чести, минуя полицию, не так ли, господин Розенталь?

— Я не понимаю, о чем ты? — услышал я изумленный голос Розенталя.

— Не притворяйся простачком. Ты все прекрасно понимаешь, — грубо оборвал его Шварц. — Я попросту предлагаю не вмешивать в это дело посторонних. Здесь, в этой стране и в это время, никто, кроме нас самих, этот спор не решит.

— Боже праведный! Ты имеешь в виду?.. — воскликнул вдруг Розенталь, и, хотя я напряг все свои мозговые извилины, чтобы понять, о чем они говорят, мне это не помогло.

— Так что я предлагаю встретиться завтра в четыре часа дня, — спокойно продолжал Шварц.

— Ты с ума сошел! — взволнованно сказал Розенталь. — Ты просто спятил! Мы не в Гейдельберге, Шварц!

— Мне кажется или я действительно слышу страх в голосе господина Розенталя? — насмешливо осведомился Шварц.

Наступило молчание. Слышалось только тяжелое дыхание Розенталя.

— Прекрасно, — продолжал насмешливый голос. — В таком случае я позволю себе предложить также место нашей встречи.

— Пожалуйста, — слабым голосом сказал Розенталь.

— Сад возле кибуца Рамат-Рахель. Это, правда, далековато, но ведь мы с тобой еще не старики, верно?

— Я вижу, ты уже все продумал, — сказал Розенталь все тем же слабым, упавшим голосом.

— У тебя еще есть возможность увильнуть от встречи, — прежним грубым голосом сказал Шварц. — Ты можешь немедленно вернуть мне картину.

Снова наступило молчание. Затем черные туфли, описав идеальную окружность, повернулись носами к двери. Дверь открылась и снова закрылась. Кровать надо мной опять заскрипела. Розенталь тяжело опустился на нее и тихо застонал.

Я все еще не осмеливался сдвинуться с места. Я лежал на полу, свернувшись в комок и страдая от жалости к нему. Но тут Розенталь вдруг поднялся, подошел к своему серому чемодану, немного покопался в нем и вытащил из его глубин деревянную рамку со вставленным в нее небольшим куском картона. Я сразу понял, что это рисунок. Розенталь взял его в руки и сел у стола, спиной ко мне.

Я ползком выбрался из-под кровати, выпрямился и размял мышцы. Розенталь все еще не двигался. Я посмотрел на чемодан. Он лежал на полу, настежь распахнутый, и опять выдавал кому угодно все свои тайны.

Но на этот раз я не стал изучать его глубины. Мое внимание привлекло другое. Через плечо Розенталя я увидел рисунок, который он все еще сжимал в своих руках с какой-то горькой силой.

Это был рисунок углем. На нем была изображена верхняя часть женского лица. Я увидел высокий, широкий лоб и густые красивые брови. Черные линии были нарисованы быстрой, словно чем-то испуганной рукой. Но главным в рисунке мне показались глаза. Я стоял и смотрел на них, и во мне поднималось какое-то странное ощущение — то ли печаль, то ли страх перед чем-то непостижимым. Потому что в этих глазах были горечь, и отчаяние, и мольба о помощи. Они смотрели прямо на меня и в то же время как бы сквозь меня. Они как будто смотрели дальше меня и дальше этого времени и видели все, что сейчас еще скрыто, но что обязательно должно произойти.

Глава четвертая

«ЧЕСТЬ ПРОТИВ СМЕРТИ»

— Я познакомился с Эдит в Иерусалиме, — сказал Генрих Розенталь. — Ровно двадцать семь лет назад.

Было уже без четверти восемь вечера, а я обещал родителям, что вернусь не позже семи. Но Розенталь был так возбужден после разговора со Шварцем, что я просто не мог оставить его одного в таком состоянии. Я наскоро сделал нам бутерброды в его кухоньке, но выяснилось, что ни у него, ни у меня нет аппетита. Он жевал через силу и то дело надолго застывал, глядя куда-то в пустоту и покачивая головой, как будто никак не мог во что-то поверить.

— Что он себе думает, этот мужлан? — бормотал он потрясенно. — Ему кажется, что мы всё еще в Гейдельберге, пятьдесят лет тому назад…

Серый чемодан был уже снова закрыт и стянут двумя матерчатыми поясами. Рисунок с глазами Эдит утонул в его глубинах.

— Расскажите мне о ней, — попросил я Розенталя.

Сначала ему не хотелось говорить. Потом, видимо, отчаяние развязало ему язык, так что под конец он уже и сам не мог остановиться.

— Эдит, — сказал он, — приехала в Страну из Германии, как и они оба, Розенталь и Шварц. Но она приехала позже, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, за три года до Второй мировой войны. Красивая, черноволосая, стройная, а глаза — да ты ведь и сам видел. В Берлине она училась в Академии искусств, хотела быть скульптором. Но, приехав в Иерусалим, она пережила Настоящее потрясение. Ее буквально ошеломили (так рассказывал Розенталь) дикий, библейский ландшафт Востока, здешний слепящий солнечный свет, резкие, яркие цвета гор, причудливые округлости камней в долине! Она бросила скульптуру и начала рисовать. Оказалось, что у нее необыкновенно утонченный талант — ее кисть удивительно улавливала и передавала самые тонкие линии камней и деревьев.

Розенталь говорил тихо. Его глаза смотрели куда-то в пространство и не видели меня.

— Она умела передать даже движение пчел, — сказал он. — Они у нее, казалось, летели, даже когда сидели на цветке.

Он вскочил и начал взволнованно расхаживать по комнате.

— Но она преуспела не только как художница, — снова заговорил он после недолгого молчания. — Иерусалимская богема охотно приняла ее в свое общество. Уж очень она была хороша собой. И так полна жизни! Да что я говорю — «хороша собой»! Она была красавица! Черные глубокие глаза, жизнелюбивый смеющийся рот. Сильная, молодая. Да и сам Иерусалим был тогда моложе: жизнь кипела, все время приезжали художники, писатели, из Вены, из Берлина, из Парижа, по ночам гремела музыка, шумели вечеринки, обычным делом были встречи с людьми искусства. Даже уважаемые университетские профессора и те не чурались этого веселья. А заодно и выпивки!

Розенталь говорил все громче. Он почти кричал. Но даже когда он улыбался своим воспоминаниям, эти его улыбки были почему-то безрадостными.

— Вы тоже были художником? — спросил я.

