— Кажется, неплохие, — сказал Толгат. — А мою ситуацию вы знаете, наверное…
— Я говорил немножко с Кузьмой Владимировичем, — осторожно сказал Квадратов. Толгат помолчал.
— Разберемся, — сказал он тихо. — А что, сегодня вы курите?
— Нервы, — сказал Квадратов.
— Это мы вас так расшатали? — спросил Толгат. — Вроде как все же разрешилось? Вон, лежит наш беглец…
— Да нет, тут другое, — сказал Квадратов. — У меня есть близкий человек здесь, в Коломне. Семинарский наставник мой… Духовником моим несколько лет был. Удивительный, невероятный человек. Мы после семинарии раз пять виделись, два раза в тяжкие моменты жизни моей я к нему приезжал, в фейсбуке друг друга читали-лайкали, он поразительный, честный, ясный. Не знаю, понимаете ли вы, что это сейчас значит.
— Мне кажется, отлично понимаю, — сказал Толгат.
— Ну вот, — сказал Квадратов. — От преподавания он, конечно, в последние годы отошел, попросил себе маленький приходец, дали ему… И вот я позвонил, говорю: прошу вас очень повидаться со мной, мне, говорю, как никогда надо, времена такие… А он мне отвечает: слава тебе, Господи, что ты позвонил, сын мой, до завтра не ждет, я сейчас поговорить с тобой хочу. И такая выяснилась грязная история…
Квадратов молчал, молчал и Толгат. Наконец Квадратов заговорил тихо, словно было кому его услышать, хотя полицейские наши стояли далеко.
— Есть у него в приходе школьный учитель — умный, верующий человек, самостоятельно к вере пришел, еще ребенком, сейчас ему под сорок. Учитель он прекрасный: ученики к нему домой ходят, он с ними вылазки совершает, на природу, в горы, да просто в парк с ними выйдет букашек посмотреть… Знаете, да, какой учитель, про что я говорю?
— Слава богу, знаю, — сказал Толгат. — Боюсь только дальше слушать.
— Не-не-не-не, не это, — спохватился Квадратов, — не такое! Вы послушайте, оно не такое, а все равно тошно… И вот месяц назад, что ли, рассказывает он своим чадам на уроке про дарвинизм. Все хорошо вроде идет, хорошо рассказывает, дети даже и смеются, он им обезьянок рисует. И говорит, что по нам видно, что мы произошли от обезьян: вот и руки у нас, и то, и се, и про копчик говорит, а по некоторым, говорит, чиновникам в телевизоре так прямо с первого взгляда видно, что они от обезьян произошли.
— Ах ты ж твою мать, — тихо сказал Толгат.
— То-то и оно, — вздохнул Квадратов. — Разошелся человек, увлекся. Ну вроде бы никаких проблем, дети посмеялись, звонок прозвенел, пошли дети в другой класс. И самые лучшие из этих детей, самые умные и талантливые, мальчик и девочка, на большой перемене стали рисовать картинки, какой чиновник у нас в телевизоре от какой обезьяны произошел: Лавров, значит, от гамадрила, а Шойгу, значит, еще от кого-то там… Пятиклассники, что сказать… Ну и пошли эти рисунки по рукам и прямо к завучу на стол легли…
— Господи, — сказал Толгат, — бедные дети.
— Дети бедные, родители у них бедные, да это же не все, — с болью сказал Квадратов. — Дети-то — герои, отказались про учителя говорить, откуда у них такие идеи, сказали сначала: «Все знают, что человек произошел от обезьяны!», ну да шила в мешке не утаишь. Короче, расклад сейчас такой: детей родители из школы забрали на домашнее обучение, это беда, но это полбеды; а вот против учителя собрался родительский комите-е-е-е-ет, и сегодня весь город только о том, как мне было сказано, говорит и пишет, и уже до столичных медиа докатилось, что на учителя в суд подано и задержан он по делу о дискредитации власти и какой-то там пропаганде детям чего-то: с сегодняшнего дня в СИЗО.
Толгат издал какой-то звук, которого я не понял, а только повернул голову так, чтобы их обоих видеть.
— И вот звоню я своему наставнику, — продолжил Квадратов упавшим голосом, — а тот мне и говорит: «Вызвали меня высшие силы и велели идти свидетельствовать». Я: «Куда свидетельствовать?! Что свидетельствовать?!» А мне говорят: «В суд экспертно свидетельствовать! Твой прихожанин, тебе и свидетельствовать, если ты, конечно, хочешь с приходом остаться». А им говорю: «Да что же я скажу? Что чиновники от рыб произошли?..» Ну, дальше такое пошло… Не буду вас, Толгат Батырович, утомлять нашими делами церковными, и то спасибо, что выслушали. А только самое время мне покурить, видите. Совета он у меня просит — а какой тут совет… Сказал, что подумаю, а все мысли вокруг одного крутятся: как ни сделай — пропал он. Великий этот человек, удивительный человек — пропал. Либо телом пропал, либо…
— Жалко мне вас очень, отец Сергий, — сказал Толгат печально.
— Да что меня-то? — изумился Квадратов.
— Ну у кого в такой ситуации совета просят, того тоже очень жалко, — сказал Толгат.
— Спасибо вам большое, — сказал Квадратов удивленно.
— Хотите, я вам сам непрошеный совет дам? — сказал Толгат, помолчав.
— Очень благодарен буду, — сказал Квадратов.
— Вы же про Бучу, наверное, знаете? — тихо спросил Толгат, оглянувшись на полицейских. Те стояли далеко.
— Знаю, — тихо сказал Квадратов. — Буча, Ирпень, Мариуполь…
— Вот ответьте мне, — сказал Толгат еще тише, — мог Господь там помочь?
Квадратов покачал головой и сильно затянулся.
— Ну и вопросы вы задаете, Толгат Батырович, — печально сказал он. — Хотите очень прямой ответ? Я так думаю — нет, не мог.
— Ну так и вы не можете, — просто сказал Толгат и потащил из квадратовской пачки сигарету. Квадратов перехватил его руку, отнял сигарету и положил ее обратно в пачку. Толгат улыбнулся и встал.
— Замерзли вы совсем, я вижу, — сказал он. — Спасибо вам большое, что со мной посидели. Вы идите спать, и я ложиться буду.
— Это вам спасибо, Толгат Батырович, — сказал Квадратов, вставая. — Вы уж извините меня за нытье. Развезло попа…
И с этими словами он пошел прочь — длинный, худой, лохматый, задевая молодую траву влажным подолом рясы. Толгат же обошел меня, осмотрел внимательно, не кровит ли у меня из-под какого пластыря или из-под какой повязки, заметил оставленный Асланом пустой стеклянный пузырек и бережно прибрал его в свою котомочку. Затем постелился, как мог, прямо у меня под животом для пущего тепла и залез, одетый, прямо в куртке, в спальный мешок. Я тоже, как сумел, прижался к нему животом, но долго чувствовал, что он не спит. Не спал и я. «Господи, — думалось мне в тоске и тревоге, — Господи, Господи, Господи!», а что «Господи!» — я и понять не мог. И когда утром, на рассвете, выходили мы из Коломны в сторону Бронниц и увидел я, как заделывают стеклом витрину разоренного мною магазина и растягивают над той витриною большую красно-зеленую тряпку, на которой нарисован радостный слон, поедающий торт, и написано огромными буквами: «Царское качество!!!», я снова подумал в тоске: «Господи!» — и снова не нашел слов, какими надо было бы продолжить.
Глава 15. Москва
— Но вот что повидаться ни с кем нельзя — это жопа, конечно, — сказал Зорин с набитым ртом. — Ух-x-x-x.
— Отчего мы в лесу и ночуем, — сказал Кузьма, отхлебывая чай из бумажного стаканчика и морщась. — Я не дурак. К показу придем и с показа прямо уйдем.
— И опять ночевать в лесу будем? — с тоской спросил Мозельский.
— Почему в лесу, — сказал Кузьма.— В Балашихе ночевать будем. Я добрый.
Мозельский пробормотал что-то, на что Кузьма предпочел не обратить внимания. Сашенька осторожно ткнул Мозельского локтем в бок, поворошил палкой угли в костре, нашел еще картошечку, наколол ее сучком, предложил вежливо всем по очереди и, получив отказ, принялся аккуратно чистить.
— У меня с ней знаете как было? — сказал Зорин. — Я ее первый раз увидел — сердце зашлось. Пять утра, я с поезда сошел, из орла своего плацкартой ехал, денег не было ни копейки. Стою, смотрю и понимаю: все, это на всю жизнь. Говорю себе: дыши, дыши, это важней, чем первый поцелуй. Поцелуй, там, обжимашки, то, се — это все может слюбиться-разлюбиться, поболеть и закончиться. А это, Зорин, навсегда любовь: любить она тебя будет, мучить она тебя будет, обнимать будет, отталкивать будет — все неважно; она твоя навеки, а ты ее. Забудешь ее — сердце твое разорвется.
— И правая рука отсохнет, — кивнув, добавил Кузьма.
— Почему отсохнет? — удивился Зорин.
— Так, к слову пришлось; неважно, — махнул свободной рукой Кузьма.
— Ну тебя, — сказал Зорин беззлобно. — У меня про нее стих есть. Хотите, прочту?
— Как не хотеть, — сказал Сашенька. Зорин зажмурился.
Она, красавица, лежит передо мною,
А я, робея, перед нею замираю,
И пахнет ладаном, асфальтом и весною,
И мы — влюбленные, распахнутые маю.
Она прекрасна от Зарядья до Арбата,
Она сильна — но так нуждается в защите.
