— От это да, — сказал возница, владелец тележки.
Тележка, подпрыгивая на круглых камнях, покатила по вокзальной площади. Степан шел рядом, смотрел так жадно, с таким интересом, что, должно быть, все до мелочи замечали его напряженно глядевшие глаза. Он отмечал восхитительную гладкость асфальта, и удивительную чистоту подметенных улиц, и огромные окна в трех-и четырехэтажных домах, и то, что ни разу не увидел босого или обутого в лапти человека и что извозчичьи пролетки, все как одна, были на резиновом ходу. Он удивился трамваю, чистоте неба, прямизне тротуаров, балконам с цветами, отсутствию зловонных запахов.
Его поразила роскошь привокзальной Жилянской улицы. Он тотчас заметил, что люди ходили здесь раза в два медленнее, чем в рабочем поселке: должно быть, весь день гуляли. И гуляли трезвыми. А руки! С мостовой видно было, что у прохожих белые, чистые руки. Совершенно отсутствовали козы. Очень мало собак. Справа вдруг открылся пустырь, огороженный забором. Поблескивали рельсы железнодорожного пути, высились товарные платформы; видны были длинные штабеля ящиков, тюки, мешки с мукой. Вдоль полотна был навален каменный уголь, большие куски его поблескивали при свете вечернего солнца. По шпалам шел старик в сапогах, в замасленной кацавейке, медная дудка болталась на его груди. Степан, не удержавшись, радостно крикнул:
— Эй, дед, здорово!
Старик поглядел на него и, точно узнав знакомого, снял фуражку.
Расплачиваясь с владельцем тележки, Степан сказал:
— Чисто ходите, а на черной работе.
— Галстук ношу, а кушать не имею; работы по моей профессии нет. Потеряешь службу — и вот так бьешься годами без всякой надежды, — устало ответил возница.
— А почему в Юзовку не поехать, на шахтах можно всегда работу найти,
— Спасибо, — сказал владелец тележки, — лучше уж пять раз повеситься, чем один день в шахте проработать.
Они закурили и простились.
Степан подхватил корзину и вошел во двор, недоумевая, оглядел одноэтажный дом с множеством маленьких окон, дверей, террасок. Навстречу ему шла высокая девушка в коричневом гимназическом платье.
— Вам что нужно? — строго спросила она.
Глаза у нее смотрели сердито, как всегда у очень молодых девушек, рассерженных и смущенных тем, что мужчины смотрят на них.
— Анна Михайловна здесь живет?
— Ах, Анна Михайловна! Сюда. Она как раз домой пришла, — сказала девушка и показала рукой.
Степан подошел к дверям и, постучав, вошел в сени. Видно, сени эти служили кухней и кладовой: все было заставлено кульками, мешочками; на маленьком столе лежала гора помидоров и огурцов и половина «неудачного», с беловатым мясом и белыми косточками, арбуза.
Из комнаты вышла пожилая женщина с седеющими волосами; на груди у нее были приколоты маленькие черные часики.
— Вы кого спрашиваете? — сказала она.
Степан поставил корзину.
— Анну Михайловну можно видеть?
Она внимательно, не отвечая, смотрела Степану в глаза.
— Кого? — переспросила она.
— Анну Михайловну.
— Я — Анна Михайловна.
Степан назвал условное имя человека, пославшего его.
— Проходите в комнату, — сказала она, — а багаж свой давайте вот сюда ставьте, вот-вот, за эту занавеску; тут он никому не будет мешать, и ему никто мешать не будет.
Она говорила по-мужски решительно, и движения у нее были широкие, мужские. У Марфы, когда она ходила складывать печи, тоже так широко и свободно двигались руки и шевелились плечи.
Анна Михайловна усадила Степана.
— Тут вас ждут уже несколько дней, — сказала она и спросила быстро: — А кто вам указал квартиру? Во дворе кого-нибудь встретили?
— Барышня одна.
— Высокая?
— Да.
— Красивая?
— Очень даже.
— Это Олеся. В коричневом платье?
— Она, — кивнул Степан.
— Олеся, Олеся, — совсем уже успокоенным голосом сказала Анна Михайловна.
Она строго поглядела на Степана и сказала:
— Я уж старуха, конспиратор более опытный, чем вы, молодые.
— Я ничего, — ответил Степан.
— То-то, ничего, — совсем уж строго сказала она,
Они оба рассмеялись.
— Ну ладно, — сказала она. — Как вас зовут?
— Степан.
— А по батюшке как величают?
— Артемьевич, — ответил он.
— А, так Степан Артемьевич. Вы с дороги хотите, вероятно, есть, устали?
— Чего ж я устал, сидел все время.
— Степан Артемьевич, вы надолго сюда? Простите за нескромный вопрос.
— Переночую только, обратный поезд завтра в четыре часа дня уходит. Я уж узнавал.
— А ночевать вам негде?
— Негде; да это ничего, я похожу, город посмотрю.
— Вот что, вы у нас переночуете: у нас комната свободна и две кровати стоят пустые. Двое молодых людей, примерно вашего возраста, уехали на каникулы и вернутся еще не скоро.
