Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


«…Я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа».
Из письма Авраама-Урии Ковнера к Ф. М. Достоевскому.


БУ́ДИ ЛИ?

РОССИЯ, ДОСТОЕВСКИЙ, ЕВРЕИ

У книги, которую читатель сейчас держит в руках, — необычная судьба. Она вышла в свет в 1924 году в Москве и Ленинграде мизерным даже по тем временам тиражом 2000 экземпляров. Сразу после публикации книга стала библиографической редкостью. К тому же первое ее издание на русском языке оказалось единственным. Правда, в 1927 году в Мюнхене был напечатан перевод «Исповеди…» на немецкий, — для русскоязычного читателя это значения не имело.

Имя ее автора — Леонида Петровича Гроссмана — было хорошо известно любителям художественной литературы. Прежде всего как писателя, — в 30-е годы его художественно-биографические романы и повести издавались многотысячными тиражами. Его роман «Записки Д\'Аршиака» — увлекательное повествование о дуэли и смерти Пушкина, написанное в форме мемуаров секунданта Дантеса, — передавали из рук в руки. Не меньшей популярностью пользовались и другие произведения Л. Гроссмана — повести «Рулетенбург», «Бархатный диктатор» и проч. Блестящий стиль, искусство психологического анализа, мастерство воссоздания колорита эпохи в сочетании с эрудированностью автора обеспечивали притягательность его книг для читателей самых разных слоев общества. Широкую известность получил Л. Гроссман и как литературовед и театровед — один из самых серьезных исследователей творчества Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Лескова и других крупнейших русских литераторов. Особое значение имели его исследования литературного наследия Достоевского. Этой темой он занимался всю жизнь и посвятил ей несколько широко известных в свое время монографий. Для них было характерно сочетание подлинной научности с живостью изложения. Последняя из них — большая научно-популярная книга «Достоевский» — вышла в свет в 1962 г., за три года до смерти Гроссмана. Современные достоевсковеды во многом опираются на результаты его изысканий.

Однако книга «Исповедь одного еврея», принадлежащая перу того же автора, оказалась прочно забытой. О ней знают сейчас разве что специалисты, изучающие художественные произведения и публицистику Достоевского. Более того — эту книгу явно стремились замолчать: упоминаний о ней не найдешь ни в монографиях, посвященных творчеству Достоевского, ни даже в «Литературной энциклопедии» — в краткой справке о жизни и произведениях Л. Гроссмана. Этому, думается, есть несколько причин.

Одна из них — характерное для официального советского литературоведения отрицательно-критическое отношение к Достоевскому. Другая связана с содержанием книги и ее героями. Уж слишком взрывоопасной и больной теме посвятил ее Гроссман.

Уже с середины XIX века и до октября 1917 года еврейский вопрос — положение евреев в России, отношение к их роли в обществе, реакция на погромы и другие формы преследований и дискриминации — приобретал все большую остроту и привлекал все большее внимание общественности. Февральская революция 1917-го сделала лишь первый шаг в решении этого вопроса, отменив черту оседлости и провозгласив гражданское равноправие евреев в России. Октябрь 1917 года вовсе не снял его остроты. Он лишь видоизменил его формы. Провозгласив новую национальную политику, утверждая «братский союз всех народов», большевики заявили, что им наконец-то удалось снять еврейский вопрос с повестки дня. В действительности его загнали в подполье. Но и там он продолжал свою жизнь, раскрывая новые грани. Активное участие евреев в Октябрьской революции и в первые годы после нее — в политической жизни советского общества не осталось бесследным. Оно привело к активизации антисемитизма, также приобретшего новые — лицемерные — и потому еще более отвратительные черты. Табу, фактически наложенное на все, связанное с положением советских евреев, сказалось и в области литературы, и в прессе. Если в первые годы после революции еще печатались книги и брошюры, связанные с этой темой и выступавшие против антисемитизма, то после прихода к власти Сталина и его сторонников этому был положен конец. А после окончания Великой Отечественной войны и особенно после образования в 1948 году государства Израиль на советских читателей обрушился мощный поток так называемой антисионистской — примитивно замаскированной юдофобской, а подчас и открыто антисемитской литературы.

Поэтому такой интерес представляет для нас сейчас небольшая книга Гроссмана. Настоящее ее переиздание — это, по существу, прорыв направленной против нее многолетней негласной блокады. Блестяще написанная, она читается, как говорится, на одном дыхании. И главное — за почти семьдесят лет, прошедших после первой публикации, книга нисколько не потеряла актуальности. Наоборот, сейчас она дает читателям возможность задуматься над значением еврейского вопроса в жизни нашего общества, над опасностями для демократии, возникающими с усилением антисемитизма.

Что же обеспечивает эту ее актуальность и интерес для современного читателя? Несомненно, три ее героя и связанные с каждым из них истории. Первый из них — Авраам-Урия Ковнер, жизнь которого и составляет сюжет и стержень всего повествования. Второй — Федор Михайлович Достоевский, чей жизненный путь в какой-то момент соприкоснулся с судьбой Ковнера. И за их фигурами незримо стоит третий — главный — герой этой книги — еврейский народ.

Читатель — любитель художественных биографий, посвященных жизни великих людей, оставивших памятный след в судьбах народов, в развитии национальной или мировой культуры, вправе задать естественный вопрос: чем же привлек внимание Гроссмана первый герой его книги? Что исключительного в биографии этого выходца из еврейских кварталов Вильнюса, ставшего затем одним из российских журналистов, имена которых забываешь на следующий день после появления газеты с их очередной публикацией? Бывает, однако, что знакомство с жизнью казалось бы ничем не выдающегося человека помогает лучше понять особенности целого периода общественного развития. Художественное чутье не обмануло автора книги. Натолкнувшись в ходе своих исследований на материалы, свидетельствовавшие о необычных для своего времени действиях неизвестного ему лица, он пошел по его следам и не успокоился до тех пор, пока перед ним не встала странная, но во многих отношениях привлекательная фигура героя его будущей книги.

Сама по себе жизнь Авраама-Урии, а позже — Аркадия Григорьевича Ковнера, могла бы дать обильный материал для увлекательного авантюрно-детективного романа. Несомненно, это была личность незаурядная, талантливая, ярко выявлявшая себя в своих поступках, высказываниях и сочинениях. Не зная до девятнадцати лет ни слова по-русски, он сумел затем за поразительно короткое время не только овладеть русским, немецким и французским языками, но и с успехом изучить русскую и западноевропейскую литературу, основы современной ему русской и зарубежной философии. Самоучка, так и не получивший университетского образования, он в течение нескольких лет не без успеха подвизался как журналист на страницах нескольких петербургских газет. В том числе как обозреватель известной либеральной газеты «Голос» А. Краевского, где вел еженедельное обозрение «Литературные и общественные курьезы». После выхода в свет романа Достоевского «Бесы» Ковнер несколько раз выступил с критическими замечаниями в адрес автора. Однако его литературно-критическая деятельность вызвала недовольство столичных властей, и Ковнер вынужден был уйти из газеты. Он нашел работу в одном из петербургских банков, где вскоре начался новый — трагический — период его жизни.

Л. Гроссман не без оснований находит в Ковнере черты, сближающие его с жизнями Спинозы и португальского еврея Габриэля Да-Коста (в России он был известен как Уриэль Акоста). Как и они, еще в молодости он выступил против ортодоксального иудаизма. Его статьи на древнееврейском языке, в которых он призывал к реформе образования еврейской молодежи, к отказу от замшелых догматов, вызвали бурю. Ортодоксальная еврейская печать называла Ковнера «предателем» и «разрушителем». Но эти нападки лишь укрепляли его стремление «сделаться реформатором» своего народа.

Такая же буря разразилась через некоторое время уже в русской печати — в связи с другим поступком Ковнера и последовавшим за ним судебным процессом. Увлекающаяся натура, он со страстью следил за русской литературой. Преклонялся перед Писаревым и подражал ему в своей публицистике. Читал и перечитывал каждое новое произведение Достоевского и Льва Толстого. Его потряс образ Раскольникова. Мысли этого литературного героя о праве гения на преступление во имя будущих добрых дел получили живейший отклик в душе Ковнера. Задумав помочь нищей еврейской семье, в доме которой он жил, Ковнер разрешает себе преступить закон. Получив по подложному переводу в московском банке огромную по тем временам сумму, он пытался бежать за границу, но неудачно. Его задержали и препроводили в Москву. Здесь и состоялся процесс, который освещала вся российская печать. Подсудимый был приговорен к четырем годам арестантских рот. После этого последовала ссылка в Сибирь, жизнь в Томске, Омске, возвращение в Россию, поиски работы и, наконец, тихая пристань в Ломже — польском городке, где он получил место чиновника. Здесь он и скончался в 1909 году, за несколько лет до смерти приняв христианство, чтобы вступить в брак с полюбившей его русской женщиной. В последние годы своей жизни Ковнер развил активную деятельность в защиту евреев, обратился в правительство с запиской о предоставлении им равноправия, в своей переписке со многими русскими общественными деятелями выступал против пропаганды антисемитизма, гневно осуждал организаторов еврейских погромов в Кишиневе и других городах.

Наверное, всего этого было бы достаточно, чтобы побудить Гроссмана отобразить столь красочную биографию в форме беллетризованного жизнеописания. Но было еще одно обстоятельство, усиливавшее его интерес к жизни Ковнера. Дело в том, что на разных ее этапах этот малоизвестный журналист, а позже — маленький чиновник вступал в длительные контакты с некоторыми самыми крупными российскими литературными и общественными деятелями. Чаще всего такие контакты проходили в форме переписки, к которой иногда присоединялись редкие случайные встречи. Эта переписка раскрывает не только и не столько взгляды самого Ковнера, сколько обогащает наше представление о важных сторонах жизни и деятельности известных русских писателей и мыслителей.

Среди них был В. В. Розанов — один из плеяды крупнейших русских философов начала века. С 1901 года и вплоть до своей смерти Ковнер обменивался с ним письмами, обсуждая не только положение евреев в России, но и проблемы религии, атеизма и другие темы. В собственных публикациях Розанов дал весьма лестную оценку взглядам своего ломжинского корреспондента, назвав его «еврейским Писаревым» и подчеркнув высокую нравственность и чистоту его помыслов и высказываний.

Среди адресатов, которым писал Ковнер, был и Лев Толстой. В немецком издании «Исповеди…» Л. Гроссман опубликовал фрагменты двух писем, пришедших в Ясную Поляну из Омска. Они хранились в архиве Толстого. Их автор рассказывал писателю о своей жизни и задавал ему вопросы, относящиеся к его пониманию роли философии. Письма эти, по-видимому, остались без ответа.

Но наибольший интерес для каждого, кто знакомится с жизнью Ковнера, представляет его переписка с Достоевским. Не только ее содержание, но и все, что было с ней связано, и обеспечивает актуальность книги Л. Гроссмана для современного читателя.

Незадолго до ссылки в Сибирь Ковнер прочитал случайно попавший в его тюремную камеру номер журнала Достоевского «Гражданин» с очередным выпуском «Дневника писателя». Заключенный был глубоко задет антиеврейскими выпадами знаменитого литератора. Он решил обратиться к Достоевскому с просьбой ответить на волновавшие его вопросы. Это послание, а затем и второе письмо Ковнера в начале 1877 года с помощью адвоката были переданы адресату. И уже в феврале Ковнер получил письменный ответ на свои вопросы. На этом его переписка с Достоевским, принявшая характер острой полемики по еврейскому вопросу, закончилась, — заключенного направили по этапу в арестантские роты.

Два письма из Бутырской тюрьмы произвели на Достоевского сильнейшее впечатление. Содержание этих посланий, значение поставленных в них вопросов для самого Достоевского, форма изложения, свидетельствовавшая о несомненном литературном даре автора, наконец, исповедальный характер писем — все это не могло не заинтересовать знаменитого писателя. Среди множества писем, которые он получал ежедневно от своих читателей, наверное, редко встречались такие, чьи авторы признавались в том, что литературные образы, созданные писателем, и его идеи подвигали их на действия, определявшие всю их дальнейшую судьбу. И более того — требовали нравственной оценки, духовного приговора, который могли бы соотнести с приговором светского суда. Исповедь Ковнера, рассказавшего обо всей своей жизни, о роли идей Достоевского, связанных с образом Раскольникова в его романе, убеждение в своей невиновности и отказ от раскаяния — все это настоятельно требовало ответа.