Я стану рыцарем в волшебных книжных латах,
Чтобы примкнуть к ее великой вечной свите.
И если черный день настанет — знайте, братья,
Я буду биться за нее, я насмерть встану
И только мертвым упаду в ее объятья,
И только так ее любви достойным стану.
Мозельский беззвучно захлопал. Сашенька протянул руку и сжал Зорину плечо. Зорин смущенно покивал и уставился в костер.
— Такое и я могу, — сказал откуда-то из темноты грубый мерин Гошка. — «она прекрасна от Зарядья до Арбата, но у поэта что-то писька маловата».
Яблочко неприлично и заливисто заржал. Я не выдержал и улыбнулся — пожалуй, первый раз с тех пор, как выдвинулись мы из Коломны. Маленький разговор Квадратова с Толгатом, маленькая история Квадратова не покидали меня. Даже верь я, дурак такой, в волшебную тетрадь Кузьмы, о чем стыдно мне теперь было вспомнить, — что бы мог Кузьма записать туда, услышь он этот разговор? Что бы он об этом разговоре мог рассказать Ему? И что бы он бесконечной волею Своей мог исправить? Того ли найти, кто рисунки завучу на стол положил, да сказать: «Не клади завучу на стол те рисунки, завуч — дурак, не надо этого делать?» Или завуча, дурака и остолопа, за шкирку взять да сказать: «Дел у тебя в школе больше нет? Все у тебя ладно, все учатся на пятерки, хулиганы у тебя маленьких не бьют, пятерочники у тебя носа не задирают? Что ты устроил с рисунками этими, за что судьбы переломал?» И завуч тот возьми да и скажи: «Да мне до тех рисунков разве дело есть и мало ли, действительно, у меня хлопот! А только мне же и скажут: завуч, что за рисунки у тебя по школе ходят, куда ты смотришь? И если я строгости не сделаю да судеб не переломаю, от моей собственной судьбы останутся ножки да рожки…» Что ж, пойдем дальше; не с завуча Тебе тогда надо спрос иметь, а с кого? С родительского комитета, который добился, чтобы бедного учителя в суд забрали. Соберешь Ты пред Cвои светлы очи тот комитет, стукнешь кулаком Своим бесценным столу, а они тебе: «Да ведь мы что! Страшно нам! Детям-то к этому учителю еще ходить на уроки и ходить, сегодня он это сказал, а завтра еще что скажет, а дети наши возьмут да и повторят где не надо, и что с ними дальше сделается? Страшно нам, Ваше Величество, не понимаем мы, как еще быть, если не так быть!..» Хорошо, Ты скажешь, бог с вами, идиотами, да где же тот судья, который учителя не пожурил да отпустил, не штраф на него наложил за неуважение к приближенным до моей особы фигурам, а прямо-таки арестовал и в СИЗо посадил? Где этот гамадрил и почему он такой произвол вершит? А вот он, этот гамадрил, — стоит перед Тобою, весь трясется и бормочет, заикаясь: «Так ведь я, Ваше Величество, не знаю, как еще поступить; отпущу я его — моя же голова с плеч, мне же и скажут, что я преступникам, оскорбляющим приближенных ваших, потакаю; нет, в нашем деле перебдеть надо, запугать надо, чтобы неповадно было другому такому учителю подобные шуточки шутить, а то, глядишь, и до оскорбления лично Вашего Величества дойдет, не приведи Господь…» Передернешься Ты, подумаешь: «Да за какую барышню кисейную держат они меня!» — а потом спросишь в отчаянии: «Ну хорошо, а церковники-то, церковники — с ними что? Почему же они прекрасного человека, тихого священника, в такое положение ставят, что, если бы это не был грех великий, он бы, может, и руки на себя наложил?!» А церковники тебе: «Так, отец ты наш земной, страшно! А ну как скажут нам, что мы не постарались, в важное дело не вмешались, не помогли осудить такого преступника лютого? Да и показать надо, как мы твои интересы блюдем, ни одной минуточки не спим, а то вдруг сомнения какие возникнут… Страшно!» И тут Ты не выдержишь и как воскричишь: «Мать вашу! Да почему же вам всем так страшно и кого же это так страшно вам, и кто же это так сделал, что вы все в бесконечном страхе живете и пикнуть не смеете?!..» И вот когда я доходил в своих рассуждениях до этого момента, я словно натыкался на какую-то глухую серую стену — вернее, нет, не глухую, а того хуже: вязкую, вязкую, липкую серую стену, через которую страшным усилием мог бы я пройти, но так тошно и страшно и противно было мне, что не мог я этого усилия сделать, и оттого становилось мне еще тошнее и противнее. Все казалось мне бессмысленным; даже конец моего путешествия и цель его больше не рисовались мне в тех ярких, пульсирующих красках, что прежде: стали они похожи на раскрашенный детский рисунок, который в любой момент мог порваться на ветру, и у меня не получалось этим бледным рисунком подбодрить себя. Я с трудом ел, а просыпался с еще бóльшим трудом и начинал идти вперед все еще спящим, натыкаясь на деревья или случайно сворачивая в кювет на шоссе, так что приходилось теперь Толгату безжалостно драть мне уши с утра до ночи.
Одна радость была у меня: ступни мои постепенно дубели. Специально наступал я то на камни, то на шишки, то на какие корни деревьев поузловатее, а то и на такие шипастые штуки, которые кладут иногда поперек дороги, чтобы машинам неповадно было ехать не в ту сторону, в какую следует: почти ничего я ногами больше не чувствовал. Я приподнимал порою то одну ногу, то другую, чтобы разглядеть мои новые стопы: были они черные как смоль, плоские, как асфальт, и жесткие, как подошвы сапог — тех самых проклятых сапог, которые ждали меня теперь здесь, в Москве, и которые, кажется, больше не нужны мне были вовсе. Я смотрел на свои ноги с чувством победы и тяжести: мне казалось, то же самое, что произошло с моими ногами, произошло и с бедной душою моею; где теперь тот нежный, тот трепетный Бобо, что замирал от вида русских флагов на пристани города Стамбула и чьи ноги до крови были натерты уже в первый день нашего долгого, нашего горького путешествия? О, если бы я мог хоть на секунду одну стать им, хоть на секунду почувствовать тот прилив сил и восторга, которыми был он переполнен… Что бы сказал я ему — ему, маленькому щенку, собиравшемуся, трепеща, в долгий путь два с лишним месяца назад? А не сказал бы я ему ни слова; иначе в ужасе бежал бы он, и ни уговоры Кузьмы, ни нежный взгляд Толгата, ни угрозы Аслана с его шприцами, ни твердые окрики Зорина не заставили бы его и шага вперед сделать, знай он, сколько душевных мук выпадет на его долю… Нет, нет, нельзя мне было об этом думать; я отошел от костра в темноту, чтобы по глазам моим никто не догадался, что творится во мне, и тут же столкнулся в темноте с Квадратовым, ходившим, видимо, облегчиться. Отойдя от первого испуга, Квадратов ласково погладил меня по хоботу.
— Что, — сказал он, — что, великий зверь, грустно тебе? Ничего, вот войдем в Москву, устроят тебе представление, и ты, может, развеселишься; подожди, постой тут, дам тебе картошки, — и пошел к костру, и действительно вернулся ко мне с теплой картофелиной, и снова погладил меня, и вернулся назад.
Я стоял во тьме, катая картофелину во рту, и сердце мое плакало от жалости к себе и к ним ко всем, и понял я, что нет, не похожа душа моя вовсе на подошвы ног моих, а просто измучена донельзя и мытарствам ее конца не видно: далек город Оренбург, а сейчас Москву пережить надо. И явилась мне фраза: «Господи, Господи, почему ты не оставишь меня?!» — и испугался я очень сильно и побежал назад к костру, к своим людям.
Под самое утро приснилось мне невероятное: что стоим мы с бедным моим Муратом возле золоченой высоченной двери женской половины султанского дворца и Мурат мой раз за разом разбегается и боком бьется в эту самую дверь, словно пытается выломать ее, и глухие удары разносятся по всему дворцовому парку, и вот-вот прибежит охрана и схватит нас. «Послушай, — говорю я ему в ужасе, — что ты делаешь и зачем тебе это?» «Я для тебя стараюсь, дурак, — отвечает он с укоризною, — там Катерина, они прячут ее от тебя, я же для тебя стараюсь». Ноги мои в тот же момент делаются ватными; я понимаю, что надо и мне немедленно разбежаться и начать выламывать эту чертову дверь и освободить мою Катерину, но как я могу так поступить, если мне необходимо сейчас же в Москву идти? «Подожди, — говорю я Мурату, обливаясь потом от стыда, — подожди, остановись…» «Что ты, — говорит маленький мой Мурат, — что ты, нельзя, надо спешить, ей не место там, она тебя любит, ты должен ее из этой клетки золотой освободить и бежать с ней хоть на край света, она задыхается там, чего же ты ждешь?!» И я понимаю, что он прав, прав, но как же я должен поступить? Я не могу бежать с Катериной, я должен в Москву идти долг свой перед Россией выполнять! «Подожди, — говорю я, — остановись: я не могу сейчас, мне надо идти, я только дойду до Оренбурга и там Его испрошу, чтобы Катерину освободили, подожди, пусть она еще немного потерпит…» «Ты не можешь — так я могу», — запыхавшись, отвечает мне Мурат и снова разбегается и снова — бум! — глухо бьется в резную золоченую дверь… Проснулся я в холодном поту и тут же снова услышал: бум! И еще, и еще: бум! бум! бум!.. С трудом повернул я словно бы ватой набитую голову и увидел, что Кузьма, подвесив на дерево свой лучший синий костюм, выколачивает его ладонью — бум! бум! бум!.. Недалеко от него сидел, поджав под себя ноги, Зорин и зашивал дырку на бушлате. Сашенька прихорашивался и смазывал чем-то волосы перед карманным зеркальцем, а Квадратов, как мог, чистил низ своей заляпанной грязью рясы. Один Толгат занят был не собою: большой тяжелой щеткой он то тер, то выколачивал мою красно-сине-белую попону. Тогда понял я наконец, что такое Москва, и искорка азарта мелькнула во мне.