— Да ничего, я на вокзале.
— Никаких не надо вокзалов.
Ему не хотелось уходить из приятной комнаты, где сразу улеглось в нем недоброе чувство к киевским домовладельцам. Но он стеснялся сразу согласиться и сказал смущенно, как бы извиняясь:
— Я бы сегодня уехал, да вот поезд уходит в четыре часа дня.
— И отлично, оставайтесь. Вам нужно помыться, а затем мы вместе будем обедать. Сейчас должна еще дочь моя прийти, вместе и пообедаем.
Услышав, что должна прийти барышня и что с ней вместе придется обедать, Степан забеспокоился и пожалел, что опрометчиво согласился остаться.
Анна Михайловна дала ему кусок розового мыла и сказала:
— Степан Артемьевич, вот за этой занавесочкой умывальник. Мойтесь сколько вам угодно, чувствуйте себя вольготно, как дома.
Ей хотелось говорить с ним простым, народным языком, а он, уж аккуратно мыля себе шею и нюхая приятный запах душистого мыла, думал: «Красное, а пена от него белая, а пахнет — букет прямо! И слова у них странные какие: «вольготно»!
Они уже садились за стол, когда пришла Поля.
Анна Михайловна, знакомя их, сказала:
— Поля, вот Степан Артемьевич, наш гость, папин знакомый.
Степану делалось смешно и неловко, когда Анна Михайловна называла его по имени и отчеству. Только в детстве мать насмешливо спрашивала: «Жрать хотите, Степан Артемьевич?»
Поля была некрасива, длинное лицо ее имело выражение угрюмое и задумчивое. Степан с облегчением поглядывал на нее, — он обрадовался, что она некрасива. Ему казалось, что дочь Анны Михайловны войдет, шумя шелковым платьем, как та девушка во дворе, смутит его своей красотой. А эта кинула книги на кровать и сказала:
— Ой, мама, кушать хочется до смерти!
— Руки, руки прежде всего надо вымыть, — сказала Анна Михайловна.
— А вы уже мыли руки? — спросила Поля у Степана.
— Я мылся.
— А ну покажите.
Он смущенно обтер руки о пиджак, показал ладони.
— О, вы рабочий! — сказала Поля.
Они ели нарезанные тонкими ломтями помидоры и огурцы, приправленные перцем, солью, белыми хрустящими колечками лука, некрепким винным уксусом. Еда оказалась вкусной. Анна Михайловна назвала ее салатом. Потом был борщ. Поля принесла из сеней головку чесноку.
Она принялась чистить зубчики чеснока и натирать ими корку хлебной горбушки.
— Поля, ты с ума сошла, зачем это, — недовольно сказала Анна Михайловна, — к тебе нельзя будет подойти.
— Ну и пусть не подходят. Верно, Степан Артемьевич?
— Конечно, верно, — сказал он, — и блохи кусать не будут, они этого запаха не выносят.
Поля захохотала, по-мужски притопывая ботинками.
— Мамочка, слышишь, блохи... блохи не будут,— сквозь смех говорила она.
Анна Михайловна, сдерживая улыбку, искоса поглядела на Степана, не обиделся ли он, но Степан смеялся.
Борщ был очень хороший, красный от помидоров, густой, весь в блестящей оранжевой чешуе жира, с пшенной кашей.
Анна Михайловна осторожно, с любопытством наблюдала за Полей. Она редко видела дочь такой веселой и разговорчивой. Обычно в присутствии чужих Поля съеживалась, молчала или внезапно говорила колкости.
Когда Анна Михайловна ушла в сени, Поля спросила:
— Степан Артемьевич, вас мама не раздражает?
— Как это «раздражает»?
— Ну, не знаю — сердит, обижает? Мне кажется, она с вами как-то по-глупому разговаривает, как-то по-кукольному.
Степан мгновение смотрел на ее рыбий полуоткрытый большой рот и сказал неожиданно для самого себя то, что не хотел говорить:
— Есть немножко, это многие интеллигенты так с рабочими разговаривают.
— Ну вот видите, я, значит, правильно. Только вы на маму не обижайтесь, она очень хороший человек.
— Я и не обижаюсь.
И второе было вкусное: вареная капуста, желтая репка, морковь и к ним вареная говядина из борща.
— В Швейцарии это называют «légumes», — сказала Анна Михайловна и сокрушенно добавила: — Ах, и безалаберно мы с тобой живем, Поля: другие люди уже ужинают, а мы только обедаем.
— По-аристократически зато, — сказала Поля.
После обеда Степан спросил Анну Михайловну:
— Может быть, помочь вам что?
— Что вы, Степан Артемьевич, да я и сама ничего больше делать не буду — сложу все в сенях, а утром приберет наша приходящая девушка. Ведь это она обед варила. Не думайте, мы тоже эксплуатируем чужой труд.
Степан, не зная, что ответить, промолчал и подошел к книжным полкам, висевшим над кроватями.
— Это брата моего, а это двоюродного брата, — сказала Поля.