— Нет, я был фотографом. Когда-то я и правда хотел быть художником, но мне довольно быстро объяснили, что у меня нет особого таланта и что живописью я себе на жизнь не заработаю. А положение тогда было очень тяжелым. Ну, я сначала работал маляром, потом мыл витрины, в этом не было ничего унизительного — вместе со мной работали люди, которые в Германии были докторами наук, а здесь стали чернорабочими, чтобы как-то заработать на жизнь. — Его глаза затянула влажная пленка. Взгляд его был устремлен в то далекое прошлое. — А потом, в один прекрасный день, я увидел объявление в газете «Гаарец». Там искали фотографа-специалиста. Генрих, сказал я себе, ты три года изучал в Гейдельберге медицинскую фотографию. Тебя научили фотографировать клетки под микроскопом. Ты имел дело с новейшей и сложнейшей фотоаппаратурой. Так неужто ты не сумеешь заснять живых людей и реальные события?! И тогда я наодалживал денег у кого только мог, у всех своих друзей и знакомых, купил себе «Лейку», которую ты знаешь, она по сей день со мной, отправился с ней в редакцию, предложил свою кандидатуру и…

— …и вас приняли, — закончил я вместо него. Я уже немного торопился. Время приближалось к восьми, и дома родители уже, наверно, сильно беспокоились.

— Нет, — улыбнулся Розенталь. — Меня не приняли. Мне сказали, что у меня нет опыта газетной фотографии. Представляешь?! Я остался с фотоаппаратом, с долгами и без гроша в кармане. Нужно было что-то немедленно предпринять. Тогда я пошел в Школу искусств «Бецалель» и объявил тамошним художникам, что готов за умеренную плату фотографировать их рисунки. Вначале они просто не поняли, зачем это нужно. Тогда я им объяснил, что у них всегда должны быть наготове снимки их работ на случай, если сами работы продадутся. Таким способом они смогут потом составлять свои альбомы и фиксировать этапы своего творческого процесса. Я наговорил им еще кучу всяких слов. Голод, знаешь ли, очень заостряет язык и делает слова крайне убедительными. Не скажу, что они пришли в большой восторг, но, когда один из художников для пробы согласился, чтобы я сфотографировал его картины, другие позавидовали и обратились ко мне тоже. Так я стал заниматься художественной фотографией. И так я встретил Эдит.

Он вдруг замолчал и опустил голову. Весь его пыл как будто разом исчез, словно у него кончился завод.

— И он еще смеет называть меня ворюгой! — вдруг крикнул он и взмахнул письмом Руди Шварца. — Он, который украл у меня Эдит! Это он называет меня ворюгой?!

Его лицо побагровело, голубые глаза дико засверкали. Я заторопился его успокоить. Какой смысл сердиться на то, что произошло так много лет назад? Я принес ему стакан воды, но он оттолкнул его и сел на кровать, тяжело дыша.

Я сел за стол напротив. И подумал: смотри, вот перед тобой господин Розенталь и вот перед тобой Руди Шварц. Оба они старики, и я не могу думать о них иначе, как о стариках, пусть даже Розенталь и вправду молод душой. А вот сейчас я вдруг с удивительной ясностью понял, что и Розенталь был когда-то молодым, и Руди Шварц тоже, и мой дедушка, и моя знакомая Вера из магазина подержанных вещей, и ее муж Авраам. Да, все они были когда-то молодыми; они любили, у них были друзья; и когда они танцевали на веселых вечеринках, они были абсолютно уверены, что весь этот мир создан только для них одних.

Розенталь продолжал еще что-то говорить, но я уже слушал его вполуха. Мне вдруг стало намного важнее прислушаться к себе самому, к своему внутреннему голосу. Потому что этот голос шептал мне, что ведь и я тоже, хотя мне только двенадцать лет, иногда чувствую, что еще минута — и я взорвусь от избытка энергии. И я тоже думаю в такую минуту, что мир принадлежит мне одному. И скорость этого мира и всего, что есть в нем: автомобилей, кинофильмов, музыки, даже рекламных роликов, — это именно та скорость, которая соответствует моему «надцатилетнему» возрасту. И в такие минуты я вообще не способен понять, что все они, эти Розентали, и Шварцы, и прочие взрослые люди, жили здесь, когда меня вообще еще не было, и испытывали такое же волнение и такое же удовольствие от жизни, как я сейчас. А потом эта скорость жизни стала для них почему-то слишком большой, и им пришлось уступить дорогу другим. И возможно, придет день, и мои дети и внуки тоже не смогут поверить, что я был когда-то так же молод и жизнерадостен, как они.

Но тут я вдруг вспомнил, как моя мама то и дело говорит обо мне, что я иногда веду себя не как школьник, а как какой-нибудь дряхлый старик; а однажды, я слышал, она даже сказала отцу, что в мои годы нужно получать удовольствие от жизни, а я этого не умею. Эти воспоминания привели меня в сильное замешательство. Я почувствовал неприятное раздражение и смутную тревогу. Мне не сиделось. Я вскочил, чтобы идти.

Розенталь, который был как раз посреди фразы, испугался и замолчал, как был, с полуоткрытым ртом. Мгновение мы смотрели друг на друга. Потом я сказал:

— Господин Розенталь, это неправда. Я тоже умею получать удовольствие от жизни. Только я получаю удовольствие от чтения книг, а другие ребята — от футбола или от танцулек. Она просто ничего не понимает. Человек не может жить одними воспоминаниями. Вот вы не хотите — и правильно делаете. Вы хотите радоваться каждой минуте жизни, но только по-своему. И это именно то, чего и я хочу. Что я собираюсь делать. То же самое, только по-своему. У меня есть свои планы. Когда я вырасту, я буду писать книги. И я не думаю, что если она…

Сам не знаю, зачем я все это на него вывалил, ни с того ни с сего, все эти мои бессвязные глупости. Я просто почувствовал вдруг, что должен вывалить это хоть на кого-нибудь, иначе у меня в голове что-то лопнет. Но Розенталь не удивился. Он только посмотрел на меня, молча, а потом вдруг улыбнулся и положил руку мне на плечо. Вот такой он был человек. Я видел, что он все еще очень взволнован разговором со Шварцем, но даже в такую минуту у него нашлась для меня подбадривающая улыбка.

— Не переживай, — сказал он. — Это все по моей вине. Я не должен был впутывать тебя в эту историю со Шварцем. Этакий сумасбродный тип, надо же! Иди-ка ты побыстрей домой, друг Давид. Уже поздно. А что касается твоей матери — ты ведь сейчас о ней говорил, верно? — что касается твоей мамы, то давай мы с тобой поговорим об этом в другой раз, завтра или послезавтра. Если доживем, конечно.

Я и сам был очень взволнован. И вдобавок очень сердился на себя. Поэтому я сначала не обратил внимания на его последние слова. Только выйдя из Дома пенсионеров в холодную иерусалимскую ночь, и с третьей попытки натянув свитер на правильную сторону, и сочинив в уме какую-то историю, чтобы оправдать дома свой поздний приход, — только после всего этого до меня вдруг дошло, что он сказал: «Завтра или послезавтра, если доживем, конечно». Какие странные слова, подумал я. Совсем не в духе Розенталя. Я остановился. Какой-то непонятный страх кольнул меня в сердце. Я повернулся и бросился обратно. Ворота Дома пенсионеров были уже закрыты, и у входа сидел ночной сторож Азура. Он хорошо меня знал. Меня вообще хорошо знали в этом доме, потому что я был там частым гостем.

