Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Давид Гроссман

Бывают дети-зигзаги


кешет | радуга
Детская серия «Кешет/Радуга» основана в 2008 году. В ней выходят книги для юных читателей любого возраста, говорящих по-русски и живущих повсюду в мире, для самостоятельного и семейного чтения. Чтобы ознакомиться с полным каталогом и сделать заказ, пожалуйста, посетите www.knizhniki.ru или www.textpubl.ru




ГЛАВА 1

Поезд дает гудок и трогается. Из окна высовывается мальчишка, смотрит на мужчину и женщину, машущих ему с перрона. Мужчина машет одной рукой, мелко и скромно, женщина — двумя руками и огромным красным платком. Мужчина — мой отец, женщина — Габриэла, Габи. На нем полицейская форма, потому что он полицейский, на ней — черное платье, потому что черное стройнит. Продольные полоски тоже стройнят. «А больше всего, — смеется обычно Габи, — стройнит, если встать возле кого-нибудь, кто еще толще меня, но такого поди найди!»

Мальчишка в окне поезда, удаляющийся, не отрывающий от них взгляда, точно видит в последний раз, — это я. Они остались теперь одни на все выходные — вот о чем я думаю. Все кончено.

Эти мысли не дают мне покоя, я пытаюсь выглянуть в окно, высовываюсь из него все сильнее. Вот рот у отца начинает кривиться, на лице — та гримаса, которую Габи зовет «последним предупреждением». Впрочем, мне-то что. Если так обо мне печется, не отправлял бы меня на два дня в Хайфу — да еще к кому.

Проводник на перроне громко свистит и машет изо всех сил, чтобы я убрал голову. С ума сойти, как эти люди в форме и со свистками всегда умудряются углядеть именно меня — даже в битком набитом поезде. Так я и послушался. Нет уж, пусть и Габи, и отец посмотрят на меня в последний раз. Пусть запомнят.

Поезд все еще едет вдоль станции — и понемногу на него накатывают волны плотного горячего воздуха, пахнущего дизельным топливом. В голове появляются новые мысли: о путешествии, о каникулах… Я еду в поезде! Один! Я подставляю лицо ласковому горячему ветру, поворачиваю к нему то одну, то другую щеку — пусть сотрет отцовский последний поцелуй. Никогда в жизни он не целовал меня так, на людях. Поцеловал и все равно отправил.

Теперь мне свистят уже в три свистка вдоль всего перрона. Подумаешь, оркестр. Когда и отец, и Габи окончательно исчезают из виду, я с независимым видом плетусь внутрь, всячески стараясь показать, как я презираю свистки. Усаживаюсь. Хорошо, хоть в купе никого больше нет. И что теперь? Длинная-длинная, в несколько часов, дорога до Хайфы, а в конце ее — мрачный, грозный, готовый к обвинениям доктор Шмуэль Вдохновенный. Учитель, наставник, автор семи учебников по педагогике и обществоведению и по воле случая мой дядя, старший брат отца.

Я встал. Проверил, открывается ли окно. Закрыл. Повторил операцию. Открыл и снова закрыл мусорный ящик. Больше ни открыть, ни закрыть в купе было нечего. Все работает исправно. Отличный поезд, последнее слово техники.

Я влез с ногами на сиденье и ухитрился вскарабкаться на верхнюю чемоданную полку. И спустился оттуда, пригибая голову, и проверил, не потерял ли кто-нибудь денег под скамейкой — нет, никто, ехавший здесь до меня, ничего не потерял. Аккуратные люди.

Ненавижу их обоих! И отца, и Габи. Взять и выдать меня дяде Шмуэлю, да еще когда! За неделю до бар-мицвы[1]. И ладно бы только отец — он, понятное дело, преклоняется перед старшим братцем и верит в его педагогический дар. Но Габи? Она же сама, когда дядюшка не слышит, называет его Филином. Это и есть тот особенный подарок, который она мне обещала?

В кожаной обивке сиденья — маленькая дырочка. Я засовываю в нее палец — дырка увеличивается. Говорят, иногда в таких местах находят деньги. Но я нашел только пружины и поролон. За несколько часов можно, пожалуй, проковырять ход сквозь три вагона, раскопать себе путь к свободе, исчезнуть и вовсе не доехать до дядюшки Шмуэля Вдохновенного (в прошлом Файерберга) — а там посмотрим, сумеют ли они отправить меня во второй раз.

Но пальца на три вагона не хватает — он кончается гораздо раньше. Я ложусь на скамейку, свесив ноги. Я — узник. Меня везут к судье. Из кармана сыплются монетки, раскатываются по полу купе. Найти удается не все.

Всякий в нашей семье хоть раз да проходил в молодости эту дядюшкину процедуру, эту жуткую церемонию, которую Габи называла «вдохновляцией». Но для меня это будет уже второй раз. История не знает еще человека, который пережил бы это дважды и остался в здравом уме. Я запрыгнул на скамейку и стал постукивать пальцами по стене вагона. А что, если в соседнем вагоне едет такой же одинокий узник, который жаждет установить контакт с товарищами по несчастью? Может, поезд битком набит несовершеннолетними преступниками и их всех везут к моему дядюшке? Я застучал уже ногой. Тут пришел проводник и прикрикнул, чтобы я сидел тихо. Я сел.

Прошлой «вдохновляции» мне хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Это было сразу после истории с коровой Маутнера. Папин брат уединился со мной в душной комнатке и воспитывал меня аж два часа, непрерывно и без всякой жалости. Он начал беседу сдержанным шепотом, очень проникновенно, и даже назвал меня по имени, но спустя несколько минут с ним произошло то же, что и всегда, — он напрочь позабыл, где находится и с кем, и решил, видимо, что стоит на большом помосте посреди главной городской площади, а вокруг столпились знакомые и ученики, специально пришедшие засвидетельствовать ему свое почтение.

И вот теперь — снова. Без всякой причины, за здорово живешь. «Перед бар-мицвой тебе надо поговорить с дядей Шмуэлем». Это Габи сказала. Надо же, вспомнила, что у дядюшки есть имя.

Как будто я не знаю. Габи нарочно отправила меня подальше, чтобы никто не мешал ей уйти от отца.

Я встал. Постоял. Покачался из стороны в сторону. Снова сел. Нельзя было уезжать. Что я, не знаю их? Сейчас поссорятся и наговорят друг другу ужасных вещей, а меня с ними не будет, и уже ничего невозможно будет исправить, и судьба моя решается прямо сейчас.

— Почему не поговорить на работе? — спрашивает отец. — Я и так опаздываю.

— Потому что на работе вечно люди кругом и всегда кто-нибудь позвонит и оборвет на полуслове, а я хочу поговорить тет-а-тет. Пойдем, сядем где-нибудь в кафе.

— В кафе? — недоумевает отец. — Средь бела дня? Настолько важное дело?

— Хватит смеяться. — Габи начинает злиться, кончик носа у нее краснеет, как всегда перед слезами.

— Если это опять о том же, — голос у отца твердеет, — забудь. С тех пор как мы говорили в последний раз, ничего не изменилось. Я по-прежнему не готов.

— Но на этот раз ты меня выслушаешь, ты дашь мне договорить. Можно ведь просто выслушать?

Они садятся в патрульную машину, отец заводит мотор. Погоны у него на плечах предостерегающе поблескивают. Лицо суровое. Габи тоже на взводе. Еще и говорить не начали — а уже поссорились. Габи достает из сумочки маленькое круглое зеркало, смотрит в него. Пытается собрать свою кудрявую гриву — кудряшек у нее целая копна. И думает про себя: «Ну и рожа, вылитая макака».

— Ничего подобного! — Я хоть и сижу в вагоне, но готов прямо сломя голову к ней броситься. Никогда не даю ей говорить о себе гадости. — И неправда, ты очень симпатичная. — Но ее это, похоже, не очень убедило, так что я добавляю: — И вообще, главное — это внутренняя красота.

— Слыхали уже, — кисло отвечает она. — Странно, что до сих пор не придумали конкурса «Мисс Внутренняя Красота». Я точно стала бы королевой.

И тут я замечаю, что стою рядом с маленьким красным рычажком. Так, зря я сюда встал. Читаю надпись на стене: стоп-кран можно дергать только в чрезвычайных ситуациях, а кто дернет за рычаг и остановит поезд просто так, с того возьмут большой штраф, а то и посадят в тюрьму. Руки начинают чесаться — и кончики пальцев, и между пальцами. Я снова читаю предупреждение — вслух, громко и отчетливо. Не помогает. Теперь уже чешутся даже ладони. Я засовываю руки в карманы. Руки тотчас вырываются наружу — кто их не знает, тот подумает: бедные невинные конечности, решили немного проветриться. Меня бросает в жар. Я хватаюсь за свою нашейную цепочку. На ней висит пуля — тяжелая, прохладная, успокаивающая. «Эту пулю вынули из твоего отца, из его плеча, — молча внушаю я себе, — она не позволит тебе натворить глупостей». Но все тело уже горит.