— Что, Толгат Батырович, раскрасите нашего Бобо? — спросил Кузьма.
Толгат покивал, и я вдруг обрадовался: давно не раскрашивал меня Толгат, давно я не был красив и наряден, и захотелось мне выступить во всем величии, которое умел мой друг на меня наводить.
— Времени только мало у нас, — сказал Кузьма, — через полтора часа выходить. Успеете?
И Толгат успел, и пока он кое-как чистил и старательно украшал меня — красный, белый, синий, оголовье и попона позвякивают колокольчиками, на ногах золотые браслеты, и от колен поднимаются вверх мелкие цветы, — я поклялся себе, что буду хороший мальчик, и что привечу каждого ребенка, и женщинам поклонюсь, а мужчинам посмотрю в глаза, и что шаг у меня будет быстрый, свободный, глаза смотрят прямо, голову поворачиваем из стороны в сторону, взгляд боевой, мужественный, хобот полуприподнят. Настроение у меня от этого тоже сделалось получше, и, когда двинулись мы в путь, я видел, как люди мои, принаряженные и бодрые, улыбаются друг другу. Особое, видно, дело — Москва!
У встречавшей нас крошечной девушки Лены было два телефона, которые непрерывно бибикали, на что Лена не обращала ни малейшего внимания. Спутник ее Артем, средних лет человек с огромным планшетом в руках, напротив, все время с ним сверялся, что, впрочем, только помогало ему, по всей видимости, разговаривать с нами очень бодро и на все вопросы отвечать мгновенно.
— Ох ты ж господи, какая громадина, — сказала Лена, глядя на меня с восторгом. — А потрогать его можно? Слоничек, дашь себя потрогать, да?
— Леночка, попридержи ручки, — равнодушно сказал Артем. — Слоничек не игрушка, а боевая машина.
— Отстань, — сказала Лена и погладила меня по хоботу теплой маленькой рукой, — я в жизни слона так близко не видела.
— Гости дорогие, — сказал Артем, — вы Леночку простите, Леночка очень непосредственная. Мы из департамента культуры, получили ваш блестящий бриф, Кузьма Владимирович, не могу не восхититься, всем бы такие брифы писать. Не хотите для наших подрядчиков мастер-класс провести? Устроим быстро, эффективно, все по зуму, оплата, какую назовете, часа полтора, не больше. Можем назначить скоро, на вторую половину мая.
— Спасибо, но сейчас я, как видите, очень-очень занят, — вежливо сказал Кузьма.
— Ну, отставать не буду, после окончания вашего путешествия еще раз спрошу, — спокойно сказал Артем. — У меня проект «Эксперты говорят», лекции от практиков — так сказать, отстающим, я прямо говорю: не мытьем, так катаньем вас возьму, рано или поздно мы с вами мастер-класс проведем.
Кузьма посмотрел на Артема очень внимательно. Артем взгляд выдержал и улыбнулся. Леночка кивнула и сказала:
— Возьмет-возьмет. Вы уж поверьте мне, я знаю.
— Так, — сказал Артем, — к моментальным нашим задачам. Вы, Кузьма Владимирович, расписаньице, наверное, не видели еще, вот делюсь с вами и с вашей командой. Съемка идет начиная с вашего появления на Варварке, там все будет хорошо подготовлено — и дальше в парке «Зарядье» работаем, работаем, работаем. В принципе, ничего сложного. От вас требуется небольшая речь, Виктора Аркадьевича мы думали утрудить небольшим чтением стихов… Виктор Аркадьевич, вы как?
— Я пас, — сказал Зорин. — Где я, а где модное шоу?
— Понял, — сказал Артем. — В принципе, я рассматривал этот вариант. Тогда официальную часть сократим до минимума: Кузьма Владимирович, потом я, потом сам дизайнер — и вперед. Кузьма Владимирович, упускаю я что-нибудь, что ваш опыт говорит?
— Нет-нет, — сказал Кузьма, — вы кажетесь мне человеком, который ничего не упустит.
— Спасибо, — сказал Артем удивленно, — я польщен. Ну что ж, если мы ничем не можем помочь, оставляем вас и будем ехать позади, когда вы выйдете на Варварку. Ждем, ждем.
И мы пошли, и впереди была Варварка, и она гудела народом за полицейскими ограждениями, перед которыми стояли стеклоглавые люди в черном, и ноги мои заныли от волнения, а живот втянулся.
И всюду были наши флаги.
— Махать будем? — спросил Зорин Кузьму сквозь зубастую улыбку.
— Помашем, чего не помахать, — ответил Кузьма, и они принялись махать толпе, и толпа махала им в ответ флажками, а я дивился: ни одного ребенка не было среди этих людей, и вообще, как мне показалось, ни одного человека моложе лет сорока, и Зорин спросил непонятное:
— Что, по пятьсот свозили?
— Зачем по пятьсот? — сказал Кузьма, не теряя улыбки на лице. — Бесплатно поехали, слоника-то посмотреть. Много ли в жизни бюджетника радости.
— Ну ты у-у-у-у-уж, — сказал Зорин не без восхищения и добавил: — А что, говном-то кидаться будут? Краской обливать?
— А что, соскучился? — зубасто спросил Кузьма. — Не ссы, Москва не Стамбул, тут фильтруют аккуратненько.
Внезапно справа от нас произошло какое-то волнение: крошечная женщина в бордовой курточке юркнула под ограждение, проскочила между ног у стеклоглавцев и развернула над головой большой черный лист, на котором белым было написано: «ГДЕ МОЙ ПЛЕМЯННИК?» Больше я ничего не успел прочитать: миг — и схватили женщину, и словно не было никакой женщины, но голос ее, ясный, чистый, истерический голос, еще несколько секунд звенел над Варваркой:
— Из Нижневартовска на учения забрали! Семьдесят дней ни слова не говорят! Пусть хоть в гробу вернут, суки! Мы знаем, куда они его послали!..
Над толпой повисла тишина.
— Иди и не останавливайся, — прошипел сквозь улыбку Зорин.
— Что, хорошая краска, понравилась? — так же, сквозь улыбку, ответил ему Кузьма.
— Пошел на хуй, — сказал Зорин, кланяясь влево какой-то даме, тянувшей к нему сборник стихов и ручку.
— А ты в Нижневартовск слетай военных стишков почитать, тебе рады будут, — отвечал Кузьма, энергично маша вправо пожилому человеку с самодельным плакатом: «Zа российского слона!», и толпа впереди махала нам флажками как ни в чем не бывало, и я почувствовал, что не могу больше выступать нарядно, и поплелся, опустив голову, и шедший за мною в своем белом костюме и красном пальто Аслан чуть не уткнулся мне в зад, и, когда вошли мы в парк «Зарядье» и побежали к нам люди с камерами и микрофонами, я хотел одного — чтобы все это, все это исчезло.
Люди с камерами кишели, и скакали, и ползали вокруг меня, как бонобо вокруг заглянувшего к ним в гости гамадрила, и один из них даже залез зачем-то мне под живот и стал фотографировать меня лежа: большая выдержка мне понадобилась, чтобы не принаступить на него чисто острастки ради. Когда же вакханалия их закончилась и они ускакали куда-то, маша руками и повизгивая, человек, долго стоявший не шевелясь и рассматривавший меня издалека, сдвинулся с места и направился к нам чуть развинченной походкой. Смуглый череп этого человека был тщательно выбрит, и красовались на нем серебряные звезды, совсем как те, которые Толгат мечтал нарисовать на мне в День космонавтики. Серебряная короткая куртка шуршала при каждом его шаге, серебряные короткие штаны с молниями обвивались вокруг его лодыжек, алые кроссовки на толстенной подошве с хитрыми прорезями пружинили: очень он был хорош собой, и я уверен, что Аслан был ранен завистью в самое сердце. Две прекрасные девицы в алых же платьях, которым этот маленький человек доходил едва до груди, сопровождали его, и я почувствовал, что они тоже здесь для дополнения его красоты, и восхитился и всерьез его зауважал.
— Я Гогоша, — сказал этот замечательный человек, не обращаясь ни к кому и закатив глаза. — Значит, так. Модель сейчас отправляем на макияж и укладку. Ваши места вам покажут Кира и Клара, но часа два у вас есть, так что вы в целом свободны до четырех. Погонщик мне нужен? Модель без него неуправляема? Если нет, погонщик вообще свободен, на него зрительское место не зарезервировано.
Секунду-другую Кузьма молчал, и Гогоше даже пришлось вернуть глаза из-подо лба и уставиться на Кузьму в ожидании ответа.
— Значит, так, — сказал наконец Кузьма. — Я Кузьма Владимирович Кулинин, руководитель царской экспедиции. Никакого макияжа и никакой укладки не будет, это боевой слон, а не модная кукла. Скажите спасибо, что я разрешил его участие в показе. Я позволяю провести примерку, и Толгат Батырович, опекун слона, будет этой примеркой распоряжаться. Присутствовать будут охранники, Александр Степанович Кутин и Владимир Николаевич Мозельский, — они вообще неотступно будут рядом со слоном каждую минуту. Во время показа места Толгата Батыровича, Аслана Реджеповича и отца Сергия будут рядом с моим. Если у вас есть какие-то вопросы, вы можете задать их прямо сейчас — позже я буду занят работой с прессой.