— Разве так поздно приходят в гости? — спросил Азура, открывая ворота.

Я крикнул ему в ответ что-то невнятное и побежал вверх по лестнице, прямиком на второй этаж.

Я ворвался в комнату без стука и в изумлении застыл на пороге: Розенталь все так же сидел на кровати, но теперь у него в руках был какой-то странный предмет, который он тщательно чистил тонкой кисточкой. Вокруг, на кровати, были аккуратно разложены большие серые куски металла. Он удивленно поднял голову, но не успел заговорить, потому что я тоже застыл в изумлении:

— Что это, господин Розенталь? Что это у вас в руках?

— Это? Ах, это! Это мой револьвер. Мой старый служебный револьвер времен Первой мировой войны.

Он усмехнулся и снова принялся работать кисточкой.

— А… а… зачем вам револьвер? — спросил я, жутко испугавшись и заикаясь от испуга.

Он посмотрел на меня и снова улыбнулся:

— Ну как же! Разве ты не понял, о чем говорил этот Шварц?

Я отрицательно покачал головой.

Розенталь тоже покачал головой. Лицо его было печальным и усталым. Потом он поднял металлический предмет, который держал в руках, внимательно осмотрел его против света лампы, опустил и сказал:

— Шварцу все еще кажется, что он в Германии тысяча девятьсот двадцатого года. Это, конечно, глупость. Но поскольку он грубо оскорбил меня, назвав сначала вором, а потом трусом, у меня нет иного выхода, кроме как поступить по тем правилам чести, которые он упомянул в нашем разговоре и которые были приняты в Гейдельберге в те давние времена. Хотя лично мне все это представляется в высшей степени нелепым и идиотским!

Он даже слегка застонал от возмущения глупостью Шварца.

— О чем вы говорите, господин Розенталь? — тихо спросил я, уже смутно догадываясь, что он ответит.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Как же ты не понял? Господин Шварц вызвал меня на дуэль, вот и все. Мы стреляемся завтра, в четыре часа дня, в саду около кибуца Рамат-Рахель. Как бы безумно глупо и безумно нелепо это ни звучало, у меня не было иного выхода, кроме как принять его вызов.

По-прежнему сжимая в руке револьвер, он откинулся на кровати, бросил на меня странный, словно извиняющийся взгляд и медленно развел руки в жесте беспомощного отчаяния.

Глава пятая

ВРЕМЕНА МЕНЯЮТСЯ

В эту ночь я почти не спал.

Сначала я поссорился с родителями из-за того, что вернулся домой в девять вечера вместо семи. То есть это я сказал, что в девять вечера, они настаивали, что это девять ночи. Началось с такой вот ерунды, а кончилось настоящей большой ссорой. Мама заявила, что отныне она не разрешит мне больше встречаться с Розенталем и прямо с завтрашнего дня начнет широкую воспитательную кампанию, с тем чтобы «подтянуть» мои «гайки», которые разболтались из-за того, что я «слишком долго вращаюсь в неподходящем обществе». Отец, со своей стороны, ограничился несколькими общими замечаниями, по ходу которых разъяснил, что, во-первых, очень ценит, что у меня есть собственный внутренний мир, а во-вторых, доволен, что у меня есть интересные занятия, от которых я способен получать удовольствие. Однако и он считает, что я немного перебрал, так упорно отгораживаясь от окружающего мира, и хотя человеку в этом вездесущем и всепроникающем окружающем мире безусловно нужны сила воли и характер, чтобы охранять от внешних посягательств свою личную жизнь, но, по его мнению, я все-таки должен проявить и другого рода мужество и завести наконец дружбу со своими сверстниками и одноклассниками.

Все это меня ужасно разозлило, потому что они говорили со мной так, будто я всячески избегаю дружбы со сверстниками. Можно подумать, что у меня вообще нет и никогда не было друзей. Я так разозлился, что тут же предъявил им список всех своих товарищей. Я надеялся, что на этом наш давний спор завершится. Но мама в ответ заявила, что одно имя еще не составляет список. Тем более что это имя мальчика, который уже полгода как переехал в Хайфу, а мое с ним общение сводится всего лишь к письмам, причем, если ей будет позволено добавить, очень странным письмам. Не то чтобы она, упаси Боже, читала эти письма, но она видит мою реакцию, когда я их читаю.

Я сказал, что письма Элиши вовсе не странные. Они просто очень смешные. Потому что у Элиши есть такие идеи, которых нет ни у кого другого. И он к тому же умеет выразить их так, что, когда читаешь, невозможно удержаться от смеха. Еще я сказал, что, когда Элиша станет старше и у него хватит смелости показать свои наброски и рассказы другим людям, а не только мне, он станет знаменитым и они еще будут гордиться тем, что их сын был с ним знаком.

Отец, который готовил кофе в кухне, крикнул, что хорошо бы они с мамой смогли еще раньше немного погордиться собственным сыном.

Такие разговоры всегда действовали мне на нервы. Поэтому я тут же встал из-за стола и, не говоря ни слова, пошел в свою комнату. Злиться лучше всего в одиночестве. Я достал из клетки своего любимого зайца Багза, почесал его так, как ему нравится, и выговорил в его длинные уши все, что было у меня на душе и что я не стану здесь вам повторять. А Багз, я знаю, никому ничего не расскажет.

Тут я хочу сделать маленькое отступление. Мне хочется немного позлорадствовать. Элише сегодня двадцать восемь лет, как и мне, и он действительно стал писателем. Моя мама, которая интересуется литературой, часто говорит, что у Элиши «есть будущее» и что когда-нибудь «мы еще будем гордиться знакомством с ним». Я, конечно, не напоминаю ей ее прежние слова, но в душе не могу удержаться от ехидства: «А что я вам говорил?»

Ну вот, я отвел душу, и хватит уже об Элише и о моей ссоре с родителями. Пора возвращаться к Розенталю. Я сидел в темноте на своей кровати, гладил Багза, чистый белый мех которого слегка потрескивал электричеством от моих поглаживаний, и перебирал в памяти все, что произошло этим вечером. Значит, так: с одной стороны, Шварц вызвал Розенталя на дуэль, поскольку был уверен, что Розенталь украл у него рисунок Эдит. Розенталь, конечно, никакого рисунка у него не крал, но раз Шварц сначала обозвал его в письме «бесстыжим ворюгой», а потом, в разговоре, намекнул, что он трус, уклоняться от дуэли было уже невозможно. С другой стороны, Розенталь сам сказал мне, что стыдится своего согласия.

— Этот напыщенный и нелепый девиз: «Честь против смерти», — сказал он, — был хорош в начале века, лет этак пятьдесят — шестьдесят тому назад. Мир был тогда куда более достойным — правда, излишне сентиментальным, как на мои вкус, но в нем безусловно имелось место для таких слов, как «честь» и «гордость», чего никак нельзя сказать о мире сегодняшнем. Если бы Шварц обозвал меня вором и трусом в нашей с ним юности, я бы и минуты не колебался — в тот же вечер послал бы ему одного из своих друзей, чтобы сообщить, что брошенное им оскорбление смоет только кровь обидчика.