В своем ответном письме в Бутырскую тюрьму исповеди заключенного писатель противопоставил свою исповедь, правда — сочетая ее с проповедью и увещеванием.

Просьбу Ковнера дать нравственную оценку его преступления Достоевский удовлетворил решительно и не колеблясь. Исходя из законов высшей нравственности, он фактически выносит заключенному оправдательный приговор, заявляя, что смотрит на «дело» Ковнер так, «как Вы сами о нем судите». Однако свой акт морального прощения Достоевский сопроводил пожеланием: найти тот нравственный идеал, стремясь к которому осужденный никогда более не смог бы преступить в своих действиях границу допустимого.

Нас не может удивить это решение столь сложного нравственного вопроса, — оно вполне соответствовало мировоззрению Достоевского, снова освещая лучшую сторону его натуры, его отношение к людям.

Однако в ответе на другой вопрос бутырского арестанта раскрылась иная — далеко не самая светлая — грань его воззрений, не самая привлекательная черта его характера.

Обращаясь к писателю, Ковнер не ограничивался исповедью и просьбой нравственной оценки своих действий. Он счел возможным, высказывая знаменитому собеседнику все свое уважение, задать ему несколько неприятных вопросов и, более того, выразить решительное несогласие с некоторыми его утверждениями. Этот несбывшийся еврейский реформатор, автор книг и статей, вызвавших приступ возмущения у ортодоксальных иудеев, решил тем не менее вступиться перед Достоевским за российских евреев. С недоумением и горечью он обращался к почитаемому им человеку с вопросами о причинах его нескрываемой неприязни к евреям, упрекал его в необъективности и предвзятости, обвинял в незнании жизни и истории еврейского народа. Он полемизировал с высказываниями Достоевского о роли евреев в России, стремился опровергнуть обвинения в их адрес. И без стеснения спрашивал, как согласуется вражда Достоевского к еврейству с его проповедью христианской любви и христианскими принципами.

Эти вопросы и упреки, видимо, столь задели писателя, что он счел необходимым дать на них ответ в своем письме. Читатель сам сможет прочитать в книге его текст. Заметим лишь, что, пытаясь отвести от себя упреки во враждебности к евреям, Достоевский уже здесь проявляет двойственность, стремясь одновременно найти аргументы в защиту своих прежних выступлений. Главный из этих аргументов — утверждение, что евреи сохраняют в России status in statu — своеобразное государство в государстве, вследствие чего неизбежно вступая в противоречия с коренным народом — русскими.

Однако Достоевский, по-видимому, не был удовлетворен ответом в письме лишь одному частному лицу; с такими же упреками к нему обращались авторы и других писем. И он решил объясниться по затронутым ими вопросам публично. Переписка с Ковнером явилась для писателя поводом к публикации в марте 1877 года в журнале «Гражданин», редактором которого он являлся, целой главы своего «Дневника писателя». Глава эта состояла из четырех разделов: 1. Еврейский вопрос, 2. Pro и contra, 3. Status in statu. Сорок веков бытия, 4. Но да здравствует братство! — и была полностью посвящена еврейской теме. Автор развивал здесь ряд мыслей, сжато изложенных им в письме Ковнеру. Не раскрывая его псевдонима, Достоевский обильно цитировал отрывки из «прекрасного во многих отношениях» письма «одного весьма образованного еврея». И разворачивал полемику с ним, пытаясь ответить на все упреки в свой адрес.

Эту главу, публиковавшуюся в собраниях сочинений Достоевского, многие называют Библией русских антисемитов. Действительно, некоторые из идеи ее автора стали одним из основных аргументов, используемых во все времена русскими расистами и особенно антисемитами в их пропаганде, направленной против «инородцев», прежде всего — против евреев. Не случайно современные российские национал-патриоты пытаются превратить Достоевского в свое знамя, цитируя и перепечатывая его высказывания, в частности из указанной главы. Для этого у них есть основания. Такие же, как у гитлеровцев, разбрасывавших во время войны над окопами советских бойцов листовки с цитатами из той же главы Достоевского.

В конце книги Л. Гроссман поместил приложение — свою статью «Достоевский и иудаизм». Наверное, это — одно из самых серьезных исследований темы, волновавшей автора и, к сожалению, сохранившей свою актуальность накануне XXI века. Других столь глубоких и масштабных публикаций по данному вопросу в советский период истории России мы не знаем.

Соглашаясь с основными положениями и выводами этой статьи, следует, однако, присовокупить к ним некоторые замечания и добавления. Сама жизнь требует переосмысления старых проблем.

Да, Достоевский неприязненно относился к евреям, — это несомненно. Более того, он пытался как-то теоретически обосновать свой антисемитизм. Чувство юдофобии усиливалось у него со временем и наиболее остро проявилось в последний период жизни — с начала 70-х годов. Прежде всего — в публицистике, особенно на страницах «Дневника писателя», много слабее — в художественных произведениях. Можно, конечно, отметить, что Достоевский немногим лучше относился к представителям и других народов, напомнить о карикатурно-издевательских образах поляков в его повестях и романах, о презрительно-иронических характеристиках немцев и французов в его статьях… Это так. И все же никогда и нигде в его печатных выступлениях не скапливалось столько желчи и яда, как в текстах, где он высказывался о евреях.

Но это был странный антисемит. Он не похож на многих юдофобов — как прошлого, так и современных. Он не одержим ненавистью к евреям и не теряет способности воспринимать аргументы, опровергавшие его доводы. Да и не столь уж постоянен в своих суждениях о качествах этого несимпатичного ему народа. Юдофобские высказывания чередуются у него с признанием исторической роли «великого племени», его необыкновенной жизненной силы и констатацией того, что существует «некая идея, движущая и влекущая» этот народ. «Нечто такое, мировое и глубокое, о чем, может быть, человечество еще не в силах произнесть своего последнего слова».

Мы могли бы ограничиться констатацией того, что Достоевский так и не нашел достойного ответа на вопросы и обвинения Ковнера ни в письме к нему, ни в «Дневнике писателя», что аргументы, которыми Достоевский пытался оправдать свое враждебное отношение к евреям — от вековечного стремления к эксплуатации других народов с помощью «золотого промысла» до ненависти к русским, — не выходят за границы хорошо знакомого и привычного круга утверждений на эту тему. Однако именно Достоевский впервые свел в своеобразную систему все возможные реальные доводы и фантастические измышления, которые постоянно предъявляют как обвинение еврейскому народу.

Именно в ходе полемики Достоевского с Ковнером отчетливо высветились две ипостаси великого русского писателя, два его духовных лика. В ходе этой полемики Достоевский непрерывно борется с собой. Провозглашает взаимоотрицающие положения, выдвигает очередное обвинение и вскоре предполагает возможность оправдания. Опускается до самых черных наветов на еврейство и затем со страстью уверяет читателей, что он не враг евреев. Ярче всего это видно, наверное, в последнем разделе его главы из «Дневника писателя», который он напечатал под многозначительным заголовком «Но да здравствует братство!».

Достоевский призывает здесь к «прекрасному делу настоящего братского единения» между русскими и евреями. Но как бы сам пугается сказанного и спешит его перечеркнуть. Для этого излагает пришедшую ему на ум «фантазию» о том, что, получив равные с русскими права, евреи могут «всем кагалом» нахлынуть на освободившихся от сельской общины мужиков, и тогда настанут времена похуже крепостничества и татарщины. Опомнившись, скажет, что все-таки стоит «за полное и окончательное уравнение прав потому, что это Христов закон», потому что это христианский принцип, и тут же — не переборщить бы! — замечает, что видит здесь препятствия не столько со стороны русских, сколько в гораздо большей степени со стороны самих евреев. Поскольку именно сами евреи с предубеждением относятся к русским и, часто соединяясь с врагами русского народа, обращались в его гонителей. Правда, фактов, подтверждающих это тяжкое обвинение, Достоевский не приводит, и оно, как и многое другое, остается на его совести.

Однако Достоевского недаром называли совестью русского народа. Все метания и искания приводят его в конце концов к однозначному и важнейшему выводу. «Но „бу́ди! бу́ди!“», — восклицает он, делясь своей мечтой о всеобщем братстве. — «Да будет полное и духовное единение племен и никакой разницы прав!.. и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему!».

Нет, не случайно, пропагандируя тексты Достоевского, цитируя и комментируя их, современные антисемиты как правило опускают и замалчивают окончание его главы, посвященной еврейскому вопросу. Еще бы! Фанатизм — безразлично, политический, религиозный или национальный — всегда бесчестен. Националистические фанатики прекрасно понимают, что, произнося свое знаменитое «бу́ди! бу́ди!», духовный провидец оборачивается ко всем людям своим настоящим — светлым ликом.

Размышляя ныне над суждениями Достоевского в его полемике с Ковнером, вдохновляясь его пророчеством о неизбежном братстве русского и еврейского народов, невозможно не задаваться вопросом: реально ли воплощение в действительность его идей в ситуации, сложившейся сейчас в России? Когда с каждым днем крепнет юдофобское движение — своеобразный идеологический союз фашиствующих национал-патриотов и расистов, в который входят не только запакованные в черную униформу со свастикой на рукаве активисты РНЕ, политические деятели вроде генерала Макашова и губернатора Кондратенко с их антисемитскими и антисионистскими эскападами, но и некоторые представители литературы и искусства и даже часть научной, академической элиты. И когда, как во времена Достоевского, полемика вокруг еврейского вопроса привела к расколу русской интеллигенции. Лакмусовая бумажка отношения к евреям в России безошибочно показывает падение нравственного уровня значительной части российского общества. Прежде всего — его интеллектуального слоя.

Конечно, и раньше среди русских интеллигентов всегда находились люди чистой совести. Люди, органически неприемлющие любые проявления антисемитизма. Среди них — Лев Толстой, Лесков, Горький и Короленко, Бердяев и В. Соловьев… Их всегда было немного. Но именно они спасали честь и достоинство русской интеллигенции.

Однако сейчас речь идет не только о роли и значении идей Достоевского в современном российском обществе. Речь идет о неизмеримо большем: решение еврейского вопроса в России оказалось тесно сопряжено с ее судьбой, с русской культурой.

Их будущее во многом зависит от русской интеллигенции. От выбора, который она сделает в борьбе, развернувшейся в нашей стране в конце XX столетия вокруг важнейших проблем общественного развития. В том числе и от того, найдет ли она в себе силы возвыситься до призыва Достоевского к тесному единению «племен» многонациональной России, к братскому союзу русского и еврейского народов? Этот выбор определит не только участь евреев, оставшихся в России. Во многом он определит судьбу и самой русской интеллигенции, ее роль в истории своего народа.

Вопросы, которые когда-то Ковнер — герой книги Л. Гроссмана — с болью и горечью задавал Достоевскому, звучат и в наши дни. Они все еще остаются без ответа.

Исполнится ли пророчество, которое великий русский писатель с такой надеждой возвестил в своей полемике с безвестным бутырским заключенным?

Бу́ди ли?



Профессор С. Гуревич.

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

В начале 1877 г. Достоевский среди десятков писем, ежедневно получаемых им от читателей «Дневника писателя», получил одно, сильно поразившее его. Оно шло из московской тюрьмы и было подписано незначащей еврейской фамилией.

«Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне, — отвечал вскоре писатель своему безвестному корреспонденту, — письмо ваше увлекательно хорошо»… И затем на протяжении всего своего ответа Достоевский не перестает отмечать выдающийся ум своего заочного собеседника и выражать свое глубокое уважение к нему. А главное — все его ответное письмо выдержано в том тоне высшей искренности и абсолютной прямоты, который возможен лишь с равным по уму и психологический зоркости. При этом между строк сквозит явное сочувствие к судьбе и личности незнакомого собеседника. «Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку», — заключает Достоевский свой ответ безвестному арестанту.