— Все ли вам понятно, Лапид Георгий Яковлевич, тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, реальный адрес проживания улица Красноармейская, дом два, корпус два, квартира триста девяносто, девичья фамилия матери Фельдман? — ласково спросил Сашенька и положил руку Гогоше на плечо.
Гогоша вздрогнул. С каждым словом серебряные звезды на его замечательном лысом черепе тускнели, и мне даже жалко было, что маленький Гогоша становится еще меньше ростом, а его красавицы как-то медленно растворяются в воздухе, — это, видимо, было их профессиональное свойство: исчезать за ненужностью. Судя по всему, у Гогоши не возникло никаких вопросов, потому что глаза его проделали весь путь сверху вниз и теперь смотрели в землю.
— Замечательно, — сказал Кузьма, — расходимся работать!
И все разошлись. Два часа спустя я стоял за высокой и широкой дощатой стеной, с лицевой стороны покрашенной в черный цвет, а с изнаночной, той, которая была видна мне, ни в какой цвет не покрашенной; Толгат дал-таки слабину и позволил разрисовать мне лицо коричневыми и зелеными пятнами, как если бы я был маскирующийся от врага солдат, и получилось, как по мне, очень даже некрасиво, если зеркало мне не врало, чем настроение мое окончательно было испорчено. Вместо сшитой мне Толгатом попоны, пусть и грязной и во многих местах обтрепавшейся, накинули на меня камуфляжное большое покрывало с капюшоном, ни котором тоже не было ни вышивок, ни колокольчиков, а только были там и сям разбросаны большие черные заклепки да торчали невпопад бог знает для чего предназначенные толстые зеленые шнурки, то затянутые, то провисающие, — все это нелепо коробилось у меня на спине и на голове и страшно меня раздражало. Еще больше раздражали меня крутящиеся здесь, за перегородкой, полуголые рослые девицы — от них шел сильный женский запах, перебиваемый чем-то душным, приторным и резким, и все это вместе дразнило и томило меня и вызывало у меня желание немедленно отсюда бежать, тем более что девицы эти попеременно бросались по мне стучать и так же попеременно требовали одна у другой признаться, кто какое желание загадал, и обзывали друг друга «сучками» и «тварями» за отказ подчиниться и тут же с пронзительным «И-и-и-и-и!» принимались обниматься. Я ничего не понимал; голова моя от запахов кружилась, хобот чесался; я переминался с ноги на ногу и постоянно боялся на кого-нибудь наступить; Толгат же мой сидел в углу с глупым лицом, улыбался и смотрел вниз, а Гогоша, успевший прийти в себя, сновал между девицами в сопровождении плавных Киры и Клары и общался исключительно криком, от которого у меня постоянно звенело в ушах. Вдруг он бешено захлопал в ладоши; все внезапно стихли.
— Двухминутная готовность, — сказал Гогоша неожиданно тихо, и девицы начали, мелко топоча каблуками, выстраиваться в длинную очередь перед вырезанным в перегородке большим, в мой рост, прямоугольным отверстием, занавешенным двумя черными бархатными лоскутами.
Появился откуда ни возьмись полный улыбчивый поп ростом немногим больше Гогоши и пошел вместе с Гогошей вдоль этой очереди, останавливаясь около каждой девицы: Гогоша вставал на цыпочки, девица наклонялась и целовала Гогошу в щечку, а поп бормотал: «С Богом, с Богом, с Богом», крестя девицу и кивая. Вдруг грянула такая боевая музыка, что пол подо мною затрясся и я на месте подскочил; девицы взвизгнули, поп перекрестил самого Гогошу, помахал кадилом на черный занавес, и первая девица, одетая, как и все остальные, в бронежилет поверх каких-то зелено-коричневых прозрачных тряпок и обутая в красные высокие сапоги с такой или другою вышивкой золотою нитью, камнями и прочею красотой, развела руками в стороны лоскуты занавеса и пошла вперед. Музыка била меня по ушам совершенно безжалостно; в щель между досками перегородки видел я, что девица идет по длинной узкой дорожке, приподнятой над землей, неестественною походкою, выкидывая ноги в сапогах вперед и помахивая задом, и что по бокам от этой дорожки лежат и сидят люди с камерами, а за их спинами на стульях, расставленных в несколько рядов, расположились зрители, и в первом же ряду Кузьма, и смущенный донельзя отец Сергий, и Аслан, взгляда не могущий оторвать не то от девицы, не то от красных ее сапог. Дойдя до конца дорожки, красавица выкинула неожиданный трюк: резко присела, выкинула вперед одну ногу, потом другую, потом вскочила, согнула левую ногу в колене, хлопнула себя по подошве сапога, то же повторила с правой ногой и встала, отставив пяточку в сторону и сложив руки на груди. Громко зааплодировал зал; я и сам был впечатлен. Стоявший рядом со мной Гогоша нервно кусал палец и тяжело дышал; «Ишь ты, — подумал я, — ты, видать, сомневался в ее прыти»; ловкая девица уже шла назад, и вторая, в похожих, но доходящих до самого бедра сапожках, двинулась ей навстречу. Эта не стала танцевать на краю дорожки, а просто мило покружилась, приподнимая то одну, то другую ногу; третья потопала, выдвигая вперед то один короткий полусапожок, то другой; на четвертой я понял, что первую никто не переплюнет, и занервничал, не понимая, какая роль уготована мне. В конце концов решил я, что посадят на меня пару девиц, чтобы их ноги с меня свисали и сапоги могла публика как следует рассмотреть; мне пришлось строго поговорить с собой, чтобы избежать некоторого конфуза, поскольку, не считая бронежилетов и обуви, девицы эти были почти раздеты; впрочем, голова моя болела так, что я мог в целом за себя не опасаться.
Я оглянулся на Гогошу — не пора ли сажать девиц? — ибо очередь уже подходила совсем к концу, но Гогоши рядом не оказалось. «Что же, — подумал я, — не моя забота», — и тут музыка неожиданно сменилась на лирическую. Мимо меня к отверстию в перегородке поплыли две девицы с тяжеленными, на мой взгляд, коромыслами, все в тех же бронежилетах поверх прозрачных коричнево-зеленых пышных сарафанов в пол.
На каждом коромысле висело по красному кожаному ведру, так густо усеянному камнями, что коромысла под ними гнулись; в ведрах этих опознал я с ужасом увеличенные копии тех маленьких ведерок, которые представлял нам в Тамбове незабвенный Иззо, друг Гогоши. Мелкими шагами плыли, изнывая от тяжести, девицы, а я понял наконец, что ждет меня, и обомлел. Переведя взгляд на Кузьму в тоске и ужасе, я обнаружил, что глаза у Кузьмы как мельничные жернова; девицы уже доплыли до края дорожки, развернулись, семеня и оступаясь, пустились в обратный путь и возвратились к занавесу. Тут они с облегчением грохнули мои сапоги на пол, выпутались из коромысел и, обливаясь потом, нырнули за перегородку, где подруги бросились разминать им плечи. Передо мною очутился Гогоша. «Вперед, вперед! — шептал он.— Давай, давай, скотина лысая!» За «лысую скотину» я готов уже был отправиться восвояси и оставить Гогошу самого свои чертовы ведра на голову себе надевать, но Толгат уже похлопывал и поглаживал меня по загривку, и, каюсь, пожалел я Толгата, пожалел и Кузьму — а надо было себя пожалеть. С чувством надвигающейся мерзости раздвинул я хоботом бархатные лоскуты и сделал несколько шагов вперед.