Степан поглядывал на корешки книг. Он не читал их, но о многих слышал. Некоторые фамилии знал хорошо. Вот он — «Капитал», вот Кунов, Каутский, Плеханов, Лафарг. А вот книжки, которые он читал: «История семьи» Энгельса и «Коммунистический манифест».
— Это брата, что ли? — спросил он.
— Эти да, а вот эти — двоюродного.
Степан перешел ко второй полке. И эти книги были интересны.
Вот пузатые тома «Курса физики» Хвольсона, Менделеев — «Основы химии», они все есть у Алексея Давыдовича. Другие книги он видел впервые: Лодж — «Мировой эфир», Содди — «Радий и его разгадка», Гренвилль — «Элементы дифференциального исчисления».
— Ну что, интересно? — спросила Поля.
— Люди разные совсем, сразу видно, — сказал Степан и подумал: «Эх, если б только мог, я бы с обеих полок поснимал».
— Верно, совершенно разные люди, — проговорила Поля. — Вот пойдемте в нашу комнату, я вам свои книжки покажу.
— Как, неужели вы не читали? — удивляясь, спрашивала Поля, показывая ему книгу за книгой. — Но Некрасова и Горького вы хотя бы читали?
Он смутился и мрачно ответил:
— Нет.
— Да ведь этого не может быть, неужели вы не читали «Кому на Руси жить хорошо» или «Фому Гордеева»? Что же вы тогда читали из беллетристики?
— Вот Гоголя читал, Богданова читал — «Красная звезда».
— Господи, а Толстого не читали? Степан Артемьевич! — И она всплеснула руками. — Дайте мне слово, что вы начнете читать беллетристику. Слышите?
— Я читаю охотно, очень любовно читаю, — виновато ответил он.
— Нет уж, оставьте, пожалуйста, — сказала она. — Давайте так условимся: вы ведь только завтра уезжаете; садитесь и до отъезда читайте.
Он рассмеялся.
— Нет, это тоже не пойдет. Я с утра пойду по Киеву гулять: посмотреть все надо.
Они разговаривали легко и оживленно, как давно знакомые между собой люди.
— Слушайте, — сказала Поля, — вы мне свой адрес поставьте, я вам первая напишу. А вы мне ответите? — Она пристально смотрела ему в глаза. — Давайте сюда вашу руку. — Она потерла пальцами по ладони Степана и скороговоркой произнесла: — Как подошва совершенно. Будем товарищами.
Глядя на Полю, он замечал все, что в ней было некрасиво и неприятно: и худое лицо, и слишком длинный нос, и худые ноги, и длинный спинной хребет, вырисовывавшийся под коричневым платьем, когда она поворачивалась и нагибалась. Он замечал ее неловкость, угловатость движений. Ему делалось самому немного неловко и смешно от Полиной непосредственности. Она не нравилась ему. Но ему было интересно и приятно разговаривать с пей, и у него внезапно прошло то тянущее ощущение душевной боли, Которое никогда не покидало его со дня разрыва с Верой.
Он бывал и увлечен, и разгорячен, и рассержен, и радостен даже, а ноющее тяжелое чувство не оставляло его. Он засыпал, ощущая чью-то руку, не сильно, едва заметно нажимающую ему на грудь, утром он просыпался, и первое, что ощущал, открывая глаза, это легкую тяжесть от несвободы в груди. Сейчас, разговаривая с Полей, он не испытывал ни волнения, ни радости, но ощущение тяжести неожиданно оставило его.
Анна Михайловна из соседней комнаты прислушивалась к разговору. Ей стало грустно. За обедом она видела сдержанную, немного смущенную улыбку Степана, слушавшего Полю. «Бедная девочка, — думала Анна Михайловна, — вот ей понравился этот парень, который переночует и исчезнет завтра, вероятно, навсегда. Сколько в ней беспомощности и женского неумения, — как ребенок, все наружу. А послушать, когда рассуждает, — классная дама, философ! И даже грация какая-то появилась. И с каким аппетитом ела ненавистную пшенную кашу, и чесноку, бедняжка, наелась, хотя его видеть не может, — решила, что рабочему нравится, когда едят чеснок и пшенную кашу.
И странно как с ним разговаривает; он, вероятно, замечает неестественность в ней, рабочие очень чувствительны к этому. Абрам много раз об этом говорил, и сколько пришлось над собой поработать, пока нашла правильный тон. Но нужно отдать справедливость — в парне что-то исключительно привлекательное; правда, некрасив, резкие слишком черты... Почему говорят, что Поля нехороша? Глупости какие! Тонкое лицо, глаза большие, высокая».
Анна Михайловна открыла книжку «Русские богатства» и попробовала читать — перелистала отдел «Обзор русской жизни», потом внимательно прочла пожертвования, поступившие на имя издателя В. Г. Короленко: жертвовали на революционные цели и потому печатали: «от Н. К. 3 р. 60 к.», «от дяди Кости из Киева 2 р.», «от Маши Т. 15 к.». Анна Михайловна попробовала разгадать, кто этот «дядя из Киева». «Женщина, наверно; — подумала она и тотчас сама посмеялась над собой. — Почему женщина, а может быть, это прокурор? А я все же не могу понять непримиримость Абрама к народникам. Что ни говори, Короленко или покойный Михайловский — чудные люди. Сколько их таких! А Абрам их всех с кашей съесть хочет».