Знаю я это чувство. И чем обычно кончается, тоже знаю. В голове уже роятся мысли: а откуда машинист догадается, в каком вагоне дернули стоп-кран? Или у него в паровозе есть такой специальный прибор? Но тогда ведь я могу дернуть здесь, а потом убежать в другой вагон. А если на рычаге найдут мои отпечатки пальцев? Значит, прежде чем дергать, надо замотать руку чем-нибудь…

Нельзя мне заводить с собой такие споры. В них я всегда проигрываю. Я напрягаю все мышцы, как отец, и стою так, напрягшись, набычившись, и уговариваю себя успокоиться. И ничего не помогает. Во лбу уже вспыхнула красная точка, она все горячее, она одолевает меня, и в последний момент я успею согнуться, ухватиться руками за ноги и так, сложившись пополам, улечься на сиденье. Габи зовет эту позу «предварительным заключением». Для всего-то у нее есть название.

— Я уже не девочка, — говорит она сейчас отцу, сидя в кафе, — я живу с тобой и Нуну уже двенадцать лет. — Пока еще она владеет голосом и говорит спокойно и убедительно. — Двенадцать лет я ращу его, ухаживаю за вами обоими и за домом. Ни один человек во всем мире не знает тебя лучше, чем я, — и при всем этом я и в самом деле хочу быть с тобой. Не сослуживицей, не уборщицей, не поварихой — я хочу жить вместе с вами. Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью. Чего ты боишься, скажи на милость?

— Я еще не готов. — Отец стискивает в сильных ладонях кофейную чашку.

Габи секунду молчит и глубоко вздыхает, прежде чем продолжить:

— Я больше так не могу.

— Послушай, эээ, Габи. — Отцовский взгляд нервно мечется из стороны в сторону, не находя, на чем остановиться. — Разве мы плохо живем? Мы уже привыкли, все трое, и мальчику хорошо. С чего вдруг все менять?

— С того, что мне уже сорок, Яков, и я хочу настоящей жизни, хочу настоящую семью. — Голос у Габи начинает дрожать. — И я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Наш ребенок — твой и мой. Мне хочется посмотреть, что за человек получится из нашего союза. Если подождать еще год, мне будет уже поздно рожать. А Нуну нужна мать, которая будет с ним по-настоящему, а не на полставки!

Я могу без запинки пересказать, о чем они сейчас говорят. На мне Габи отрабатывала свою речь. Это я подсказал ей такую трогательную фразу: «Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью». И дал практический совет: не плакать. Боже упаси, только не плакать! Одна слезинка — и все пропало. Отец не выносит ее слез. Он вообще не выносит слез.

— Еще не время, эээ, Габи. — Отец бросает взгляд на часы. — Дай мне отсрочку. Это слишком серьезное решение, не дави на меня.

— Я ждала двенадцать лет. Больше я не могу.

Молчание. Он не отвечает, а у нее уже намокли глаза. Только не реви. Не реви, слышишь?!

— Яков, скажи мне сейчас прямо в глаза: да или нет?

Молчание. Пухлый подбородок дрожит. Губы кривятся. Если она расплачется, она погибла. И я вместе с ней.

— И если ты скажешь «нет» — я просто уйду. И на этот раз — навсегда! — Габи бьет кулаком по столу, слезы текут вместе с краской по круглой веснушчатой физиономии к морщинкам около рта. Отец отворачивается к окну, он терпеть не может, когда она плачет, а может, ему просто не нравится видеть ее такой коровой зареванной.

Сейчас ее красавицей не назовешь. Это, конечно, ужасно несправедливо, что она совсем некрасивая. Вот был бы у нее рот маленький и аккуратный, и еще брезгливый носик, тогда, может, отец бы растрогался, что она такая хорошенькая. Бывает, что из-за одной только ямочки на щеке люди влюбляются по уши, даже если это не Бог весть какая королева красоты. Но когда Габи ревет, какие уж там ямочки. Никаких у нее тогда ямочек нет, как ни прискорбно об этом сообщить.

— Ладно, мне все ясно, — всхлипывает Габи в свой красный платок, до того служивший целям более возвышенным. — Дура я, дура, поверила, будто ты можешь измениться.

— Тише, тише. — Отец смотрит по сторонам, не видит ли кто этого безобразия. По мне, так пусть бы к нему повернулись все, кто за столиками, а официанты и поварята выбежали из кухни в своих белых передниках с хозяином кафе во главе и столпились вокруг, взявшись за руки. Это для него страх смертный — оказаться вот так у всех на виду.

— Эээ, Габи, послушай, — уговаривает он ее, надо же, какой он нынче вежливый, интересно, это он из-за людей или понимает, что на этот раз все серьезно? — Дай мне еще немного подумать, ладно?

— Подумать? А потом, когда мне будет пятьдесят, ты попросишь подумать еще чуть-чуть? Или просто выгонишь? И кому я тогда буду нужна? А я хочу ребенка, Яков!

Отец готов уже провалиться сквозь землю от любопытных взглядов, но Габи гнет свое:

— Во мне столько любви, я хочу делиться ею — и с ребенком, и с тобой! Я хорошая мать Нуну, разве нет? Пойми же и ты меня наконец!

Габи даже во время репетиции так поглощена своим горем, что забывается и начинает умолять меня, будто я и в самом деле мой отец. Потом она, конечно, спохватывается, краснеет и извиняется, что, мол, есть вещи, которые в моем возрасте знать необязательно. Какая разница, я все равно знаю.

То есть я, конечно, не знал, но с ними всему научишься.

Она собирает влажные салфетки, втискивает их в пепельницу. Стирает остатки краски с лица.

— Сегодня воскресенье, — говорит она срывающимся голосом. — В субботу бар-мицва. Даю тебе на размышления неделю — до утра следующего воскресенья. Решай.

— Это что, ультиматум? Такие вещи не решают за неделю, Габи! Я думал, ты умнее. — Он пытается говорить спокойно, но у глаз уже залегли нехорошие морщинки.

— Я не могу больше ждать, Яков. Двенадцать лет я была умной и в результате осталась одна. Может, дурочкой выйдет лучше.

Отец молчит. Физиономия у него краснее обычного.

— Всё, поехали на работу, — говорит она хрипло. — И кстати, если ты так ни до чего и не додумаешься, можете искать новую секретаршу. Я разорву с тобой все связи, так и знай.

— Эээ, Габи, ну послушай, — снова заводит отец. Только это и знает: «Эээ, Габи…»

— До следующего воскресенья, — отчеканивает Габи. Потом встает и выходит из кафе.

Бросает нас.

Меня бросает.

Руки и ноги не выдерживают «предварительного заключения». «Только в чрезвычайных ситуациях! Только в чрезвычайных ситуациях!» — верещат красные буквы рядом с рычажком. А я сижу в поезде, который уносит меня все дальше от моей разбитой жизни. Я зажимаю ладонями уши и кричу себе: «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Как будто это не я, а кто-то снаружи меня кричит, хочет меня предостеречь, чтоб я не трогал тормоз, кто-нибудь, отец, например, или кто-то из учителей, или великий наставник, или даже начальник тюрьмы для малолетних правонарушителей. «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Но мне уже ничего не поможет. Я один тут. Всеми покинутый. Нельзя мне было уезжать. Я должен вернуться! Вот прямо сейчас. Рука тянется к рычагу, пальцы сжимаются на нем, потому что это самая настоящая чрезвычайная ситуация.

Я уже стиснул рычаг изо всех сил, но дернуть не успел, потому что тут дверь открылась и в купе шагнули двое: полицейский и арестованный. Шагнули и уставились друг на друга, и вид у них был очень растерянный.

ГЛАВА 2

То есть это были настоящие полицейский и арестованный. Полицейский — низенький, тощий и смотрит нервно так. Арестованный повыше него и упитанный. Увидел меня, заухмылялся во весь рот и говорит: «Привет, сынок! Едешь навестить свою бабушку?»

Я не знал, можно ли по закону разговаривать с арестованными. Да и вообще — при чем тут бабушка? Я что, похож на человека, который едет к бабушке? Кто я ему, Красная Шапочка?

— Не разговаривать с заключенным! — завопил полицейский и замахал тощей рукой между мной и арестованным, будто между нами уже завязались какие-то ниточки и он хотел во что бы то ни стало их разорвать.