Свет и мерцание камер ослепили меня; почти ощупью нашел я на полу чертовы сапоги и засунул в один из них левую переднюю ногу. Ощущение было, будто я ступил в чью-то омерзительно тесную нору и сейчас по неизвестной мне причине добровольно ступлю еще в три. Заскорузлые мои подошвы едва пролезали в эти монструозные творения; я кое-как насадил все четыре ведра себе на ноги. Зал аплодировал, и эти аплодисменты действовали мне на нервы похлеще самих сапог; теперь надо было идти, а как идти? — словно камни были привязаны ко мне. Я честно сделал шаг передними ногами, с трудом переставляя их; ну и весили же чертовы сапоги! С нежностью и любовью вспомнил я легонькие чуни, которые шил для меня Толгат… Эх! Пора было переставлять задние ноги; сделал я и это, понимая, что выгляжу как идиот, и ненавидя все живое: ног я своих не чувствовал. Что же, сказал себе я, не пойду я ни ради какого Кузьмы до края дорожки — прости, дорогой соратник, — еще три шага я сделаю вперед и отправлюсь за перегородку и уж там непременно найду Гогошу и так лупану хоботом, что навсегда выбью из него желание «лысой скотине» сапоги тачать! Эта мысль приободрила меня, я поспешно двинул левую переднюю ногу в нужном направлении, зацепился ею за правую, обе ноги мои подкосились, и, к великому моему ужасу, я понял, что падаю, падаю на передние колени, падаю, как слоненок, едва начинающий ходить! В глазах у меня потемнело от стыда и ярости; ну уж нет, вставать с этими погаными ведрами на ногах я не собирался. Стоя на коленях в унизительной, подлой, недостойной царского боевого слона позе, слушая, как в ужасе гудит зрительный зал, я дал Толгату — наверняка ужасно встревоженному происходящим — спешиться, после чего просто-напросто лег поперек этой их чертовой узкой дорожки и яростно, злобно затрубил, стараясь голосом своим перекрыть их омерзительную боевую музыку, от которой у меня, надо признаться, чесалась душа. Я решил, что буду трубить, пока не снимут с меня чертовы сапоги, и Толгат отлично это понял, но проклятая обувь не желала так просто слезать с моих заскорузлых ступней. Я трубил и трубил; выбежал на сцену потный Гогоша, и они с Толгатом принялись биться над моими сапогами вместе, я же только подергивал ногами, желая ускорить процесс, но особо, надо сказать, им этим не помогал. Прибежала Кира не то Клара с яблоками и попыталась, маша яблоком перед моим лицом, заставить меня встать. Зал, к тому времени уже смеявшийся, захохотал, когда я взял яблоко пальцами, поводил им перед лицом Клары не то Киры, как она водила перед моим, а потом бросил это яблоко зрителям; и поймавшая его дама с прическою под горшок и в остроугольных очках тут же смачно им захрустела. Гогоша, весь пунцовый, дернул Киру не то Клару за руку и что-то прошипел ей на ухо; она убежала, цокая копытцами. Я передохнул слегка и принялся трубить снова, получая от этого, надо сказать, грязное, но яркое удовольствие. Через минуту появился на дорожке человек в синем комбинезоне; в руках у него была масленка. Зал исходил хохотом. Приятная струйка масла полилась в мой правый задний сапог, и через минуту тот соскользнул с моей ноги. От удовольствия я прихрюкнул, и зал зааплодировал снова. Еще минуты три — и я стал подниматься, дав перед этим Толгату удобно сесть на меня. Осторожно, очень осторожно на масленых ногах поскользил я до конца дорожки и спустился с нее и спокойно вытер ноги о постеленный внизу пышный красный ковер. По этому красному ковру дошел я до травки и пошел-пошел себе вперед — парк «Зарядье» расстилался передо мной, а там, дальше, была, я понимал, Красная площадь. Очень хотелось мне увидеть Красную площадь, а на все остальное мне было в этот вечер наплевать. И Толгат мой ехал на мне спокойно и гордо и вовсе не драл мне уши, а легонько поглаживал меня по затылку; видимо, и ему очень хотелось увидеть Красную площадь, а на все остальное ему было в этот вечер наплевать.
Глава 16. Гусь-Хрустальный
Аслан ныл и ныл и ныл, и вскоре от этого нытья сделалось мне так тошно, что я пошел подальше за елочки — передохнуть и заодно облегчиться. Понятно мне было, что своим нытьем Аслан, безусловно, добьется от бедного нашего Кузьмы того, чего ему желательно, — а именно чтобы какого-то местного знаменитого чучельника накормили мы обедом, дабы Аслан мог якобы восхищение свое ему выразить, а на самом деле, конечно, прихвастнуть своим приближенным к царской экспедиции особым положением и битый час лить ему в уши россказни о собственных успехах. Всеми силами я надеялся, что без моего присутствия обойдется этот обед: от одной мысли о том, чтó на нем будет обсуждаться, меня заранее тошнило; из-за елочек, к сожалению, все еще было мне отлично слышно Асланово нытье, и я совсем не удивился, когда Кузьма с тяжелым вздохом сказал:
— Если вы, Аслан Реджепович, так настаиваете на нашем с Зориным присутствии, то мы придем. Я попрошу принимающую сторону заказать нам места в каком-нибудь ресторане, хоть поедим нормально.
«Вот жук, — подумал я, — всегда своего добьется». Я был страшно зол на Аслана и очень обижен на Кузьму из-за вчерашней их выходки: мерзкий стручок вчера подкрался ко мне, когда я ел свой (очень скромный, надо сказать) поздний ужин в Шатуре и зачем-то срезал у меня с кончика хвоста все росшие на нем волосы. Когда же я понял, что произошло, и погнался за обидчиком, Кузьма, увидав этого подлого червяка с пучком моей шерсти и меня с лысым хвостом, принялся так хохотать, что я их обоих гонял по парку минуты три или четыре и остановился, только когда ошеломленный Квадратов выбежал к нам и принялся в своей рясе за всеми троими нами бегать, пытаясь успокоить и помирить, да запутался в подоле и упал. Тут такой смех разобрал их троих, что я обиделся насмерть и до сих пор, надо сказать, не отошел до конца. Будь моя воля, я бы каждому из них, и даже Квадратову, по клоку волос выстриг и посмотрел бы, как бы они тогда веселились.
Воспоминание об этом унижении и слишком бурно подействовавший кишечник настроили меня на меланхоличный лад, и я собрался уже вернуться к подводе нашей в самом философском настроении, когда вдруг услышал совершенно мне незнакомые голоса. До городка нам оставалось всего ничего, минут тридцать— сорок ходьбы, и я подумал, что кто-то решил спросить у нас дорогу, но разговор, донесшийся до моих ушей, был так странен, что я замер и прислушался.
— Хотите слоника? — спросил мужской ясный голос, и у подводы повисла мертвая тишина. Затем что-то зазвякало и зазвенело.
— Слоник царский шагает, русско войско прославляет! — почти пропела какая-то женщина.
— Слоники сверкают, деток развлекают, — бойко подхватил мужской голос, и женский тут же продолжил:
— На солнышке блестят, взрослых радовать хотят!
Мелодичный стеклянный звон заворожил меня. Я выглянул из-за елочек: полный мужчина в сером спортивном костюме и кудрявая женщина в длинной цветастой юбке, поставив наземь большие бесформенные рюкзаки, по одному обходили спутников моих, держа в руках что-то сияющее и звенящее, что я из-за солнечных бликов никак не мог разглядеть.
— Каждый рубль в кассе пойдет солдатам на Донбассе! — скороговоркой продолжил мужчина, тыча своим удивительным товаром прямо под нос Зорину.
— Если ты не патриот — пусть тебе запрет живот! — угрожающе сказала женщина и сунула сверкающее, мелодично позвякивающее нечто в безвольно висящую руку ошеломленного Сашеньки.
Тут солнце скрылось, потянуло майским холодком, и я сумел разглядеть наконец, что предлагали нашим эти замечательные торговцы: слонов, небольших, с кулак, стеклянных слонов с качающимся на шарнире стеклянным же хоботом. Глаза у этих слонов были широко расставлены и повернуты внешними уголками книзу, и общее впечатление слоны производили такое жалобное, что купить их немедленно захотелось даже мне, тем более что я был патриот, настоящий патриот и за живот свой в последние дни много и не без причины переживал.
— Словом, хватит размышлять — один себе, в подарок пять! — заявил мужчина, суя Кузьме в руки своего слона и доставая из кармана книжечку с расписками. — Сколько брать будем, молодой человек? Солдатам на Донбассе нужны ваши денежки. Они там раненные лежат, каждый рубль сторожат.
— Лично мотнетесь? — спросил Кузьма, склоняя голову набок и глядя на мужчину с большим уважением.
— Что? — не понял тот.
— Ну как денежки на Донбасс-то перекинем? — спросил Кузьма, аккуратно передавая ему обратно печального слоника. — Лично мотнетесь? Прямо на себе наличные повезете? Прямо в руки раненым раздавать будете? Очень уважаю, отважный вы человек, я бы, наверное, побоялся. И партнерша ваша с вами, наверное, поедет? Одному-то тяжело? Мужественная какая, восхищаюсь. — И Кузьма поклонился женщине, которая тут же сделалась пунцового цвета. Мужчина же, напротив, сделался бел и зачем-то сплюнул на землю.
— Так, — сказал он. — Ты пиздеть будешь, хмырь, или слонов покупать? Я не посмотрю, сколько вас тут, я в Чечне воевал, со мной базарить не надо, я за Донбасс тебе сейчас кишки выпущу, ты понял?
— Полегче, — сказал Зорин, — мы тут все за Донбасс.
— А ты вообще сиди, пятая колонна! — взвилась вдруг женщина. — От таких, как ты, вся гниль идет! Расстреливать вас пора!
Потрясенный Зорин замер с открытым ртом. Не удержавшись, Сашенька издал долгий носовой звук и сложился почти вдвое.
— Ты чё это, над бабой моей ржешь? — взвинтился мужчина, и сей же миг у него в руке оказался крошечный, неизвестно откуда взявшийся ножик. Стеклянный слоновий хобот хрустнул под его ногой.
— Как интересно, — сказал Сашенька и положил себе руку на бедро, прикрытое длинной толстовкой.
Тут я почувствовал, что надобно мне выйти из-за елочек, и именно так и поступил. Эффект это произвело должный: через несколько секунд мужчина и женщина с выпученными, как у дохлых рыб, глазами лежали на земле, заложив руки за голову, и Сашенька, сидя на мужчине верхом, ласково говорил:
— Телефончики сдаем, к нам полицию зовем; полиция приходит, ножик с денежкой находит; тут и сказочке конец — этим жуликам пиздец!
Мозельский, из-за стонов лежащего мужчины проснувшийся и слезший с подводы, где спал, подложив себе под голову один из гигантских сапогов, очень обиженно сетовал на то, что все пропустил, и Сашенька любезно уступил коллеге свое место, а сам пошел за остатками сиреневой пряжи — обездвиживать преступников. Сам я не мог дожидаться приезда полиции, с которой успел по телефону поговорить Кузьма, назвав им какой-то длинный личный код, — мой нехороший кишечник повлек меня вновь за елочки, но я увидел краем глаза, как Толгат незаметно прячет в свою котомочку оставшегося без хобота растоптанного стеклянного слоника. За елочками пришлось мне нелегко, и, озабоченный происходящим, я решил уже, вострубив, призвать даже Толгата и предъявить ему беспокоящие меня плоды трудов моих, но тут елочки нехорошо шелохнулись. Сердце мое екнуло: я такого не любил. Через секунду передо мной стояли трое: высокая рыжая красавица, молодой человек в черном балахоне с надвинутым по самые глаза капюшоном плюс еще один человек, тоже рыжий, даже и моложе первого, с двустволкой в руках. Дуло двустволки было направлено прямо на меня и заметно дрожало. Тут где-то справа, там, где мои люди все еще удерживали, надо полагать, бесчестных слоноторговцев, замигало красным и синим.