Некоторые заявления здесь невольно поражают. Начитаннейший в мировой литературе писатель, корреспондент знаменитых поэтов и мыслителей, решается заявить, что «редко читал что-нибудь умнее» этой тюремной исповеди какого-то неведомого преступника. Он не ограничивается при этом непосредственным ответом ему, но посвящает поразившему его письму целую главу своего «Дневника писателя», где в обширных отрывках цитирует дошедший до него замечательный человеческий документ и подробнейшим образом отвечает на поставленные ему вопросы и сделанные укоры. Великий писатель считает нужным дать всенародно ответ и морально оправдаться перед бутырским узником, заклейменным обществом, судом и печатью.

Это исключительное внимание Достоевского к одному из своих читателей сразу выделяет его из огромной массы таких же безвестных корреспондентов писателя. Острый интерес к нему автора «Бесов» обязывает и нас пристально всмотреться в забытую фигуру одного странного мечтателя гетто и по возможности ответить на вопрос: кто же автор этого умнейшего письма, столь поразившего Достоевского? О чем он писал знаменитому романисту и почему вообще решил обратиться к нему?

Ответ на все эти вопросы возможен. Корреспондент Достоевского поддается некоторому историческому освещению. Это был выдающийся самородок, ярко одаренная натура с острым и подвижным умом неутомимого искателя, которому выпал на долю тяжкий крест: преодолеть косные ограды многовекового национального сознания, чтоб вырваться на широкие просторы общечеловеческой мысли.

За долгую жизнь он узнал многое: гнет и мрачность нищенствующих кварталов Литвы в эпоху Николая I, изучение Талмуда в ветхих молельнях, жалкую и одуряющую среду «ешиботных бурс» — весь этот фантастический и мучительный уклад, поглотивший целиком его ранние годы.

Полоса безотрадного детства сменяется первыми проблесками отроческого сознания. Наступает сладостная пора тайных приобщений к запретным «берлинским» книгам и жадного знакомства с исканиями человеческой мысли за пределами замкнутого круга талмудической образованности.

Открывается затем возбужденная эпоха его знакомства с русской литературой и пламенного увлечения бурным периодом культурных переоценок. Это горение современными течениями русской мысли приводит, наконец, юного талмудиста к участию в пропаганде новых идей, к жаркой литературной работе, к высокой мечте стать вождем и преобразователем своего народа. В эту эпоху, под влиянием боевого радикализма шестидесятых годов, он вырабатывает свое миросозерцание, сохраняющее навсегда следы его социалистических увлечений — вражды к национализму и глубокого сочувствия к мировым заданиям освобождения всех гонимых и угнетаемых. Таково восхождение этой мысли и совести.

Михаил Гиголашвили

Затем наступает кризис. Рискованная и ложная попытка пойти против условностей окружающего общества и его правового строя с целью углубить свой умственный подвиг и выявить до конца свое призвание терпит неизбежное крушение: суд, лишение прав, тюрьма, кандалы, этап и Сибирь — вот самый мрачный и самый заостренный момент этой судьбы.

Кока

Но трагедия неожиданно озаряется и доносит до нас свой отзвук: возникает странная, смелая, обнаженная и вызывающая переписка с Достоевским, который шлет в московскую тюрьму проникновенный ответ на полученную исповедь и одновременно посвящает целую главу «Дневника писателя» жаркому самооправданию перед этим неожиданным обвинителем, лишенными прав по суду и осужденным на арестантские роты.

Моим друзьям, живым и мёртвым
Следуют затем годы нисхождения, замирания, упадка. Скорбный путь по этапу в Сибирь в наручниках, на общей цепи с другими арестантами, темные годы сибирской ссылки, затем придушенная писательская работа под всевозможными инициалами и псевдонимами, скрывающими опозоренное имя, какие-то новые скитания по глухим местечкам и, наконец, обращение в христианство, которым этот протестант-неудачник словно хочет навсегда отрезать себя от своего прошлого.

Странная, унылая и печальная биография! Она была бы, вероятно, забыта навсегда, если бы на одном из перекрестков этого многострадального пути неожиданно не вырастала перед нами фигура Достоевского; если бы «Преступление и наказание», главы из «Дневника писателя» и сама переписка автора «Бесов» не переплеталась бы таинственными нитями с темной участью этого забытого героя уголовной хроники семидесятых годов.

Цвет небесный, синий цвет,Полюбил я с малых лет.В детстве он мне означалСиневу иных начал.Николоз Бараташвили
Эти беседы Достоевского с одним евреем, их заочная встреча и напряженные споры представляют обильный материал для суждений об антисемитизме «великого консерватора», об его сложном отношении к проблеме иудаизма. Они раскрывают при этом всю глубину влияния Достоевского на его современников. Ибо трагический перелом в жизни безвестного еврейского писателя прошел целиком под знаком одного замысла великого русского художника.

Художник Андрей Бондаренко



Этим предопределилось то преступление, которым была надвое рассечена судьба нашего искателя. Глубоко интеллектуальное, головное, книжное, математически рассчитанное и этически обоснованное, оно не было непосредственным проявлением «злой воли» или внезапного умысла. Можно утверждать, что одна из величайших книг того времени оказала несомненное влияние на рискованный шаг этого непризнанного вождя, и образ Раскольникова стоял перед ним героической и вдохновляющей фигурой, когда он устраивал мысленно судьбу нескольких обойденных. И если судьба Вертера фатально отражалась на его современниках эпидемией самоубийств, образ Раскольникова имел такие же действенные отражения в первом поколении читателей «Преступления и наказания». Один из них, отравленный книгой Достоевского и затем потерпевший крушение в своем опыте, решил обратиться к его автору за высшим и окончательным приговором. Но, ожидая от писателя этого суждения о своем «преступлении», он признает за собой право напомнить Достоевскому об его собственных отступлениях от закона высшей всечеловеческой любви, которую он проповедует на своих страницах.



Эта переписка глубоко волнует драматизмом основных мыслей, поставленных с необычайной остротой и взятых в предельной степени их напряжения. К знаменитому романисту обращается герой скандального процесса, осужденный за подлог и мошенничество. И удивительней всего то, что он как равный говорит с Достоевским и даже считает себя вправе судить его. Отверженный, осужденный, ошельмованный всеми преступник зовет к ответу великого писателя и творит над ним высший суд во имя абсолютной правды и незыблемой справедливости.

В оформлении переплёта использована фотография Валерия Соколова



Таков был Авраам-Урия Ковнер, написавший в 60-х гг. несколько боевых книг на древнееврейском языке, глубоко возмутивших его соплеменников и заслуживших ему имя «еврейского Писарева», работавший затем в передовой русской журналистике, прославившийся в 70-х гг. получением 168 тысяч путем обмана двух крупных столичных банков, вступивший из тюрьмы в переписку с Достоевским, затем отбывавший наказание в Сибири и скончавшийся христианином в 1909 г. в Ломже, где он состоял маленьким чиновником на государственной службе. Отсюда он вел в течение нескольких лет оживленную переписку с В. В. Розановым на темы об иудаизме, христианстве и атеистической философии. По примеру Достоевского, Розанов включил в одну из своих книг столь далекие ему по духу страницы своего корреспондента, снабдив их комментариями, возражениями и оценками. Забытый журналист на закате своих дней получил признание русского мыслителя, одинаково чуждого ему по происхождению, политическому направлению и философским заданиям. В эту эпоху воинствующего антисемитизма давно ушедший от еврейства Ковнер решительно вызывает реакционного публициста высказаться на тему о погромах, в духе исповедуемой им христианской этики.[1]

© Гиголашвили М.Г.

«Я стою полный удивления перед этой странной, удивительной фигурой, которая была и осталась для меня полной загадкой», — пишет один из близко знавших его современников. И действительно, необычен и странен пройденный им путь от талмудических иешиб через журнальную работу, боевую пропаганду новых идей и мечты об освобождении своего народа, к скамье уголовных преступников, затем Сибири, и наконец, контрольной палате в каком-то глухом западном городишке.

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

Но, отставленный от литературы и оторванный от читателей, старый публицист не вовсе умолк. Свое возмущение неправдой текущего он в преклонные годы не перестает выражать в обширных письмах к писателям и государственным деятелям. Он посылает свои размышления и протесты Льву Толстому, В. Розанову, А. Столыпину, министру юстиции Н. Муравьеву. Он верит, что свободная, жизненная и справедливая мысль должна восторжествовать над временными соображениями политиков и отвлеченными построениями философов. И сила его открытой и стремительной мысли такова, что, несмотря на все его отлучения от печати, она выбивается наружу и доходит до читателя.

Попытаемся проследить прихотливую линию этой жизненной судьбы, развитие которой постоянно углублялось сложными умственными драмами.

Часть первая

* * *

Рептилоиды. Рай. Комедия

Несколько слов об источниках и материалах нашей работы. Литературная деятельность Ковнера в ее целом еще совершенно не изучена. Историков еврейской литературы интересуют лишь первые две книги этого автора, написанные на библейском языке и в свое время вызвавшие сильное возбуждение в среде его соплеменников. Для исследователей русского творчества художественные и критические опыты этого забытого журналиста, не оказавшие никакого воздействия на общий ход развития их отечественной словесности, не представляют интереса. Почти полувековая творческая активность впечатлительного писателя с боевым темпераментом и острым ощущением современности предана забвению и обречена на глубокую летаргию в мало известных ежемесячниках и пыльных комплектах старых газет.

Акула лишена плавательного пузыря и, прекратив хоть на миг своё движение, утонет. Учебник “Физиология акул”
Разыскивать произведения Ковнера в этой огромной груде старопечатного материала чрезвычайно затруднительно. Библиографические указания отсутствуют. Список многочисленных псевдонимов Ковнера еще не установлен. Мы знаем, что он подписывал свои произведения различной комбинацией своих инициалов — А.К., А.Г., всевозможными сокращениями своей фамилии вплоть до ее полного усечения в кратком обозначении «— р», наконец, фамилиями «Камнева», «Бородина», быть может, и другими. Журнальные розыскания в подобных условиях становятся почти безрезультатными.

1. Мирные психи

Трудность задачи осложняется полной утратой многих его писаний. Часть литературного наследия Ковнера должна считаться потерянной или во всяком случае не поддающейся быстрым разысканиям и скорому опубликованию. Нашему писателю в этом отношении не везло. Его большой роман «Человек без ярлыка», уже напечатанный, был «безусловно запрещен» комитетом министров в 1872 г. и не вышел в свет. Его повесть «Кто лучше?» и драма «Дружеская услуга», посланные в рукописях к Достоевскому, пошли по редакциям и в конечном счете затерялись. Во время следствия по его делу властями были отобраны две его рукописи — начало повести, найденное в его банковской конторке, и начало его романа «Анонимное письмо». Участь его рассказа «Единственная», посланного В. В. Розанову для «Нового Пути», остается неизвестной. Судьба его тюремного дневника, знакомого нам лишь по нескольким отрывкам, вошедшим в его письма, так же невыяснена. Наконец, у нас нет никаких сведений об его «Записках» в стиле Казановы, писанных в старости и переданных автором на хранение редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому. Есть также полное основание предполагать, что у вдовы этого неутомимого писателя осталось на руках немало его рукописей и, быть может, черновых писем, до сих пор не увидевших света.

Ранней осенью 1993 года небритый, голодный, уставший Кока Гамрекели по кличке Мазало метался по амстердамским улочкам, не зная, куда бежать и что делать. После очередного скандала мать выгнала его из парижской квартиры, и он кинулся в Голландию к знакомым. Денег – кот наплакал, двести франков – всё, что успел спереть из домашней шкатулки. Плохо быть нищебродным шалопаем!

И тем не менее, даже ограниченная область имеющихся у нас материалов свидетельствует о разнообразии затронутых здесь тем, широте интересов Ковнера, обилии метко схваченных жизненных черт, пестроте и выразительности зачерченных обликов. С подлинным писательским инстинктом, неугасимым ни в каких условиях, он подвергал художественной обработке все этапы своего жизненного пути и пытался запечатлеть в образах и драматическом действии различные человеческие сферы, раскрывавшиеся его наблюдениям: мир западных гетто, своеобразные бурсы еврейских подростков, оживленный и бойкий круг столичных финансовых дельцов, российская провинция середины столетия, пореформенный судебный мир, быт московских тюрем и этапных партий — все это нашло отражение в его беллетристических и мемуарных страницах.

Однако главной тяжкой новостью было то, что Коку разыскивает Интерпол, о чём сообщил отчим, моложавый коренастый француз – офицер полиции: ему, мол, по секрету сказали, что пришла ориентировка на розыск Николоза Ивлиановича Гамрекели, пятого июня тысяча девятьсот шестьдесят шестого года рождения, Тбилиси, Грузия, опасного бандита и налётчика.

Но в качественном отношении этот материал распадается на две категории. Ковнер, как критик и фельетонист, не представляет значительного интереса для современного читателя. Но это был несомненный мастер рассказывать свою собственную жизнь и излагать свои непосредственные впечатления, раздумья и мечтания. Вот почему он чрезвычайно интересен в мемуарах, письмах и дневниках. Жанр личных записок — безразлично, в эпистолярной или мемуарной форме — ему необыкновенно удавался. Его «Записки еврея» дают яркую и сочную картину нравов и типов старолитовского мира, в его «Тюремных воспоминаниях» разворачиваются с поразительной жизненностью пасмурные картины тюремного и этапного быта. Даже беллетристика его — в общем весьма субъективная — приобретает остроту и выпуклость на явно автобиографических страницах. Письма его восхищали таких ценителей, как Достоевский и Розанов. Первый, как мы видели, признал одно из писем Ковнера исключительно умным и увлекательно прекрасным. «Слог ваших писем прелестен», — писал ему гораздо позже Розанов, считая для себя весьма ценными и поучительными эти послания безвестного литератора.

Кока вначале опешил – какой он, к чёрту, бандит? Был бы бандит – жил бы на вилле, плавал бы на яхте! А он так, мелкая сошка, никчёмный безобидный пассажир. Потом сообразил: у него пару лет назад бандит Сатана отнял в тбилисском аэропорту паспорт. Ясно, что Сатана где-то в Европе засветился, а ловят теперь его… Кто украл – тот и бандит, и налётчик, а он, Кока, при чём?! И разве его вина, что мама Этери вышла замуж за француза-полицая и уехала в Париж, вот Кока с юности и вынужден между Тбилиси и Парижем болтаться?

И почему жизнь, крутясь так и эдак, всякий раз бьёт его гирей по башке и гадючьи неприятности подкладывает? Что он плохого сделал кому-нибудь там, наверху? Мухи не обидел! Как богу не надоело его преследовать? Нет, это только слово такое – “бог”, и больше ничего! Оболочка одна! Если вспомнить, сколько несчастий, сбоев, пролётов и злых сюрпризов случалось с Кокой, невольно засомневаешься, есть ли вообще такой персонаж в той чёрной дыре, откуда всё пошло быть! И если Бог есть, то внимательно ли он следит за тем, кто что делает и чем занят? За что дубасит его, Коку, почём зря?

И действительно, ряд автобиографических страниц Ковнера представляет замечательный человеческий документ. Настоящий беглый психографический опыт стремится возродить для читателей его забытые признания, раздумья, запросы или укоры, записанные нередко свежими и проникновенными словами. Вот почему в предлагаемой истории его душевных скитальчеств, мы широко предоставляем ему слово для непосредственного рассказа о его судьбе. Несмотря на возможный упрек в обилии цитат и сырых материалов в этой книге, мы не считали возможным излагать или описывать взволнованные страницы этой фрагментарной исповеди, растянувшейся почти на полстолетия. Всюду, где голос Ковнера звучит в его писаниях особенно напряженно, чисто и глубоко мы останавливали свое изложение, чтобы предоставить ему самому исповедываться перед читателем. Для воссоздания этой странной жизненной судьбы мы пользовались прежде всего неизданными письмами Ковнера к Достоевскому и Розанову,[2] его «Записками еврея», «Тюремными воспоминаниями», «Хождением по мытарствам», его трактатом «Почему я не верю?», целым рядом его критических и публицистических статей, отрывками из его дневника и, наконец, материалами его процесса и его собственным показанием на суде.

С другой стороны, Кока подозревал, что отчим-француз мог наврать про Интерпол, чтобы избавиться от беспокойного пасынка-бездельника, от которого одни проблемы и головная боль. Но как проверить? Не заявишься же в Интерпол: “Здрасьте, извините, я состою у вас на учёте или бог миловал?”

Наша книга — не биография Ковнера и не анализ его литературной деятельности, это только история его внутреннего роста, установка главных этапов личной драмы одного выдающегося самородка, надломленного безотрадными условиями своих ранних лет и потерпевшего затем в разгаре творческих планов и реформаторских заданий великую катастрофу крушения всех своих замыслов.

На всякий случай спрятав паспорт среди книг в материнской комнате, Кока сбежал в Амстердам, чтобы там отсидеться, пока шум с Интерполом не утихнет, а он по наркушечьей привычке сунет голову в песок – авось пронесёт.

Раздобыв монетку, Кока позвонил из телефона-автомата Лясику. Тот отозвался сразу.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

– О, Кока! Явился не запылился! Отлично! Сейчас я занят, подваливай завтра, найдётся чем разговеться. Баран обещался заехать, подогреть. Если, конечно, не солживит, что за ним водится. Сам знаешь: ложь и кайф – близнецы-братья!

В ЗАПАДНЫХ ГЕТТО

– Буду! – горячо отозвался Кока и (без особой надежды) спросил, нельзя ли у него пару дней перекантоваться, но Лясик прыснул:


«Родился я в многочисленной нищей еврейской семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба…»
Из письма Ковнера к Достоевскому.


– У меня? Да, как же! А мою Аэлиту куда деть? Забыл? Лита – баба-бита! Она наркуш ненавидит.

I

– Ладно. Понял. До завтра! – попрощался Кока.



Столетие назад старая Вильна еще не утратила облика средневекового города. На каждом шагу здесь можно было встретить живописные и полуфантастические черты отошедших эпох. Среди невысоких домов, вдоль узких незамощенных улиц декорацией иного времени вырезались профили костелов и синагог в кругу крепостных ворот, башен и стен древней цитадели. Предания семи веков накопляли свои пасмурные воспоминания вокруг этих бойниц, куполов и площадей — свидетелей буйных столкновений бесчисленных вооруженных отрядов, столетиями бороздивших большую литовскую дорогу из Европы в славянский мир. История города хранила свидетельства отважных набегов великих завоевателей от тевтонских рыцарей Конрада Валленрода до разноплеменных армий Наполеона. Легенды о битвах народов и празднествах победителей устным орнаментом оживляли эти темные плиты и неприветливые каменные проходы. В окрестностях помнили, что полуразрушенный дворец Сапеги был устроен блистательным канцлером из развалин Валгаллы литовских богов. Кратковременное пребывание в городе французского императора казалось впечатлением вчерашнего дня. В народе еще живы были воспоминания о виленских войтах, бурмистрах и цеховых мастерах. Цепкая русификация еще не успела вытравить характерную физиономию древней столицы Ягеллонов, и вся котловина между двух рек была полна тех архитектурных сокровищ, которые тщательно разыскиваются в наши дни такими тонкими артистами старинного зодчества, как Добужинский или Лукомский.

Что Баран подогреет – хорошо. Но надо же где-то переночевать. Опять идти к Лудо и Ёпу?.. С ними недолго и самому спятить. Да и живут эти психи на полной социальной мели, целый день от нечего делать во дворике языками чешут. Хорошо ещё, Кока знал немецкий язык (ходил в немецкий частный детский сад в Тбилиси), мог с ними говорить, они понимали. В этот амстердамский тупичок он попал случайно несколько лет назад, когда искал воду, чтобы запить экстази. Попал – и подружился. И пару раз оставался ночевать.

Вильна уже слыла в то время культурным центром еврейства. С конца XVIII в. здесь стали открываться типографии с библейскими шрифтами, отвечавшие жизненным потребностям местной литературной среды и в свою очередь собиравшие сюда со всего края поэтов, философов и ученых. Старинная библиотека при древнейшей синагоге, многочисленные школы и талмудические академии, оживленная книгоиздательская работа и первые опыты периодических органов — все это по праву сообщало городу наименование Литовского Иерусалима.

“Почему все шишки на меня валятся?” – обтирал Кока грязной рукой потное лицо, поспешая вдоль канала.

Но внешняя летопись еврейства на родине Мицкевича ничем не отличалась от общей истории Израиля. Несмотря на правительственные универсалы, подчас удерживавшие буйное население от «тумультов» против евреев, история города хранила бесчисленные свидетельства о всевозможных насилиях, нападениях, поджогах и разгромах, от которых не были свободны ни кладбища, ни школы. Массовые изгнания, беспощадные заключения в гетто, истребительные налеты Хмельничины, наконец, жестокие поветрия и голодные годины — все это понемногу истощило виленское еврейство, которое уже в начале XVIII столетия являло печальную картину неизбывной нищеты и унизительной подчиненности.

Вдобавок, в надежде купить хорошее курево, он умудрился связаться с двумя подворотными чёрными барыгами, и те, угостив его отличным гашишем, всучили потом негодный товар. Это всегда так: в суматохе, на ходу мало что можно распробовать. Кайф не любит суеты. А почему Кока не пошёл, как белый человек, в кофешоп и не купил там курево в спокойной обстановке? А потому, что королева Беатрикс запретила продавать в кофешопах гашиш, чтоб туристы в обморок не падали. Вот и получил труху на последние деньги! Теперь он бегал по улицам, надеясь найти этих треклятых негров, хотя надежда обнаружить их минимальна, как и то, что они так просто, за здорово живёшь, заменят ему товар. Будут только скалить свои арбузные улыбки!.. Типы вроде Сатаны или Губаза Девдариани управлялись с барыгами быстро и сурово, а Кока далёк от этого. Его удел – отраву зацепить и уползти с ней в уголок ото всех подальше. Впрочем, это сейчас он стал мизантропом, а раньше был другим – недаром в детстве получил кличку Мазало, что значит затейник, балагур, забавник, баловник, шалопут. Вот он и затейничал с мастырками, баловался шприцами, забавлялся таблетками, балагурил в кокнарном угаре и шалопутничал под кодеином.

Но несмотря на тягостные внешние условия, умственная деятельность здесь ни на мгновение не замирала. В Вильне можно было найти всевозможные оттенки еврейской мысли: от фанатических исповеданий старины до отважнейших освободительных исканий. Знаменитый раввин по прозванию Гаон представлял здесь национальную традицию и считался столпом старинной доктрины. Под берлинским влиянием уже к концу XVIII в. здесь начинает сказываться дух просвещения, стремящийся высвободить еврейское сознание из дряхлеющей раввинской схоластики. Но наряду с рационалистами оживленно действуют и поклонники Каббалы, и последователи вольнодумного Бешта, еретически настроенные хассиды. В начале столетия здесь славился доктор Падуанского университета, лично знавший знаменитого поэта и филолога — итальянского еврея Луцатто. Все направления иудаизма имели здесь своих представителей, все оттенки еврейской мысли многокрасочно отражались в печати и устных прениях, создавая особую атмосферу философских диспутов, идейных борений, отважных новаторских дерзаний и страстных возмущений в стане ревнителей канонического предания.



В этом городе с профилем средневекового бурга, с легендарной стариной и кипучей умственной жизнью, с поразительным возбуждением ищущей мысли вокруг острых проблем столкновения библейских заветов с новейшей европейской культурой, родился в 1842 году герой предстоящей повести — Авраам-Урия Ковнер.

Зловещими тенями, с шелестом летучих мышей, проносятся велосипедисты, обдавая табаком и травой. Мшистые запахи сырого древнего канала. Загогулины оконных решёток. Впадины булыжной мостовой. Витые перила спусков к воде.

II

Вот два негра чего-то мурыжат на приступочке мрачного дома, похожего на череп: глазницы окон вытянуты, под ними торчат скулы балкончиков.

Он родился и жил в нищете. Первое воспоминание его связано с пустячным обстоятельством, которое было признано в обстановке душной нужды семейным несчастьем. В нескольких словах он запечатлел впоследствии эту домашнюю катастрофу, ставшую его первым жизненным впечатлением.

“Э, не те ли это гады?” – пригляделся Кока. И нос у одного такой же обезьяний, мясистый, со вздутыми ноздрями. А на другом – вязаная дурацкая шапочка, вроде та же. И серьга размером с блюдце…

«Отец мой случайно потерял на улице четыре рубля. Событие это, по-видимому, причинило большое горе всему нашему семейству. Отец, помню, оплакивал потерю горючими слезами и несколько дней подряд все ходил на поиски, надеясь как-нибудь найти деньги, а мать была страшно угрюма и зла; другие же члены семьи все это время молчали и дрожали в разных углах».

Терять нечего. Кока набрался смелости, подошёл. Один прикрыл телом приступок, а другой спросил на ломаном английском:

– Вот ду ю вонт? Гоу эвэй![1]

Нищета ожесточала. Мелкие и комические неурядицы хозяйственного быта принимали подчас трагический характер и разрастались в безобразные сцены. «У нас в доме никогда не было ни молока, ни коровьего масла, мясная пища употреблялась лишь по субботам и праздникам, и то в самом ничтожном количестве, фунта два-три на все семейство на три субботние „пиршества“, причем для жарения употреблялось гусиное сало. И вот однажды домашний кот, пронюхав, где находится лакомое блюдо, ухитрился стащить оставшееся в маленьком горшке гусиное сало. Отец был так поражен этим „несчастием“, что решил убить похитителя. Заметив кота, он бросил его в мешок и стал колотить мешком об стену. Кот метался в мешке и отчаянно ревел, а отец еще больше свирепел, продолжая бить кота. Но наконец он не выдержал раздирающего душу крика несчастного животного и бросил мешок об пол. Кот, как бешеный, вырвался из мешка и удрал, не догадавшись, конечно, за что был наказан… Сознаюсь, что эта дикая расправа была ужасною жестокостью со стороны отца; но, право, трудно судить, кто больше был достоин сожаления: несчастный ли кот или столь же несчастный отец, обыкновенно мягкий и добрый, пришедший в такую ярость из-за полуфунта гусиного сала».

Нет, не те. А если бы те?.. Их двое, а он один!.. Скажут: “Крейзи, гоу эвэй!” – и всё. С кулаками не полезть, себе дороже обойдётся, полицию не вызвать…

Другой эпизод еще тяжелее. Дети рождались почти беспрерывно. Несмотря на нужду, все выживали и росли. Нищета увеличивалась. «Бедный отец точно высох, а мать, измученная заботами о куче детей, становилась все злее и злее. В это время на свет Божий явился новый член семейства, который против обыкновения через три дня умер. Отец, по-видимому, чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству, хотя громко не выражал своей радости, мать же, несмотря на обилие оставшегося потомства, была очень огорчена и даже искренно всплакнула о желанной в глубине души потере.

Он ретировался, а по дороге к психам раскидывал в уме: раз Лясик велел приходить, значит, ждёт завтра что-нибудь на “ин”. Этот Лясик – его старый приятель, москвич Владислав Широких, сын профессора МГУ и внук министра, отменно воспитан и образован, изъясняется на замысловатом русском и склонен к бесплодному мудрствованию. Имеет и другие таланты, но всепоглощающая страсть к опиатам пересиливает всё.

Надо было хлопотать о погребении младенца. Отец отправился в погребальное общество и через несколько часов явился в сопровождении двух членов последнего, которые должны были унести покойничка. Но, войдя в комнату, отец вдруг услышал плач младенца.

После перестройки Лясик вляпался в какой-то доморощенно-кондовый “бизьнесь”, прогорел, пришлось бежать. Он попросил убежища в Голландии, выдав себя за мусульманина, который, с одной стороны, должен терпеть от правительства, с другой – от всего остального населения за то, что исповедует ислам. Продекламировав две суры из Корана и сказав “аллах акбар”, Лясик для верности тихим заискивающим голосом присовокупил, что он – пассивный гомосексуалист, а за это на его проклятой хищной родине срок и даже расстрел.

— Ожил! — воскликнул он, схватившись за голову и побледнев, как полотно.

И на его лице отпечаталось такое страшное горе, что я всю жизнь не мог забыть этого выражения отчаяния.

Нидерландский чиновник, по счастью, оказался из этой же породы и счёл доводы Лясика убедительными, а на возражение другого чиновника (“какой же он гей, если у него цветущая жена и двое детей?”) процитировал статью из кодекса о том, что гомосексуалистам не возбраняется иметь семью, от себя же язвительно добавил, что свободные геи могут любить обе половины человечества, в отличие от дураков-гетеросексуалов, с их стигматами бытового секса и бесконечной гендерной грызнёй. И дал Лясику крепкий постоянный вид на жительство, который тот умел отменно использовать, на разный манер обманывая Голландию и всевозможными способами обирая её щедрую к таким типам казну.

Между тем младенец вовсе не ожил, и дело вышло так. Видя страдания матушки от обилия молока в груди, которое необходимо было отцедить, жившая у нас бабушка побежала куда-то достать для этой цели щенка, что ей и удалось. Щенок как раз в момент возвращения отца из погребального общества завизжал, а отец принял писк щенка за плач ожившего ребенка…



Нужно себе представить степень нищеты и гнета главы семейства, если воображаемое оживление родного ребенка могло вызвать в отце такой вопль отчаяния!»

Кока подобрался к дверце во дворик на два кукольных домика под уютной красной черепицей. В одном домике жил тощий, селёдочного вида Ёп с нимбом седых волос. Ёп – идеалист, романтик и уже много лет создаёт своё первое “Сочинение”, причём методы работы иногда меняются: то он ходит по улицам с диктофоном, то сидит у окна и странными взмахами рук, вроде дирижёра, расставляет на невидимой бумаге воздушные знаки препинания. Результатов его работы, само собой, никто не видел. Когда Кока спросил, о чём Ёп пишет, то получил ответ:

Но поразительнее всего, что в этой мрачной обстановке неизбывной нужды благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд — изучение Талмуда и Библии. Среди предков этого загнанного и замученного главы семейства было много ученых раввинов. Его отец, сохранившийся в памяти внука «высокий статный старик, походивший на патриарха», только и знал, что Талмуд и его комментаторов. Оба сына его последовали этому обычаю рода. Бедный виленский еврей, доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. Никакого ремесла он никогда не изучал, не имел представления о сельском хозяйстве, и вся деятельность его сводилась к обучению детей, к некоторым домашним работам и, наконец, к выполнению религиозных треб для окрестных евреев (когда семья временно жила в деревне). Он охотно исполнял обязанности кантора, а в особых случаях даже композитора, сочиняя к молитвенным текстам мелодии.

– Обо всём.

Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда. Система обучения детей древним текстам противоречила всем принципам здравого смысла и педагогики. «Учение вообще начиналось с бестолкового повторения за учителем первых стихов Пятикнижия Моисея („Бытия“), которые слово за словом вдалбливались в память детей без всякого осмысленного их понимания. Шестилетние мальчики должны были запоминать во всех подробностях ученые трактаты Талмуда о способе приобретения законных жен и развода с ними…»

– Зачем?

Несмотря на такое бестолковое преподавание, художественные страницы Библии увлекали детское воображение, и поэтические легенды древности пробуждали в нем первые творческие тревоги.

– Чтобы дети и внуки знали! – твёрдо отвечал Ёп, хотя ни детей, ни внуков у него не было и не предвиделось, ибо после неудачи со своей первой женщиной вероломный и зловредный женский пол интересовал его только как воплощение вселенского зла. Другой жилец, Лудо, которого тоже в своё время бросила некая чешка Марыйка, поддакивал: “Славянская женщина есть подтверждение отсутствия Бога”, – а Ёп обычно расширял сей афоризм на всех женщин: “В любой даме – всё самое худшее: ложь, похоть, жадность, скрытность, мстительность! И с этим ничего не поделаешь! Они должны были выживать в пещерах, а это отнюдь не сахар!”

«Наши педагоги считали бы безумием, — писал впоследствии Ковнер, — если бы кто-либо посоветовал им преподавать мальчикам 5–6 лет греческий язык прямо с чтения, положим, Платонова „Федона“, без всякого предварительного ознакомления с основными правилами греческой грамматики. Между тем результатом бестолкового преподавания древнееврейского языка, не в пример труднейшего, чем греческий, было то, что я и мои сверстники довольно быстро усвоили себе этот язык, а я, будучи семилетним мальчиком, сочинял уже на древнееврейском языке большую поэму в стихах на тему библейского рассказа о приключениях персидской царицы Эсфири и великого визиря Гамана».

Лудо, материалист и скептик, мнит себя скульптором и всё собирается отлить в бронзе го́ловы именитых нидерландцев, но дальше ветвистых замыслов и мучительных вопросов, где взять деньги на бронзу, литьё, мастерскую и подмастерьев, дело не движется. Пока он делает из дерева таблички для переносных туалетов, нанося на них печально-безликие фигурки в квадратных штанах и треугольных юбках.

Таковы были впечатления ранних лет. В заброшенных и тесных кварталах старой Вильны, в затхлой нищете скученных закоулков, среди всеобщей запуганности и замученности в сознании подростка мерцали магические образы персидских цариц, египетских фараонов, странствующих пастухов, рабынь, воинов и судей. Безотрадность окружающего быта озарялась пестрыми отсветами восточных сказаний, будивших в ранней фантазии маленького талмудиста первые творческие тревоги.

Сейчас у Лудо новая идея – отправиться к шапочному знакомцу в норвежскую глушь и выреза́ть там деревянные ложки и тарелки на сувениры, а питаться исключительно ягодами и рыбой. В жизни Лудо царит девиз “Если без чего-то можно обойтись – обойдись!”, поэтому в комнатке у него шаром покати, только кровать, стол и магнитофон. Он сам – из хорошей семьи, учился на зубного техника, но бросил это низменное занятие ради искусства, хотя до сих пор не определился – какого искусства. Он и дощечки тачает, и магазины оформляет, и рамы для картин мастерит.

III

А по дворику, всегда в тоске, бродит чёрная кошка Кесси, покрытая от голода лишаями. Подлащиваясь к людям в надежде выпросить что-нибудь, она всё время норовит обтереться о ноги язвами, поэтому Ёп, выходя во двор, оборачивает журавлиные голени специальными полотенцами, а у коренастого Лудо припасены резиновые сапоги – в них он, похожий на старичкаборовичка, будет хорошо смотреться в норвежской тайге.

Но вскоре обучение приняло более суровые формы. Восьмилетним мальчиком Авраам-Урия Ковнер, не зная ни слова по-русски, поступает в Виленское раввинское училище, откуда, впрочем, вскоре выходит по болезни и попадает в одну из лучших еврейских семинарий в маленьком городке Минской губернии Мире.

“А, не выгонят же… Посижу с ними, побалдею… Переночевать в подвале можно… Интерпол там искать точно не будет…” – думал Кока, заглядывая во дворик.

Своеобразны были условия быта, педагогической системы и общей жизни в этой знаменитой иешибе. Все учебное заведение, в котором находилось около двухсот учеников, помещалось в одной комнате, служившей в то же время молитвенным домом для многочисленных прихожан. Многие ученики, дети беднейших евреев, не имея своего угла, жили и спали в этой школе-молельне. Большинство страдало чесоткой и другими прилипчивыми болезнями.



Так и есть: Ёп и Лудо сидят возле пня. Беседы ведут, как обычно, наверно, на высокие темы: смерть, жизнь, бог, эволюция, космос, потоп, динозавры. На пне – пустые пивные банки. Ёп палочкой гладит лишайную кошку. Его белые волосы отсвечивают серебром. Лудо, в капитанской фуражке, что-то переливает из банки в банку. При виде Коки приподнял козырёк:

Способ преподавания Талмуда восходил, вероятно, к далеким средневековым традициям. Несмотря на разные возрасты учеников — от 10 до 20 лет, на различные способности и подготовку, для всех назначался один урок по чтению и толкованию определенного трактата Талмуда. Но большинство воспитанников не слушало раввина. «Главная обязанность учеников состояла в зубрении в течение 12 часов в сутки того или другого трактата Талмуда, под наблюдением преподавателя, который постоянно присутствовал в помещении школы и зорко следил за учениками. Обыкновенно один фолиант Талмуда выдавался двум ученикам, которые назывались „товарищами“ и которые обязаны были в течение всего семестра сидеть рядом, долбить вслух и нараспев данный им трактат, хотя бы они ничего в нем не понимали… Все мы, ученики, верили, что путем горячих молитв и продолжительных постов можно вымолить у Бога „просветление“ головы, после чего вся премудрость Талмуда и его комментаторов легко, без всякого труда, откроется просветленному уму просящего». Двухсуточные посты, ночные одиночные бдения в синагогах с молитвами и рыданиями, труднейшие виды подвижничеств («310 окунаний») — все приносилось в жертву страстной мечте стать великим ученым и глубоким знатоком Талмуда. Один из таких опытов чуть не стоил жизни нашему неофиту.

– А, Коко… Привет! Как дела? Откуда?

Пробыв около года в Мирской иешибе и подвергнувшись здесь несправедливому и позорящему наказанию (главный раввин в присутствии прихожан без всяких вопросов и объяснений подверг маленького семинариста жестокому битью по щекам) — Авраам Ковнер, глубоко оскорбленный незаслуженной публичной карой, покинул негостеприимную школу и переселился в соседнее с Миром местечко Столбцы. Слабые надежды на какого-то родственника и на общественную помощь побудили его потратить последний злот (15 коп.) на этот рискованный переезд. Двенадцатилетний мальчик становится свободным странствующим студентом. Глубоко своеобразен этот тип старого еврейского мира. Юные богословы, скитающиеся по знаменитым талмудическим школам, изощряющие ум в тончайшей казуистике древних текстов, переправлялись пешком или на тряских подводах из местечка в местечко, чтоб услышать знаменитого комментатора Библии. Худо одетые, полуголодные, облитые обильными дождями Западного края, вечно подверженные насмешкам, толчкам и издевательствам разноплеменного населения убогих и бесправных губерний, но неутомимые в своем стремлении приобщиться к знанию, таинственно заключенному в тяжелый фолиант с квадратными буквами — они поистине достойны пристального внимания исследователей и художников слова.

– Ничего, всё в порядке… Заехал вот к вам… – Кока не знал, куда деть руки. – Вот зашёл вас проведать. Есть покурить кое-что…

Бохурами назывались бедные еврейские подростки, посвящавшие себя изучению Талмуда. Молитвенный дом местечка служил им даровой гостиницей. Служка молельни подыскивал новому пришельцу кормильцев, т. е. семь состоятельных обывателей, согласных раз в неделю принять мальчика к своему столу. Так, подобно птице небесной, оторванный от семьи, без всяких средств, часто еще полуребенок, юный кандидат в талмудисты жил и учился на чужбине. Ценой периодического нахлебничества в нескольких богатых семьях он покупал право учиться и развиваться в строго намеченных пределах.

Лудо жестом предложил садиться. Из уважения к Коке перешли на немецкий язык, который прекрасно знали, хотя немцев, как все голландцы, терпеть не могли, называя злобными фашистскими мужланами и обязательно вспоминая рассказ Ёпова дедушки о том, что перед войной в Голландии стали пропадать подростки, а потом люди видели их где-то на фото в форме гестапо – так, оказывается, СС воровал и вербовал своих янычар среди арийцев – голландцев, шведов и других скандинавов. О России Ёпов дедушка знал только, что там правил царь Пётр, который любил Голландию, страшный холод и такой голод, что люди вынуждены были есть муку, отчего распухали и умирали.

– Каков был твой путь? Что хорошего сделал? – поинтересовался Ёп, почёсывая палочкой в затылке.

Эти трудные, почти унизительные Lehrjahre[3] становятся неизбежно для ученика раввинов и Wanderjahre[4] — эпохой скитаний по городам и местечкам западных губерний. Вильно, Мир, Столбцы, Ковно, заштатный город Мерец на Немане, местечко Воложин, снова Вильно — все это промелькнуло в ранние годы учения виленского бохура как единая, однообразная школа, разбросанная по нескольким городкам. Он переправлялся из местечка в местечко, как переходят из класса в класс, продолжая все тот же курс по неизменной предустановленной программе. Менялись молельня и раввин, раскрывался новый трактат Талмуда, но предмет и система обучения оставались те же. «Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питание у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собой».

– Ничего не сделал.

IV

– Вот и мы о том же… Если ничего не делать – ничего плохого не сделаешь. А если что-то делать – то неизвестно, как обернётся… – предположил Лудо и привёл пример: он от доброты душевной оформил для приятеля магазин секонд-хенд, со вкусом и дёшево: вместо полок – неструганые брёвна, вместо стоек – рубленые стояки, пол – бревенчатый, некрашеный, всё – в свечном нагаре, копоти, саже, заусенцах и занозах.

Но в отроческие годы «священные книги» уже не удовлетворяли ищущего сознания. Вспоминаются слова современного поэта:

– Вид был о’кей – в одном стиле, в гармонии друг с другом, – согласился Ёп.



Был у деда косматый фолиант обветшалый,
Меж страницами — волос бороды серебристой,
Пук оборванных нитей от молитвенной кисти,
И меж буквами пятна, пятна сала и воску —
И душа одиноко в тех безжизненных буквах
Трепетала и билась…[5]



Кока про себя хмыкнул, подумав, что вид был наверняка диковат: грязное облезлое дерево в сочетании с одеждой второго сорта и ношеным бельём… Бедность бьёт по лбу!.. Но спорить не стал – зачем злить человека, если спать придётся у него в подвале?

Таково было настроение пятнадцатилетнего воспитанника знаменитых еврейских семинарий середины столетия. Он тосковал в тесных границах раввинского учения и рвался на просторы иного знания.

– И что же? – продолжал Лудо. – Хозяин говорит мне, что это похоже на концлагерь, и не только не даёт ни копейки за работу, но и заставляет разобрать всё! – Он обвёл рукой двор, заваленный чурбаками и обрубками брёвен. – А кто заплатит за дерево? За доставку, за разметку? Это же творчество, а не что-то такое!.. Это процесс!..

Впоследствии, вступая на литературное поприще, этот выученик талмудистов посвятит один из своих ранних журнальных опытов описанию своей первой школы. Из одной его забытой статьи мы узнаем немало любопытных сведений о происхождении ешиботов, их задачах и быте. Он сообщает русскому читателю, что эти еврейские школы восходят к первым векам христианства, когда молодые люди стекались со всех концов Палестины к великим раввинам того времени с целью изучать теологию в обширном смысле этого слова. В средние века ешиботы были рассадниками еврейской науки и общих познаний в Испании, Египте и разных местах Палестины. В России же они были до начала XIX столетия коллегиями специального изучения Талмуда и его первоклассных комментаторов. «В настоящее же время, — пишет Ковнер в конце 60-х гг., — ешиботы в России приняли совсем другой характер. Правда, в них и теперь преподается специально Талмуд с его комментариями, но способ преподавания, образ жизни ешиботников и источники их существования до такой степени обезображены и ненормальны, что в них решительно нельзя узнать первоначальной цели, для которой они были назначены».

– Что они знают о творчестве! – вздохнул Ёп, колыхнув серебряным венчиком; печальные глаза упёрлись в пень. – Этого им никогда не понять. Вот, может, дети и внуки поймут, какого дедушку потеряли…

Изображая с большой живостью нелепую систему преподавания в ешиботах, где все учащиеся отвечают сразу, поднимая невообразимый и бессмысленный крик, Ковнер объясняет и причины такого странного метода: «Это все происходит потому, что евреи не обучаются Талмуду с целью изучения и понимания многочисленных предметов, разбросанных в нем и имеющих высокий научный интерес, — а для самого процесса обучения, который сам по себе считается богоугодным делом и, по мнению некоторых ученых авторитетов, предпочитается даже молитве. Здесь не место исследовать причины этого странного взгляда и доказывать всю несостоятельность его; остается только сказать, что он составляет одну из главных причин всех печальных результатов бессмысленного воспитания еврейского юношества вообще и ешиботников в особенности».

– Дедушку? – не понял Лудо, давая кошке слизать капли пива из банки, за что кошка поблагодарила его мгновенным жёлтым взблеском глаз, в припадке признательности тщательно отёрлась о Лудовы сапоги и отсела в сторонке, довольно жмурясь. Точёные ноздри раздувались. Влажные язвы на спине поблёскивали. Ушки настороженно шевелились. Мурлыканье схоже с урчанием холодильника.

Следуют жуткие картины печального житейского быта этой убогой молодежи, ютящейся по тесным молитвенным домам в мрачнейших условиях невообразимой грязи, скученности, нищеты, развивающихся болезней и пороков. Унизительные условия общественного питания, всецело основанного на началах благотворительности, дополняют этот безотрадный жизненный уклад.

Складывая пустые банки в пакет, Лудо доверительно сообщил:

Описывая ешибот в местечке Воложине, который считался главным и лучшим в России, Ковнер останавливается на общих вопросах смысла и целесообразности талмудического воспитания.

– Когда я буду лепить головы именитых сограждан, я не отойду от правды жизни ни на шаг!

– Нет, ты должен обобщать, – возразил Ёп.

«Главная задача ешибота состояла в изучении Талмуда, составлявшем первую и конечную цель жизни еврея… Явление это объясняется многочисленными гонениями, которым евреи подвергались в продолжение многих веков, в особенности во время реформации. Жизнь их до того изобиловала страданиями, что она стала им в тягость; поэтому они превратились в аскетов, в живых мертвецов, и стали искать спасения и утешения в изучении Талмуда и религиозных книг, которые обещают им за это занятие всевозможные наслаждения по крайней мере в лучшем мире. Это настроение духа у евреев, несколько ослабевшее во время царствования Александра I, возобновилось с большею еще силой при наступившем затем новом порядке вещей. Евреи опять взялись за изучение Талмуда и больше еще замкнулись в заколдованный свой круг. Дух аскетизма, преобладающий во всех ешиботах вообще, с особенной силой развивался в стенах воложинского ешибота, потому что туда приезжали люди взрослые, закаленные в бедности и лишениях, у которых материальная сторона жизни не играла никакой роли. Особенной пользы еврейскому народу воложинский ешибот не приносил и, по своему исключительному направлению, не мог приносить; но зато нравственная сторона его, хотя ложно направленная, сохранилась во всей ее чистоте: ученики были люди строжайшей честности, преданные учению со всей искренностью души, и жаль только, что такое рвение, такая искренность и такие блистательные способности тратились на предметы, не имеющие никакой практической важности. Если бы этой силе давали другое направление, она, без всякого сомнения, принесла бы обильные плоды, и русские евреи не стояли бы на такой низкой ступени сравнительно с их единоверцами в других европейских странах…»

– Как же конкретные носы или уши обобщать? – удивился Лудо.

Познав на собственном опыте всю тяжесть этой отжившей педагогической системы и рано оценив ее жизненную стоимость, Авраам-Урия начинает свои скитания по городам и местечкам западного края, пользуясь каждым случаем для приобщения к иной образованности.

– Я вот тут… Гашиш есть… Так себе, не особо сильный, проклятые негры обманули… Но что есть – то есть, – закопошился Кока, ища по карманам и вызвав одобрительные возгласы “гут” и “зер гут”.

V

Кошка тоже уставилась желточками наглых глаз в его руки.

Кока дал ей понюхать гашиш:

Безотрадность ранних впечатлений от семейной обстановки мало рассеивалась в этих вольных скитаниях по скученным очагам еврейской бедноты. «Каким грязным и убогим казался мне тогда этот уездный город! — вспоминает через сорок лет престарелый мемуарист свое прибытие в Пинск. — На улицах кипело, как в муравейнике. Кроме евреев, казалось, никого в городе не было. Все в длинных, рваных, засаленных балахонах, с длинными, болтающимися пейсами, в каких-то особенных, еврейского покроя, картузах. Лица у всех измученные, испуганные, отталкивающие; ни на ком не видно и тени улыбки; все куда-то спешат, бегут; еврейский жаргон нараспев режет уши. В особенности раздражает визг евреек-торговок, старых, грязных, в лохмотьях, но в париках и чепцах. Все это возбуждает отвращение и в то же время вызывает невольную жалость к этой нищей массе, цепляющейся за жизнь, работающей и рыскающей с утра до ночи, чтобы насытить свои голодные желудки и покрыть свою голытьбу. И в который уже раз возникал у меня вопрос: чем же живет эта многомиллионная толпа, как сводит концы с концами, какие у нее цели и стремления?»

– Ничего для тебя вкусненького. Сам бы что-нибудь съел.

На неприглядном фоне этих местечек творились жестокие дела. В то время была в ходу «торговая казнь», т. е. публичное наказание плетьми и клеймение преступника. На конной площади воздвигался эшафот; съезжалась в колясках высшая аристократия города; подкатывала под сильнейшим конвоем позорная колесница; преступника с черной доской на груди, оповещающей о его преступлении, взводили на эшафот и привязывали к позорному столбу; стряпчий распечатывал длинный узкий ящичек и извлекал из него трехвостую плеть; читался приговор; преступника раздевали, обнажали с пояса до ног и крепко привязывали к откосной скамейке. По команде начиналась беспощадная яростная экзекуция под оглушительную барабанную дробь, бессильную все же покрыть пронзительные крики наказуемого.

– Если голоден, на кухне осталось два тоста, можешь подкрепиться, – по-доброму кивнул Ёп на открытую дверь своего домика-гномика. (Ёп в основном ест только тостерный хлеб, которым запасается впрок, а зимой вообще не выходит из дому, ибо дверь у него от сырости разбухает и не открывается.)

Впечатлительному подростку нелегко было выдержать это зрелище. «Я хотел совсем удалиться, но, окруженный со всех сторон сплошною массою народа, должен был оставаться до конца, и тут только я заметил, как изящные и элегантные панни стояли в своих колясках, чтобы лучше видеть истязание человека. Мне и тогда казалось возмутительным и непонятным, как эти нежные панни, которые, вероятно, в обморок падали от случайного ущемления лапки любимой собачки, которые, конечно, никогда не позволили ни одному постороннему мужчине снять в их присутствии сюртук, здесь публично смотрели с видимым удовольствием на обнаженного преступника, спину которого палач превращал в кровавый бифштекс…» По окончании томительно-долгой экзекуции палач приступал к еще более бесчеловечному обряду клеймения, т. е. удара по лицу преступника острой печатью с вырезными буквами, кровавые следы которых замазывались каким-то несмываемым составом. Все это происходило не в XIII столетии, а в той России, где уже смолк голос Гоголя и призывно звучали сильные голоса «молодой литературы» — Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, Некрасова. [Несколько ранее в Виленском раввинском училище Ковнер присутствовал при жестоком наказании розгами одного провинившегося подростка. Четыре сторожа положили его, полураздетого, на снег и громадными пучками розог исполосовали его тело до крови. Директор училища (они назначались не из евреев и пользовались всеми правами государственной службы) не поддался ни на какие мольбы наказанного ученика, в ужасе обещавшего даже выйти из училища, и лично до конца распоряжался на экзекуции. Все эти детские впечатления глубоко врезались в память наблюдательного мальчика. — прим. авт.]



Зазвенели медленно и солидно колокола – двор граничил с церквушкой. Кока перекрестился. Тень от колокольни косо резала двор.

Иногда на улицах города появлялись страшные «ловцы». Частые наборы в эпоху Крымской войны наводили ужас на беднейших евреев, которые в своей национальной среде несли на себе всю тяжесть рекрутчины. Всесильный в то время кагал, обязанный доставлять требуемый комплект солдат, избавлял своих членов и всех состоятельных лиц от страшной «николаевской» службы, и все ее бремя ложилось целиком на беззащитные семейства. Предназначенные к набору прятались в подземелья, бежали в леса, изыскивали тысячи способов, чтоб укрыться от неизбежных преследований. И вот для поимки их была организована специальная шайка «ловцов», устраивавших засады и облавы и наводивших ужас на бедные еврейские кварталы. Это были беспощадные силачи, не поддававшиеся на подкуп, не ведавшие жалости и отвечавшие жестоким избиением на всякую попытку сопротивления или бегства. Сцены подобных поимок еврейских юношей дополняли безотрадные житейские впечатления западного гетто 50-х гг.

Затягиваясь, Лудо сказал, что давно хочет отлить в чугуне огромный джоинт и продать тем, кто держит кофешопы. Ёп заметил, что мастырки похожи на эрегированные члены и куда лучше эту железную мастырку продать не хозяину кофешопа, а держателю борделя.

VI

Но в этих густых сумерках гнетущего быта были свои редкие просветы. Художественная натура подрастающего Авраама-Урии прорывалась сквозь толщи талмудической учености и умела находить в окружающем какие-то отзвуки своей тоски по радости, красоте и живой жизни.

– Над входом закрепить – шикарно будет смотреться.

– Нет, упасть может, задавить клиента, – предусмотрел Лудо. – Хотя если страховка будет – ничего, заплатят. Со страховкой можно рискнуть.

Он любил музыку и, к счастью, его религия не только не запрещала ему наслаждаться ею, но содействовала развитию этих вкусов. Еще совсем ребенком он исполнял вдвоем с братишкой молитвенные композиции своего отца на мотивы хоралов Судного дня. Впоследствии в глухом местечке, где он изучал Талмуд на хлебах у сердобольных соплеменников, он услыхал в синагоге молодого кантора, обладавшего замечательным тенором; музыкально образованный, он умел приспособлять к молитвенным текстам арии Мейерберовских опер. И юный талмудист, прослушав однажды в маленькой заштатной синагоге мотивы парижского композитора, не пропускал с тех пор ни одного богослужения с участием этого выдающегося певца.

Постепенно все попали в плен курева. Притихли. Слушали трепетное молчание гашиша, собранного рукой Всевышнего из пыльцы и праха в пахучее жизнетворное тело.

Впоследствии, в Вильне, эта страсть к богослужебной музыке укрепилась. В главной виленской синагоге появился знаменитый ломжинский кантор, чаровавший прихожан бесподобным голосом и оперными мелодиями. В праздник победы Маккавеев, когда в стенах синагоги допускается, в виде единственного исключения, инструментальная музыка, сладкоголосый кантор с небольшим хором исполнял под аккомпанемент скрипок, флейт и контрабасов арии Мейербера и Галеви на слова молитвенных текстов. Это было в сущности единственное приобщение темной провинциальной паствы к европейскому искусству.

Коке вдруг показалось, что окна – живы и шепчутся тихо, надо только вслушаться, о чём говорит солидная рама со своей дочерью, вертихвосткой-форточкой, – наверно, ругает за легкомыслие или корит за ветреность. На крыше пыхтит папа-труба. Негромко переговариваются створки дверей. Черепицы поют тихим печальным хором…

Некоторые художественные впечатления создавались и странствующими проповедниками. Сложные приемы их красноречия имели много общего с театральным искусством и создавали подчас чисто сценические эффекты.

На колокольне пробило три четверти. Ёп, дёрнувшись и отойдя в сторону, начал что-то наговаривать в диктофон.

«…Есть проповедники, глубокие знатоки Талмуда, „острые умы“, которые, по оригинальному выражению евреев, способны сводить стену со стеной. Такой проповедник обыкновенно начнет с какого-нибудь библейского текста и загромоздит его множеством вопросов, затем перейдет к другому тексту, который, казалось, никакого отношения к первому не имеет, и также облепит его разными вопросами, доказывая, что в нем нет ни логики, ни здравого смысла. После этого он останавливается на третьем тексте, в котором найдет массу противоречий и недоразумений, и т. д. Но вдруг, ссылаясь на какое-то изречение Талмуда, он выскажет какой-то рогатый силлогизм, и смотришь, после некоторого хитросплетения ума все тексты оказываются согласными между собою, все противоречия исчезли, все вопросы разъяснены, и изречения Библии и Талмуда воссияли в объяснении проповедника ярче солнца. Сопутствуемый одобрительным шепотом аудитории (рукоплескания в молитвенных домах не приняты), проповедник сходит с амвона, и все спешат выразить ему благодарность и уважение пожатием руки.

Кока решил вставить в паузу:

– Лудо, мне спать негде. Можно переночую? В закутке, в подвале?

Бывают проповедники, которые до того умеют наэлектризовать своих слушателей, что доводят последних до рыдания и истерики, в особенности женщин, которые впадают при этом в обморочное состояние, хотя девять десятых из них не понимают премудрости проповедника. Эти проповедники отличаются в особенности в дни поста и раскаяния между еврейским Новым годом и Судным днем, когда религиозные евреи убеждены, что их судьба решается самим Иеговой на небесах. Проповедник прибегает обыкновенно к следующему эффекту: он, точно в экстазе, среди проповеди бросается к священному ковчегу, в котором хранится писанное на пергаменте Пятикнижие Моисея, порывисто сдвигает закрывающий его занавес и с рассчитанным пафосом и громким рыданием открывает ковчег. В такой момент всех присутствующих охватывает какой-то священный ужас, поднимается вопль, и все голоса сливаются в общее рыдание. В эту минуту, я уверен (сужу по себе), все слушатели искренно раскаиваются в вольных и невольных грехах, делаются временно нравственно чище, разумеется, только до первого столкновения с окружающей гнетущей жизнью…»

Тот покрутил на голове капитанскую шапочку:

VII

– Да?.. Но… Ну… Но скоро я уезжаю в Норвегию…

И наконец, наряду с музыкой и проповедью, действовала еще одна притягательная сила, наиболее мощно выводившая из заколдованного круга повседневных и тягостных впечатлений. Это была светская литература, начинавшая в то время проникать сквозь крепкие стены гетто, к ужасу приверженцев старины и предания. Вместе с первыми литературно-политическими газетами на древнееврейском языке стали проникать в Россию и различные брошюрки на всевозможные свободные темы. Стихи, рассказы, романы, биографии, путешествия, общедоступные работы по астрономии, химии или физиологии, наконец, переводные произведения вроде «Парижских тайн» Эжена Сю или «Телемака» Фенелона — все, от естествознания до мифологии, — здесь впервые излагалось на библейском языке. И если приверженцы старины открыли гонение на эти еретические «книжонки», отвлекающие от изучения Талмуда, молодое поколение радостно вырвалось из замкнутых оград национальной философии на просторы общечеловеческих интересов.

– Да-да, знаю. Ложки резать? Рыба? Ягода? Киты? – подольстился Кока. – Нет, я только на парочку дней! – залебезил, пугаясь перспективы ночевать на улице, а Ёп, щёлкнув диктофоном, сухо засмеялся:

К этой литературе страстно припал наш раввинский школяр, решаясь даже в самой молельне читать под прикрытием священного фолианта «запрещенные книжки». За это увлечение ему приходилось подчас получать побои, но это, конечно, только разжигало в нем страсть к чтению свободной литературы в ущерб штудированию талмудических текстов.

– Эй, дружок, какие киты? Киты ушли в южные моря. У нас совсем другое будущее…

Эти книжки раскрыли новый мир и вселили первую неприязнь к Талмуду. «Ни его юридическое, религиозное и легендарное содержание, ни хитросплетения его многочисленных комментаторов не пленяли мой молодой ум. Чувствовалось в воздухе, да из „запрещенных“ книжек я знал, что где-то дышит и живет целый мир, которому нет дела до решения таких вопросов: можно ли употребить яйцо, снесенное курицей в праздничный день? можно ли употребить мясную посуду, если в нее попала капля молока? и проч. Но этот чужой, заманчивый мир был для меня недоступен, и не знал я выхода из моего гнетущего состояния». Расклеенные по городу афиши будили ту же смутную тоску: где-то существует театр, цирк, маскарад… но где? и как проникнуть туда?

– О’кей, ночуй… – согласился Лудо. – Но с тебя пара джоинтов!

– Будет! – заверил Кока и показал для убедительности последние франки. – Вот, поменять не успел. Завтра!

Наконец, в это время — т. е. около 1860 г. — появились и в русских гетто еженедельные газеты на древнееврейском языке; это были издававшаяся в Пруссии и весьма распространенная в местечках западного края «Га\'магид», без определенного направления, и более передовая виленская газета «Га\'кормель», проводившая программу решительных реформ в еврейском быте и идеологии.

Гашиш, хоть и был плох и слаб, всё же успокоил, принёс расслабление: хорошо сидеть и жалеть себя под тихий бубнёж психов и удивляться, почему именно на него, Коку, валятся все “фатумные шишки”, как любила повторять его бабушка Саломея, Мея-бэбо.

Достигший в то время уже 18-летнего возраста, Авраам-Урия жадно припал к этим первым периодическим изданиям, сообщавшим ему о жизни, деятельности, борьбе всего современного мира — о завоеваниях Гарибальди, о планах Бисмарка, о Пие IX и Наполеоне III. «Я ловил всякий лист газеты, как драгоценность, — рассказывал он впоследствии, — читал с начала до конца с величайшим вниманием и все мечтал тиснуть в какую-нибудь газету статейку…»

Он устал. Он два дня без душа и бритья. А ведь хочет малого: лечь спать на хрустящие простыни в своей комнате в Тбилиси, где бабушка Мея-бэбо подоткнёт одеяло и угостит на ночь мацони с вишнёвым вареньем: “Спи спокойно, ангел, завтра будет новый день!” Где всё это?.. Почему он тут, в этом дворе, в этой дыре посреди мира, с двумя психами?.. Кто это?.. Чьи это тени?.. Домовых?.. Откуда падают блики?.. Что за лики?.. Почему огрызается рок?.. Дал зарок мучить впрок?.. Или правы те, кто говорит: курящих траву ожидает плохое будущее?..

Литературные склонности будущего боевого писателя сказались чрезвычайно рано. Мы видели уже, что семилетним мальчиком он сочинял на древнееврейском языке большую поэму о персидской царице Эсфири и великом визире Гамане. В десятилетнем возрасте, впервые познакомившись с «запрещенными книжками», он перешел к стихам на более современные темы и под первым впечатлением еврейской литературы задумал роман. Несколько позже в Ковне он стал подражать признанным еврейским поэтам и накопил несколько тетрадей своих стихотворений, мечтая об их издании отдельной книжкой. Через несколько лет, познав крупнейших поэтов еврейства и «познакомившись с художественными перлами немецкой и русской поэзии», молодой стихотворец сжег все свои многочисленные опыты. От этого акта сожжения спаслось только одно коротенькое стихотворение, напечатанное в 1861 г. в газете «Га\'кормель» и даже переведенное на немецкий язык.



Оставив впоследствии совершенно стихотворческую работу, Ковнер сохранил в своих записках несколько любопытных замечаний о поэтической технике поэтов-гебраиков. Эти беглые заметки о библейском стиховедении не лишены интереса.

Кока первый раз попробовал гашиш в своём районе, в Сололаки, в чьей-то пустой хате на улице Цхакая. Тогда дурь была дешева и хороша, старшеклассники добыли где-то несколько пакетов. Высыпали на газету коричневый порошок, похожий на комкастую землю с запахом сосны. Хитрым образом затолкали её в папиросы, пустили по кругу, а потом послали Коку, как самого младшего, в гастроном на улице Кирова за хлебом, колбасой и горчицей. В магазине Кока долго не мог найти нужный отдел, разобраться в витринах, сосчитать деньги, связно сказать кассирше, что ему надо. Мысли скакали, разъезжались в разные стороны, корчились в усмешках. Люди подозрительно пялились на него. Звенела голова, стеклянно-прозрачная, так что все могли со злорадством читать Кокины куцые мысли. Но он ощущал в себе ростки чего-то живого, необычного, важного и интересного, что в конце концов и помогло справиться со всеми делами.

«Многие еврейские поэты довели свое искусство писать стихи на древнееврейском языке до необыкновенной степени совершенства. Несмотря на сложность, трудность и архаичность библейского языка, еврейские поэты ухитряются писать на нем философские, лирические, эротические, повествовательные и сатирические стихи, которые у многих отличаются необыкновенной силой, красотою и меткостью. Некоторые поэты до того владеют этим языком, что позволяют себе — и не в ущерб красоте — разные фокусы на нем. Так, не говоря об обязательности для всех стихов одиннадцати слогов в строчке и отсутствия слов, начинающихся двумя согласными буквами, многие стихи бывают в то же время акростихами и, кроме того, сумма букв (известно, что в еврейском алфавите каждая буква имеет свое численное значение) каждой строчки соответствует сумме года по еврейскому летосчислению, в котором стихотворение написано».

По дороге в хату он сел в садике Дома актёра передохнуть. Впав в глубокую задумчивость, съел машинально всю буханку хлеба и полуметровую колбасу, не забыв опустошить наполовину баночку с горчицей, – та почему-то временами казалась ему слаще шоколада. Затихнув, как удав после ударной жрачки, разомлев на солнце, он просидел так в блаженном оцепенении до вечера, а потом, встрепенувшись – что это он тут делает? – побрёл домой, с тупым настырным упорством считая по дороге деревья и булыжники, – казалось, что это имеет важнейшее значение не только для его жизни, но и для всей планеты в целом.

В местечке Мереце наш стихотворец постарался сблизиться с жившим там молодым поэтом-эпикурейцем (этим именем у евреев обозначался не последователь философии Эпикура, а всякий отступник от строгого режима Талмуда).

Назавтра в школе он получил от дружков нагоняй за дешёвый кидняк – они чуть с голоду не умерли, ожидая его с хлебом и колбасой, потом съели пакет панировочных сухарей, мешая их с солью и перцем, – больше ничего съедобного на кухне не нашлось, а голод был убийственный, что понятно: чем лучше дурь – тем сильнее голод…

Бедному бохуру эти сношения грозили полным подрывом всего его зыбкого социального устройства вплоть до лишения его прав на общественное питание, но он продолжал тайком видеться с поэтом-вольнодумцем и читать запрещенные книжки за городом, в поле, на Немане.



В Ковне ему удалось познакомиться с другим молодым поэтом — Исером-Бером Вольфом, впоследствии приобретшим большую известность в еврейской литературе. Он очаровал своего бедного собрата необыкновенной миловидностью и изяществом, безукоризненным европейским платьем и особенно, конечно, задушевным поэтическим даром. На этого молодого поэта, печатавшего свои произведения в еврейских журналах, безвестный стихотворец Ковенской молельни смотрел с благоговейным восторгом.

Кока очнулся, прислушался. Ёп и Лудо обсуждали насущный вопрос: если осушить моря, а горы срезать и переместить в дыры, оставшиеся от морей, то горы точно сядут во впадины.

Скоро и ему удалось принять участие в периодическом органе, правда, рукописном. Кружок молодежи привлек его к сотрудничеству в своих тетрадках, проповедовавших передовые идеи обновления застоявшихся национальных нравов и идей. Здесь, среди стихотворений, рассказов, переводов, философских рассуждений, сатир, анекдотов и шарад, начали появляться многочисленные произведения молодого поэта, в котором товарищи единодушно признали «великое еврейское светило, готовое озарить весь мир».

– Совпадут краями, и наша земля станет ровным красивым шариком, без наростов и дыр! – горячился Ёп.

VIII

– А зачем? – спрашивал Лудо. – Какой смысл? И кто всё это будет делать?

На восемнадцатом году произошло первое крупное событие в жизни Авраама-Урии. Не спрашивая его согласия, не справляясь с его вкусами и желаниями, его женили на дочери мелкого торговца маслами, необразованной, но скромной и симпатичной девушке, помогавшей своему отцу в торговле. Все участие жениха в устройстве этой свадьбы свелось к просьбе денег у одного грозного и богатого дяди. Сцена эта и сам образ богатого родственника навсегда врезались в сознание бедного племянника.

– Ну так, просто… А чтоб шарик был гладким! И разноцветным, как кубик Рубика! – И добавил для убедительности: – Всё равно через миллион лет Африка сомкнётся с Европой в районе Гибралтара. Это неизбежно. Средиземное море станет озером, начнёт мелеть и превратится в соляную пустыню. Впрочем, людей к тому времени уже не будет…

«Дядя, рабби Мордхе-Лейзер, был старше моего отца лет на десять и пользовался громкой известностью среди виленских евреев…

“Шарик Рубика! Рубик кубика! Рубрика кубрика!” – Кока обалдело слушал, как психи ловко управляются с природой: моря и океаны перекачать на Африку – Африка спасибо скажет, у них там такая жара, что даже вшивые мыши бегут от суши… Горы в океанские впадины всадить… верхушками вниз… Думаешь, точно сядут?.. Уверен… Нет, пустоты будут оставаться… где столько гор взять?..

В то время, как все в Вильне считали его в высшей степени щедрым и великодушным благотворителем, дядя с ближайшими родными был крайне жесток и высокомерен, никогда их у себя не принимал и даже не удостаивал разговорами».

Заслушавшись, Кока не заметил, как кошка Кесси под шумок с мурлыканьем потёрлась о его ногу. Он шикнул на неё, боясь лишаев, но Кесси, неизвестно почему этим шиканьем ободрённая, обвилась вокруг другой ноги.

К семье своего брата этот ученый меценат относился не лучше. «Дядя смотрел на отца с презрением и ненавистью только за то, что последний был беден и постоянно нуждался в его помощи. И это — несмотря на то, что отец обучал его детей и внуков».

“Завтра стирать придётся”, – подумал Кока, зная, что ни завтра, ни послезавтра он эти джинсы не постирает – делать больше нечего! Выкинуть и купить новые! Или украсть. Джинсы воровать легко: плашмя, за пояс, точно ложатся во впадину живота, как те горы в дыры от морей. Сам Кока воровством не занимался после того, как был выловлен в магазине при попытке вынести одеколон. Тогда отделался предупреждением, но урок запомнил.

К этому родственнику пришлось по настоянию семьи обратиться его обрученному племяннику, чтоб завершить дело своей подневольной женитьбы. С трепетом поднялся он в хоромы и, весь дрожа, вошел в кабинет знаменитого филантропа.

Кока щелчком отбросил окурок и, решив ещё раз узнать у Лясика, не появилось ли на горизонте чего стоящего, спросил у Лудо разрешения позвонить. Тот милостиво кивнул:

«…Увидев меня первый раз в жизни в своих хоромах, он мигом вскочил с кресел, поднялся во весь свой рост и, как разъяренный зверь, бросился мне навстречу и грозно спросил:

– Только покороче, если можно! Я в прошлом месяце почти семьдесят гульденов заплатил!

— Что тебе?

Прежде чем звонить Лясику, Кока завернул на кухню к Ёпу, где всё стерильно блестело, кроме двух тостов в опавшей тусклой пластиковой упаковке. Еды нет.

Со страху я ничего не мог объяснить. Дядя стал гневно бегать по кабинету, грозно посматривая на меня.

Ёп приплёлся следом, снял с полки чашку, отпил глоток, пополоскал рот и выплюнул жидкость обратно в чашку.

– Что, зубы болят? – спросил Кока.

— Скажешь, наконец, зачем пожаловал? — прокричал он. Путаясь и бледнея, я кое-как объяснил ему, что вот на днях должна состояться моя свадьба, а у отца многого еще не хватает».

– Нет. Это коньяк. Но десны немеют, как от кокаина. И экономно – одной бутылкой можно целый месяц рот полоскать, – объяснил Ёп и бесхитростно протянул чашку Коке: – Попробуй! Там бактерий нет, спирт всё убивает! – Но Кока, подавив рвотный позыв, пробормотал:

На это робкое заявление последовал решительный отказ.

– Спасибо, в другой раз!

«Я от внутренней обиды и черствости дяди заплакал.

А Ёп, побулькав новым глотком, сказал:

— Ну, чего плачешь, противно видеть… — озлился еще больше дядя. — Не женился бы так рано, — прибавил он.

– Если шнапс равен кокаину, то я выбираю то, что дешевле! – И зашёл в туалет, откуда вслед за щелчком диктофона можно было услышать: “Коньяк омывает гортань, как волна окатывает песок, как солнце струит свои лучи, как ветер обволакивает скалы…”