Я сел. И как мне теперь быть? Я старался не смотреть в их сторону, но когда стараешься чего-то не делать, получается как нарочно наоборот. Они явно были чем-то встревожены, что-то им не давало покоя. Полицейский раз десять проверил билеты — свой и арестованного, и все почесывал затылок. Заключенный тоже проверил билеты и даже затылок так же поскреб. Как будто они актеры и им поручили изобразить сцену «Сомнение».

— Не понимаю, как это ты купил нам билеты не рядом? — посетовал арестованный. Полицейский пожал плечами и объяснил, что кассир продал ему такие билеты и ничего не сказал. Он-то, полицейский, был уверен, что это соседние места, потому что как можно продать два отдельных билета «таким, как мы», — тут он помахал правой рукой в наручнике. Второй наручник был на левой руке арестованного.

Странное это было зрелище. Вдвоем они смахивали на карикатуру: арестант в полосатой блузе и полосатой шапочке, полицейский в фуражке не по размеру — она ему то и дело сползала на глаза. И так они стояли посреди вагона, покачивались в такт и совершенно не понимали, как быть. И мне от этого стало не по себе.

Сначала они попробовали сесть, как написано в билетах: арестант возле меня, а полицейский напротив, но из-за наручников им пришлось наклоняться друг к другу изо всех сил. Тогда они не сговариваясь встали и снова принялись покачиваться в такт поезду, это их как будто успокаивало, арестант почти уронил голову на плечо полицейскому, да и полицейский, похоже было, вот-вот заснет. Чего мне хотелось, так это встать и выйти, позвать взрослых, а то эти двое были совсем непохожи на взрослых, хотя они и на детей были непохожи, а на кого — этого я никак не мог понять.

Но полицейский вдруг очнулся от забытья и шепнул что-то арестанту. Я не расслышал что. Но они точно говорили обо мне, я это понял, потому что арестант покосился на меня так по-арестантски, а потом воскликнул: «Нет, нет, ни за что! У нас же есть билеты!» Полицейский попробовал его успокоить, сказал, что купе все равно почти пустое и что в особых случаях им разрешается садиться не на те места, которые обозначены в билетах. Но тот не слушал. «Во всем должен быть порядок! — вопил он. — Если даже мы не соблюдаем законы, кому же тогда их соблюдать?» Пока он возмущался и топал ногой, я заметил, что на ноге у него большое железное ядро, прямо как в книжках.

Надо валить отсюда. Ничем хорошим это не кончится.

— Никто даже внимания не обратит, если мы посидим две минуты на чужих местах, — злобно прошипел полицейский и посмотрел на меня. Ну и взгляд у него был! Лицемерный взгляд тюремщика, который, того и гляди, помрет со стыда. Потом улыбнулся так кривенько и говорит: — Малыш, ты ведь не нажалуешься на нас, правда?

Я ни слова не смог выдавить, только покивал. Но про себя подумал, что «малыша» я ему при случае припомню.

И эти двое уселись с двух сторон от меня.

Целое купе было в их распоряжении, а они сели рядом со мной, один справа, другой слева! И руки в наручниках положили чуть ли не мне на колени. Мне, конечно, было не по себе. Будто они нарочно сговорились меня пугать, причем так, не впрямую. В купе воцарилась полная тишина. Я время от времени поглядывал вниз, и каждый раз мне казалось, что это какой-то сон: аккурат над моими коленями покачивались в такт поезду две руки, одна тощая и волосатая, вторая мускулистая и гладкая, рука закона и рука преступника — причем рука закона гораздо слабей и короче.

Я и сам не мог понять, чего я боюсь. Закон был на моей стороне, только что не облокачивался на меня, и все равно я чувствовал, что вокруг меня вот-вот сомкнется какая-то таинственная ловушка, что эти двое втягивают меня во что-то очень сомнительное.

Зато они-то совсем успокоились. Полицейский откинул голову на спинку сиденья и принялся насвистывать какой-то замысловатый мотивчик, на высоких нотах подкручивая свободной рукой усы. Арестант смотрел на проносящиеся в окне каменистые иерусалимские склоны и тяжело вздыхал.

«Если кто-то вызывает у тебя сомнения, если ты что-то заподозрил — выжидай. Не болтай лишнего, не делай лишних движений. Дождись, пока он начнет говорить и действовать. Подготовь ему ловушку. Он должен ясно выразить свои намерения». Так учил меня отец, а уж он-то в этих делах спец. Я вдохнул поглубже. Вот она, проверка на вшивость. Ладно, я подожду. Буду вести себя как ни в чем не бывало, рано или поздно они спалятся.

Я бросил взгляд налево. Потом направо. Эти двое заняты своими мыслями.

Что-то тут не так. Но что?

Надо подготовиться к встрече с дядюшкой Шмуэлем, напомнил я себе. В прошлый раз, год назад, беседа длилась два часа. Второй такой я не выдержу. Битых два часа я смотрел, как он шлепает толстыми губищами и шевелит короткими усами. Все его статьи и исследования — все они посвящены мне, ну или таким, как я. Целыми месяцами и годами он строчил их в своей комнатушке. У него и на стене небось моя фотография крупным планом, с подписью «Разыскивается Министерством Образования и Воспитания», а тут — вот удача! — я сам, живьем, сваливаюсь ему прямо в лапы. Разве он такое упустит? Мне там сделалось душно, комната наполнилась неимоверным количеством шлепающих толстых губ, а из них начали выскакивать все новые и новые дядюшки семейства губоцветных. Книги и брошюры затрепыхались, шепча мое имя. Я понял, вот-вот умру от педагогической передозировки.

Я даже не разбирал слов. Казалось, дядюшка убеждает меня сознаться в пособничестве жрецам Ваала и Астарты[2], а заодно и в организации еврейских погромов на Украине. История обступала нас со всех сторон, и я был готов уже согласиться со всеми обвинениями.

Два часа, исполненные усов, — и я наконец вспомнил совет, который ночью накануне отъезда дала мне Габи. «Плачь, — шепнула она, — когда станет совсем невмоготу, начинай плакать горькими слезами. Увидишь, что будет».

Взгляд вправо. Взгляд влево. Никаких изменений. Хранят великое молчание. Смотрят в разные стороны. Может, тут действительно ничего странного? Я просто распереживался из-за того, что еду один. Да еще и эти… умеют действовать на нервы.

Дядюшка Шмуэль, снова напомнил я себе. Дядюшка Шмуэль и прошлый раз.

Довести себя до слез — это я умею, а уж перед разбушевавшимся дядюшкой мне было и впрямь хреново. Из-за всего, что со мной случилось, чего мне наговорили, из-за всех этих неприятностей в животе был тяжелый ком, оставалось только дать ему подняться к горлу.

Я начал сдавленно всхлипывать. А чтобы разгруститься окончательно, стал вспоминать, как отец накануне сказал, что уже не знает, что делать с таким сыном и что каждый раз, когда ему кажется, будто я повзрослел и стал нормальным человеком, — тут-то со мной опять что-нибудь приключается, и вообще, как только у такого человека, как он, уродился такой ребенок, как я. Он-то, конечно, прав, но он что, думает, мне самому не хочется стать нормальным человеком? Тут уж я начал реветь как следует: из-за того, что у меня вечно все наперекосяк и шиворот-навыворот, и даже вот сейчас я не могу погрустить по-настоящему, потому что на пути у моей печали вдруг возникает образ дядюшки на коротких ножках, в серых шерстяных носках и сандалиях, в галстуке — это летом-то! — в териленовых[3] штанах, на коленях у которых воспиталось, похоже, не одно поколение школьников, и — как же все это смешно! Хотя и ужасно грустно.

И вот так я стоял там и полусмеялся-полуплакал, печальный и полузадушенный, полувсерьез-полупонарошку, и от этой странной смеси чувств мне было даже приятно, это примерно как есть шоколад за спиной у зубного врача, и вздрагивал от слез раскаяния, и жалости к себе, и благодарности к человеку, который в одиночку сражается за мою грешную и порочную душу.

Дядюшка замолчал. Он посмотрел на меня с изумлением, лицо его вдруг поласковело, и он прямо-таки просиял. Несмотря на полумрак в комнате, видно было, как педагогический нимб у него над головой растаял и даже усы стали очень довольными. «Ну, ну, — пробормотал он, и рука его неуверенно порхнула к моей голове, — я и не думал, что ты так растрогаешься… Что уж я такого сказал? Простые слова, от чистого сердца… Эмпа!» — возопил он вдруг, и я на секунду вообразил, что это первобытный победный клич всех великих педагогов, издаваемый после того, как наконец повержены силы тьмы. Он быстро потер одной лапкой о другую и, не глядя на меня больше, вышел из комнаты. Я услышал, как снаружи он кричит снова, со странным облегчением в голосе, — зовет Эмпу, тетушку, которая приходит к нему готовить и убираться, чтобы та пошла успокоить меня.