Она задремала ненадолго и открыла глаза от стука в дверь. Пришла Олеся.
— Поля в той комнате, — сказала Анна Михайловна.
— Нет, я к вам, — сказала Олеся, — Сергей послезавтра приезжает.
— Случилось что с ним или с Гришей? — встревожилась Анна Михайловна.
— Нет, ничего не случилось, — рассмеялась Олеся, — Сергей там соскучился.
Анна Михайловна спросила вдруг:
— По вас соскучился?
— Да, — сказала Олеся и снова рассмеялась.
— А вы?
— Что за вопрос, тоже, конечно.
— Значит, вот эту работу почтальону он задал, по два письма в день приносить?
— Он.
— А Воронец? — спросила Анна Михайловна.
— Я его не люблю, — сказала Олеся и добавила: — Знаете, Анна Михайловна, такое безобразие, я прямо не знаю что. Я получила письма от Сергея и прямо замечаю: некоторые конверты были раскрыты.
— Это вам кажется, наверно. Кого могут интересовать такие письма!
— Значит, интересуют, — сказала Олеся и вынула из книжки конверт. — Видите, явно видно, — то есть чуть-чуть, но мне ясно. Вот с этого края второй клей.
— Ничего не вижу.
— А я вижу.
— Боже, какая вы хорошенькая, — сказала Анна Михайловна. — Совсем взрослая девушка. А еще недавно, батько наказывал вас за невыученный урок... И что же, вы венчаться будете?
— Я гражданским браком жить не собираюсь, — с достоинством ответила Олеся.
Анна Михайловна захохотала и захлопнула книгу.
— Вот это сказано с весом... рассудительная вы девица... — вытирая платочком стекла пенсне, говорила она; грудь ее колебалась от смеха, и она долго еще посмеивалась, качая головой: — Ах вы, современная Татьяна... И уж рассудительна и подозрительна: письма, изволите видеть, у нее кто-то читает!
Она шутила и с невольной обидой за Полю думала:
«Да, Сереженька подобрал невесту — и неразвита, вот только свеженькая... Надо Марусе написать: она все в последний раз беспокоилась, какая невестка будет у нее... У молодцов запросы простые. Лишь бы личико красивое».
— Олеська, — громко позвала Поля из соседней комнаты, — хочешь гулять?
— Пойдите, правда, погуляйте. Тут молодой человек приехал, на день у нас остановился. Покажите ему Крещатик, Думскую площадь. Он в Киеве впервые и один день только проведет, — сказала Анна Михайловна.
— Нет, нет, я не могу, — быстро сказала Олеся.
Поля, стоя в двери, насмешливо присюсюкивая, спросила:
— Слово Сереженьке, солнышку, котеночку, дала?
— Да, я обещала.
— Что? — удивленно спросила Анна Михайловна.
— Обещала ни с одним мужчиной не гулять и вообще...
— Да вы с ума сошли, — сердитым шепотом сказала Анна Михайловна, — какие «вообще», какие мужчины? Да ведь это бездна мещанства.
— Ему будет неприятно, зачем же мне это делать,— спокойно и упрямо отвечала Олеся.
— А ну тебя, ты домостроевская дура, — сказала Поля.
— Пожалуйста, оставь меня в покое, — отвечала Олеся и, оглянувшись на приоткрытую Полей во время спора дверь, тихо спросила: — Анна Михайловна, если он на один день приехал, зачем же он такую тяжеленную корзину привез?
— Не знаю, деточка, — ответила Анна Михайловна, — вы у него спросите. Кажется, каким-то родственникам он привез вещи.
Степан с Полей гуляли недолго.
Идя по Жилянской улице, они пересекли Кузнечную л вышли на широкую, плавно спускающуюся к Демиевке, Большую Васильковскую. Два ряда пышных фонарей освещали красивую, выложенную ровным камнем дорогу. Камень блестел, как темная вода при луне, и Степану казалось, что меж высоких освещенных домов течет река, несет на себе извозчичьи пролетки, трамвайные вагоны с широкими светлыми окнами. Поля глядела на эту вечернюю улицу скучающими глазами; восемь лет ходила она по Большой Васильковской, и каждый перекресток был связан у нее со скучными мыслями о невыученном уроке, опоздании, ссоре с подругой по парте, о покупке ирисок, тетрадей, циркуля. А ему эта скучная улица казалась чудом, — все дышало ново, таинственно, враждебно. Он, как лазутчик, затаив дыхание, смотрел на прекрасный город, заселенный чужими и непонятными ему людьми. Проехал автомобиль, ослепив их большими яркими фонарями, заполняя воздух пронзительными гудками сирены. Извозчичья лошадь, непривычная к автомобилю, кинулась в сторону, заскрежетала подковами по гладкому камню.
— Какое зловоние от этого автомобиля, — плаксиво сказала Поля, — Степан Артемьевич, я просто дышать не могу, пойдемте назад.