— Мусора! — выдохнул рыжий юноша и непроизвольно вскинул в воздух руки вместе с двустволкой. — Серега слил!
— Подожди! Заткнись! — зашипела рыжая красавица, присев на корточки. — Не мог Серега! Не верю я!
Молодой человек в черном балахоне скомандовал шепотом:
— Все заткнитесь!
Раздвинув еловые ветки, он посмотрел в сторону дороги.
— Это не за нами, — прошептал он. — Ты, придурок, — сказал он рыжему, — дай сюда. — И, выхватив у рыжего, так и замершего с поднятыми руками, двустволку, направил ее прямо мне между глаз.
Я отлично понимал, что стрелять в таких обстоятельствах никто в меня не будет; затруби я сейчас — и эти юные браконьеры мигом оказались бы в полицейской машине, да только отчего-то стало мне ужасно интересно и очень весело.
— Эй, ты, — тихо сказал балахонистый с двустволкой, — а ну иди вперед по просеке и не оглядывайся. Давай-давай, иначе получишь пулю в лоб.
— Что ты ему тыкаешь! — возмущенно сказал рыжий, успевший прийти в себя, а затем обратился ко мне, просительно сложив руки у груди: — Уважаемый господин слон, мы вовсе не хотим вам навредить! Пожалуйста, будьте любезны… Ну то есть пойдемте, пожалуйста, с нами, нам очень надо.
— «Уважаемый господин слон!» — передразнил его балахонистый. — Ты еще ножку ему поцелуй и «Его Величеством» назови. Тоже мне, сука, либертарианец!
— Я почище тебя, сука, либертарианец! — шепотом взвился рыжий. — Я, между прочим, минархист, а ты сраный либертарный социалист! Ты Конкина читал, а? Ты Лассаля читал вообще? Да у Лассаля сказано…
— Заткнитесь, придурки, — очень тихо сказала рыжая красавица, и эти два юных философа действительно немедленно заткнулись. — Вы посмотрите на него: ничего он не понимает. Можно уходить, если вы и правда не собираетесь перейти к плану «бэ».
— Я готов на план «бэ», — мрачно сказал балахонистый и снова вскинул двустволку, о которой вроде как успел забыть.
— Стой! — испуганно заныл рыжий. — Стой! Все он понимает! Я ж говорю, дружбан мой в Богучаре в конном клубе работает! Он все слышал, этот и разговаривать может, только гнусавит, как будто у него нос заложило!
Это было обидно — мне казалось, что голос у меня очень милый, даже если и немножко в нос; но «гнусавит»…
— Я не гнусавлю, — раздосадованно сказал я, — у меня легкий французский прононс. Они замерли в тех позах, в каких стояли, и уставились на меня. У рыжей красавицы так широко открылся рот и запрокинулась голова, что я испугался, не упадет ли ей на язык случайная шишка.
Первым, как ни странно, опомнился юный рыжий.
— Д-д-д-дорогой господин слон… То есть ты, ц-цц-царское отродье! — сказал он, слегка стуча зубами. — А ну пошли с нами! Тебя похищает Антивоенная Либ-б-б-бертарианская Лига города Гусь-Хрустальнн-н-н-ного!
— Отродье никуда идти с вами не желает, — сказал я терпеливо, понимая, что в большой мере подражаю Кузьме, которого сей же момент жестоко предавал; но мысль о том, как замечательно насолю я Кузьме Кулинину, заглушала, каюсь, голос моего здравого смысла. — Господин слон же, напротив, готов был бы и пойти; обращения с собой я жду вежливого, а целиться в себя из какой бы то ни было пукалки не позволю и хамства не потерплю.
И я гордо пошел по просеке, стараясь ступать потише и веселясь от мысли, как хватятся меня мои люди через минуту-другую. Впервые за все время нашего путешествия было у меня чувство, что не они мной распоряжаются, а я ими, что бы там ни думали мои похитители; понимал я и то, что долго поиски не продлятся: слона в маленьком городе не утаишь; а только пусть побегают, поволнуются, вместо того чтобы мною помыкать и надо мною же издеваться! В этом приподнятом настроении дошел я до трассы, благо та оказалась совсем недалеко, и обнаружил, что там припаркована небольшая фура, расписанная какими-то диванами и креслами.
— Стой, стой! — зашептал рыжий.
Я остановился. Балахонистый быстро выглянул из-за кустов, дождался момента, когда трасса была пуста, и скомандовал:
— Сейчас давайте!
Я двинулся вслед за балахонистым к фуре; тот в одну секунду вскочил на водительское сиденье, забросив вперед двустволку; рыжие быстро открыли фуру, выпустили сходни, и я взошел внутрь. Было душно и прохладно, пахло деревом и пылью, секунда — и нас качнуло, и фура помчалась по трассе, а рыжие засуетились вокруг меня, расплескивая из больших банок синюю и белую краску. Вдруг жалость к ним, таким молодым, навалилась на меня, и все мое веселое настроение исчезло.
— Ведь посадят вас, — сказал я печально; я многое уже понимал.
Тут у рыжего задрожала губа; скорчилось лицо его; он закусил губу, медленно сел на пол фуры, обхватил себя обеими руками и по-детски разревелся в голос.
— Что с тобой, идиот? — злобно спросила красавица, возясь с большой клетчатой сумкой, на которой заело замок; дернув стенки сумки в разные стороны, она с треском порвала ткань и вытащила на свет две большущие кисти. — Вставай давай! Времени нет!
— Маму жалко! — провыл рыжий. — Что с ней будет, если нас обоих посадят?!
Красавица, балансируя на шатающемся полу фуры, подошла к нему, встала над ним и наставила на него кисть.
— А ну вставай давай! — прошептала она. — Мне насрать на эту ватницу, понял?! Взял себя в руки и встал, или я сейчас дверь открою и выкину тебя на хуй! На хуя ты Лиге нужен такой, тряпка? Сдохнешь — мы ничего не потеряем! Или давай работай, или на хуй катись!
Рыжий, хлюпая носом и тихо постанывая, кое-как поднялся на ноги и взял из рук сестры кисть. Поразмыслив, та кисть у него отобрала и вытащила из сумки два плотных, скатанных в трубочку листа.
— На, клей, — сказала она. — Красить я буду, ты все испортишь. Клей вот сюда. — И она ткнула меня в бок. — Давай, не тяни, десять минут осталось!
Рыжий развернул листы — на желтом фоне там была нарисована скрученная в три кольца змея. Все еще хлюпая носом, он наклеил один лист мне на бок, осторожно похлопывая там и сям; тут же сестра его принялась пририсовывать справа от змеи три широкие полосы краской — белую, синюю и белую.
— На ту сторону переходи! — скомандовала сестра, и все повторилось с другой стороны.
Я ежился от щекотки, капли краски стекали по моим бокам, и все это было совсем не похоже на то, как осторожно и нежно расписывал меня Толгат, да только чувствовал я, что тут уже не до осторожности и нежности. Рыжая отошла от меня подальше, осмотрела меня справа, потом слева и осталась, видимо, удовлетворена. Брат ее сидел в углу с отрешенным видом; она глянула на него презрительно. В кармане ее джинсов зазвонил телефон; она схватила его с такой скоростью, будто он мог вырваться и убежать.
— Пятиминутная готовность! — проорал кто-то в трубку; я догадался, что это звонил с водительского сиденья балахонистый.
— Все готово, давай, — сказала рыжая спокойно, но я заметил, что пальцы ее дрожат. Сунув телефон назад в карман, она наклонилась к сумке, достала оттуда сложенные вчетверо большие листы бумаги с какими-то надписями черной краской, подошла к брату своему и пнула его ногой.
— Готовься давай, — сказала она и положила ему на колени один лист. — Через четыре минуты выходим.
— Я готов, — сказал он, глядя перед собой невидящими глазами.
Она пнула его еще раз, присела рядом с ним на корточки и сказала:
— Васька, разве ты за войну?
— Нет, конечно, — сказал он возмущенно и посмотрел наконец сестре в глаза.
— Разве нормально, что эти пидарасы людей убивают? Разве Буча — это нормально? Разве Гостомель — это нормально?
— Нет, — сказал Васька, — это пиздец.
— Мы можем это терпеть?
— Нет, — сказал Васька, — не можем.
— Мы можем их остановить? — спросила красавица, гладя Ваську по рыжим встрепанным волосам.
— Нет, — сказал Васька со вздохом, — не можем, Соня.
— Значит, если мы молчим, мы их поддерживаем, так?
— Так, — упавшим голосом сказал Васька.
— Значит, что мы должны делать? — спросила Соня.
— Не молчать, — ответил Вася довольно твердо.
— Правильно. Мы должны говорить, и чем громче, тем лучше. А теперь скажи мне, Вася, говорить «Нет войне» — этого достаточно?
— Недостаточно, — сказал Вася со вздохом.
— Почему? — спросила Соня и ласково дернула брата за ухо.
— Я знаю, знаю, — сказал Вася и легонько ее оттолкнул. — Потому что это беззубая риторика людей, лишенных четкой философской позиции. Потому что ворам и убийцам надо говорить в лицо, что они воры и убийцы. Потому что потому.
