Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Еще одна карта, которую я знал назубок и которую до сих пор отчетливо помню, – вся акватория к северу от Темзы, все тамошние реки, каналы, канальчики. Шлюзов там было три, и в каждом приходилось ждать по двадцать минут, пока река наполняла или, наоборот, освобождала сумрачные коридоры, в которых мы болтались на привязи, и наконец опускала или поднимала нас на новый уровень; старинная эта машинерия, крутящаяся, вздымающаяся, приводила Агнес в восторг. Ей, семнадцатилетней девушке, ограниченной скудными возможностями и средствами своего класса, открылся дивный неведомый мир – мир, в котором она бы с радостью, наверное, осталась и который огорчительно напоминал ей сон о жемчужине. Это была ее первая в жизни вылазка за город, и я знал: она всегда будет признательна Стрелку за то, что он взял ее на «свой» катер. В моей рубашке, все еще дрожа, она обняла меня: спасибо, что позвал в это водное путешествие. Мы плыли под сенью прибрежных деревьев, а они плыли под нами. Проходя под узким мостом, мы стихли: Стрелок утверждал, что болтать, свистеть, даже вздохнуть под мостом – плохая примета. Насаждаемые им правила – проходить под приставной лестницей – нормально, беды не будет, нашел игральную карту на улице – привалит удача, – остались со мной на всю жизнь, да и с Агнес, наверное, тоже.

Газету или программу скачек Стрелок читал так: закидывал ногу на ногу, клал на колено листки, а голову с усталым видом подпирал рукой. Неизменная поза. Однажды в послеполуденный час я заметил, как Агнес, покуда Стрелок продирается сквозь дебри воскресно-газетных интриг, быстро-быстро его рисует. Я встал и словно невзначай прошелся сзади, мельком глянув, что у нее вышло. Это останется единственным ее рисунком, который я видел, если не считать того, на обрывке оберточной бумаги, который она вручила мне ночью в грозу. Только рисовала она не Стрелка, как я подумал, а меня. Юноша на бумаге куда-то смотрел – на что-то, на кого-то. Это был я настоящий, такой, какой я есть или каким я стану – не пытающийся найти себя, а поглощенный другими. Даже тогда я уловил сходство. Портрет был не меня, а обо мне. Я постеснялся рассмотреть его поближе и понятия не имею, что с ним сталось. Скорее всего она подарила его «моему отцу», хоть и не считала себя особым талантом. С четырнадцати лет, не доучившись в школе, она работала на полную ставку, а по вечерам в среду посещала курс искусства в политехникуме – малюсенький, но шанс вырваться. Наутро на работу шла, воодушевленная соприкосновением с иным миром. Это была единственная вольность в жизни Агнес с ее всевозможными обязательствами. Во время наших вечерних встреч в заемных домах, когда ей случалось, вдруг встрепенувшись от глубокого сна, увидеть, что я на нее смотрю, она расцветала улыбкой – виноватой и прелестной. В такие моменты она была мне особенно дорога.

Наши речные вояжи той осенью стали для нее кратким соприкосновением с несбывшимся в детстве – выходные, проведенные с мальчиком и его отцом.

– Твой папа – чудо! Ты ведь тоже его обожаешь, да? – восторгалась она.

Потом ее снова потянуло на расспросы о моей матери. Стрелок, даром что в глаза мою мать не видел, пустился в подробнейшие описания ее гардероба и причесок. Когда стало понятно, что он лепит мою мать с Оливии Лоуренс, я тоже вклинился и присовокупил несколько деталей. Благодаря таким информационным ухищрениям наша жизнь на катере стала еще более семейной. Хоть катер и был весьма спартанским, с мебелью там все равно было получше, чем в домах, где мы с Агнес встречались. У нее завелись знакомые шлюзовики – проплывая, она махала им рукой. Она раздобыла брошюры про деревья и обитателей пресных водоемов, дотоле ей неведомых. Потом еще одну, про Уолтамское аббатство, и охотно сыпала сведениями о том, что там раньше производилось: в 1860-е годы – пироксилин, потом винтовки с поворотно-скользящим затвором, карабины, пистолеты-пулеметы, сигнальные ракетницы, мины для минометов – и все это в том монастыре в нескольких милях к северу от Темзы. Агнес впитывала информацию, как губка, и за одну-две поездки узнала о деятельности аббатства больше самих шлюзовиков. В тринадцатом веке один монах, рассказывала она, – монах! – писал трактат о получении пороха, но так боялся этого новшества, что взял и записал все на латыни.