— Пошли, — сказал он, хотя ему очень хотелось быстрым шагом обойти эту улицу, дойти до Днепра, увидеть памятники и Лавру, Зоологический сад, кинуться смотреть площади, боковые улицы. «Ничего, ничего, — успокаивал он себя, — утром встану с первым гудком, обегу весь город и на трамвае покатаюсь».
Он не мог понять, почему Поле не нравится запах на улице и почему она все жаловалась: душно, пыльно.
— Вот в наших местах запах, — сказал он, — вы бы у нас погуляли. Ночью золотари клозеты с Первой линии вывозят; им в степь невыгодно ехать, далеко слишком, так они заедут в рабочий поселок, пробки из бочек вытащат и скачут, а потом за второй бочкой едут. Вот утром выйдешь из дому — страшно дохнуть!
Он развлекал ее на обратном пути рассказами о заводе и шахтах. Она с жадным интересом слушала его, задавала вопросы, просила подробностей; и ей плоская, степная Донецкая область рисовалась адом, в громах, пламени, облаках серного дыма, — адом, из которого вышел ее добрый и спокойный спутник.
Дома Анна Михайловна постелила Степану на кровати сына. Когда Поля, пожелав ему спокойной ночи, ушла к себе в комнату, Анна. Михайловна быстро сказала:
— Как только вы ушли, приехали за багажом.
— Ну? Пошел, значит, сразу, — обрадованно сказал Степан.
— Я тоже довольна. Как гора с плеч.
Он уснул сразу и проснулся оттого, что городовой тряс его за плечо. Комната казалась полна полиции. У окна стоял, поставив ногу на табурет и подперев рукой подбородок, полицейский офицер в высокой фуражке.
Полицейские толкались, мешая друг другу, сдержанно кашляли, скрипели сапогами.
— Одевайтесь, одевайтесь, — повторял городовой.
Отвратительное, мучительное чувство беспомощности охватило Степана. Казалось, что слабость и беспомощность происходят оттого, что у него голые ноги, в рваных подштанниках, что сорочка открыта на груди, а вокруг стоят люди в застегнутых мундирах, в сапогах, с револьверами и шашками. Он инстинктивно спешил одеться, чтобы скрыть свою слабость.
Городовой, стоявший рядом, внимательно наблюдал, и Степан мельком отметил, что городовой особо обращает внимание на его темные от работы пальцы, на ботинки с латами, на солдатское грубое белье. Городовой сказал ему, переходя на «ты»:
— Вставай, хватит собираться.
Степан подумал: «Отметил рабочего», — и сказал:
— Ботинки должен я застегнуть?
Полицейский офицер подошел большими, уверенными шагами и громко спросил:
— Паспорт?
Степан подал ему паспортную книжку.
Полицейский взял паспорт и, не раскрывая его, а глядя Степану прямо в глаза, медленно, раздельно произнес:
— Кольчугин Степан Артемьевич.
Он, точно чародей, прочел фамилию и имя и отчество в глазах пойманного преступника. После он уж небрежно заглянул в паспорт и снисходительно кивнул. Степан молчал. Пока производился обыск, Степан сидел на стуле и медленно зевал, а внутри у него горело и трепетало. В своей неопытности, он хотел тут же все понять и объяснить себе. Предали? Может быть, все провалилось? Может быть, Киев провалил его? Или в поезде, или донецкие? Кто же? Силантьев? Павлов? Касьян? Очкасов? Савельев? Домашние? Нет, не выдали: никто не мог выдать. Но кто же выдал? Может быть, Кравченко, студент? Проследили просто? А как говорить? Бить будут? А мать в четверг ждет обратно. Уволят с завода. Какой, к черту, завод, тут пахнет каторгой. Пускай бьют, ладно. А когда мать брали, вот так же полиция все переворотила. Это неделю убирать будут, натоптали. Пять городовых, два дворника и старший чин — на меня одного. Бить будут? Как отвечать?
Быстрые чувства сменялись и сталкивались — то задор, то страх и тошная тревога.
Полицейский четко постучал в соседнюю дверь, играя своим богатым голосом, сказал:
— Мадам, прошу ускорить ваш туалет. Мне нужно войти к вам в комнату.
Анна Михайловна отвечала голосом учительницы:
— Я не цирковая трансформаторша. Когда оденусь, я скажу вам.
Городовые, ухмыляясь, переглянулись.
— Соколов! — позвал полицейский офицер.
— Слушаю, ваше благородие, — негромко отвечал городовой, будивший Степана, очевидно старший среди городовых.
— Возьми двоих и отведи арестованного в участок, а я здесь задержусь еще.
— Слушаю, ваше благородие.
— В третью его поместишь.
— Слушаюсь, ваше благородие, — отвечал Соколов, тоном своего голоса говоря, что нечего ему объяснять: человек опытный, он-то знает, кого надо в третью помещать.
Когда Степана выводили, Соколов в тесных сенях поддал его кулаком по спине и, тихо обругав плохим словом, сказал:
— Политик тоже, образованный, сукин сын, а руки черные, как у кота.
У двери он услышал голос полицейского офицера:
— Мадам, я вторично прошу ускорить.