— Ну вот же, Васька, — ласково сказала Соня, — все ты знаешь. Ты же понимаешь, что надо.
— Надо, — сказал Васька и кивнул.
— Ну что с тобой творится? — спросила сестра.
— Страшно, Соня, — прошептал Васька и невольно глянул в сторону водительской кабины.
— И мне страшно, Васенька, — сказала Соня шепотом и села на пол рядом с братом. — Страшно — а надо.
— Страшно — а надо, — эхом повторил Вася.
Сердце мое разрывалось. Я твердо решил было не выходить из фуры и сорвать им что бы то ни было, что там они задумали, но вдруг понял, что выйдут они тогда со своими плакатами без меня — и бог весть что сделают с ними; вспомнил я страшный хруст сломанных костей возле памятника запорожцам, и меня передернуло… Ах, каким дураком, каким ужасным дураком я чувствовал себя, как проклинал я себя за то, что согласился пойти с ними, — может, не реши я развлечься, не реши я Кузьму подразнить, и не произошло бы ничего, да только теперь поздно было об этом думать. Одно я знал твердо: сейчас куда эти дети — туда и я; не оставлю я их одних.
Резко качнуло меня вперед, так, что я чуть с ног не свалился: фура остановилась. Снаружи было шумно — видимо, в людное место мы приехали. Внезапно рыжая Соня схватила брата за руку повыше локтя и зашептала:
— Вася, постой, не пойдем!
Вася, открыв рот, смотрел на сестру в растерянном ужасе.
— Он откроет — толкнем его и убежим! — жарко прошептала Соня.
— Ты что, Соня, — вдруг сказал Вася и надвинулся на нее, медленно поднимая к груди кулаки, — ты что! Ты предать нас решила?!
Соня быстро заморгала и словно очнулась: бросившись к брату и обняв его вместе с его кулаками, она зашептала:
— Нет, нет, Васечка, что ты! Померещилось, померещилась хуйня какая-то, ты забудь… Ты выкинь из головы, это я…
Не знаю, что она собиралась сказать, хотя полмира, кажется, отдал бы за возможность это услышать, но распахнулась задняя дверь фуры, и балахонистый в надвинутом по самые губы капюшоне прошептал:
— Вперед!..
Грохнула об асфальт широкая доска, по которой положено было мне сойти вниз, и я, ослепленный солнечным светом после долгой полутьмы, вдруг потерял себя на несколько невыносимых секунд: мне привиделись деревянные сходни и керченский причал, и встречающая меня веселая толпа на причале, и счастье, которым полнилась в тот миг бедная моя душа, постаревшая с тех пор на много сотен лет, вдруг иглою ввернулось мне прямо в сердце — счастье нового начала, счастье предчувствия того, как мир сейчас распахнется перед тобою. И я нынешний, я, стоящий перед сходнями потрепанной мебельной фуры, внезапно испытал малую толику этого счастья — и устыдился.
Первой сбежала по сходням Соня, за ней Вася, последним поспешно сошел я. Оказались мы возле длинного-длинного здания с высоченными белыми колоннами. Первым развернул плакат балахонистый и поднял его над головой; руки его тряслись, и плакат он, как я увидел, держал вверх ногами. Подняли плакаты и Соня с Васей. Люди стали оборачиваться на нас в изумлении.
— Все, что ваше, будет наше! Россия будет нашей! — громко выкрикнул балахонистый и закашлялся, но быстро справился с собой и пошел вперед. — Все, что ваше, будет наше! Россия будет нашей! Все, что ваше, будет наше! Россия будет нашей!..
Справа от меня шла Соня, слева — Вася.
— Все, что ваше, будет наше! Россия будет нашей! Все, что ваше, будет наше! Россия будет нашей!.. — выкрикивали они, и я бы, если б мог, кричал с ними. Где-то недалеко уже выли сирены, и я думал, что люди будут фотографировать нас и бежать за нами, чтобы посмотреть, как мы идем, но люди забегали в здание с колоннами, и через несколько секунд мы оказались перед зданием одни, совершенно одни, и тогда Вася почему-то закричал срывающимся голоском:
— Лучше нет команды в мире, чем «Днипро» на Украине!.. — а сирены выли уже близко, совсем близко, и, кажется, всего через несколько секунд воздух стал красным, синим, красным, синим, и Соня в белой рубашке уже лежала на асфальте, пытаясь отбиваться ногами, выкрикивая проклятия и ругательства, и лежал детским лицом вниз Вася с окровавленным носом, а балахонистого там, впереди, мне даже не было видно за спинами четверых стеклоголовых в черном, набросившихся на него, и вдруг я почувствовал резкую боль в левой передней ноге и понял, что вокруг нее обвился жгут и что этот жгут уже перекинули на правую ногу, и, прежде чем я успел попробовать лягаться, я был стреножен, стреножен, как последний мерин, стреножен и обездвижен, и любая попытка дернуться причиняла такую боль, что я вынужден был застыть на месте, кипя от гнева, и кольцом стояли люди со стеклянными головами вокруг меня. И открылась дверь полицейской машины, и вышел из нее Кузьма Кулинин, и встал передо мной, уперев руки в бока, а я смотрел не на Кузьму — я смотрел, как волокут в другую машину Соню, и глаза мои были сухи. И тогда Кузьма сел обратно, не сказав мне ни слова, и мне развязали ноги, а из машины вышел Толгат и стал гладить меня и растирать следы от веревок у меня на ногах, а я не плакал.
Ресторан был с террасою, и Кузьма сделал так, что, кроме нас, никого не было на той террасе и в том ресторане, не считая Сашеньки с Мозельским за отдельным дальним столиком, — так Аслану хотелось показать слона Бобо своему гостю. Чучельник гусевской оказался человеком, удивительно похожим на Аслана, — один и тот же формалин они, что ли, пьют? — сухим, сутулым, с дряблым личиком и в синем пиджачке, разве что цветом и длиной отличавшемся от Асланова нарядного красного пальто. Звали его Михаил Алатырский. На меня он несколько раз посмотрел ласково и внимательно, и от этого взгляда меня немедленно затошнило, так что даже порыться в поставленных для меня на край веранды тазах с едою я в себе сил не нашел.
— Много ли здесь работы для специалиста вашего уровня? — заинтересованно спросил Зорин. — Мне кажется, в таком маленьком городе…
— Я же, миленький, не по городу работаю, — весело сказал Алатырский, мгновенно отделяя рыбью голову вместе со скелетиком от мягкой белой плоти. — Я езжу-мотаюсь, тут консультирую, там штопаю… Есть для музеев, есть для частных коллекций, этого много. И по стране езжу, и за пределы езжу. Инструменты взял, руки в карманы сунул — поскакал. И наоборот, мне в мастерскую кто откуда работу привозит. Не скучаю, не жалуюсь.
— Мы, работники троакара, мочь службу в любой точке мира, — влез Аслан напыщенно. — Наша сила — руки и мозг!
Алатырский, тихо улыбаясь и глядя в тарелку, сделал паузу, во время которой Аслан стал пунцовым. Пожалев беднягу, Кузьма спросил:
— Аслан Реджепович, а с тех пор как вы учились, вся эта наука таксидермистская далеко ушла?
— О да, — расцвел Аслан, — очень, очень далеко! Новый материал, новый техник очень много! Помню я плакат с Ленин в аудитории у нас — все время учиться, учиться, учиться!
— Да, в первую очередь материалы и техники, конечно, — сказал, улыбаясь, Алатырский, — но это дело третье; а вот мир изменился очень здорово. Раньше в первую очередь считалось, что мы будем работать для музеев и научных институтов, конечно; а большинство, разумеется, сегодня работает на частных заказах, и там такое бывает…
— Какое? — жадно спросил Зорин.
— Да вот, пожалуйста, с чем я только дела не имел, — сказал Алатырский весело. — Ладно еж, или, скажем, черепаха, или змея. Но довелось мне в один только последний месяц повозиться с комодским драконом, рыбой фугу, двумя бонобо и, представьте, дикобразом.
— О, я тоже имел, имел дело с дикобразом! — воскликнул Аслан. — Я использовал протокол…
Я посмотрел на него в упор, но он не заметил моего взгляда, а Зорин перебил его и изумленно спросил Алатырского:
— Прямо здесь, в Гусе?
— Пришлось покататься, — сказал тот, улыбаясь и понижая голос. — Нынешние времена — они, конечно, особенные… — И продолжил, испуганно спохватившись: — Впрочем, вы меня простите, ради бога, я не знаю, стоит ли…
— Расскажите, — попросил Кузьма. — Я обещаю, дальше нас не пойдет.
Алатырский колебался, но желание поделиться историей распирало его: видно, очень хороша была история.
— Шепнули тут мое имя одному военному человеку, — улыбаясь своей тарелке, негромко начал он и, поигрывая вилкой, свернул рыбью кожицу в аккуратный квадратный конвертик хвостом наружу. — Высокопоставленному человеку, не буду скромничать. Был под Киевом, значит, честный зоопарк… Ну, кто покрупнее, кто помельче… Вот они территорию, значит, взяли, ну, какое-то время за нее бои шли, состояние у многих животных не очень, а какие помельче — ничего, голодные только… Что прикажете с ними делать? Вот он и распорядился — отсмотреть, кто есть помельче, доложить. Составили ему список. Он и выбрал — двух бонобо, дракона и дикобраза. Все равно им пропадать, понятное дело. Взяли, усыпили их, как умели, удавочкой, и вывез он их с собою. Имя мое, как уже говорилось, ему шепнули, он и обрадовался — сам-то он из Владимира. Так мы с драконом и пересеклись. Очень интересная оказалась задача и, по ряду технических причин, очень нестандартная… Что же до бонобо, там все дело оказалось в состоянии материала, которое оставляло, если честно…
Тут я услышал удивительное: а именно исходящий из моей звенящей, звенящей головы собственный голос, как бы не имеющий ко мне никакого отношения. Этот голос существовал совершенно отдельно от меня, был чистым, яростным и высоким, и, если бы не французский прононс, я бы усомнился, возможно, что он действительно мне принадлежит. Но нет, это был мой, мой голос, и он спросил, пока я глядел в упор на этого человека с ласковым сморщенным личиком, человека в чистеньком, ловко сидящем синеньком пиджачке:
— А фугу?