— И что потом? — спросил я.

— Потом, — сказал Розенталь, слегка откинувшись на стуле, — потом мой посланник подождал бы, пока Шварц письменно подтвердит, что он принимает мой вызов. Шварц мог бы, конечно, извиниться, и тогда мы бы не стрелялись. Но в таком случае все узнали бы, что он трус, а в те годы никто не согласился бы называться трусом. Не то что сегодня, когда трусость иногда объявляется чуть ли не героизмом.

— А я всегда думал, что у нас, у евреев, дуэли не приняты, — сказал я.

— Что ты знаешь! — засмеялся Розенталь. — Вот посмотри. Был такой момент, когда у нас в университете немецкие студенты из антисемитов пытались помешать еврейским студентам участвовать в дуэлях. Они этим хотели нас унизить. И тогда мы в Гейдельберге. организовали союз еврейских дуэлянтов и доказали этим антисемитам, что мы и в дуэлях ничем не хуже других. Я сам участвовал в четырех поединках. К счастью, ни в кого не попал и сам не был ранен.

— А как это происходит, такая дуэль? — спросил я, притворяясь, будто не знаю. Я, конечно, читал о поединках, но мне хотелось отвлечь Розенталя, чтобы он меньше думал о разговоре со Шварцем.

— О, тут есть твердо установленные правила, — оживился он. — Вообще, все это — своего рода церемония. Противникам положено прибыть на место встречи в сопровождении близких друзей, своих секундантов, которые следят за выполнением всех правил дуэльного кодекса. Потом все выпивают по рюмке, иногда даже немного перекусывают, а затем противники пожимают друг другу руки, и тот, кого они выбрали судьей, проверяет их оружие — исправно ли оно и правильно ли заряжено. Если все в порядке, он подает сигнал, дуэлянты становятся спиной друг к другу, расходятся на пять шагов в каждую сторону, поворачиваются, целятся друг в друга и по взмаху судьи стреляют.

— Стреляют? Настоящими пулями? — спросил я неожиданно сорвавшимся голосом.

Розенталь увидел, что я потрясен. Он грустно улыбнулся:

— Да-да, друг Давид. Стреляют. Самыми настоящими пулями. И зачастую погибают. Видишь ли, в те времена человеческая жизнь ценилась меньше чести. Чаще всего на дуэлях погибал или бывал ранен кто-то один из противников, но бывало и так, что погибали оба. И все из-за какой-нибудь пустяшной, мелкой обиды, а то даже только из-за подозрения в обиде. Вот так, представь себе…

Я подумал, что он ведь, в сущности, сам собирается вот так же подставить завтра свою жизнь под пулю Шварца. И тоже только для того, чтобы защитить свою честь. Но я не стал ему ничего говорить.

— О честь, честь… — вдруг сказал он и вздохнул. — Люди придают своей чести такое большое значение, что из-за нее готовы ее же и потерять. — Он усмехнулся. — Представь себе: двое взрослых людей стоят и стреляют друг в друга из-за какого-то слова! Какое неуважение к жизни! Какое неуважение к роду человеческому!

Он немного помолчал, а потом шепотом произнес то самое, о чем я только что подумал:

— И я сам собираюсь завтра разыграть этот нелепый спектакль. Кто бы мог поверить?

Его слова развязали мне язык.

— Но почему бы вам не отказаться?! — воскликнул я. — Ведь еще не поздно. Вы можете прямо сейчас написать Шварцу, что не желаете участвовать в его дурацкой дуэли. Хотите, я сам напишу за вас такое письмо и сам его отнесу?

— И что же ты в нем напишешь, друг Давид? — весело спросил Розенталь. — «Уважаемый господин учитель, мой сын Генрих Розенталь не сможет завтра прийти на дуэль, потому что он очень боится»? Нет-нет, друг мой. Это не поможет. Не в этот раз. Понимаешь, дело ведь не только в рисунке. У нас со Шварцем давние счеты. Между нами еще с той поры осталось несколько нерешенных вопросов. И у каждого из нас есть пара-другая незаживших ран. Так что стреляемся мы на самом деле именно из-за этого. И именно поэтому наша дуэль неотменима.

Он помолчал и потом сказал совершенно неожиданно:

— Все-таки ты и я, мы принадлежим к разным поколениям, совершенно разным. Вот я, например, полагаю, что Шварц законченный безумец, и, несмотря на это, по каким-то странным и нелогичным причинам я испытываю симпатию к нему. Я его, если хочешь, понимаю. А ты — нет. Все дело в том, друг Давид, что мир вокруг нас все время меняется. О, как он быстро меняется! То, что вчера было хорошо, сегодня плохо, а что вчера считалось красивым, сегодня считается уродливым. Мода — я имею в виду моду на все в жизни, не только на одежду и прическу, — эта мода меняется так часто, так быстро и непрерывно, что это просто… это просто утомительно. И не все могут приспособиться к такому темпу. Возьми того же Руди Шварца. Он явно не может. И тогда он хватается за последнее — он просто отказывается от попыток угнаться. Он останавливается. Возвращается к своему прежнему, привычному темпу и к прежней, привычной жизни. К тому времени, в котором ему было хорошо. Пытается вести себя в новом мире по старым правилам и законам. Я вижу, ты не можешь до конца понять, о чем я говорю, верно? Ну ничего, придет время, и ты поймешь. Я ненавижу эту банальную фразу, но, увы, — она совершенно точна. Время не лечит, но оно иногда награждает людей пониманием.

Розенталь встал и протянул мне руку. Он явно хотел остаться один.

— Знаешь, друг Давид, — он поглядел на меня внезапно заблестевшими глазами, — скажу на прощанье, хотя тебе это наверняка покажется странным. Я не могу его ненавидеть. Даже сейчас не могу.

Это было последнее, что он мне сказал в тот вечер, после того как я вернулся к нему с полпути. На этот раз я уже помчался домой как безумный — прямиком к теплому дому под холодный родительский душ. А сейчас, сидя на кровати и гладя Багза, я подумал, что ведь Розенталь очень, в сущности, прав. Мир и в самом деле меняется так быстро, что остается очень мало вещей, которым можно доверять, и еще меньше — людей, на которых можно положиться до конца. Но что безусловно — это то, что человеческая жизнь важнее всего остального, может быть, даже важнее чести, хотя тут я действительно не все до конца понимаю. И еще я подумал: наверно, есть еще несколько вещей, которые будут правильными и неопровержимыми даже через миллион лет. Но тут я вспомнил, что, пока я здесь занимаюсь такими отвлеченными размышлениями, Розенталь там готовится к дуэли, на которой может погибнуть. Да что там «может» — наверняка погибнет, ведь Шварц не зря был чемпионом университета по стрельбе. Нет, я должен во что бы то ни стало спасти Розенталя от этого дикаря из Гейдельберга, и при этом спасти в одиночку, потому что сам он уже, кажется, примирился со своей неизбежной гибелью.