«Неужели и ее заберут и Полю? Выходит, я их засыпал», — подумал Степан.
В участке ему велели снять пиджак, ботинки, носки, рассматривали подошву, потом долго составляли протокол личного обыска. Написан был протокол на плотной бумаге, красивым круглым почерком. Уже рассвело, и воробьи стали кричать на деревьях, против окон участка, когда полицейский кончил писать. А написано там было только, что у задержанного при личном обыске обнаружена пачка папирос, кисет с махоркой, четырнадцать рублей денег кредитными билетами, на шестьдесят одну копейку серебра и меди, а также коробка спичек. В участке были грубы, говорили Степану «ты» и всё старались без причины толкнуть или ударить. Садился ли он на стул, чтобы снять ботинки, его толкали и кричали:
— Садись, садись, чего там!
Шел ли он к столу, где писался протокол, чья-то рука его била по спине, и несколько голосов кричали:
— Давай, давай, шевелись!
Ему казалось, что полицейским не терпится выполнить письменный обряд и кинуться его бить, бить по-настоящему. От этого он все время был в состоянии тяжелого, трудного напряжения. Но его не стали бить, а только, крепко обругав несколько раз, отвели в камеру. Когда дверь закрылась за ним и ключ легко прищелкнул в замке, Степан не почувствовал тоски, а, наоборот, даже обрадовался, настолько страшны и злы были ходившие вокруг него городовые. Казалось, его не заперли, а отделили от них, чтобы уберечь от расправы.
«Третья» представляла собой маленькую комнату с низенькими нарами. Все сдавленное, обрубленное. Все, кроме решетки на окне, — она красовалась своей могучей толщиной, кузнецы не пожалели на нее доброго железа. Вся сила маленькой камеры шла от решетки, точно стены и пол пристроили к ней. Она — решетка — была основой тюрьмы.
Старик городовой глянул в глазок и даже зевнул, настолько привычным и неизменным казалось поведение нового арестанта. Старик много лет дежурил у арестных комнат в участке; должность нетрудная для спокойного старика.
И этот, поступивший в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое августа, действовал по известному старику правилу, точно раньше уже учил инструкцию для арестантов: войдя в камеру, постоял несколько секунд, вернулся к двери, попробовал ее, потом подошел к окну — выглянул вправо, влево, пощупал решетку, попытался тряхнуть ее, подошел к стене, постучал по ней пальцем, прислушался. Затем арестованный, по своей неписаной инструкции, сел на нары, подпер голову, словно собирался полсуток так просидеть, вскочил внезапно, вновь подошел к двери, застучал в нее кулаком.
И когда старик спросил, заранее зная, что будет дальше: «Чего шумишь в третьей?» — арестованный сказал:
— Городовой, до ветру мне нужно.
Кольчугин провел в этой камере всего три часа. Это удивило старика. Только он собирался отнести арестанту кружку кипятку и кусок сахару, как увидел, что в комнату к дежурному надзирателю прошел жандармский унтер-офицер, а в коридоре остались четверо солдат конвойной стражи. Солдаты стали закуривать, а знавший все старик понял, что жандармский унтер оформляет бумагу на переход арестанта из третьей от полиции в жандармское управление.
Старик решил подождать поить чаем арестанта. Действительно, через пять минут вышел маленький смуглый унтер-офицер.
— Чешкун, — позвал унтер, — пойди прими.
Один из солдат поспешно растер меж пальцев махорочную папиросу и пошел расписываться в канцелярию пристава в получении арестанта. Остальные папирос не тушили, но стояли скромно, пряча папиросы в сложенной ладони, ожидая, пока злое младшее начальство уйдет из коридора.
В канцелярии старшина Чешкун обтер запачканные пальцы о голенище и принялся расписываться в книге. Писарь, привыкший к этому долгому расписыванию конвойных, терпеливо ждал, держа одной рукой книгу, а другой выковыривая из зубов кусок жилистого сала. Ткнув пальцем в угол страницы, сказал:
— Не знаешь? Здесь еще.
— Та знаю, хиба ж в пэрвый раз, — сказал Чешкун.
Он распрямился, обтер пот со лба, набрал в грудь воздуху и вновь взялся за ручку, как дровосек, срубивший одно дерево и переходящий ко второму. Дежурный околоточный надзиратель выглянул в коридор и позвал жандарма:
— Вас к телефону зовут.
Звонил из губернского жандармского управления
жандармский ротмистр Лебедев. Унтер-офицер плохо слышал и переспрашивал. Лебедев говорил:
— Ты что, оглох? Я тебе русским языком говорю: как только закончишь в участке, отправляйся в отделение на пассажирской станции, там находятся четыре арестанта, задержанные отправкой. Они подлежат возврату в лукьяновскую. Понял? Их оформишь, я уже с начальником говорил по телефону. Слышишь? Да ты понял?
— Виноват, ваше благородие, куда отправкой задержаны?