Временами хочется, чтобы кто-нибудь со стороны взглянул на нас тогдашних, когда мы ходили по большим и малым каналам к северу от Темзы, и помог мне разобраться, что с нами происходило. В детстве я жил в тихой гавани. Теперь же, отправленный родителями в свободное плавание, глотал все без разбору. Как ни странно, меня не заботило, где моя мать, чем она занимается. Хотя от нас это и скрывали.

Помнится, танцевали мы с Агнес вечером в одном джаз-клубе в Бромли – «Белом олене». Танцпол был забит под завязку, и вдруг мне почудилось, что где-то в отдалении мелькнула мать. Я резко развернулся в ту сторону, но она исчезла. Только и помню, что кляксы любопытных лиц вокруг.

– Что? Что такое? – спросила Агнес.

– Ничего.

– Ну скажи.

– Мне показалось, я видел мать.

– Я думала, она в отъезде.

– Я тоже так думал.

Я стоял очень ровно, очень прямо, а танцпол у меня под ногами ходил ходуном.



Так мы и обнаруживаем, достраиваем правду? Складывая один к одному такие вот условные фрагменты? Не только о моей матери, но и об Агнес, Рэчел, мистере Нкоме (где-то он теперь?). Все оставшиеся недопроявленными, ускользнувшие – станут ли они мне понятнее, отчетливее, если вглядываться в прошлое? А как иначе нам преодолеть те сорок миль отроческого бездорожья, которое мы проходим, еще не зная доподлинно, кто мы такие. «Ты – не главное, что есть на белом свете» – такую, по-своему мудрую фразу прошептала мне когда-то Оливия Лоуренс.

Я вспоминаю те загадочные грузовики, что подкатывали к нам и молча забирали ящики без опознавательных знаков, ту женщину, что, с каким-то – или это мне сейчас чудится? – радостным любопытством, смотрела, как я танцую с Агнес. Отъезд Оливии Лоуренс, появление Артура Маккэша, Мотылек и его молчание всех оттенков… Если возвращаться в прошлое, вооружившись настоящим, рассеются самые безнадежные тени. Потому что в этот путь ты отправляешься в своей взрослой ипостаси. Не прожить его заново, нет – увидеть другими глазами. Если, конечно, ты, подобно моей сестре, не проклинаешь всех и вся и не жаждешь им отомстить.

Schwer

Мы с Рэчел сидели на заднем сиденье «Морриса», дело шло к Рождеству. Мотылек взял машину у Стрелка и вез нас в театрик под названием «Барк». Стрелок ждал нас там. Едва Мотылек припарковался в переулке неподалеку от театра, как на переднее сиденье рядом с ним ворвался человек, вцепился ему в затылок и жестко приложил о руль, о дверь, вздернул и снова припечатал, а другой сунулся к Рэчел, прижал ей к лицу какую-то тряпку, держал, пока она трепыхалась, а сам неотрывно смотрел на меня.

– Ты же Натаниел Уильямс, да?

Я узнал этого человека: это он был в автобусе, в котором ехали мы с Агнес, и в лифте той ночью. Рэчел поникла ему на колени. Он резко схватил меня за волосы, сунул под нос ту же тряпку и снова спросил:

– Ты же Натаниел Уильямс, да?

Я уже догадался, что это хлороформ, и старался не дышать, но сделать вдох все равно пришлось. Schwer, подумал бы я, если бы не потерял сознание.

Очнулся я в большой, слабо освещенной комнате. Кто-то пел. Далеко-далеко. Чтобы не забыть, я прошептал про себя: «Человек из автобуса». Где сестра? Потом, видимо, я снова провалился в сон. Кто-то потормошил меня в темноте, и я проснулся.

– Привет, Стежок.

Это был голос матери. Послышались ее удаляющиеся шаги. Я поднял голову. Она шла, волоча за собой стул. За длинным столом на другом конце комнаты сгорбился Артур Маккэш в окровавленной белой рубашке. Мать села рядом.

– Эта кровь, – спросила мать. – Чья она?

– Моя. Может, еще Уолтера. Когда я его тащил. У него голова…

– Не Рэчел?

– Нет.

– Точно? – спросила она.

– Кровь моя, Роуз.