Я быстро разделся и залез под одеяло. Но как тут уснешь, когда у тебя в голове все время стучит маятник, неутомимо отсчитывающим те несколько часов, которые остались до роковой минуты, когда Розенталь и Шварц разойдутся на десять шагов и повернутся лицом друг к другу с заряженными револьверами в руках. И это будет не где-нибудь на берегу реки Неккар в далекой Германии, а совсем недалеко отсюда, в маленьком саду возле кибуца Рамат-Рахель.

Нет, я должен предотвратить эту дуэль.

Но как?

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз из-за этих мыслей.

Глава шестая

ВЕРА

Наутро я первым делом помчался к Вере.

Сейчас объясню почему, но сначала я, наверно, должен рассказать вам, кто она такая, эта Вера, к которой я побежал.

Вера была еще совсем молодой, когда началась Вторая мировая война. Нам рассказывали в школе, что Страной Израиля управляли тогда англичане по мандату Лиги Наций. Муж Веры, Авраам, вступил в британскую армию, и его послали в Ливию, на которую с запада наступали немецкие войска под командованием генерала Роммеля. Авраам был по профессии врач, и у него была здесь своя клиника, но он просто не мог оставаться в Стране, зная, что в ту минуту буквально каждый человек был жизненно необходим на фронте, где шла война против нацистского зверя. Я говорю «нацистский зверь», потому что Вера всегда называет этим словом немцев тех времен. Когда я был еще ребенком, то думал, что она имеет в виду настоящего зверя — какое-нибудь страшное чудовище, огромного воскресшего динозавра, на войну с которым выступил весь мир. Но потом я понял, что она говорит про зверя в переносном смысле.

Как бы то ни было, Авраам вступил в британскую армию и отправился в Ливию. Через месяц Вера получила от него первое письмо. Он писал, что находится в маленьком пограничном городке, где сходятся границы Египта, Судана и Ливии. Он писал также, что там очень холодно по ночам, кормят плохо и он скучает. Когда он мобилизовался, они были женаты всего год, и Вере одной было очень тоскливо. И тогда она решила поехать к нему. Я знаю эту историю, потому что слышал ее от самой Веры. И хотя я слышал ее много-много раз, я готов слушать еще и еще. Вера рассказывала, что была тогда совсем молодой. Она незадолго перед тем приехала в Страну из Вены вместе со своей матерью. «Я в молодости была такой изнеженной и хрупкой — прямо как фарфор», — говорила она. Тем не менее она отправилась к мужу в ливийскую пустыню, даже не подозревая, какие трудности ждут ее в пути.

Она выехала из Иерусалима поездом и после долгой и утомительной дороги прибыла в Каир. Оттуда она отправилась дальше в дряхлом, жутко медленном ночном поезде, который качался с боку на бок и был битком набит арабами. Наутро поезд остановился где-то на берегу Нила, где Вере предстояла пересадка. Она вышла из вагона. На ней были два свитера, меховая телогрейка и шерстяной платок, потому что она помнила письмо, в котором Авраам написал ей, что ему холодно по ночам. Сойдя со ступеньки вагона, она тут же погрузилась по колено в раскаленный песок. Термометр показывал сорок один градус. Мне часто представлялась эта замечательная картина: тонкая хрупкая девушка, закутанная в мех и шерсть, медленно тонет в раскаленном золотом песке.

Потом Вера двое суток плыла на старом нильском пароходе. По пути она рассматривала огромные древние храмы Луксора, боролась с тучами зеленых мух и однажды ночью обратила в бегство забравшегося в ее каюту молодого воришку, который пытался украсть ее золотую цепочку. Последнюю часть пути по Нилу она проделала на фелюке — утлом суденышке местных рыбаков. Потом она еще двое суток ехала верхом на нервном, раздраженном верблюде и лишь затем, наконец, добралась до пограничного городка, где находился ее Авраам.

Мужа она нашла в лазарете, где тот лежал, сжигаемый жаром, в приступе какой-то странной пустынной болезни. В какой-то момент он понял — так он сам рассказывал ей поздней, — что его смерть, наверно, совсем уже рядом, потому что ему стали представляться какие-то фантастические картины. Он вдруг явственно увидел перед собой такое странное существо, которое никак не могло почудиться в этих местах даже такому поднаторевшему в лихорадочных видениях человеку, каким он стал за последние дни болезни. Как вы, наверно, уже догадались, этим фантастическим существом была его любимая Вера.

После войны Авраам демобилизовался, они вернулись в Страну и купили себе домик в квартале Бейт а-Керем в Иерусалиме. Авраам снова занялся частной практикой, а Вера, не желая быть только «женой врача», открыла рядом с домом небольшой магазин. Вначале она продавала там разные деликатесы, потом — декоративные украшения, затем перешла на домашнюю утварь, а кончила тем, что стала торговать подержанными вещами.

Вот в этот ее магазин я и побежал первым делом в тот день, на который Розенталь и Шварц назначили свою дуэль.

Было без двадцати восемь, но Вера уже заняла свое место. По утрам в ее магазине было сумрачно. Вера сидела в полутьме и пила чай из стеклянной чашки. Сигаретный дым висел над ней, как маленькое неподвижное облако. Увидев меня, она испугалась:

— Что случилось, майн кинд? В такое время? Дома всё в порядке?

— Дома всё в порядке, — сказал я. — Все здоровы, спасибо, нет причин для беспокойства.

За спиной Веры тянулись в темноте бесконечные полки, где я чуть ли не каждую вещь знал наизусть. Закопченные самовары, громоздкие настольные лампы из дерева, большие картины в позолоченных рамах, стопки старых открыток, элегантные костюмы, которые жители Иерусалима носили тридцать и сорок лет назад, — целый мир был там, в глубинах магазина и в прилегавшем к нему маленьком складе. Люди приходили сюда со всех концов города, чтобы оставить Вере на комиссию старые вещи, которые они находили у себя на чердаках и в подвалах. Беда в том, что почти никто не приходил их покупать. Но Веру это нисколько не беспокоило. Она говорила, что ей нравится в ее магазине, потому что куда больше, чем торговать, она любила разговаривать с людьми, которые приходили к ней что-нибудь продать или купить. Я, конечно, ничего ей не продавал и ничего не покупал, но тем не менее часами торчал в ее магазине, перебирая и разглядывая все эти старинные вещи. Это была еще одна из тех моих «странных» привычек, которые так выводили маму из себя.

Но в это утро меня не интересовали старые вещи. Я торопился расспросить Веру о совсем другой старине.

Время подгоняло, до начала уроков оставалось минут двадцать, поэтому я не стал ничего объяснять, а перешел прямиком к делу.

— Вера, — сказал я, — я хочу спросить тебя кое о чем, но только при условии, что ты не будешь задавать мне никаких вопросов. Идет?