Ротмистр Лебедев снова начал ругать не умевшего разговаривать по телефону унтер-офицера. Он сильно досадовал, болела голова, тошнило от пирамидона, главное же — аресты большевистской социал-демократической группы, назначенные в ночь его дежурства, казалось столь хорошо подготовленные, прошли неудачно. «Главного персонажа», как называли Бахмутского, взять не удалось, хотя филер божился, что он уж третью неделю из ночи в ночь приходит на квартиру статистика Литвиненко на Ольгинской улице. Арестованы были всего трое, вместо одиннадцати, обыски у арестованных результатов никаких не дали. Даже приезжего, который в ночь ареста привез корзину литературы, захватили совершенно чистым: литературу успели переправить. Лебедев глядел на шифрованную телеграмму из Юзовки, извещающую о выезде «Степы», ругал унтера и, морщась, представлял, как в девять часов приедет подполковник Чесленко и как, потерев руки и отхлебнув кофе, улыбаясь, спросит:
— Ну-с, Николай Алексеевич, как провели истекшую ночь?
Дежурный надзиратель понял, что начальник крепко распекает унтера, и, будучи человеком воспитанным, сделал безразличное, скучающее лицо, отошел к окну, засвистел. Арестанта из третьей вывели в коридор, он зажмурился от яркого света и спросил конвойных:
— Куда?
— Пошел, пошел, — сказал Чешкун и толкнул Кольчугина.
Он запел команду, и конвойные вытащили шашки из ножен. Старик городовой глядел вслед арестанту, а когда грохот солдатских сапог затих на лестнице, неторопливо вылил простывший чай в ведро, а кусок сахару спрятал в карман.
Впереди шел солдат с обнаженной шашкой, по бокам два солдата с обнаженными шашками, а сбоку, ближе к тротуару, шел Чешкун и помахивал прохожим: «Посторонись». Но прохожие сами поспешно отходили в сторону, потом долго глядели вслед арестанту. Обнаженные шашки сияли под утренним солнцем, иногда солнце вспыхивало на клинке пышным белым цветком. Кольчугин шагал с поднятой головой. Десятки глаз смотрели на него, он слышал иногда замечания с тротуара:
— Молодой какой еще...
— Плечистый. Попадись ему в темном переулке, свернет сразу шею.
— Да, «кошелек или жизнь».
Ладно, пусть! Как хорош был этот красавец город в ясное августовское утро! Как величественно стояли пятиэтажные дома, каким покоем веяло от открытых окон! Как чисты и прохладны были мостовые и тротуары! Как сверкали зеркальные окна трамвайных вагонов! Они прошли по Васильковской, свернули на Бибиковский бульвар. Степан оглянулся на стеклянный круглый купол Крытого рынка. Чешкун поспешно сказал ему:
— Нэ оглядайся, — и добавил про себя: «Шо такое, оглядается — и годи».
Тополевая аллея уходила куда-то далеко, терялась вдали. Как хорошо бы пойти по ней одному, без конвоя, идти быстро, легко, то остановиться, то побежать. Наверно, Днепр в конце этой тополевой дороги. Дойти до Днепра и поплыть на тот берег. А на том берегу пустынно, стоят сосны среди песка, солнце сильно печет и птицы кричат. У него даже дух захватило от тоски. А они уже шли по Владимирской, и он смотрел на широкую площадь, на прекрасное здание Оперы в высоких колоннах, на роскошный цветник, рдевший огромными красными цветами среди блестящих мокрых камней и серых асфальтовых полос тротуаров. Они поднялись вверх по Владимирской, и новая, еще большая площадь открылась его взору. Он сразу увидел вдали длинное здание с маленькими окнами, выкрашенное в тяжелый землистый цвет, увидел полосатую будку подле высоких ворот, солдата с винтовкой на часах, жандармов, шедших по тротуару, услышал за своей спиной негромкие голося прохожих:
— В жандармское ведут.
— Политик, видно, рабочий.
Он увидел памятник: Богдан Хмельницкий скакал на чугунной лошади. «И этот на меня тоже замахивается», — подумал Степан. Внезапно ему вспомнился полутемный мартеновский цех, искры и дым, сталь, бегущая в ковш, рев воздуходувок; Мьята с огромным ломом-жезлом, худое лицо Павлова. И здесь, среди пустынной площади чужого города, перед воротами жандармерии, он подумал насмешливо:
«А ведь хозяин — Степан Артемьевич».
XXI
Дорога была очень тяжелой. В вагоне ехала дама с больным ребёнком. Она потребовала, чтобы пассажиры не открывали окон. Пассажиры, изнемогавшие от жары, ходили в служебное отделение за обер-кондуктором, вызывали на станции жандарма, но дама оказалась непобедима. Сергей лежал на второй полке, рубаха прилипла к телу, влажные волосы щекотали лоб. Он лежал с закрытыми глазами, в голове шумело от унылых голосов утомленных пассажиров, уже много сот верст ведущих упорный спор с «железной» дамой.