Но слезы уже спасли меня в прошлую «вдохновляцию», а вчера ночью Габи не шепнула никакой спасительной тайны — что делать, когда я останусь с дядюшкой один на один?

И сама она сейчас один на один с отцом. И наверняка уйдет.

Я вдруг понял, что не могу больше сидеть спокойно между двумя странными молчащими незнакомцами, и вскочил, вернее, попытался вскочить, и напугал их, и они как по команде вскинули руки, чтобы я смог пройти, и снова стали раскачиваться вперед-назад, помаргивая, как сонные курицы, и я, не выдержав, воскликнул:

— Может, поменяемся местами и вы сядете вместе?

Голос у меня был сдавленный и резкий, но эти двое заухмылялись во весь рот и принялись крутиться вокруг меня, чтобы обойти меня поаккуратнее, и так мы несколько секунд пританцовывали, размахивая руками, пока эти двое не сумели пройти и не уселись рядом. Я плюхнулся на сиденье напротив.

— Но не вздумай смотреть! — пролаял полицейский и пригрозил заключенному пальцем.

— Не буду смотреть, вот как Бог свят! — положив руку на грудь, поклялся заключенный.

— Я только что видел, как ты на меня смотришь! — возмутился полицейский.

— Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! Вот скажи, ты видел, как я на него смотрю?

Это он спрашивал уже у меня. При чем тут я? Тут и полицейский наклонился ко мне и стал ждать, что я скажу. Он так ждал, что даже ус прикусил. И что-то в этих двоих было притягательное, несмотря на всю их надоедливость и неправдоподобность. Хоть мне и хотелось сбежать оттуда, я и с места двинуться не мог.

— Я… Не знаю. Кажется, немножко смотрел, — промямлил я.

— Вот! — Полицейский с видом победителя поднял палец. — Еще один взгляд — и моему терпению конец!

Снова наступила тишина. Заключенный уткнулся взглядом в окно. Мы проезжали мимо дубовой рощи. Стадо коз щипало траву среди низких кустов, одна коза стояла на задних ногах и объедала листья с дерева. Полицейский отвернулся к двери. Я боялся и бросить взгляд в сторону, и даже закрыть глаза. Как-нибудь исчезнуть бы отсюда.

— Вот сейчас! Сейчас смотрел! — завопил полицейский, вскакивая с места, но, поскольку к нему был прикован арестант, тут же шмякнулся обратно. — Смотрел!

— Жизнью дочери моей клянусь, не смотрел! — воскликнул заключенный и тоже вскочил с места и замахал руками, и тоже тут же упал на свое место.

— Ты и сейчас смотришь, — проревел полицейский. — Смотришь прямо мне в глаза! Прекрати! Опусти глаза сейчас же!

Но на этот раз заключенный не послушался. Он приблизил к полицейскому свою крупную голову. Что происходило между ними в этот миг? Это была борьба взглядов: один взгляд вонзался, другой пытался увернуться. Заключенный все ближе наклонялся к полицейскому и, хотя полицейский старался не смотреть на него, весь изогнулся, чтобы заглянуть ему в глаза, прямо навис над ним.

— Послушай… Дай мне уйти, — еле слышно проговорил вдруг заключенный.

— Замолчи! — задыхаясь, простонал полицейский. — Замолчи и смотри в окно! Не мне в глаза, в окно!

— Дай мне уйти, — повторил заключенный уже по-другому, протяжно, медленно, точно нащупывая дорогу. — Я не виноват… Ты же знаешь, у меня не было выбора…

— Это ты расскажешь в суде, — процедил полицейский сквозь зубы.

— Сделай доброе дело. Дома у меня малютка-дочь.

— У меня тоже! Смотри в окно.

Но заключенный впился в полицейского взглядом и мало-помалу заставил того повернуться. Полицейский пытался сопротивляться. Страшное и тяжелое это было зрелище. Я видел, как он старался спрятать лицо, сутулил плечи, чтобы укрыться от глаз заключенного. Но заключенный был сильнее и смотрел уверенно и настойчиво. Он сверлил полицейского взглядом, и тот постепенно сдался: задышал глубже, опустил плечи, смерил заключенного долгим взглядом и пару раз по-детски хихикнул. Глаза у него стали усталыми, сонными, устремленными вдаль…

— Тяжелый у тебя был день, Авигдор… — проговорил заключенный мягко, успокаивающе. — Ловил меня, бегал по всем закоулкам, приглядывал за мной, кричал на меня, все-то время служил закону…

Рот у полицейского приоткрылся, глаза подернулись пленкой.

— Слугой закона быть нелегко, — ласково шепнул ему заключенный, — ни секунды покоя… За все ты в ответе…

Я почувствовал, что у меня у самого открывается рот. Отец говорил слово в слово то же самое! Возвращался вечером с работы, падал на кровать и повторял вот эти самые слова то мне, то себе самому: жаловался, что за все он в ответе и что нет ни секунды покоя. В такие минуты я думал, что будь у нас мама, она бы сейчас подошла к нему и помассировала сведенную шею, но у нас была только Габи, и на это она не отваживалась.

Заключенный быстрым движением положил руку на пояс спящему полицейскому и вытянул большую связку ключей. Выбрал из десятка один, сунул его в замок наручника и с удовольствием поболтал в воздухе освободившейся рукой. На запястье остался глубокий красный след.

— Ради одного только этого мига стоило походить в наручниках, — сообщил он мне.

Потом он снял свою полосатую рубаху и арестантскую шапочку и положил их на сиденье рядом со мной. Меня будто парализовало. Было очевидно, что он собирается сбежать, сбежать прямо у меня на глазах, а я, со всеми своими знаниями, опытом и отцом-полицейским, не мог и пальцем пошевелить!

— Подержи-ка минутку, — вежливо попросил заключенный и вложил мне в руку черный пистолет, снятый у полицейского с пояса.

Я тут же узнал его. Табельный револьвер «уэмбли». У папы был такой, служебный, я тыщу раз держал его в руках. Даже сам стрелял из него холостыми патронами на полигоне. Но в такой ситуации — с пистолетом в руках наедине с настоящим преступником — я оказался впервые. И что я мог сделать? Убить его? Палец у меня дрогнул, коснулся спускового крючка и отпрянул. С какой стати мне в него стрелять? Что он мне сделал? Сейчас я был бы счастлив уже снова увидеть круглую физиономию дядюшки Шмуэля. Я бы сам бросился ему в объятия и превратился в живой памятник педагогике до конца дней своих.

— Вот спасибо, — сказал заключенный, взял у меня пистолет и сунул его в кобуру на поясе. Потом осторожно, будто раздевал спящего ребенка, расстегнул на полицейском рубашку. Полицейский, этот Авигдор, остался в майке и даже не подумал проснуться. Его трогали, двигали, раскачивали из стороны в сторону — а он продолжал спать! Черт-те что. Я подумал об отце: за несколько десятков лет службы он ни единого разу не опоздал на работу и всегда, даже с температурой, участвовал во всех опасных операциях. А этот…

Сломался.

Заключенный быстро надел на него полосатую рубаху и полосатую арестантскую шапочку. Освободился от цепи с ядром и повесил ее на ногу полицейскому. С трудом втиснулся в форменную рубашку полицейского, натянул его фуражку и подошел к окну.

«Хороший сыщик умеет думать как преступник». Это я тоже знал. И знал, что будет дальше. Сейчас он откроет окно и спрыгнет с поезда на ходу, и сбежит, переодетый. Я сказал себе: «Действуй!» и скомандовал: «Вперед!»

И ничего не произошло.

Заключенный еще несколько секунд полюбовался горными пейзажами, вдохнул полной грудью воздух свободы и снова уселся рядом со спящим полицейским. Неохотно сунул руку в расстегнутый наручник, свисающий с руки спящего, и с некоторым трудом защелкнул его на запястье. Эти двое снова оказались прикованы друг к другу.

— Вставай! Просыпайся! — заключенный вдруг грубо толкнул полицейского в плечо.

Тот вздрогнул, проснулся и начал растерянно оглядываться.

— Что случилось? Что я сделал? Я не делал ничего плохого!

— Ты спал! — воскликнул бывший заключенный с упреком.

— Не спал я… — пробормотал полицейский, и замолчал, и растерянно потрогал наручник. Потом опустил руку и коснулся железной цепи на ноге. Он печально провел по ней пальцем, дошел до ядра и замер, потрясенный. Молча наморщил лоб, будто припоминая что-то. Дальше — больше. Несколько секунд он сидел так, ослабший и обмякший, как мешок, а потом поднял покорный взгляд к человеку в форме, сидевшему рядом.

— Дай мне уйти, — прошептал он.

— Замолчи! — пролаял заключенный.

— Я ни в чем не виноват, — взмолился бывший полицейский, — ты же знаешь…

— Это ты расскажешь в суде, — равнодушно отрезал здоровяк.

— В суде?.. — Полицейский смолк, съежился, даже усы у него поникли. Прямо удивительно, как ему идет быть заключенным, подумал я. Это была самая умная мысль, на какую я был способен в тот момент.

— Сделай доброе дело, — снова начал он с жалкой улыбкой, — дома у меня малютка-дочь…

— У меня тоже! — отрезал бывший заключенный и взглянул на часы: — Встать! Смирно! Времени у нас в обрез!

— Куда мы идем? — побледнел полицейский.

— В суд! Вперед, шагом марш! — скомандовал заключенный.

— Вот так сразу… — прошептал полицейский, спотыкаясь. Здоровяк-заключенный вывел его, подталкивая перед собой, из купе, и закрыл дверь. Вот и все. Я сидел, не смея шевельнуться. Физиономия бывшего заключенного появилась еще раз за стеклянной дверью — широкая, довольная, приятная вообще-то физиономия. Заметив, что я смотрю на него, он прижал указательный палец к усам — мол, не проболтайся о том, что видел. Мелькнул и исчез. Теперь точно все.

Это был нелегкий момент. Даже сейчас, спустя почти тридцать лет, мне непросто об этом вспоминать, и, чтобы немного развеяться, я вам пообещаю вот какое нововведение: начиная со следующей главы, каждой главе я буду давать имя. Чтобы было понятно, о чем там пойдет речь. Ну, или прозвище.

Чего мне тогда хотелось, так это чтобы поезд остановился, развернулся на рельсах и вернулся домой, к отцу и Габи, особенно к отцу, поскольку преступники — это все-таки по его части, а у меня, видимо, для этого пока сил маловато, извините, не справился.

И тут я вдруг увидел на сиденье напротив белый конверт. На том самом сиденье, где до этого сидели заключенный и полицейский. Раньше его там точно не было — во всяком случае, до того, как эти двое вошли в купе. И что самое странное: на конверте было написано мое имя. Большими буквами. Знакомым почерком.

ГЛАВА 3

У СЛОНОВ ТОЖЕ ЕСТЬ ЧУВСТВА

«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости поскорее нас, грешных».

И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются правами детей.

«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули; а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».

Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди остальных пассажиров…

Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея, вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно, что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а почему так вышло — этого я и сам не мог понять.

Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно, наверное, все время быть такой необычной и неожиданной. Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться, как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает, и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она еще годы спустя все вспоминает, что отец ей сказал, и обижается, и никак не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил, что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом «как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи встала и хлопнула дверью.

Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо, выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок. Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать, что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал, что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил сдерживается, чтобы не смеяться.

И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.

Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне, и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает нас с ним в некое подобие семьи.

В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала, что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно, здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета, задрав нос.

И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.

В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз, как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот, за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые: как целых три дня прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его жизни все это прекратилось.

Я сидел в мчащемся поезде и понимал, что пройдет не одна неделя, прежде чем я смогу переварить все, что произошло: как они вошли, эти двое, и как трясли передо мной своими руками в наручниках, и как спрашивали, действительно ли заключенный смотрел на полицейского. И как заключенный дал мне подержать пистолет, и как палец дрожал на спусковом крючке, и как я был уверен, что заключенный выпрыгнет в окно…

Я был похож на мальчишек, которые только что вышли из кино и обмениваются впечатлениями: «А помнишь, как…? А заметил, что…?» Но, в отличие от этих мальчишек, никакой радости я не ощущал. Наоборот — чем больше я вспоминал, тем сильней на меня накатывала злость. Как только отец терпит Габи все эти годы?

Злость и обида терзали меня. Не из-за того, что ей удалось обдурить меня. Нет. Просто вдруг стало очевидно, что я еще ребенок, раз взрослые влегкую могут выкинуть со мной такую штуку.

И отец был с ней заодно, это уж точно. Габи придумала спектакль и написала роли для актеров, а всю организацию отец взял на себя. Сначала, конечно, ей пришлось убедить его, что это несложно. Чтобы он перестал колебаться, она еще сказала, мол, неужели такой человек, как он, не справится с такой простой операцией. Я уверен, именно так она это и назвала — «операция». Специально, чтобы пробудить в нем интерес. Потому что отец точно поначалу сомневался. В каких-то вещах он понимает меня лучше, чем Габи, как-никак я его сын. Наверняка он говорил, что странно устраивать целое представление для одного-единственного ребенка и что я, скорей всего, не пойму такого юмора. А она назвала его занудой и консерватором и добавила, что хорошо бы у него самого была хоть четверть моего чувства юмора, и еще заметила как бы про себя, что ведь и он, прежде чем сделаться сухарем и блюстителем закона, был тем еще хулиганом — или это все выдумки? И тут уже у него действительно не было выбора, надо было доказать ей, что он смельчак и выдумщик и понимает шутки не хуже, чем понимал в юности, когда еще рассекал по иерусалимским улицам с собственным помидорным кустом, вот они и начали соревноваться в смелости и изобретательности, а каково будет жертве их остроумия, то есть мне, — про это они и думать забыли.

В купе все еще стоял резкий запах пота. Спросить бы этих актеров, как они готовились к своему спектаклю! Интересно, трудно было учить роли наизусть? И где они взяли такие костюмы и ядро с цепью и сколько стоило все это представление, представление для одного-единственного меня? А еще Габи с отцом, наверное, заранее выкупили все места в купе, чтобы никто посторонний не испортил им шутку… И впрямь сложнейшая операция.

Злость моя понемногу улеглась. Отец и Габи, конечно, хотели как лучше. Хотели меня обрадовать. Потратили кучу сил. Очень мило с их стороны. Кто другой на моем месте наверняка был бы в восторге. Так я сидел и спорил сам с собой, пока не оклемался чуть-чуть и не смог снова взяться за письмо, и тут же увидел, что почерк сменился, и узнал крупные и неровные отцовские буквы: «Идея, конечно, принадлежала госпоже Габриэле; правда, после того как ей удалось склонить меня на свою сторону, наша выдумщица вдруг струхнула: мол, рановато устраивать для тебя такой спектакль, поскольку ты перепугаешься насмерть. А я сказал ей — да ты и сам знаешь, что я ей сказал…» Что он, когда был чуть постарше меня, уже управлял отцовским бисквитным заводом, и вообще, жизнь — это не страховая компания.

«Это точно! — продолжала аккуратным округлым почерком Габи. — И раз уж отец твой работает в полиции и не оставит тебе даже четверти бисквитного завода, а оставит разве что долги (здесь Габи капнула чем-то на листок, обвела капли в кружок и приписала сбоку: „Слезы крокодила сотоварищи“), то долгом его является укрепить твой дух по достижении совершеннолетия и подготовить тебя к жизни, наполненной борьбой, вызовом и опасностью. И в первую очередь, цыпленок, я должна сообщить, что, вопреки твоим ожиданиям, встретиться с дядюшкой Шмуэлем тебе сегодня не суждено. На этом месте делаю паузу, чтобы оставить тебя наедине с твоей скорбью».

Вдовствующий земледелец, седой, высушенный солнцем, проезжавший на своей телеге неподалеку от железнодорожного полотна, вздрогнул, услышав вопль счастья, вырвавшийся из глотки коротко стриженного мальчишки в вагоне поезда.

«Жаль, пострадавший ты наш, что пришлось так вопиюще нарушить твои права и заставить тебя поверить в то, что нынче вечером ты окажешься в лапах великого воспитателя из семейства совиных, но сюрприза ради, увы, пришлось пойти на крайние меры. Смиренно склоняем головы и надеемся испросить твое прощение».

Я тоже наклонил голову и представил их обоих: как отец стоит, большой и неловкий, и в замешательстве гнет пальцы, а Габи изящно, по-балетному, кланяется, и в глазах у нее смешинка. Все эти перемены, случившиеся за последний час, совсем свели меня с ума. Но досада из-за поездки в Хайфу и этого дурацкого розыгрыша уже начала из меня вытекать, а вместо нее я вдруг наполнился волнением и ожиданием чего-то хорошего. Как тот бассейн из задачки по математике.

В нетерпеливые круглые буковки снова вклинились упрямые, написанные черной пастой строки: «Тринадцать лет — это особый возраст, Нуну. Сейчас ты должен принять на себя ответственность за все свои поступки. Мне в твоем возрасте пришлось из-за беды, обрушившейся на еврейский народ…»

Неровная линия, перечеркнувшая лист поперек, свидетельствовала о том, что чья-то быстрая пухлая ручка вытянула письмо из-под отцовской руки, собравшейся предаться воспоминаниям: «Отец позабыл, что это не инструктаж для подчиненных перед выходом на операцию, и, кстати, порой мне кажется, что не так уж и сильно он отличается от своего старшего братца…»

«С тринадцати лет ты перестаешь быть ребенком, — стояли на своем упрямые буквы, — и хотелось бы мне верить, что эта перемена в тебе наконец произойдет. К сожалению…»

Дальше шло несколько пустых строчек, и я мог представить себе спор, разразившийся у нас на кухне. Что говорила Габи и что отвечал отец, как она возмущалась и топала, а он твердил, что надо пользоваться любой возможностью, чтобы меня повоспитывать, и как победил, как всегда, сильнейший.

«Так, я убедила отца пойти выпить кофе и могу теперь писать спокойно. — Почерк Габи стал вдруг торопливым и нервным. — Нуну мой, мрачный старикан, как всегда, прав. Тринадцать лет — это не просто еще один год, сейчас ты действительно превращаешься во взрослого, и мне очень хочется, чтобы и взрослым ты остался таким же славным, каким был в детстве».

Ну вот, сейчас она вставит: «Видишь, как я тебе тонко льщу» или «Я тебя не похвалю — никто не похвалит», как она обычно добавляет после того, как скажет что-нибудь приятное. Нет, не вставила.

«И мы с отцом решили подарить тебе что-то особенное — не считая субботнего праздника и обещанного фотоаппарата. Что-то, чего нельзя купить за деньги, — чтобы ты никогда не забывал своих детских дней, когда мы, все трое, отец, ты и я, были вместе».

Прочитав это «трое», я снова вспомнил про свои страхи. Она пишет «трое» так, как будто это факт известный и неопровержимый, и отец тоже его признает? Или это намек на скорое расставание? Я перечитал строчку. Тут ведь важно каждое слово. С одной стороны, то, что они сумели вдвоем провернуть такую сложную операцию, меня, конечно, обнадеживало. Оказывается, для совместного творчества я им совершенно не нужен. Отлично, молодцы. С другой стороны, меня резанула прощальная нотка в последних словах: «были вместе». Что значит «были»? Были или есть?

«И тогда мы придумали это все. То есть сначала у меня была совсем скромная идейка, но твой отец, как водится, углубил и расширил ее до невероятных размеров, а теперь еще пытается выкрасть у меня письм…»

Почерк снова сменился. Там и впрямь шла серьезная борьба. На листе осталось большое кофейное пятно.

«Справедливость на стороне праведных! — провозглашал отец крупными уродливыми буквами. — Без лишних слов: в этом путешествии может произойти все, что угодно! Возможно, ты не доедешь до Хайфы! Возможно, тебя ждут невероятные приключения, о каких ты даже не мечтал! — Меня задело, что он копирует Габину манеру говорить, чтобы подкупить меня. Так он похож на дрессированного медведя, который танцует хору[4]. Несмотря на то что сам он никогда не смеялся над моими шутками, я великодушно улыбнулся. — Возможно, ты встретишь новых друзей, а может, и старых врагов. Возможно, ты встретишь и нас! Будь готов, приключение вот-вот начнется!»

«Что за сюрприз мы приготовили для тебя — это ты можешь выяснить прямо сейчас, — вкрались аккуратные буковки Габи. — Если хочешь, конечно. Если, Боже упаси, не хочешь — тогда оставайся на своем месте и скучай еще четыре часа до Хайфы, а когда доберешься, тут же садись на обратный поезд и возвращайся в Иерусалим — чтобы никогда не узнать, что потерял.

Но если ты, сын своего народа, отважен и непреклонен — тогда воспрянь, Нуну Львиное Сердце, и смело ступай навстречу своей судьбе!»

Габи пишет точь-в-точь как говорит. Иногда мне кажется, что только мы с отцом ее и понимаем.

«Если ты решишься ступить на тропу опасностей, которую мы так старательно проторили, отправляйся сейчас же в вагон слева от твоего, в третье купе. (Слева, если стоять спиной к окну купе, не перепутай, Колумб, не то окажешься в Индии!) Что там случится? Это известно одному Богу, а он, как обычно, обещал молчать. Там тебя — именно тебя и только тебя! — будет ждать человек. Старый или молодой, мужчина или женщина, как он будет выглядеть — этого я тебе не скажу. Место под номером три предназначено для твоей тощей задницы. Устраивайся на нем поудобнее и наблюдай. Как только поймешь, кто из сидящих в купе — „твой“ человек, скажи ему пароль, которого он ждет».

— Пароль? — воскликнул я вслух.

«Ш-шш! — одернула меня Габи. — Уши на стреме, язык на замке! Нет, это не пароль. Паролем будет вопрос. Простой вопрос, его надо задать тому, кого ты выберешь: „Кто я?“ И все».

— Кто я? — пробормотал я дважды. Ничего сложного.

Силы небесные, поразился я снова, что они с отцом затеяли! Затеяли вдвоем, без меня!

«Если ты не ошибся в выборе, в ответ услышишь от него свое имя, и только после этого он станет твоим провожатым на эту часть пути. Он постарается, чтобы ты получил как можно больше удовольствия от этого таинственного и непредсказуемого путешествия, а после того как ты оправишься от полученных впечатлений, он отправит тебя в следующий вагон, к следующему этапу нашей игры. Там тебя будет ждать другой человек, и он тоже постарается развлечь тебя и заострить твое и без того наблюдательное око, а свершив свое недоброе дело, он укажет тебе, как перейти к следующему этапу… и так далее, пока не найдешь настоящий сюрприз!»

Я отложил письмо и перевел дух. События сменяли друг друга с такой скоростью, что только сейчас до меня начал доходить масштаб замысла. Кто знает, сколько дней и ночей они потратили на эту игру, сколько человек вовлекли в нее? И каждому написали роль, которую он должен сыграть исключительно для меня… У меня перехватило дыхание. Я пытался читать дальше и не мог, в глазах стоял туман, я понял, что отец подошел к идее Габи, как подходил к раскрытию преступлений: исследовал все варианты, попытался представить все повороты событий, все осложнения, все возможные и невозможные линии поведения… И все это специально для меня! И ведь справились одни, а я-то всегда думал, что нужен им, чтобы ладить, что без меня они даже не знают, как вести себя друг с другом, что я отвечаю за то, чтобы они все время не ссорились, и вот, гляди, как они…

«Нуну Львиное Сердце, Нуну — зеница ока моего, если только хватит у тебя разума и наблюдательности — наблюдательности настоящего сыщика, — чтобы выбрать нужного человека, будь готов к приключениям, каких никогда еще не выпадало на долю тринадцатилетнего мальчишки. И в конце пути ты сойдешь с поезда достойным своего возраста стойким и отважным подростком, выдержавшим сложное испытание на смелость и сообразительность. Словом…»

И тут отец снова отнял у нее письмо и протрубил во всеуслышание: «…Словом, станешь как я!»

«…Главное, станешь как ты сам», — приписала она и пририсовала поцелуй, а рядом широкое отцовское лицо и свою круглую рожицу с мышиными ушками и нимбом, как у ангела.

Еще с минуту я посидел на своем месте. Я думал о том, как Габи и отцу одним махом удалось превратить этот старый скрипучий поезд в Луна-парк, полный приключений. И что вот сейчас в нем сидят несколько человек, неизвестно, молодых или старых, мужчин или женщин, каждый в своем вагоне, и ждут того, кто придет к ним, как задумали Габи с отцом. Ждут меня, только меня, с таинственными лицами, а те, кто едет вместе с ними, даже не догадываются, что все это путешествие — ради одного-единственного мальчишки. И если я не приду к ним, если на минутку предположить, что я не отважный и непреклонный сын своего народа, — тогда все эти люди так и просидят напрасно в своих вагонах до самой Хайфы…

ГЛАВА 4

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОГО ПРОВОЖАТОГО С МОНОКЛЕМ

Я вышел из купе. Слева — значит, с той стороны, где часы (так отец учил запоминать) и сердце (а это наука Габи). Выхожу медленно, не бегом, чтобы не привлекать внимания. За окном все тот же горный пейзаж. Мимо проносятся голые скалы, а хвост поезда ползет за нами следом, изгибается вместе с рельсами и пропадает. В те годы из Иерусалима в Хайфу ходил еще поезд с закрывающимися купе. В каждом вагоне по четыре отсека и длинный проход-коридор. Такой узкий, что если кто-то стоит в коридоре и смотрит в окно, то взрослому уже не протиснуться. Я-то тощий и прошел без труда, так что стоящий у окна посмотрел на меня с какой-то даже обидой.

В конце коридора мне пришлось выдержать поединок с дверью. Дверь была железная, тяжелая и упрямая. Она не открывалась. Я начал толкать ее руками и ногами, и наконец она чуть-чуть приоткрылась, и я пролез. И оказался меж двух вагонов, и тут же на меня обрушился страшный рев, гром, стук, лязг и скрежет, а черный железный пол там распадался на две половины, накрытые железными блямбами, и они держались друг за друга и двигались в такт, как два обнаженных борца, плечом к плечу, и я никак не осмеливался ступить на них, поэтому зажмурил глаза и прыгнул двумя ногами сразу и чуть не упал, потому что они явно не хотели, чтобы я их преодолел, и крутились, и изгибались. Наверное, во время движения поезда вообще нельзя ходить между вагонами, а я об этом не знал, и вот теперь переступал с ноги на ногу и не мог выбрать, на какую опереться. Подумать только — рядом с обычным вагоном, в котором преспокойно едут себе люди, таится такая опасность! Отовсюду, даже снизу, свистел ветер, сквозь щели в полу я видел, как проносится внизу земля, колеса вовсю стучали, железо лязгало, один неверный шаг — упаду вниз, и все, кранты.

В тот момент я вообще утратил способность соображать. От шума я и всегда терялся, а уж такой грохот со всех сторон просто свел меня с ума. С меня словно сняли кожу, и я бросился в этот водоворот шума, даже не осознавая, что кричу. «Дай мне пройти! — заорал я железной двери. — Дай мне пройти!» И заколотил в нее руками и ногами, и даже боднул. В такие моменты я могу удариться головой о железную дверь и не почувствовать боли. В моей школе это называют «взрыв вулкана Файерберг», но в поезде это как раз пришлось кстати: дверь подалась, и щели мне хватило, чтобы протиснуться: тонок я был, тогда, видимо, как и мой голос. Я проскользнул в щель и закрыл за собой дверь в шумящий омут, и слава Богу.

Я стоял в вагоне и переводил дух. Стук колес снова стал привычным и негромким, поезд бежал «по долинам и по взгорьям», хотя теперь я слегка изменил свое о нем мнение.

И вот теперь —

Кто я? — пробормотал я для тренировки.

Кто я. Кто я.

Мимо первого купе я пробежал, даже не удостоив его взглядом. На второе все-таки оглянулся. Перед третьим остановился и задумался.

И понял, что не так все просто.

Допустим, я войду в купе. Допустим, место под номером три действительно окажется свободно, как обещала Габи. Допустим даже, я узнаю того, кто меня ждет. Как набраться смелости, чтобы обратиться к нему с вопросом? И что подумают остальные пассажиры? Я тут же представил, какими глазами они на меня воззрятся.

Типичная идея Габи, сухо отметил я. Отец не поставил бы меня в такое дурацкое положение. Он-то знает, как у меня с этим обстоят дела.

Кто я.

Пожалуй, действительно настал момент рассказать, что я за человек.

Двадцать семь лет назад, когда произошла вся эта история, мне было без нескольких дней тринадцать лет. По-моему, я был самым обычным мальчишкой, впрочем, по этому поводу существовали и другие мнения. Поэтому здесь я изложу лишь факты, не вызывающие сомнений.

Итак.

Имя: Нуну Файерберг. Место рождения: Иерусалим. Семейное положение: холост (понятное дело). Состав семьи: отец (один) и Габи (одна). Лучший друг: Миха Дубовски. Особые приметы: шрам на правом плече. На шее — пуля на цепочке. Интересные факты: хобби.

Мое хобби — все, что связано с полицией. В свои тринадцать я знаю наизусть все личные номера офицеров полиции в Иерусалиме и к югу от него. Знаю все виды полицейского оружия и техники. Дома у меня хранятся сведения обо всех преступниках, бывших в розыске в последние пять лет. И еще сведения обо всех потерявшихся с пометкой «Полиция просит помощи» — у меня, наверное, самое крупное досье во всей стране. Плюс ко всему этому мне удалось — какими путями, об этом лучше молчать — получить доступ к самым тайным рапортам, которые печатала Габи; в моей коллекции есть результаты вскрытия жертв, и описания мест убийства, и копии отчетов отдела криминалистики. И еще я дважды лично беседовал с генеральным инспектором полиции: один раз на ступеньках окружного штаба, а второй — на свадьбе одного из майоров. На свадьбе он сказал во всеуслышание, что я талисман их округа.

Кто я. Кто я.

А если я ошибусь?

Хватит ли у меня смелости обратиться еще к кому-то в том же купе?

Подумать. Остыть.

Прежде всего — велел я себе отцовским голосом — надо узнать о противнике как можно больше. Собрать информацию. Так он всегда говорил мне: «Знание — сила!» Тысячу раз повторял: «Знание — сила!» и стучал кулаком по раскрытой ладони, так что я никак не мог понять, что именно, знание или силу, он ставит выше.

Кто я.

Вот оно, третье купе. Как же быстро едет поезд.

В первый раз я пронесся мимо него, как молния, и побоялся даже бросить взгляд. На дрожащих ногах развернулся, прошел мимо во второй раз и заставил себя заглянуть внутрь. Успел разглядеть там пятерых пассажиров и одно пустое место посередине. И на нем красную ленточку с надписью «Зарезервировано».

Ого.

Я прошел мимо третьего купе в третий раз. На этот раз помедленнее. Успел заметить, что внутри трое мужчин и две женщины. Один из мужчин в очках и с газетой. Женщины худые: пожилая, седые волосы собраны в пучок, и помоложе, с хвостиком. Поди разбери, кто есть кто. Я прошел снова. Пожилая ткнула своего соседа локтем и показала на меня взглядом. Взгляд у нее был неприятный, немножко как у моей бабушки Цитки. У одного из мужчин на голове странная шляпа, высокая и черная. Из-за этой шляпы он похож на дипломата какой-то далекой страны. Или на палача. Палач едет на поезде в Хайфу? Вот жуть-то.

Я остановился. Покрутился на месте. Нужно придумать какую-то историю, объяснение, чего ради я бегаю туда-сюда. Главный секрет удачной слежки — учил меня сами понимаете кто, — чтобы сыщик сам верил в свою «отмазку»: прикидываешься нищим — будь нищим до глубины души, презирай тех, кто не бросает тебе милостыни, благословляй щедрых. «Играешь» женщину — стань женщиной во всем: в походке, в жестах, в выборе витрин, у которых останавливаешься или которые оставляешь без внимания. Одно неверное движение — и человек, за которым ты следишь, начнет подозревать: что-то не так. На этом месте отец грозно прищуривался, и морщины у глаз становились темнее и глубже: «И вот теперь послушай меня как следует, Нуну: если актер в театре плохо сыграет роль, его раскритикуют в газетах, и на этом все. А полицейский, провалив свою роль, может получить пулю в лоб!» Отец машинально дотрагивался до плеча, а я — до пули, висевшей у меня на шее, и мы обменивались понимающими взглядами. Он никогда не рассказывал мне, кто стрелял в него и почему. Есть вещи, о которых лучше молчать.

Я прошел мимо уже, кажется, в пятый раз, напряженно наморщив лоб, скрестив на груди руки. Может, я чем-то встревожен. Может, погружен в размышления. Может, я молодой ученый, который с минуты на минуту готовится изобрести маятник.

Но несмотря на такую отличную «отмазку», головы всех сидящих в купе вдруг повернулись ко мне. Меня внимательно рассматривали. Из-за такого повышенного внимания к моей персоне на этот раз я не сумел как следует рассмотреть своего главного подозреваемого — «палача». Кажется, на нем был красный галстук-бабочка. Я остановился. Похоже, моя «отмазка» им не очень понравилась. Может, для молодого ученого я выгляжу слишком молодо? Или они знают, что маятник уже изобрели до меня?

А время идет, мы уже вот-вот приедем в Хайфу! Я решил сменить роль, покрутился на месте, ругнулся про себя на Габи и снова пронесся мимо, теперь уже в роли измученного шарика для пинг-понга, и на этот раз все обитатели купе — даже «палач» — приникли к окошечку и о чем-то перешептывались. Может, даже смеялись или ругались, но из-за стекла ничего не было слышно.

Очень плохо. Сколько раз еще мне удастся пройти мимо? Скоро я им так надоем, что они набросятся на меня, втащат внутрь и замучают там до смерти! Я в страхе остановился возле двери. Все пятеро впились в меня нехорошими взглядами. Я зажмурил глаза, чтобы было не так страшно, и шагнул вперед, и чуть не упал внутрь, на них, на всех сразу, и обступал им все ноги, пока наконец не пробрался к пустому месту с красной ленточкой и надписью «Зарезервировано», и упал на него, и застыл, и только уши мои пылали и горели.