Вера могла, конечно, отказаться, но я знал, что она очень любопытна. И я не ошибся. Ее глаза за позолоченными очками сразу зажглись интересом.

— Конечно, идет. Я сама люблю секреты.

— Скажи, Вера, ты знала такую художницу — Эдит Штраус?

Она посмотрела на меня с явным удивлением. Такого вопроса она не ожидала.

— Конечно, знала, — сказала она. — Я даже разговаривала с ней раз или два. Но это было давно, еще в сороковые годы. А что вдруг тебе — нет-нет, я помню, что я обещала ничего не спрашивать. Так что ты хочешь узнать о ней?

— Все, — сказал я и посмотрел на часы. Без четверти восемь. Двух минут мне хватит, чтобы добежать до школы. Мой расчет оправдался. Мне не зря пришло ночью в голову, что, если кто из моих знакомых знает что-нибудь о Эдит, так это Вера. Теперь оставалось как можно подробней расспросить Веру. Настоящие сыщики всегда так поступают. Они собирают у людей вроде бы ненужную информацию, а потом бац! — и находят в ней долгожданную нить. А вдруг Верин рассказ подскажет мне, как расстроить предстоящую дуэль. — Все, — твердо повторил я.

Вера пристально посмотрела на меня. Думаю, она поняла, что мне это действительно важно.

— Эта Эдит была из Германии, — сказала она. — Очень красивая девушка. Все парни в Иерусалиме буквально с ума по ней сходили. О ней много рассказывается в книгах по современному искусству и в энциклопедиях, потому что она считается большой художницей. Говорят, что ее рисунки продают на аукционах за миллионы долларов. Жаль, что она не так много успела нарисовать.

Вера замолчала, посмотрела на меня искоса, словно размышляя, стоит ли рассказывать дальше, а потом, как видно, решилась:

— Понимаешь, у нее был неустойчивый характер, у этой Эдит, — сказала она задумчиво. — Она сильно поддавалась настроению. То могла целыми днями кутить в ресторанах, на вечеринках, пить, танцевать, веселиться, крутить голову кавалерам, а то вдруг у нее наступала депрессия, и она никого видеть не хотела, даже рисовать не могла. Говорили, что это, мол, у нее творческие муки, что у всех больших художников так бывает, но если хочешь знать мое мнение, то я всегда думала, что она просто больная, несчастная женщина, которая даже любить не умеет по-настоящему, только другим крутить голову может…

Она вдруг быстро глянула на меня поверх очков.

— Постой-ка! Помнишь, ты приводил ко мне сюда своего друга?! Ну, этого симпатичного старика, как же его… Розенгар? Розенблюм? Розенталь! Да, Розенталь! Он ведь был ее близким другом, этой Эдит. Ну конечно! О, это была та еще любовь! Весь Иерусалим о них сплетничал. Он был фотограф, кажется, да? Или поэт? Я уже не помню. Говорили, что они будто бы влюбились с первого взгляда, а потом все это почему-то вдруг кончилось, вроде бы без всякой причины. Но у Эдит никогда не было причин. У нее были только настроения. Потом она еще с кем-то крутила роман, а под конец внезапно вышла замуж за какого-то английского офицера, который служил здесь во времена мандата и…

— За английского офицера? — переспросил я. — А как его звали? Случайно не Шварц?

— Нет, — медленно сказала Вера, припоминая. — Нет, не Шварц. У нее здесь было много ухажеров, может, кого-то из них и звали Шварц, кто ее знает. Я только слышала, что замуж она вышла в конце концов за англичанина и что это вызвало в нашей богеме большой шум. А что было дальше, я уже не знаю, я в это время встретила Авраама, так что больше на эти вечеринки не ходила и сплетнями тоже перестала интересоваться. Но один слух все же до меня дошел.

Она вздохнула.

— Понимаешь, это был очень неприятный слух. В те дни у нас очень не любили англичан, хотели освободиться из-под их власти, было даже вооруженное еврейское подполье, и эти подпольщики наказывали тех девушек, которые встречались с британскими солдатами или офицерами. И когда Эдит стала гулять со своим англичанином, ее вроде бы тоже предупредили, чтобы она перестала, а она, по своему обычаю, не обратила внимания. Посмеялась, и все. И тогда однажды ночью, когда она возвращалась домой, так, во всяком случае, рассказывали, подпольщики как будто ее подстерегли, связали и наголо обрили ей все волосы в знак позора.

Вера замолчала, и ее глаза за очками, обращенные куда-то в даль воспоминаний, стали совсем печальными.

— У нее были золотые волосы… Несчастная женщина! Говорили, что она едва не сошла с ума. Но я тебе скажу, что под конец эта Эдит действительно стала словно сама не своя. Я это случайно знаю, потому что она тогда какое-то время лечилась у Авраама. Она говорила ему, что больше не может жить здесь, потому что эта страна не дает своим людям жить своей частной жизнью, а она не может творить в таком месте. Потом она и в самом деле вышла замуж за этого офицера и уехала с ним в Англию. Я слышала, что у них родилась дочь. Или может быть, сын? Не помню. Знаю только, что она очень быстро умерла после этого.

Вера опять замолчала. Потом махнула рукой, как будто отбрасывала от себя все эти воспоминания, и наклонилась ко мне:

— Послушай, но ведь с тех пор прошло больше двадцати лет, с чего вдруг ты заинтересовался этой Эдит!

— Вера, — сурово сказал я. — Ты обещала ни о чем не спрашивать. Потерпи. Скоро я сам тебе все расскажу.

После такого разговора настоящий сыщик, вроде Шерлока Холмса, должен сесть, закурить трубку и начать о чем-то размышлять. Но я не курил, а времени для раздумий у меня совсем не оставалось, потому что было уже без двух минут восемь. Поэтому я только махнул Вере рукой и помчался в школу.

В класс я вошел ровно в восемь. Оставалось всего девять часов, чтобы распутать странный клубок событий, нити которого протянулись уже в целых три страны: Германию начала века, Израиль перед Второй мировой войной и Англию после нее — ив котором сплелись теперь старые любовные истории, украденный кем-то рисунок ценой, возможно, в миллионы долларов и, что самое неприятное, — два заряженных настоящими пулями револьвера времен Первой мировой войны. Наверно, настоящий сыщик, тот, который с трубкой и с увеличительным стеклом, давно бы уже разыскал в этом клубке какое-то случайно оброненное кем-нибудь важное слово или другой намек, и все это позволило бы ему предотвратить злополучную дуэль.

И вдруг мне показалось, будто я тоже, кажется, что-то такое услышал. То ли вчера от Розенталя, то ли только-только от Веры. Но увы — сколько я ни силился, никак не мог припомнить, что именно.