Он был счастлив. Казалось, что изнеможение, охватившее его, происходит не от духоты. Волнуясь, он не спал ночью. Есть он не мог, он пил на станциях ситро, а затем снова ложился, слушая быстрое сердцебиение, щупал пульс и снова, в тысячный раз, представлял себе, как сойдет с поезда и на перроне увидит лицо Олеси. Когда поезд шел через Донецкую область, мимо Горловки, Никитовки, в облаках серой пыли, мимо домишек шахтеров, Сергей подумал со страхом: вдруг вошедший в вагон кондуктор объявит: «Телеграмма для студента Кравченко» — мать тяжело заболела, в Горловке ждут лошади, надо сходить с поезда. Страх охватил его. Но кондуктор прошел через вагон молча. Вторая ночь была не такой жаркой. Ему казалось, что он и во вторую ночь не спал, но утро наступило очень уж быстро. Рассвело, затем сразу он увидел пустынный перрон какой-то маленькой станции, лужи на асфальте, освещенные солнцем, и, кажется, тотчас же стало жарко, зашумели пассажиры. «Прискакало утро, как кенгуру», — подумал он?
В глубине души он сомневался, что поезд придет когда-нибудь в Киев, — слишком велико было счастье, ждавшее его там.
Но и эта минута наступила. Поезд подошел к перрону. На самом краю стоял приветливый жандарм, рядом — гимназист в белой рубахе, с букетом, носильщики, и затем заскользила мимо окна толпа встречавших, послышались голоса, крики. Сергей сразу увидел Олесю. На ней была шляпка с широкими полями, в руке цветы. Он крикнул так громко, странным голосом, что, несмотря на общую суету, несколько человек оглянулись на него.
Она увидела его, покраснела, спрятала цветы и пошла вслед за вагоном. Сергей бросился к выходу, но в проходе стояли пассажиры с вещами, да еще носильщик, прыгнувший на ходу, протискивался к даме с больным ребенком.
— Носильщик! — кричала она с отчаянием, хотя носильщик был уж рядом с ней.
Сергей видел в окно Олесю — она бежала за вагоном, ее толкали. Ему стало обидно за нее. Он был так влюблен, ему хотелось, чтобы она в своей девичьей чистоте не смешивалась с толпой женщин в вульгарных шляпках. «Совсем с ума сошел», — подумал он и начал протискиваться к выходу. А поезд все шел вдоль перрона. Олеся отстала, затерялась в толпе. Наконец Сергей вышел из вагона. Он бросился разыскивать Олесю, он готов был кинуть корзинку, цеплявшуюся за чемоданы и картонки шедших толпой навстречу пассажиров. Ему все казалось, что кто-то держит его за плечо, за руку, мешает ему. Он повел плечом и сердито оглянулся. Рядом с ним стоял человек, одетый в штатское, с усиками, с бледным лицом, с спокойными скучными глазами.
— Что? — спросил Сергей и снова пошел вперед; и снова его задержали за рукав.
— Что вам угодно? сердито спросил Сергей,
— Одну минуточку, молодой человек.
Человек с бледным лицом наклонился к его уху и сказал внятно, печатными буквами:
— Пройдите направо, вы арестованы.
Шум тысячи голосов, смех, звонки, окрик носильщиков слились в низкий гул. И чувство такое же, как в то туманное утро, когда он стоял, подавленный роковой силой бушующего моря, вновь объяло Сергея. По-старчески опустив плечи, устало шаркая ногами, прошел он мимо посторонившегося жандарма в полутемный тихий коридор, из которого несло запахом кожи и щей. Еще несколько минут тому назад он был королем, много знавшим, много понявшим, ученым-физиком, блестящим студентом, его любовь была прекрасна, беседа остроумна и занимательна, каждая мысль его, каждое даже самое незначительное чувство полно значения. И этот мир рухнул, жестокое чудо произошло с Сергеем. Спокойный голос кретина, шедшего за его спиной, произносил:
— Быстрей, направо.
Его обыскали, — искали оружие. Ему казалось, что у жандармов, даже у офицера, сидевшего за столом, невыносимо пахнут ноги. Офицер, немолодой уже, с внимательными небольшими глазами сказал:
— Садитесь, господин Кравченко.
Он больше ничего не знал о Сергее. Из жандармского управления приехал сотрудник в штатском, которому поручено было «снять» с поезда некоего Кравченко. Дежурному жандарму поручили этого Кравченко к пяти часам вечера отправить в губернское управление. Но все же офицер произнес эту фразу так значительно, точно знал о Сергее все: и многочисленные его преступления, и всю подноготную жизни.
Сергей сел, стараясь сдержать нервную дрожь; он начал дрожать, еще когда его обыскивали.
— Ларионов, прикрой дверь, — насмешливо сказал офицер, — а то молодому человеку холодно — видишь, как дрожит.
Сергей тоскливо посмотрел на него.
Он был так подавлен, что уж ничто его не трогало: ни насмешка офицера, ни мысль о том, что Олеся ходит по опустевшему перрону, ищет его... Гул был в ушах, в голове. И он снова стоял, маленький, бессильный перед лицом огромной, бесчеловечной и бессмысленной силы.
В губернском жандармском управлении, где его фотографировали, он сказал жандармскому офицеру:
— Сообщите, пожалуйста, по телефону моему дяде, генералу Левашевскому, что вы задержали меня. Мать умрет от беспокойства. У нее больное сердце..
Жандарм обещал.