Пять пар глаз смотрели на меня с недовольством. Они никак не могли взять в толк, что место, оказывается, было зарезервировано для ребенка.

Пять пар осуждающих глаз.

Но ведь как минимум один из присутствующих должен был меня ждать!

Вид у всех был непроницаемый.

Поначалу я не осмеливался даже смотреть по сторонам.

Потом украдкой бросил взгляд вправо, влево…

Как будто бы просто так.

По долинам и по взгорьям…

Хвостик… Лысина… Очки… Цилиндр…

Кто я… Кто я?

Поезд, гремя, несется вперед, и я вместе с ним. Ни разу в жизни я не спрашивал у посторонних людей, кто я такой. Кто я. Кто я. Кто я.

А может, дядька в цилиндре — просто шведский посол и путешествует в свое удовольствие по просторам нашей страны.

А может, он повар в трауре. Я мельком оглядел его. Высокий. Лицо строгое. Губы поджаты. От такого можно и по шее схлопотать за глупые вопросы.

Так, минуточку!

Кто это там рядом с ним? Маленький круглый человечек с красным лицом, большим носом и толстыми губами, лысоватый. Похож на булочника или на продавца воздушных шариков. Уткнулся носом в стекло и шепчет что-то одними губами. Заново переживает памятное событие, которое с ним когда-то произошло.

Или вот девушка в джинсах. Диктую данные в свою воображаемую рацию: на левой коленке голубая заплатка. Зеленая трикотажная футболка. Каштановые волосы. Короткий хвостик. Сумка защитного цвета. Особые приметы — не обнаружено. Физиономия скучающая. Конец связи, прием.

Или та, которая постарше и похожа на отцовскую мать Цитку и по стечению обстоятельств мою бабушку. Бабушка Цитка — это, конечно, тяжелый случай, но почему бы не допустить, что как раз эта дама имеет отношение к нашей игре?

Может, это и есть отцовский тайный замысел? Да уж, четыре часа общения с бабушкой равны месяцу специальных лекций и тренировок. Интенсивный курс. Чтобы добиться успеха, я должен пустить в ход все профессиональные приемы. Отличный подарочек на день рождения, ничего не скажешь! С другой стороны, швейцарские часы были бы ничуть не хуже.

Лица, лица. Выражения лиц, губы, носы, улыбки. Отец говорил, что лицо — это книга и надо уметь ее читать. Что профессионал может узнать про человека все по одному только внешнему виду, по морщинам и чертам лица. На мой десятый день рождения он подарил мне набор для составления фоторобота — такой же, как у него на работе. Сам сидел и рисовал пленки со всеми существующими типами лиц: с носами и подбородками, с бородами и бровями, глазами и ушами — со всем, что только бывает у людей, и вручил мне со словами: «Учись читать. Это самая интересная книга на свете».

Время летит, поезд приближается к Хайфе, а я так и не выбрал «своего» человека. Я все больше склонялся к «цилиндру». Он сидел прямой и несгибаемый, спрятав глаза под густыми кудрявыми бровями и сурово сжав губы. Скорей всего, это он. Но его-то я и боюсь больше всех! Может, именно этот страх я, по мнению Габи с отцом, должен преодолеть? Я украдкой бросал на него страдающие взгляды. Ну пусть он хоть чуть-чуть улыбнется, тень улыбки — и я решусь. Нет, даже губами не шевельнет. Точь-в-точь как отец, когда я пытаюсь его рассмешить.

Я проиграл. Я трус. Ну почему никто мне не поможет?

Да еще все на меня смотрят. Смотрят без всякого стыда. Интересно, что они видят? Тощий мальчишка. Светлые волосы, очень короткая стрижка (парикмахер из полиции только на такие и способен), голубые глаза посажены чересчур широко — из-за этого те, кто пытается смотреть мне сразу в оба глаза, немного теряются. Вот он я. Если не присматриваться внимательно — обычный иерусалимский мальчишка. «Прямо-таки ангельский лик, — изумлялась Габи, — вот только внутри настоящий чертенок!» Конечно, со стороны ведь не сразу видно, как до боли бьется на шее жилка, как раскраснелись и горят щеки, как непрерывно барабанят пальцы, как бегают глаза. Не слышно, какие мысли мечутся в голове: «Кто хочет услышать, как я почти сам, один (ну, почти) поймал вора-карманника? Кто хочет купить подержанный компас или собачий свисток? Кому рассказать анекдот?»

«И уши чертячьи, заостренные, — добавляла обычно Габи, дотрагиваясь до моих ушей. — Заточенные, как у дикого кота. Ребенок ты или звереныш?»

Ктоя-ктоя-ктоя, повторял я про себя. Точно стеклянная перегородка отделяла меня от соседей по купе. Сотню раз пытался я пробормотать им «кто я?», и слова застревали во рту. Что скажет отец? Насмешливо фыркнет — снова я не оправдал его ожиданий. Он приготовил мне сюрприз, и все напрасно.

Но не успел я понять, чего же в самом деле хочу, как лава вулкана Файерберг вскипела и вынесла меня из купе в коридор.

И что теперь? Вернуться туда я точно не смогу! Отказаться от всех приключений? Трус я, трус. Нуну Заячье Сердце.

Я отошел от купе подальше. Отошел в конец вагона и встал у окна, проклиная себя. Теперь этот таинственный незнакомец непременно расскажет отцу и Габи, как я опозорился сам и опозорил отца.

Кто я?!

Кто бы мог подумать, что в вагоне такое громкое эхо.

Но теперь, раз уж этот крик вырвался из меня, я решил не падать духом. Повторяя шепотом — ктояктояктоя, — я развернулся и мелкими шажками направился обратно к третьему купе, ни на минуту не переставая шевелить губами. Я решил, что зажмурю глаза, и войду в купе, и спрошу, и будь что будет. И пошел быстро, но осторожно, будто нес свечку, которая может вот-вот погаснуть, и повторял — ктоя, ктоя, и с каждым разом от этого в груди стучало все сильнее, будто кто-то бился в меня изнутри, чтобы я обратил на него внимание, и сердце наполнялось чем-то тяжелым и горьким. Странно, я вообще никогда раньше не задавался этим вопросом, что за ерунда, я же знаю, кто я, любой человек знает, кто он. Я Нуну, талисман всего округа, у меня есть отец и Габи, и друг Миха, и я хочу, когда вырасту, работать с отцом в полиции. Но в этот момент я вдруг почувствовал, что на этот вопрос есть и другие ответы, не такие очевидные, и что-то вдруг обрушилось на меня, и я сделался медленным и тяжелым, и мысль о приключениях почти оставила меня, уступив непонятно откуда взявшейся горечи: что со мной? кто я?

И именно в этот миг я заметил сквозь прозрачную дверь другого купе еще одного пассажира. Пассажир смотрел на меня странно: как будто и видел, и не видел. Я остановился. Не мог не остановиться. Взгляд его пригвоздил меня к месту. Кого-то я ему напоминал, он вглядывался в меня и улыбался улыбкой человека, погруженного в размышления или в воспоминания. Он будто просил меня — молча — постоять еще на этом месте и дать ему как следует рассмотреть меня, вспомнить.

Взгляд его вдруг стал острым, словно прошел сквозь туман и прозрачные двери купе. Теперь человек смотрел на меня и только на меня, смотрел с симпатией и любопытством. Слегка качнув ногой — он сидел нога на ногу, — странный пассажир двумя пальцами вытащил что-то из кармана пиджака. Маленькое круглое стеклышко, прикрепленное к карману тонкой золотой цепочкой. Он установил стеклышко между щекой и бровью. Я такое видел в кино, оно называется монокль. Как половинка очков. В Англии, например.

Я с гордостью поднял голову. Меня разглядывают в монокль! И тут же стал думать о высоком, чтобы хозяин монокля понял, что не каждый день израильскому мальчишке выпадает такая честь — быть разглядываемым в монокль.

Пока он разглядывал меня, я не забывал о профессиональном долге. Итак, хозяин монокля был человек пожилой, лет семидесяти, очень загорелый, цвета темной меди, с приветливым лицом иностранца. Глаза круглые, ясные и улыбчивые, какие-то младенческие, несмотря на глубокие морщины возле уголков, а брови удивительные — толстые мохнатые треугольники над глазами. А что за нос! Большой, упрямый королевский нос, будто высеченный из камня. Перед таким носом сразу хочется пасть ниц. И волосы у хозяина монокля были красивые, ухоженные: седые, волнистые и гладкие, спускающиеся ниже ушей и завивающиеся, как у старых художников.