Глава седьмая

ИСТОРИЯ ЛЮБВИ

Итак, ровно в восемь часов я сел за парту. А ровно в пять минут девятого я уже снова был в коридоре. Не стоит вдаваться в подробности. Просто наш учитель английского языка вошел в класс и с ходу, будто по наводке самого лучшего радара, вызвал к доске именно меня. Я уже имел с ним несколько неприятных встреч у доски, и что самое обидное — он всегда оказывался победителем. Каким-то чудом он всегда знал, когда я не приготовил домашнее задание. Как он ухитрялся начисто игнорировать мое присутствие в те дни, когда я приходил в школу готовым, так и осталось для меня загадкой. Ответить на нее мог бы, наверно, один только Бог, но у Бога, как известно, ответ не спишешь.

Как бы то ни было, в восемь часов пять минут я уже снова был в коридоре, покинув класс со смутным предчувствием, что, если я не сойду, пока не поздно, с тропы войны с английским языком, меня ожидают дома крупные неприятности. А кроме того, со вполне конкретным заданием: явиться назавтра в класс с готовым сочинением на пяти страницах, исключительно по-английски, разумеется, и вдобавок на весьма странную тему — «Маленький Джордж, мальчик из Лондона». Этот Джордж, оказывается, был героем какой-то знаменитой английской книги.

Но в эту минуту мне, сами понимаете, некогда было думать об этом неизвестном мне книжном Джордже, хоть бы он был трижды знаменитым. Я даже радовался, что меня выгнали из класса, потому что времени до дуэли оставалось все меньше, а я ничего еще не придумал. Я только понимал, что если я так ничего и не придумаю, то вот-вот может пролиться кровь.

Я еще немного попробовал вспомнить услышанное от Веры, но ничего не припоминалось, кроме того, что про Эдит писали в энциклопедиях, и поэтому решил подняться наверх, в нашу школьную библиотеку, посмотреть, что же именно о ней пишут. Вдруг меня там осенит! Сначала я пытался найти статью об Эдит Штраус в Еврейской энциклопедии, но она кончалась на букве «X», где авторы очень долго занимались древним тевтонским племенем «херусков». Нечего было и надеяться найти в ней какую-нибудь информацию об Эдит, потому что ее фамилия скрывалась в далеких и доступных только воображению просторах буквы «Ш».

Тогда я поискал в «Словаре современного искусства» — и сразу же нашел. Я быстро бегал глазами по строчкам: «Штраус, Эдит (1918, Берлин — 1949, Брайтон). Известная еврейская художница… Специфический стиль рисунков… Сочетание европейской традиции и культуры с атмосферой и реальностью Израиля… Полные динамики линии… Особенно известна серия рисунков „Иерусалим и пустыня“… Бурный характер… Была вынуждена эмигрировать из Палестины в Англию под давлением местного общественного мнения, недовольного ее связями с представителями британского мандата… На склоне лет стала враждебной к Израилю и еврейству… Умерла в английском курортном городе Брайтон… Рисунки Штраус высоко ценятся коллекционерами и музеями (см. портрет на следующей странице)».

Я перевернул страницу и впервые воочию увидел Эдит Штраус. Действительно, красивая. Такие лица я встречал в старых книгах. Высокая, с глубокими черными глазами. Те самые глаза, которые я видел вчера на рисунке Розенталя. В большой шляпе с широкими полями и пером. Из-под шляпы выбивается копна волос. Длинное платье, грубоватые туфли. Я долго смотрел на портрет. Мне хотелось понять, в чем состояло то очарование, о котором говорила Вера и которое заставило двух стариков через двадцать лет после смерти Эдит отправиться на дуэль из-за пропажи ее рисунка. Признаюсь вам по секрету, я этого очарования не ощутил. Впрочем, потом оказалось, что я все-таки не зря просидел добрых четверть часа над ее портретом. Но тогда, в библиотеке, я этого еще не знал.

Я захлопнул «Словарь» и уставился в окно. Там поздняя осень боролась за свою жизнь, пытаясь задержать приход зимы и посылая ей в попытке примирения свои желтые листья и серые облака. Зима, видимо, раздумывала, потому что первый зимний дождь еще не прошел. Я смотрел в окно, пытаясь собрать свои мысли. Со вчерашнего дня, с той минуты, когда Розенталь показал мне письмо Руди Шварца, моя жизнь стала какой-то странной и непредсказуемой. Я словно жил теперь сразу в двух, а то и в трех временах, в двух или трех странах. Как будто меня кто-то выхватил из моей обычной повседневности и перенес в другую, где были в ходу другие понятия и действовали другие законы.

Мне опять показалось, что у меня внутри проскочила какая-то важная мысль, но я не успел ухватить ее кончик, потому что вдруг увидел через окно знакомую маленькую фигуру. Перед зданием школы стоял Розенталь. Я бросился вниз по лестнице.

Ну конечно, он не случайно оказался здесь. Когда я остановился перед ним, запыхавшись, он грустно посмотрел на меня и сказал:

— Я пришел попрощаться.

Когда я услышал это, меня будто кто-то кулаком в живот ударил. Но я ничего не сказал, только пошел с ним рядом. На нем были тяжелый плащ и надвинутая на лоб кепка. Ветер крепчал и бил мне прямо в лицо. Небо совсем посерело.

— Я хочу сказать «прощай» всему этому городу, — снова заговорил Розенталь тихим бесцветным голосом. — Я хочу сказать «прощай» людям, с которыми был знаком, домам, в которых жил те тридцать лет, что провел здесь, всем перекресткам и закоулкам, которые фотографировал.

Я уже рассказывал вам, что он любил снимать старые дома.

— Может быть, не «прощай», — сказал я вполголоса. — Может быть, только «до свидания»?

— Нет, нет, — сказал Розенталь. — Я ведь тебе говорил, что на дуэли почти всегда кто-то погибает. Но даже если это я попаду в Шварца, а не он в меня, мне и тогда жизнь будет не в радость, ты ведь знаешь.

Я знал. Розенталь не способен был обидеть ни одно живое существо. Из-за этого, кстати, он и ходил всегда в кедах, а не в обуви, которую делали из кожи животных. И по этой же причине он был заклятым вегетарианцем. Он уже лет сорок не брал в рот ничего мясного.

Я сказал:

— Ну и что? А может, на этот раз вы оба промахнетесь.

— Дай-то Бог, — сказал он. — Но ты ведь помнишь — Шварц был чемпионом университета по стрельбе в цель из пистолета.

— С тех пор прошло пятьдесят лет, — возразил я.

— Да, конечно, — согласился он. — Но знаешь — злость иногда возрождает все наши былые уменья. Нет, друг Давид, он не промахнется.

Мы медленно спускались по тропе, ведущей к Сионской долине. Дорога шла между высокими голыми кустами терновника, оставшимися от давно миновавшего, умершего лета. В воздухе стояло какое-то смутное ожидание. Порывистый холодный ветер возвещал о приближающемся дожде, о тяжелых тучах. Кипарисы стонали под ударами ветра, и опавшие листья кружились по земле яростными желтыми круговоротами.