Я удивился, откуда он знает ее имя.

– Рэчел в безопасности, она где-то в театре. Я видел, как ее вносили внутрь. А мальчик здесь, с нами.

Она оглянулась на мою кушетку. Что я не сплю, она, думаю, не знала. Снова повернувшись к Маккэшу, она понизила голос и сказала:

– Потому что, если с ней что-то случилось, я вам такое при всех устрою, никому мало не покажется. Вы за них отвечали. Таковы были условия. Как вы допустили, чтобы они добрались до моих детей?

Словно ища защиты, Маккэш запахнул полы куртки.

– Мы знали, что они следят за Натаниелом. Группа из Югославии. Возможно, итальянцы. Мы пока не выяснили.

Затем речь зашла о неизвестных мне местах. Она сняла с шеи платок и забинтовала ему запястье.

– Куда еще?

Он указал на грудь.

– В основном сюда, – ответил он.

Она придвинулась.

– Все хорошо. О, все хорошо… хорошо.

Приговаривая так, она расстегнула на нем рубашку, отлепила присохшую от крови ткань.

Взяла вазу со стола и, выбросив цветы, плеснула на обнаженную грудь – разглядеть раны.

– Опять кинжалы, – пробормотала она. – Фелон часто говорил, что они охотятся за нами. Отомстить. Даже если сами погибли, подключается родня, дети.

Она промывала раны на его животе. До меня дошло: он получил их, защищая нас с Рэчел.

– Люди не забывают. Даже дети. Да и как им…

В ее голосе слышалась горечь.

Маккэш промолчал.

– Что с Уолтером?

– Вряд ли он выкарабкается. Детей надо отсюда увозить. Могут явиться другие.

– Да… Все хорошо. Все хорошо…

Она подошла и склонилась надо мной. Прикоснулась ладонью к лицу, ненадолго прилегла рядом.

– Привет.

– Привет. Где ты была?

– Я вернулась.

– Какой удивительный сон…

Не помню уже, кто из нас это сказал, кто пробормотал это в объятиях другого.

Артур Маккэш встал:

– Пойду найду Рэчел.

Он прошел мимо нас и исчез. Позже я слышал, что он облазил каждый этаж тесного здания, разыскивая сестру, которую Стрелок где-то прятал. Он не сразу их нашел. Он проходил темными коридорами, не зная, не скрываются ли там еще опасные чужаки. Входил в комнаты и шепотом звал: «Зяблик» – как его научила моя мать. Если дверь не поддавалась, он ее вышибал. Раны снова открылись и закровоточили. Он пытался уловить дыхание, повторял, как пароль: «Зяблик, Зяблик», давая ей время ему довериться.

– Зяблик.

– Зяблик.

Наконец послышалось неуверенное «да», и она нашлась – комочек на руках у Стрелка, за прислоненным к стене задником с намалеванным пейзажем.

Через какое-то время мы с Рэчел бок о бок спустились по застланной ковром лестнице. В холле собралась небольшая группа. Мать, полдюжины мужчин в штатском – для нашей, как она объяснила, охраны, – Маккэш, Стрелок. На полу лежали двое в наручниках, а поодаль – третий, полуприкрытый одеялом, с раскровяненным до неузнаваемости лицом, обращенным к нам. Рэчел судорожно схватила меня за руку.

– Кто это там?

Полицейский нагнулся и натянул на лицо одеяло. Рэчел завизжала. Нас спрятали под пальто и неузнанными вывели на улицу. Приглушенные рыдания Рэчел доносились до меня, пока нас распихивали по разным фургонам – развезти в разные стороны.

Куда мы ехали? В другую жизнь.

Часть 2. Завещание

В ноябре 1959-го, мне было тогда двадцать восемь, после череды пустынных лет я купил деревенский дом в Суффолке, в нескольких часах езды на поезде от Лондона. Это был скромный дом с садом, обнесенным стеной. С его владелицей, миссис Малакайт, я о цене не торговался. Не хотелось обижать женщину, очевидно убитую необходимостью расстаться с домом, в котором прошла бо́льшая часть ее жизни. А еще не хотелось упускать дом. Я очень его любил.

Когда я возник на пороге, она меня не узнала.

– Это я, Натаниел, – сказал я и напомнил, что у нас назначена встреча.

Помедлив у двери, мы прошли в небольшую гостиную. Я сказал:

– У вас есть сад, обнесенный стеной.