Алатырский уронил вилку. Кузьма резко обернулся ко мне.
— А фугу? — спросил я. — Ее тоже удавочкой?
Сашенька и Мозельский, оторвавшись от своих тарелок, смотрели на нас из-за своего дальнего столика.
— Нет, — спокойно сказал Алатырский. — Рыба фугу, а вернее, такифугу, а еще точнее, бурый скалозуб умерла в исследовательском институте в Москве, я ездил ею заниматься. Я хороший специалист по иглобрюхим.
— Я вижу, вы не отравились рыбой, — сказал я с тоскою, сам не понимая, что несу, и предчувствуя лишь большой стыд — большой-большой стыд, — однако не умея уже остановиться, — но неужели вас хотя бы не тошнило от всего остального?
— Фугу можно отравиться только во время еды, да и то лишь при неправильной разделке, — мягко сказал Алатырский (стыд уже полз по моей коже, как бесцветный огонь, но я не отступал, я решил довести этот разговор до конца и только потом забиться в какой-нибудь угол, закрыть глаза и там тихо умереть). — Впрочем, я ни секунды не сомневаюсь, что вы отлично это знаете, и понимаю, чтó вы пытаетесь мне предъявить.
— Нет, — сказал я, — вы не понимаете и не поймете. Вернее, не так: вы умный человек, и я это вижу, но такие, как вы, все могут понять и ничего не могут почувствовать, иначе вы в жизни не смогли бы подать руку вашему высокопоставленному военному человеку, а если бы и принудили вас, это касание бы вас отравило, вы бы никогда не смогли вот так сидеть и улыбаться и сворачивать конвертики из рыбьей кожи. Но вы можете, а значит… — Тут я сбился и стал хватать ртом горящий в моем бесцветном, безудержном стыде раскаленный воздух. — А значит…
— А значит, кому-то, кажется, попались в одной из мисок перебродившие фрукты, — с усмешкой сказал Кузьма.
Зорин хрюкнул. Аслан рассыпался отвратительным мелким хохотком — словно утка подавилась. Хмыкнув, отвернулись Сашенька с Мозельским, и непонятно было, слышали они меня толком или нет.
— Вы смеетесь, — сказал я. — Вы смеетесь, но все это ужасно, ужасно.
Глава 17. Муром
Поскрипывала на резком ветру небольшая нарядная карусель, бились над нашими головами флаги, флаги, флаги, а кругом карусели, спинами к ней, стояли вооруженные орки, и самый страшный из них — огромный, с зеленоватою кожей, с кривыми зубами — держал в огромной татуированной правой лапе дубинку и похлопывал ее концом по ладони левой. С тоскою и болью подумал я, что конец происходящего мне известен, и закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Белые неровные вспышки от торчащих зубов орка мелькали у меня под веками. Я попятился и встал подальше — как можно дальше, — и услышал командный голос Зорина:
— Распределиться по двое на каждого, один — шокером в плечо, второй — дубинкой по ногам, за минуту закончим! Это же не…
— Вы, молодой человек, отойдите-ка подальше, чтобы не задело, — жестко перебил его кто-то, и я даже с закрытыми глазами почувствовал, как Зорин заливается красным цветом, и получил от этого, надо сказать, немалое удовольствие.
— Вы подождите, пожалуйста, одну секундочку, — вдруг раздался тихий голос справа от меня. — Вы, если можно, меня послушайте, пожалуйста, одну секундочку!
Это говорил Толгат. От неожиданности я распахнул веки: так и было, Толгат обращался к начальнику ментов, стоявших перед орками плотным полукругом, выдвинув вперед сверкающие щиты. Видимо, неожиданное вмешательство Толгата изумило начальника не меньше, чем меня: начальник, только что грубо отмахнувшийся от Зорина, повернулся к Толгату и, подбоченившись, выжидательно склонил голову.
— Я, понимаете, преподаватель институтский, университетский, — чуть срывающимся голосом сказал Толгат быстро. — Я, понимаете, видел… В смысле, я понимаю… То есть мои студенты, они ходили… Эти ролевики, дети, они как мои студенты. Я с ними даже ходил пару раз посмотреть, просился, интересно: как костюмы, социальная динамика, как все… Вы, если можно… я поговорю с ними. Вы мне три минуты буквально, пожалуйста… Они плохого не хотят, они просто орки, это такой как бы кодекс… Они друг перед другом показать не хотят, сдаться…
— Вы поговорить с ними, что ли, хотите? — вдруг перебил Толгата полицейский начальник.
Толгат взволнованно закивал.
Начальник осмотрел его и поджал губы.
— Две минуты, — сказал он и посмотрел на часы на толстой безволосой руке.
Толгат медлил.
— Что? — спросил начальник не без удивления.
— Только вы, пожалуйста, отойдите, — твердо сказал Толгат и, наконец оторвав взгляд от земли, посмотрел начальнику прямо в глаза. Начальник ответил Толгату долгим тяжелым взглядом, приподнял брови и ухмыльнулся.
— Без говна у меня! — сказал он и поднял в воздух длинный пухлый палец, но не отошел, а сделал знак своим ментам, покрутив в воздухе пальцем. Те медленно, нехотя отвернулись от орков, отвернулся и он сам.
Толгат быстро обежал полицейских и встал напротив главного орка, оказавшись лицом почти впритык к его мохнатому серому нагруднику, увешанному десятком разномерных пластиковых черепов.
— Ребята, — быстро сказал Толгат, — уходить надо, все. Это недетское дело. Шаг вперед — нападение на представителя власти. Хер с ним, не стоит того.
Мелкие орки, смешавшись, давно в тревоге посматривали на главаря. Двое с правого фланга начали медленно отступать спиной вперед и, обогнув карусель, бросились бежать. Главарь нервничал; синие глаза его под кривозубой громадной маской с клыками и шерстистыми ушами были скошены влево.
— Толик, хватит, пошли; это не в падлу, — тонко сказал стоявший от него справа щуплый орк в маске попроще, зато в огромных серых меховых штанах и с голой вычерненной грудью.
Тут орк Толик внезапно сгреб Толгата за грудки и притянул к себе со страшною силою, не выпуская из рук дубинки; ойкнув, бедный мой Толгат зажмурился; я рванулся вперед, но Кузьма прыжком встал на моем пути, раскинув руки.
— Что, сука подментованная, сломать меня хочешь? — заревел он. — Великий Гольфимбул, сука, никого не боится, у Великого Гольфимбула, сука, справка есть!..
В следующую секунду Великий Гольфимбул рванул рубашку Толгата в стороны — затрещали швы, посыпались пуговицы; рванул Толгатову котомочку — она слетела у Толгата с плеча, взмыла в воздух и полетела прямо на середину паркового пруда. Лицо Толгата побелело. Хоботом я толкнул Кузьму так, что он отлетел в сторону и упал на траву; еще миг — и от Великого Гольфимбула остался бы только черный лохматый парик, втоптанный в землю, но тут раздраженный голос сказал:
— Так, Толик, ты охуел, я пошла отсюда, — и маленькая рогатая орочка в очень короткой мохнатой юбке с огромной и, судя по всему, невесомой шипованной булавой в руках, отдав честь полицейским, наблюдающим за ними с большим интересом, изящно развернулась и направилась прочь.
— Наташка, ты чего?! — жалобно воскликнул Толик и побежал за ней следом. — Натах, ну нормально?!..
Остальные орки, робко оглядываясь на ментов, поспешно потрусили вслед за вожаком. Толгат, дрожащими руками ощупывая порванную рубашку, пытался прикрыть ее на груди, то хватаясь за ворот, то оттягивая вниз задирающиеся помятые полы. Я подбежал к нему и закрыл его собою от всех остальных. Он, давясь, всхлипывал, и думал я, что дело тут было не в рубашке и не в Толиковых поганых кулаках, а в маленькой его котомочке. Молча возвращались на окраину парка, где им и положено было стоять, хмурые полицейские: Кузьма что-то обговаривал с ними заново. Зорин подошел и попытался сунуться к Толгату с какими-то словами; я заступил ему путь, и Зорин посмотрел на меня с ненавистью. «Что же, — подумал я, — и я к тебе добрых чувств больше не питаю». Мы с Толгатом пошли к подводе — менять ему рубашку; он успокоился немного, и мне тоже стало полегче. Беспокойство за собственную мою судьбу, которая прямо сейчас должна была решаться, вдруг отпустило меня.
— Что, — сказал мне сочувственно Гошка, — плохи твои дела, жопа толстая? Напизделся, нараззявливал пасть? Эх ты, болтун…
— Не трожь беднягу, — сказал Яблочко. — Тебя самого вон как таращило, заткнуться не мог.
— Меня, может, и таращило, а только я знал, с кем пиздел! — тут же взвился Гошка.
— Так и он знал, с кем пиздел, — печально сказал Яблочко. — Дурак ты, Гошка.