— Знаешь, я ведь жил с ней целых полтора года, — сказал вдруг Розенталь. Он остановился, поискал глазами подходящий камень и уселся на него. Камень был большой, и его ноги болтались в воздухе, как ноги ребенка на автобусном сиденье. Я сел рядом. — Нам было очень хорошо вместе и очень плохо. У нас была любовь, но мы все время ссорились. Наверно, мы были слишком похожими и слишком разными. Это не могло долго продолжаться. Я думаю, она вообще была из тех людей, которым суждено жить в одиночестве. Она была одинока, даже когда ее окружали люди. Ты хоть понимаешь, что я говорю?

О да. Теперь я понимал.

— Ей было хорошо со мной, но она говорила, что моя любовь ее душит, а ее любовь ей мешает. Лишает свободы. А этого она не могла вынести.

Он замолчал, растирая в пальцах листок шалфея. Потом понюхал свои пальцы. Он нюхал с большим наслаждением, и я обратил на это внимание.

— А потом появился Руди Шварц, — негромко сказал он. — Руди Шварц, которого я знал еще в Гейдельберге, в Германии. Высокий, красивый, сильный, как бык, и к тому же прекрасный танцор. Но глупый, как пробка.

Последние слова Розенталь произнес тихо, с горечью.

— Эдит увлеклась им буквально до безумия, — сказал он, стараясь сдерживать голос. С востока, со стороны голых холмов, медленно надвигались задумчивые серые тучи. — Я помню, она мне сказала, что со Шварцем ей удается хоть на время убежать от самой себя, от своих мучительных мыслей и того страха, который в ней постоянно гнездился. Я сгорал от ревности. Они танцевали вместе на вечеринках в Школе искусств «Бецалель» и проводили время в модных городских кафе, а я смотрел на них издали, и у меня в горле стояли слезы. Я видел, что ей все хуже. У нее в глазах появился какой-то странный, нездоровый блеск. И ее рисунки того периода, те, что сейчас висят в самых крупных музеях мира, они тоже стали какими-то болезненно извращенными

Он замолчал, вспоминая. Я с беспокойством смотрел на мрачнеющее небо.

— Потом она бросила Шварца и сошлась с кем-то другим, а там еще с кем-то. Она жила в постоянной гонке, словно бежала от чего-то. И в конце концов нашла того британского офицера и уехала с ним, унося в душе рану, боль и ненависть ко всему, что здесь. Под конец здесь обошлись с ней очень жестоко. Даже говорить не хочется…

Он снова замолчал. На этот раз он молчал долго. Потом заговорил опять:

— Перед отъездом она пришла ко мне попрощаться. Она была… как угасшая свеча. Совсем больная. Дала мне свой последний рисунок, где нарисовала свои глаза, и сказала, что другой рисунок, своего рта, подарила Шварцу. Она рисовала их, глядя в зеркало. Она сказала мне: «Я дарю тебе свои глаза, потому что ты разглядел мою суть и увидел ту настоящую Эдит, которая жила во мне внутри. А свой рот, который смеялся и целовал, это я отдала ему. Так что у вас вместе — вся я целиком…»

Теперь он говорил совсем тихим, отрешенным голосом:

— Когда она поднялась уходить, то коснулась пальцем моего лба — вот тут, между глазами. Ее палец был горячим, и я почувствовал, что меня как будто обожгло. Это было больше двадцати лет назад. Она сказала мне: «Эти рисунки — последнее, что я нарисовала, Генрих. Больше я не никогда притронусь к кисти. Я больше не могу рисовать». Я стоял перед ней с закрытыми глазами, и у меня на лбу горел ожог, точно клеймо, которое поставил ее палец. А когда я открыл глаза, ее уже не было.

Розенталь медленно качал головой, глядя перед собой невидящими глазами. Меня душила горечь, тяготил этот груз чужих и таких печальных воспоминаний.

И тут хлынул наконец наш первый зимний дождь.

Глава восьмая

ПРОЩАЙ, РОЗЕНТАЛЬ

Часы показывали двенадцать. Только что я распрощался с Розенталем. Никогда раньше я не прощался так с кем-нибудь. Даже когда Элиша уезжал в Хайфу, я знал, что он когда-нибудь вернется в Иерусалим и, уж во всяком случае, мы с ним сохраним связь, по крайней мере в письмах. Но на этот раз я прощался с человеком, которому, скорее всего, предстояло умереть. Это было совершенно невообразимо. Я просто не мог себе этого представить. Шел дождь, но я так и продолжал сидеть на камне. Розенталь с удовольствием втянул в себя влажный холодный воздух и сказал:

— Первый дождь…

А я подумал про себя… ну, вы сами понимаете, что я подумал. Как бы этот первый дождь не стал для него и последним.

Я уже не пытался убедить его отказаться от их затеи, отменить эту нелепую дуэль. Я не напоминал ему снова и снова, что мы находимся не в Иерусалиме 1946-го, а в Иерусалиме 1966 года. Все это он прекрасно знал и без меня. Ведь он сам вчера вечером сказал мне:

— Что за невежественный дикарь этот Шварц! Ему кажется, что мы всё еще находимся в Германии начала века!

Но при всем том я и сам понимал, что сейчас уже невозможно отменить то, что решено. Шварц бросил ему вызов, и Розенталь не мог от него уклониться.

— Все мои друзья будут крайне удивлены, если услышат, что я отказался от дуэли, — снова сказал он. Розенталь имел в виду своих товарищей давних лет, тех стариков, с которыми проводил вечера в кафе «Коралл» и вместе с которыми основал патруль для охраны памятных мест Иерусалима. — Они будут презирать меня, — повторил он.

Лишь теперь я заметил, что он одет праздничней обычного. Под тяжелым плащом на нем были клетчатый пиджак, черные брюки и белая, отглаженная рубашка. Только кеды выглядели неуместно. Я сказал ему, что он очень красиво оделся, но он горько усмехнулся и сказал, что по случаю столь торжественного события, как предстоящая встреча со Шварцем, он извлек из шкафа весь свой старый гардероб.

— Уж если сходить с ума и возвращаться на пятьдесят-шестьдесят лет в прошлое, так пусть это хоть выглядит красиво. — Он наклонился ко мне и сказал с кривой улыбкой: — Я даже решил купить себе розу и воткнуть в петлицу, — и как-то странно засмеялся.

Тут я подумал, что он, возможно, уже привык к этой идее — к дуэли, и к револьверам, и к возвращению во времена своей молодости. Может быть, это даже начинает ему нравиться. Но я не стал его спрашивать. Он сам заговорил.

— Дуэль — это замечательный способ умереть, — вдруг объявил он сильным, каким-то не своим голосом. — Даже Пушкин, знаменитый русский поэт, и тот умер на дуэли.

Я подумал про себя, что не бывает «замечательного способа умереть». Но по-прежнему не сказал ничего. Теперь я уже понимал, что он находится где-то далеко от меня, в другом месте и другом времени, и от этой мысли мне стало еще грустней.