Она опешила:

– Откуда вы знаете?

Покачала головой и двинулась дальше. Скорее всего она планировала сначала показать мне скромный дом, а потом поразить красивым садом. Я смазал всю картину.

Я сразу заявил, что согласен на цену. Договорились перед ее отъездом в дом престарелых, куда она перебиралась, снова встретиться и прогуляться по саду. Она посвятит меня в его тайны и особенности, даст советы по уходу.

Через несколько дней я приехал снова, и она снова меня не узнала. Я показал ей альбом, который привез, и объяснил, что хочу зарисовать, где что здесь растет, а ныне спит под землей. Идея пришлась ей по душе. С ее точки зрения это, наверное, была первая умная вещь, которую я сказал. Совместными усилиями мы извлекли из ее памяти и составили план сада, сопроводив его беглыми заметками, когда, какие и где растения взойдут. Составили перечень овощей, посаженных по краю теплицы и по долу кирпичной стены. Она помнила все до мелочей, четко, точно. До этого участка памяти она пока дотягивалась. Кроме того, именно она после смерти мужа, мистера Малакайта, два года тому назад, явно продолжала холить сад. Лишь последние воспоминания, которые уже не с кем было разделить, начали понемногу испаряться из ее памяти.

Мы прошли между выкрашенными белой краской ульями; достав из кармана фартука клинышек, она поддела волглые деревянные планки, и мы заглянули на нижний ярус; потревоженные светом, пчелы загудели. Старую матку убили, мимоходом заметила она. Нужно новую подсадить. Я смотрел, как она засовывает в дымарь какой-то обрывок, поджигает – и уже вскоре самоуправные пчелы трепетали в клубах дыма, которым она их окуривала. Она прошлась дымарем по двум ярусам с впавшими в полутранс пчелами. Удивительно было видеть, как женщина, постепенно теряющая представление о собственной вселенной, заправляет их миром, словно божество. Было ясно: тонкости ухода за садом и тремя ульями, равно как обогрева угловой теплицы – последнее, что она позабудет.

– А далеко пчелы летают?

– О… – Она махнула в сторону холмов. – Вон до той осоки. А может, и до самого Хейлзуорта, я не удивлюсь.

Все их вкусы, все привычки и устремления были ей хорошо известны.

Я знал ее имя – Линетт, возраст – шестьдесят шесть.

– Миссис Малакайт, я хочу сказать: вы всегда можете приехать, повидаться с садом и пчелами…

Она молча ко мне повернулась. Головой не покачала, но и так было ясно: звать в гости туда, где они с мужем прожили столько лет, – дурацкая затея. Я бы еще многое мог ей рассказать, только она бы еще пуще расстроилась. А я и без того уже слишком расчувствовался.

– Вы из Америки? – нанесла она ответный удар.

– Я там жил, давно. Но вырос в Лондоне. А какое-то время был вашим соседом.

Она удивилась и, похоже, не вполне поверила:

– Чем вы занимаетесь?

– Работаю в городе. Три дня в неделю.

– В какой сфере? Что-то связанное с деньгами, наверное.

– Нет, это своего рода государственная служба.

– А что делаете-то?

– А, вот в чем вопрос. Ну, разное… – Я замялся. Прозвучало нелепо.

Я сказал:

– Меня всегда, еще подростком, пленяла надежность сада, обнесенного стеной.

Я искал и не находил ни малейшего проблеска интереса с ее стороны; напротив, чем дальше, тем больше я портил впечатление, она явно разуверялась во мне, якобы случайном парне, который купил у нее дом между делом. Я отломил с куста веточку розмарина, растер в пальцах и, вдохнув аромат, положил в карман рубашки. Она наблюдала за мной, словно силясь что-то вспомнить. Я уткнулся в наспех набросанный план сада с отмеченными на нем посадками – лук-порей, подснежники, астры и флоксы. Над стеной широко простирало ветви тутовое дерево.

Послеполуденное солнце наполняло сад за стеной, защищавшей от настойчивых ветров с восточного побережья. Я так часто вспоминал это место. О том, как за этими стенами тепло и тенисто, о чувстве защищенности, которое меня здесь охватывало. Она продолжала смотреть на меня так, словно я чужак в ее саду, а я между тем мог рассказать о ее жизни почти все. Я прекрасно знал о годах, проведенных ею с мужем в этой суффолкской деревушке. Мог прямо с порога изложить историю ее замужества – с легкостью, на какую вообще был способен в отношении тех, с кем провел юность, кто был частью автопортрета, нарисованного мной по отражению в их глазах. А теперь миссис Малакайт отражалась в моих глазах – в ухоженном саду в один из последних дней, покуда она еще оставалась там хозяйкой.

Меня часто занимало, насколько искренна и прочна была связь между Малакайтами. В конце концов, они были единственной парой, которую я регулярно наблюдал в юности, приезжая к матери на школьные каникулы. Других примеров не было. Что лежало в основе их отношений – довольство? А может, они друг друга раздражали? Определить было трудно, поскольку в основном я общался с мистером Малакайтом – работал у него на полях или на грядках во дворе, бывшем военном огородике. У него была своя земля, свои представления о почве, погоде, и в одиночку ему работалось легче и разнообразнее. Я слышал, как он разговаривает с моей матерью, – у него совершенно менялся голос. Он настойчиво предлагал убрать живую изгородь с восточной оконечности ее лужайки, часто подтрунивал над ее неискушенностью в мире природы. При этом миссис Малакайт он предоставлял самой строить планы на вечер и ладить мостки беседы.

Сэм Малакайт остался для меня загадкой. Никому не дано по-настоящему постичь жизнь или даже смерть другого. У меня была знакомая ветеринар, у которой жили два попугая. Эта парочка была неразлучна еще до того, как к ней попала. Мне очень нравилось их темно-коричневое с прозеленью оперение. Попугаев я не люблю, но эти были красавцы. А потом один сдох. Я отправил хозяйке записку с соболезнованиями. А через неделю при встрече поинтересовался, как переносит потерю второй попугай – переживает ли, грустит? О нет, ответила она, он вне себя от радости!

Как бы то ни было, через пару лет после смерти мистера Малакайта я приобрел их маленький бревенчатый дом с садом, обнесенным стеной, и его сделал местом своего обитания. Уже давно я бывал здесь лишь наездами, но прошлое, казалось бы, начисто изгладившееся из памяти, сразу нахлынуло вновь. Меня обуяла такая тяга к нему, какой не бывало прежде, когда дни мелькали – глазом моргнуть не успеешь. «Моррис» Стрелка, лето, брезентовый верх машины расправляется и медленно складывается обратно. Мы с мистером Нкомой на футбольном матче. С мистером Малакайтом на реке, едим сэндвичи.

– Слышишь? – говорит Сэм Малакайт. – Дрозд.

И голая Агнес тянет из волос зеленую ленту, довершая свою наготу.

Незабвенный дрозд. Незабвенная лента.



После нападения в Лондоне мать по-быстрому отправила Рэчел в пансион на границе с Уэльсом, а меня под предлогом безопасности сплавила в Америку, где я никого не знал. Меня выдернули из привычного мира – того, где были Стрелок, Агнес и даже таинственный Мотылек. В чем-то эта утрата была горше, чем некогда материн отъезд. Я лишился юности, утратил ориентиры. Через месяц сбежал из школы, сам не зная, куда, ведь знакомых у меня толком не было. Меня нашли и безотлагательно запулили в другую школу, на этот раз на севере Англии – там я пребывал в такой же изоляции. По окончании весеннего семестра за мной приехал какой-то здоровяк и, почти не нарушая мое недоверчивое молчание, шесть часов вез меня на машине из Нотумберленда в Суффолк. Там мне предстояло воссоединиться с матерью, которая жила в Уайт-Пейнте, родительском доме в районе под названием Сентс. Это было открытое солнечное место, примерно в миле от ближайшей деревни, где мне все лето предстояло трудиться бок о бок с тем здоровяком, что привез меня из школы; звали его Малакайт.

С матерью мы в то время не ладили. Не осталось и следа от уютной непринужденности тех нескольких недель, после которых она бросила нас с сестрой. Ее притворный отъезд породил недоверие, и справиться с ним мне не удавалось. Лишь много позже я узнал, что один или, может, два раза она, возвращаясь в Англию за новыми заданиями, выкроила время и заглянула в джаз-клуб в Бромли посмотреть на мои танцы – хаотичные, дионисийские – с неизвестной ей девушкой, которая то и дело прыгала ко мне в объятия.

Говорят, на протяжении всей жизни мы разыскиваем выпавшие звенья цепи. