Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Засада


Марк Соломонович Гроссман — участник Великой Отечественной войны с первого и по ее последний день. Неудивительно, что тема боев проходит через все творчество писателя, через его книги: «Прямая дорога», «Птица-радость», «Ветер странствий», «Вдали от тебя», «Избранная лирика» и другие.
И в новом произведении Гроссман верен этой теме.
«Засада» — повесть об армейских разведчиках в годы Великой Отечественной войны. Она была написана на Северо-Западном фронте, отдельные ее главы печатались в газетах действующей армии.












УТКА НА БОЛОТЕ





Ночь над окопами — душная, сырая. Болота парят, и, кажется, весь воздух заражен запахом скользкой гнилой травы, жирного ила, разлагающихся листьев.

Швед лежит в окопе — мелком колодце на три угла, сколоченном из сосновых бревен, — и глядит в черное тяжелое небо, в котором тихо вздрагивают звезды.

В трясину иногда падает снаряд, чавкая, разбрызгивает грязь, и еще долго потом на этом месте пенится и пузырится мутная неспокойная вода. Изредка то там, то здесь щелкают сухие винтовочные выстрелы, и снова тишина растекается окрест.

— Старшина, а старшина! — внезапно поворачивается к Смолину Швед. — Ты кого-нибудь любил, старшина?

— Спи! — ворчит Смолин и затягивается дымом ядовитой, отсыревшей махорки. — Раз выпал отдых — спи.

— А я уже никого не смогу полюбить, — хрипло бормочет Швед. — Для любви сила нужна, а я ее всю в злобу обратил, и одно мне теперь надо — мертвый враг.

— Спи, Арон, — мягко советует Смолин. Ему самому хочется поболтать с товарищем. Но на войне, где каждый час и каждая минута — свист снаряда или выстрел, где смерть не пощадит тебя и сонного, — на войне горько толковать о войне. Душа тоскует о тишине и спокойствии, о родном небе, где голубиный гон и мягкие, медленные, никому не опасные облака.

Но со Шведом не поговоришь об этом. Все сожгла война у этого маленького, острого, похожего на мальчишку, разведчика. Ни дома, ни родных, ни любви. Вместо них и в защиту их осталась одна ненависть к врагу, доведенная до беспредельной отваги. Ненависть, без которой здесь, на войне, нельзя научиться ожесточенному презрению к смерти.

— И я любил, старшина! А как же! — простуженно басит Швед. — Такое есть у каждого — девчонка, ночь и первые губы на веку. А еще я любил море и бычков между камнями — бычков может ловить каждый. И каждый может закоптить рыбку, чтоб погрызть ее перед пивом. И землю под Одессой я любил, и цветы для всех — одуванчики. И море в злой пене, и черные тучи над ним, и лодку, терзаемую волной, — я тоже обожал, старшина... Ты слышишь меня, взводный?

Смолин молчит.

— Нет, ты сухарь, Саша... — беззлобно бранится Швед и поворачивается на бок, укладывая поудобнее на камыш свое малое, не по росту сильное тело.

Может, картинки, возникшие из слов Арона, а может, ночь и добрая дрожь звезд вызывают в душе Смолина далекие, смутные образы: коровы, звенящие во тьме медью колокольчиков; и всхрапы коней в ночном; и первая в жизни зорька, охотничья зорька на уток.

Вот он стоит, Санька Смолин, между камышами озерца, и метелки растений касаются его лба, будто это пух легкой, белой бороды дедушки Терентия. Мальчишка вцепился в огромное ружье и — всматривается, вслушивается в уходящую темь, ожидая своей начальной птицы.

И вот наконец — пронзительный в тишине свист утиных крыл, и короткое «Крря!». Санька с нежданной легкостью кидает к плечу долгоствольную отцовскую уточницу десятого калибра. Будто конь копытом толкается выстрел, мальчишка валится навзничь, все же успевая заметить: птица, наткнувшись на дробь, черным комком низвергается с неба.

Санька перезаряжает ружье, слышит новое «Крря!» — и снова палит в стремглав летящую утку.

«Крря!»... «Жвяк!» — .как в детстве звучит ночь.

— Ты слышишь, старшина? — раздается голос из соседнего окопа. — Утка кричит, селезень — тоже.

Смолин вздрагивает и оборачивается.

Над бревешками, по соседству, вырастает черная фигура. Это — Иван Намоконов, охотник с Енисея, эвенк, почти немой человек, ибо говорит он не чаще, чем стреляет.

Смолин вслушивается в ночь, пытается понять, о чем толкует товарищ.

Швед тоже поднимается с камыша и, поеживаясь от сырости и прохлады, прикладывает к уху ладонь.

Разведчики замирают.

Швед шепчет почти на ухо Смолину:

— Это на болоте, Саня. Возле пустого немецкого дзота. Я ползал там.

— Пожалуй, так, — неторопливо соглашается Иван.

Бойцы снова залезают в окопы. Мокрый камыш скрипит под их телами, будто сварливо жалуется на тьму и тишь. Намоконов набивает махоркой короткую трубку и, заслонившись полой шинели, чиркает спичкой. Он сидит в своем окопе, прикрыв глаза, беззвучно сосет мундштук и слушает понятные ему слова ночи. Утка и селезень кричат попеременно, и эти «Крря! — Жвяяк! Крря! — Жвяяк!» — точно звуки из другого мира. Если б солдаты могли видеть во тьме, они заметили бы на губах Намоконова подобие иронической улыбки.

Так, не выпуская из зубов погасшую трубку, Иван засыпает.

Утром Смолин отправляется в штабной блиндаж. Вернувшись, присаживается у костра, хмурясь, потирает ладони над огнем.

Швед вопросительно смотрит на взводного.

Тот отрицательно качает головой.

— Пока нет работы.

Обычный день ничего не оставляет в памяти. Постреливает враг, изредка отвечают наши; бомбежки чередуются с артналетами; скрипят зубами раненые; скребут себя тупыми бритвами солдаты.

И снова над лесами и болотами, над кровью и грязью войны опускается сказочная ночь в зеленых или голубых кляксах звезд.

Уже седьмой день немец ведет себя смирно. Наши артиллеристы, обороняющие подступы к Валдайской возвышенности, почти полностью перемололи полк горных егерей, пытавшийся обойти трясину. В дивизии «Мертвая голова» из каждых трех солдат два убиты или ранены. В ее первом полку и шестьсот семьдесят четвертом батальоне посадили в окопы всех писарей и денщиков. Дивизия испанцев, красивая и чрезвычайно воинственная на парадах, здесь быстро заросла грязью и утеряла всякую охоту к подвигам.

Генерал-полковник фон Буш, кавалер рыцарского креста, две недели подряд атаковал позиции 11-й армии, полагая, что ему удастся с ходу форсировать Ловать и топи. Пехота день и ночь ломила русские фланги, но вскоре, к крайнему удивлению генерала, выяснилось, что 30 и 290-я дивизии топчутся на месте, истекают кровью и зарываются в землю и грязь болот. Это была начальная расплата за стратегию «молниеносной войны», за тевтонское самодовольство и пренебрежение разведкой. Однако шло лишь начало кампании, и полки, смявшие Францию, Польшу, Бельгию и Голландию, верили еще в свою звезду, в свою силу и неотразимость.

— Пожалуй, обжегся немец, — вслух размышляет Швед. — Это ему не Виши, и Петенов здесь нет, прошу извинения у дорогого французского народа.

— Рано списываешь фон Буша, — усмехается Смолин. — Травленый волк, собака.

— Теперь не попрет, сломя голову.

— Как знать...

Кто-то негромко говорит в темноте:

— Не пугайте Ваську Тляша. Очень страшно Ваське слушать такое.

Тляш — его окопчик по соседству с клетушкой Шведа — молчит, будто не слышит.

— С такими ручищами я б никого не боялся! — посмеивается Андрей Горкин, маленький круглый и бесшабашно веселый человек.

В ночной дали опять глухо, точно со дна болота несется тягучее картавое «Крря!» Пауза — и в том же конце топи звучит короткий ответ селезня — «Жвяяк!».

Смолин рывком поднимается с камышовой подстилки, подзывает Намоконова.

— Останешься за меня, ефрейтор.

— Есть, старшина. Что говорить майору?

— Скажи: ушел. Он знает.

Иван отмечает про себя: взводный одет для боя. Завернуты по локоть рукава гимнастерки. К ремню пристегнуты армейский нож и зачехленная фляга. Автомат — на шее, а магазины с патронами и гранаты укреплены на голове. Значит, не промокнут, если придется ложиться в грязь.

Между нашими и немецкими позициями грузно разлеглась топь. Разведка избороздила ее по ночам вместе с проводниками из ближней деревни. Нащупывали тропы, скрытые водой, по которым когда-то местные охотники шли на утиные плеса́. По этим дорожкам можно добраться теперь к немцам — слушать, смотреть, при удаче — взять «языка».

Противник знает это. Он то и дело палит по болоту, освещает нейтральную полосу и передовую ракетами.

Смолин стоит на опушке, клином вдающейся в топь, и вглядывается, вслушивается в черную даль.

Вот кто-то у немцев зажег фонарь и быстро прикрыл огонь, вероятно, полой шинели. Кустик света был виден отчетливо, значит, до него меньше пяти километров. Надо полагать, батальонный повар в сорок шестом пехотном полку растапливает кухню.

Вот где-то, в том же конце, раздается приглушенный стук копыт по гати. Может быть, к немцам подходят новые части конной артиллерии? Нет, едва ли. Смолин не улавливает ни единого звука, напоминающего шум орудийных колес.

Слухачи, подползавшие по ночам к передовой немцев, постоянно докладывали о том, что противник перегоняет коней. Иные из разведчиков, вооружившись щупами для обнаружения мин, добирались до колючей проволоки немцев. И там явственно слышали ржанье лошадей. Выходит, расстояние до них не превышало двухсот метров. И все-таки ни один из бойцов ни разу не сообщил о стуке и скрипе. Следует думать, что немцы просто водят табун на водопой.

Ближе и левее тьма слабо озаряется прерывистыми вспышками огня. Враг постреливает из дзота, пугая русских и успокаивая себя.

Смелому человеку страшно не страшное, страшно неведомое. Однако Смолин сейчас не видит и не слышит ничего тревожного. Ничего, кроме обычных для передовой звуков и других признаков.

Вот невысоко в небе вспыхнула и погасла очередная ракета. Старшина пережидает ее, замерев у метелок камыша, слившись с ними.

Как только глаза снова привыкают к темноте, Смолин проскальзывает в проход между проволочными заграждениями. За ними — свое минное поле.

Свое-то оно — свое, но мине безразлично, кто на нее наступил. Поэтому двигаться надо с величайшей осторожностью. Разведчик часто останавливается и вглядывается в жирную жижу под ногами.

Возле одинокого куста нащупывает подводную тропу, облегченно вздыхает и прислушивается.

Все тихо.

Старшина снова отправляется в путь, медленно и беззвучно опуская сапоги на зыбкий грунт.

Несмотря на все предосторожности, он дважды падает. В подводной тропе есть свои выбоины и неровности, и никто не может заранее угадать их. Густая, едко пахнущая вода затекла за ворот гимнастерки, руки посечены камышом и рогозом, но магазины и гранаты сухие. И то — слава богу.

Над немецкой передовой нечасто, как пузыри над водой, вспухают осветительные ракеты, и тогда старшина роняет голову и вжимается всем телом в ил подводной тропы.

До одинокого немецкого дзота уже недалеко. Смолину даже мерещится, что он видит впереди расплывчатый горб огневой точки, но, пожалуй, это — всего лишь обман зрения. Однако дзот, действительно, близок.

Внезапно в двух или трех десятках шагов впереди раздается отчетливый крик утки. Старшина замирает, даже задерживает дыхание, напрягается до предела.

Здесь, в гуще болота, рядом с врагом — надежда только на себя. Никто ничем не сможет ему помочь, если противник обнаружит разведчика или нападет на него. И он попросту исчезнет из жизни, и свои даже не будут знать — был ты или есть, и вот это — самое дрянное во всех бедах и тяготах войны. Только здесь и только вот в такие минуты или часы вдруг начинаешь резко, почти осязаемо понимать всю горькую мудрость присловья — «На миру и смерть красна».

«Ах, черт меня побери! — беззвучно шевелит губами старшина. — Нашел место для философствования! Надо поторапливаться!»

Утка снова вскрикивает. И Смолину кажется, что безысходной тоской и злой покорностью веет от ее короткого крика в этом болоте, по берегам которого спят или маются тысячи, а то и десятки тысяч людей.

Смолин медленно передвигает ноги, указательный палец правой руки мертво прирос к спусковому крючку, глаза болят от напряжения.

Лишь на один миг отрывает старшина взгляд от чужого берега, чтоб покоситься на светлую стрелку компаса. Иная подводная тропинка может привести и к своей суше. Разведчик не имеет права на такую ошибку.

Однако все верно, он идет на север, туда, где враг, где кричит утка.

«Утка! — иронически морщит он губы. — Нелепая зеленая птица, залетевшая в чужие края и не знающая их законов. Ты дорого заплатишь за свою глупость, должна заплатить».

Он делает еще несколько шагов, снова замирает, и в этот миг ему в голову приходит странная мысль: «Почему зеленая птица?» — Он коротко усмехается: «Потому что в зеленой шинели...»

Старшина сердится: «Опять — философия!»

Внезапно он слышит впереди, совсем неподалеку от себя, легкий всплеск воды и тотчас замечает в том же направлении черное расплывчатое пятно.

Он, Смолин, давно ждал эту секунду, и не только мысли — все тело вдруг начинает действовать в той обязательной последовательности, которая одна лишь сулит успех. Палец вдруг сам собой отрывается от спускового крючка, ладонь ложится на рукоятку липкого, залепленного грязью ножа и вытягивает его из чехла, ноги мягко и быстро уходят в ил.

Старшина спешит к чужому ненавистному человеку, которого он, Смолин, должен взять или убить.

Кто этот солдат врага, бродящий по ночам в болоте под Старой Руссой? Сапер, минирующий подходы к передовой? Нет. Минные поля немцы уложили на твердой земле, рядом с окопами. Может статься — офицер, регулярно выходящий на рекогносцировку? Едва ли. Что он увидит здесь, во тьме и грязи нежилых мест?

Это, вне сомнения, лазутчик немцев, солдат или офицер войсковой разведки, может быть — агентурной. Надо думать, он не один раз таскался по этим топям, возможно — даже заходил за нашу передовую. Перекличка селезня и утки — условный сигнал своих и — ориентир для агента, кричащего кряквой.

«Экие глупцы, — думает Смолин о неведомых немцах, о тех, кто послал вот этого, бесспорно, смелого человека на верную неудачу или даже смерть. — Чужая земля — есть чужая земля, и надо знать ее закон».

Смолин идет к черному пятну, но оно не становится ближе.

«Немец! — догадывается старшина. — Движется тоже. Однако ты не уйдешь к своим!».

Нож из правой руки перекочевывает в левую, правая снимает пулемет-пистолет с шеи и берет его за ствол. Как только Смолин окажется рядом с немцем, автомат опустится на голову врага. Это надо сделать с предельным расчетом. Бить следует не очень сильно, но и не слабо. Оглушив немца, Смолин скрутит ему руки и потащит на южный берег болота. К своим, которым нужен «язык».

Еще минуту назад старшине казалось, что эта проклятая трясина совершенно высосала из него все силы, что каждый новый шаг будет отдаваться болью в спине и коленях, а сейчас ноги сами несут его к врагу.

Смолин убыстряет шаги, и черное расплывчатое пятно превращается в контуры фигуры, высокой и, кажется, худой.

«Не оглядывается, бестолочь... — думает о своем враге Смолин. — Рядом — свои, и он уверовал в безопасность... Лишь бы не обернулся... А если?..»

В эту секунду совсем рядом, глуша слух Смолина, раздается призывный крик утки. И старшина, поняв, что немец теперь ничего не слышит, делает огромный прыжок по тропе. Автомат взлетает в его правой руке и... в ту же долю секунды левая нога уходит в рытвину на тропе.

Ложе пулемета-пистолета со свистом вспарывает воздух — «Мимо!». Немец резко оборачивается и срывает с шеи оружие.

«Выстрелит!.. Закричит!..» — мгновенно соображает Смолин, и автомат неведомо как оказывается у него на шее, левая ладонь всовывает в правую нож, и старшина, развернувшись, бьет немца лезвием в грудь или живот.

Страшная усталость ломит плечи старшины. Пересохло во рту, пот заливает глаза, крупно дрожат ноги.

Проходит несколько минут, и Смолин успокаивается. Он так и сяк поворачивает убитого, обшаривает его карманы, но ничего не находит. Поразмыслив, тщательно ощупывает подкладку френча, стягивает и медленно исследует сапоги. Ничего.

Только теперь ощущает, что сильно вымок, что его знобит, и тихо отвинчивает крышку фляги. Отпив немного водки, чувствует, как тепло разливается по телу, и старается рассмотреть берег трясины.

До дзота, вероятно, несколько десятков метров. Но тьма и тяжелая болотная испарина так укорачивают зрение, что Смолин не в силах разглядеть его даже приблизительно.

«Идти вперед или нет? Кто в дзоте? Раньше он был пуст. Однако тот, второй, кричал селезнем оттуда. А если там не один немец, а два, три, пять? Тогда — смерть. Не вызвать ли того, что подавал сигналы, сюда, на тропу? Но как? Он просто не пойдет в топь... А может?.. Нет, поздно. До зорьки рукой подать...»

Разведчик стягивает убитого с тропы, сталкивает в глубину и забрасывает толстыми клейкими водорослями.

Убедившись, что теперь здесь нет следов борьбы и смерти, старшина отправляется в обратный путь.

Смолин не позволяет себе размышлять об убитом. В другое время и в других обстоятельствах нельзя было бы избавиться от таких вопросов: кто он — тот человек? Тот, кто лежит теперь под жижей болота, медленно остывая и окрашивая своей кровью грязь. Кто он и кто его семья, что будет до конца своих дней оплакивать эту потерю на грозной, неведомой земле России? Но сейчас Смолин не имеет права на это.

В серой жиже рассвета смутно вырисовывается свой берег. Внезапно за спиной старшины раздается удивленный и встревоженный крик селезня: «Жвяяк!»

Решение приходит мгновенно. Смолин замирает у куста, и к северному берегу топи несется ответный крик утки: «Крря!»

Свои уже недалеко. Смолин трижды кричит филином: «У-ху...» Русские окопы отвечают очередью цветных трассирующих пуль в небо. Значит, сигнал принят.

Старшина спешит по проходу в минном поле, оставляет позади проволочные заграждения и, спотыкаясь, идет к опушке леса.

Рядом вырастают Намоконов и Швед, молча подхватывают командира под руки и ведут к окопам.

Почти в полумраке Смолин добирается до штабного блиндажа. Помощник начальника штаба полка по разведке лейтенант Федор Самбор расспрашивает «охотника» о результатах вылазки, делает пометки на своей рабочей карте, уточняет задачу взвода на следующий день и отпускает старшину к себе.

Днем Смолин учит людей искусству поиска, маскировке, обману врага, рассказывает о его повадках. В пору отступления было не до занятий, и теперь командир разведвзвода старается наверстать упущенное. В арьергардных боях, в кровавой каше внезапных стычек и налетов разведка понесла немалые потери, и нынче во взводе много новичков. А новички — всегда новички, если даже они храбрые люди. Даже если владеют оружием и знают основы тактики. Только дело, только удача и победа в деле могут вдохнуть в новобранцев ту грубоватую уверенность в своих силах, которой отличаются солдаты, прошедшие через огонь.

И надо сделать все возможное и невозможное здесь, в своем тылу, для того, чтобы там, в бою, убить врага, и убить свою неуверенность и свой страх перед врагом.

Смолин совсем недавно стал командиром взвода. Прежний взводный, лейтенант, фамилию которого никто даже не успел запомнить, погиб в разведке засадой, и его не смогли вынести из немецкого тыла.

По штатному расписанию взводный должен быть офицером, и Смолин весьма удивился, прочитав приказ о своем назначении. Впрочем, это были соображения формального порядка. Значительно больше беспокоило старшину то обстоятельство, что он не заслужил повышения. Во всяком случае, так полагал. Он понимал — в разведку берут лучших в полку и в дивизионе, и командовать такими людьми не всякому дано.

Ему сухо заметили, что начальству видней, и что офицеров не хватает, и что приказы положено выполнять.

И тогда он стал работать с той основательностью и терпением, которые были главной чертой его характера,

...Весь день разведка занимается, а вечером, когда можно дать себе отдых, Смолина срочно вызывают в штаб дивизии.

Штадив недалеко, в оставленной жителями деревушке, и старшина быстро добирается туда. Дивизионный разведчик долго и тщательно выясняет у взводного детали ночного поиска, изредка покачивает головой, кажется, утвердительно, а узнав, что старшина споткнулся в самый неподходящий момент, сердито покашливает.

Прощаясь, майор говорит:

— Миссан спустит с меня шкуру, Смолин, а я — с тебя, если в ближайшие сутки в штабе не будет «языка». Так что сердись — не сердись, придется идти. Возьми с собой одного или двух бойцов. Так вернее.

Смолин козыряет и отправляется в полк, вполне понимая и майора, и комдива, ибо на войне — как на войне, о чем говорить!

Как только темнеет, старшина выходит на знакомую опушку и движется вдоль своей передовой. На этот раз рядом с ним быстро и беззвучно идет Швед.

Иногда бросая взгляды на товарища, Смолин думает о своем выборе. Может статься, лучше было взять с собой грузного, но сильного, как медведь, Макара Кунаха? Или бесшабашного Шота Мгеладзе? Или никогда не унывающего Андрея Горкина? Нет, пожалуй, все-таки бескомпромиссный и решительный Швед подойдет лучше всего.

Ночь почти мгновенно накрывает разведчиков. За передовую их провожает старшина-сапер. Он помогает им перебраться через проволочные заграждения и минное поле, поочередно стискивает ладони товарищей в своей и бесшумно исчезает.

Смолин шагает впереди, изредка останавливается и прислушивается: не отстал ли Швед. Идти надо рядом, чтоб помочь друг другу, если кто-нибудь провалится в топь.

Двигаться трудно. Приходится постоянно нащупывать тропу ногами, иначе соскользнешь, сорвешься в трясину, вонючую и беспощадную, как сама смерть. Слух и зрение, особенно слух, напряжены до крайности, ноют сжатые в пружины мускулы ног.

Старшина снова замирает, поджидая товарища. Продолжая вслушиваться в ночь, бросает короткий взгляд на часы и удовлетворенно кивает головой. Стрелки уже отсчитали шестьдесят с лишком минут — до дзота немцев, вероятно, не больше ста шагов.

Рядом Смолин слышит дыхание Шведа. Старшина нащупывает голову Арона, шепчет в ухо:

— Блиндаж прямо перед нами. Мне сдается, вижу его. Полежим, посмотрим.

Они медленно спускаются на колени, потом прижимаются грудью к черной липкой жиже. Взводный даже не замечает, как вода затекает под гимнастерку и в сапоги. Ни на один миг нельзя ослабить, отключить от звуков ночи слух, и Смолину кажется: от этой взвинченности набухают уши.

Разведчики лежат, не шевелясь, минуту, десять, двадцать. В редких шорохах тьмы нет, пожалуй, ничего внезапного, они обычны и потому не страшны. Метрах в двухстах прозвучала короткая фраза; затем в болото донеслись глухие прерывистые удары — кто-то, надо полагать, вбивал колья в землю. Чуть позже с протяжным стоном упало подрубленное дерево. Звук падения дошел еле слышно: до немца-дровосека семьсот-восемьсот метров.

Смолин и Швед условились обо всем еще у себя на берегу. Теперь взводный сжимает руку товарища и отпускает ее. Арон попрочнее устраивается на тропе, достает из пачки, укрепленной на голове, гранату, вставляет запал. Разведчик будет ждать здесь старшину и заслонит его огнем, если случится перепалка.

В глубине немецкой обороны раздается выстрел, и над передним краем медленно взлетает ракета. Она вычерчивает в небе ленивую дугу, роняя капли белого, неживого огня.

Но вот — снова черно вокруг. Арон протягивает руку — пусто. Смолин уже растворился в темноте.

Впрочем, взводный отполз недалеко. Он опять лежит на тропе — весь внимание и слух. Текут секунды, складываясь в минуты. В вышине, освобожденный облаками, появляется месяц. Теперь — ни одного лишнего движения, ни одного звука.

Старшина еще на своей передовой обдумал, кажется, все, что должен делать в каждую секунду этих минут. Но сейчас ночью, рядом с немцем, дневные замыслы видятся ему ерундой, крючком без наживки, на который не польстится даже дурак.

Смолин старается отогнать сомнения, всячески ругает и корит себя за них. Немного успокоившись, еще раз обдумывает план с самого начала.

В дзот соваться нельзя. Перед ним могут быть мины. Если даже старшина благополучно обойдет их, можно наткнуться на сигнализацию и оказаться в мышеловке, из которой не вырвешься. Нет, врага надо во что бы то ни стало вытянуть сюда. Как?

Без сомнения: свадебные крики утки и селезня — сигналы, которые помогали немцам поддерживать связь. А тот, что кричал уткой и лежит теперь на болотном дне, выходил по ним на свой берег.

Очевидно и другое. Немец еще вчера должен был вернуться из трясины к себе. Его внезапное исчезновение не могло не встревожить того или тех — на берегу. Смолин не забыл, как удивленно, даже тревожно кричал связной из дзота — «Жвяяк?»

Старшина тогда отозвался криком кряквы — и поступил верно.

Итак, обитатели блиндажа расстроены или обескуражены: где агент, или разведчик, или наблюдатель? Что могут думать? Ну, скажем, так: упал в трясину, нахлебался грязи, подвернул ногу, не смог добраться до суши... Нет, вздор! Немцы несомненно искали его днем, бродили по болоту, подавали знаки. И не нашли.

А может, думают: агент вернулся к русским позициям, он не выполнил какую-то часть задачи и явится потом? М-да, не бог весть как умно. Однако на войне случается всякое, на то она и война.

Что ж, пора действовать. Сейчас он закричит уткой, ему отзовется селезень. А дальше? Крикнуть, позвать того, из дзота? Смолин заучил несколько коротких немецких фраз, подходящих для такого случая. Но ведь его может выдать акцент, наконец, голос, совсем не похожий на голос немецкого агента. Значит?.. Остается единственное — стонать.

Слабо, почти болезненно кричит в черной болотной ночи кряква. Картавое «р» в ее вопле дрожит над метелками камыша, будто жалоба или вздох о помощи.

Старшине кажется, что он превратился в одно огромное, застывшее от напряжения ухо. Ответят или нет? Поверят? Или иссекут сейчас тьму хлыстами трассирующих пуль?

Сердце дробно отбивает доли секунды. Смолин заставляет себя усмехнуться: именно так — часто, почти неуловимо для счета — бьется сердце кряковой утки. Пять ударов в секунду, триста в минуту. Ответят или нет?

И когда разведчик совсем уже теряет надежду на успех, в чуть осветленный воздух над топью ввинчивается ликующий, призывный звук селезня: «Жвяяк!»

Старшина еще раз кричит уткой, тяжко, хрипло, почти беззвучно.

«Жвяяк!» — отвечают из блиндажа, и в звуках — уже удивление, уже тревога и даже страх.

Смолин вонзается взглядом в черный горб дзота, стараясь унять бешеный бой сердца.

Все тихо. Но вот рядом с блиндажом появляется смутная фигура человека. Он спускается к болоту и что-то негромко кричит во тьму.

Старшина не отзывается.

Встревоженный немец невнятно бормочет, топчется в нерешительности и, наконец, сгибаясь и осторожно пробуя ногами тропу, бредет к Смолину.

Вот он почти рядом.

Разведчик стиснул в кулаке тяжелую, в чугунной рубашке, гранату и ждет, натянув до предела все жилы рук, живота, ног.

«Только бы не убить... только бы не убить...» — лихорадочно думает Смолин.

Немец, ругаясь и призывая на помощь бога, склоняется над скорченным телом.

И тогда разведчик резко выбрасывает вперед и вверх левую руку, хватает врага за волосы и, рывком подтянув к себе, отдергивает левую руку, а правой наносит удар.

Подхватив обмякшего немца, Смолин на всякий случай зажимает ему рот, потом тихонько отводит ладонь.

Молчание.

Старшина достает из-за пазухи шнур, скручивает пленному руки, затыкает рот кляпом. Перекинув безвольное тело через плечо, сгибаясь под тяжестью, пускается в обратный путь.

«Хоть бы не палили ракет», — думает он.

Но именно в этот миг над болотом взлетает несколько белых огней.

Старшина падает на колени и замирает, ругаясь про себя и слизывая густой соленый пот с губ. Ему кажется, что оглушенный немец на его плече огромен и виден со всех сторон.

Но выстрелов не слышно. Ракеты вскоре гаснут, и Смолин, покачиваясь, поднимается на ноги.

Швед, разглядев вблизи старшину, торопливо вешает автомат на шею, топит в стороне от тропы заряженную гранату. Затем перетаскивает немца себе на спину и молча пускается в путь.

Проходит четверть часа.

— Дотащишь? — шепотом справляется Смолин.

— Тело — да, а за душу — не ручаюсь, — хрипит Арон.

Смолин устало бредет за Шведом, и старшине мерещится, что немец, странно вихляясь, идет сам. Его огромное тело накрыло почти с головой невысокого и худого разведчика. Однако отчетливо видно: ноги пленного волочатся по грязи, подпрыгивая на кочках.

Впереди разрываются три или четыре снаряда.

— Нащупали, черт их возьми! — вздыхает Смолин. — Не дотащим...

Но тревога напрасная. Это обычная ночная стрельба, без прицела.

Разведчики останавливаются и отдыхают.

— Он не опомнится раньше времени? — кивает на пленного Швед.

— Едва ли.

— Понятно. Ты угостил его от души.

— Я слушал. Сердце у него действует, — успокаивает не столько Арона, сколько себя Смолин. — Очухается.

— Хитрые — сволочи, — качает головой Швед. — Тонко придумали: утка в болоте — все равно, что рыба-бычок в бухте. Кто подумает за эту хитрость?

Смолин не отвечает. Он перекладывает пленного себе на плечо и медленно идет к своему берегу.

До передовой — рукой подать. Месяц спрятался в тучи, и двигаться совсем тяжко. Но вот серп на несколько секунд очутился в просвете между ними. Смолин оборачивается к Шведу, чтоб убедиться: товарищ рядом.

И в это мгновение Арон замечает на лице старшины холодную усмешку.

— О чем ты улыбаешься, Саша? — весело справляется одессит.

— Дурни.

— Кто дурни, мне интересно?

— Кто ж еще? Немцы.

— А, ну да... — соглашается Швед. — Вообще — Дурни.

Они бредут снова к своему берегу, и Смолину вспоминается сейчас старый его учитель Кузьма Дмитриевич Морозов, тайные игры в лесу и внезапные вопросы старика: «А скажи-ка, Саня, сколько раз в минуту бьется сердце у обычной домашней утки?»

Старшина тихо смеется.

— Чего ты такой веселый? — дотрагивается до его плеча Швед.

— Ничего, — усмехается Смолин. — Ничего такого. Просто утки не играют свадеб осенью... Глупо... Осенью утки улетают на юг, Арон...

СЛОВА НА ЯЗЫКЕ ВРАГА

— Я все думаю за твой анфас, Саша, — цепляется к Смолину Швед, искоса посматривая на старшину. — Ты хочешь выйти в полные генералы и делаешь себе бороду?

— Отстань!

— Может, твоя бритва тупая, и ты не хочешь рисковать шкурой?

— Тупая.

— Тогда возьми мою.

— Не надо.

— Нет, вы посмотрите на него, — не отстает Швед. — Боевой разведчик и боярская борода! Это не рифмуется!

Смолин делает вид, что не обращает внимания на слова приятеля и продолжает посасывать прокопченную трубку из верескового корня. Через несколько минут он выбирается из окопа и уходит куда-то в глубь леса.

Арон подсаживается к Ивану, глядит на него в упор, полагая, что Намоконов заговорит первый. Но эвенк молчит.

Тогда Швед не выдерживает.

— Слушай, сержант, ты же все видишь. Так нельзя. Он киснет.

Сибиряк вполне понимает товарища и почти закрывает чуть раскосые глаза. Он старше других во взводе — и многое видел в жизни.

— Однако, это пройдет, Арон.

— Хм-м, хотел бы я знать — когда? Ты ж соображаешь — каждый божий день летают пули, и горемыка натыкается на них раньше другого. Надо что-то придумать...

Оба разведчика молчат, не зная, что бы такое сделать для Смолина, по их понятиям, впавшего в грусть. Конечно же — в грусть: борода и молчание — явные признаки дурного расположения духа.

Да, в боях случается такое. Ведет себя солдат безупречно, воюет с веселой злостью, делится с новобранцами всякой окопной премудростью — и вдруг... Вдруг — все летит кувырком. Человек становится скучный и рассеянный, ходит по земле согнувшись, отвечает на вопросы товарищей не сразу или не отвечает совсем — и, действительно, чаще других натыкается на пулю или осколок.

На войне для таких горьких превращений причин хоть отбавляй.

Чаще это случается с женатыми. Еще чаще — с многосемейными. Солдату вдруг кажется, что последнее письмо от жены было бог знает когда и что молчание — верный признак несчастья. Может, она больна и даже умерла. Или хворают дети. Или, несколько иначе, — жене невмоготу на работе. Попробуй — выстой две смены в холодном цеху, а питание... известно, какое питание в пору войны.

Человек помоложе ломает себе голову над пустяковой фразой письма, замечает в ней истинную или только кажущуюся прохладцу, сердито машет рукой — «Все они одинаковы!»

Совсем молодые люди, те, что не взяли на войну ни бритв, ни женских фотографий, те молодые люди, которым судьба вместо свиданий и вечеринок подсунула ночные бомбежки и нытье комаров, — эти молодые люди слушают рассказы старших об изменах, возводят случаи в правило — и мрачно сдвигают брови.

Видимо, что-то в этом роде случилось и со старшиной.

В разведке Смолина любят той истинной мужской любовью, которая не терпит слов и подчеркнутого проявления нежности. Ему прощают и резкость, и безжалостные на взгляд приказы, и иную придирку, не имеющую здесь, кажется, никакого смысла. Прощают все это и любят не только за личную храбрость, за удачливость и воинское умение, добытое горбом в бою. Любят за то, что не дает солдатам горевать в трудные и страшные часы, которых тут немало и которым конца не видать.

И вот старшина упал духом сам. Перестал бриться, помрачнел, стал скупиться на слова и смех.

И Швед, и Намоконов, и Горкин, и весь маленький взвод разведки, потрепанный в боях, жалел своего командира и не ведал, как ему помочь.

Смолин теперь часто исчезал из полка, пропадал ночи напролет на переднем крае, возвращался в свой окоп грязный, исцарапанный, усталый.

Швед терялся в догадках, но не хотел больше досаждать старшине вопросами.

В один из гнилых туманных вечеров, когда болота парили сильней обычного, и над ними мутно висела мошкара, Смолин вернулся из штаба дивизии и тотчас стал собираться в дорогу.

Арон, разглядев в наступающей темноте старшину, зло выругал себя. Он, Швед, много дней назад должен был все понять и обо всем догадаться. Не такой человек их командир, чтобы ныть и скучать на войне!

Смолин был в чиненых штатских брюках и в странной верхней одежде, напоминавшей одновременно и грубую зимнюю рубаху, и поддевку. Скуластое лицо, обросшее частой русой бородой, было напряжено; черные глаза прищурены.

Никто не задал ему вопросов, ни один разведчик не позволил себе поиронизировать над нелепым одеянием старшины.

И лишь Швед в последнюю секунду не выдержал и спросил:

— Ордена и партбилет сдал?

— Да. Комиссару.

— Тогда — ни пуха, ни пера, дорогой!

Вся разведка, разумеется, знала, что такое «сдать документы комиссару». Смолин уходил в тыл немцев. Война испытывает человека кровью, смертью и верностью, трусостью и бесстрашием. Это тяжкий зачет на звание человека. Но, может быть, самое тягостное — проверка молчанием и проверка тайной. Есть такое, о чем солдат не имеет права говорить никому. Никому, если даже его молчание и его исчезновение расценят, как предательство, или даже как измену Родине. Потом, когда-нибудь, после победы все откроется, как было, и всему будет своя мера восхищения и своя мера порицания. А пока... Пока даже слово о тайне — измена и вероломство.

Смолин знал любого из своих людей в деле. Трудом и кровью, общей жизнью и, может быть, общей смертью впереди связала их навеки война — огромная, великая, горькая и страшная война. И вот — ничего нельзя объяснить взводу, и даже намек не может сорваться с губ!

В черную пору отступлений и потерь, да и позже, в обороне, не все на фронте делалось, как положено. Иные агентурные связи были нарушены, не хватало людей для сношений со своими в немецком тылу. И часто за линию чужой обороны уходили армейские разведчики, парни без достаточных знаний и опыта, без специальных знаний и специального опыта.

Намоконов и Швед пошли проводить старшину вдоль переднего края.

— Отправишь по адресам, если не приду, — сказал Смолин Арону, когда они остановились, чтоб проститься. — Письма. А если вернусь — отдашь. Мне пора...

Они обнялись, постояли немного без слов — и разошлись.

Смолину предстояло пересечь линию фронта по заболоченному кустарнику, в стыке между 30-й и 32-й пехотными дивизиями 16-й армии немцев. Старшина знал из донесений партизан и агентуры, что здесь, в лесах и болотах Северо-Запада, у немцев, как правило, нет сплошной линии фронта. Враг, заняв несколько деревень, готовит их для круговой обороны и превращает в опорные пункты. Все дороги и подступы к ним блокируются.

Части немцев, стоящие и на передовой, и в глубине участков, обычно располагаются в дефиле между озерами и болотами.

Маршрут старшины скрупулезно разработали в дивизии и одобрили в штабе армии. К исходу ночи Смолин должен пересечь болото, оставить за спиной немецкую оборону и подойти к окраине лесной деревеньки. Там, на развилке, он встретится со связным. Партизан, одетый в зимнюю, не по сезону, шапку, передаст ему лошадь с телегой и тотчас исчезнет. Все остальное разведчику придется выполнять самому.

Разумеется, старшина не взял с собой ничего, что могло говорить о его принадлежности к армии — ни карты, ни оружия, ни котелка. Исключение составляли компас и часы. Их, в случае опасности, можно быстро и незаметно выкинуть. Все сведения, необходимые для ходки в тыл, Смолин выучил наизусть.

Участок, с которого разведчик отправлялся в путь, оборонял полк пограничных войск. В установленном месте Смолина встретил помощник начальника штаба. Они обменялись короткими фразами, и пожилой лейтенант с зелеными петлицами на шинели повел старшину к переднему краю.

Они миновали проход в колючей проволоке, медленно прошли минное поле и полосу малозаметных препятствий.

Небо затянули плотные тучи, и ни один луч луны не проникал к земле. Заболоченная равнина была совершенно черна, и двигаться приходилось с чрезвычайной осторожностью, чтобы ничем — ни всплеском, ни кашлем, ни дыханием — не выдать свое присутствие.

Немцы, дежурящие у пулеметов в дерево-земляных огневых точках, палят в ночь при малейшем подозрении, и вероятность попасть под их шальную очередь совсем не исключена. Кроме того, здесь, в, кочкарнике, могла, очутиться разведка противника.

На опушке леса пограничник пожал Смолину руку и растворился во мраке.

До рассвета оставалось не больше часа. Старшина перебрался через заграждения немцев, быстро отполз от них и лег на кочку, мягко осевшую под его телом.

Несколько минут он вслушивался в ночь. Тихо. Ни шороха, ни треска, ни голоса.

Он поднялся и быстрым, легким шагом направился к лесу, черневшему рядом. В небольшом ельничке отдышался, привел в порядок, как мог, мокрую одежду и, уже не сгибаясь, двинулся на север.

Надо было, не мешкая, обойти опорный пункт и всяческие тыловые службы врага, разбросанные у дорог. Шагая чащей, подальше от большака, он не спускал глаз с компаса, ориентируясь по азимуту, заранее определенному на карте в штабе.

Наконец первые солнечные лучи стали проникать сквозь кроны сосен. Смолин присел на пенек, прислушался.

В лесу было тихо, если не считать раннего пения птиц.

Внезапно старшина сдвинул брови и бесшумно лег на землю.

Левее его, впереди, на дороге, послышался ровный глухой шум. Сотни ног в кованых сапогах били в пыльный грунт большака.

«Метров триста до немцев, — подумал Смолин. — А иначе я не услышал бы звука шагов... Куда маршируют? На фронт? В тыл?..»

Разведчик заколебался. Наблюдения за противником здесь, в лесу, не входили в его задачу. Ну, а если к передовой идут крупные подразделения? В конце концов, он ничем не рискует, наблюдая впрок за передвижениями врага.

Пластаясь по траве, заслоняясь деревьями и кустарником, Смолин пополз к дороге. Вскоре уже лежал в густом сосняке, над которым надоедливо звенели комары.

Шум шагов нарастал с севера. Значит, немцы шли на юг, к линии фронта. Сколько их? Род войск? Вооружение?

Дорога, к неудовольствию Смолина, петляла и изгибалась, и старшина понял, что не сумеет увидеть всю колонну целиком.

«Придется засечь ориентир», — подумал он, высматривая дерево, которое могло пригодиться для этой цели. Наконец остановился взглядом на небольшой березе с надломленной, уже пожелтевшей вершиной.

Топот сапог становился все гуще. Вслед за боевым охранением на видимый кусок дороги вышла колонна. Как только ее первый ряд поравнялся с березкой, Смолин взглянул на часы.

Он лежал в кустах, рядом с врагом. Естественная мысль об опасности уступала место немного насмешливому и даже, пожалуй, язвительному чувству превосходства над немцами. Пусть они ходят по его земле, пусть им кажется, что все у них обстоит превосходно, что они завоевали этот лес, и это болото, и этот край, но все это им только кажется, ибо Россия видела и не такие беды и всегда оставалась Россией. И он, Смолин, один из тех миллионов советских людей, которые не сегодня — так завтра, но все равно неизбежно сломят, перемелют, развеют в прах вот этих самодовольных, прущих вперед завоевателей.

Он не спускал глаз с колонны, и как только она скрылась за поворотом, снова взглянул на часы. Немцы шли три минуты. Пришлось произвести несложные расчеты. Пехота проходит, как известно, пять километров в час. Пять тысяч метров, деленные на шестьдесят минут — восемьдесят три метра в минуту. Восемьдесят три на три — двести сорок девять метров. Длина пехотной роты на марше. Вооружение — винтовки, приданных средств нет. Ну, что ж, запомним.

Убедившись, что шаги немцев уже не слышны, Смолин поднялся и заспешил вдоль дороги. До деревеньки совсем недалеко, и большак приведет его к нужному месту.

Вскоре он добрался до развилки, свернул на старую просеку и еще издалека заметил на обочине мохнатую, низкорослую лошадку, впряженную в телегу. Возле нее никого не было.

Старшина быстро огляделся, увидел вблизи ржавый стожок сена и спрятался за него.

У телеги долго никто не появлялся, но внезапно рядом с лошадкой вырос, будто выскочил из-под земли, мальчишка. На вид ему можно было дать тринадцать-четырнадцать лет. То и дело поправляя сбившуюся на ухо шапку-ушанку, он похаживал вокруг своего пузатого конька, и руки его были в неустанном движении. Смолин скорее догадался, чем увидел: мальчик лишний раз проверял, как затянута супонь на хомуте, надежно ли пристегнута дуга к оглоблям, одним словом — занимался упряжью.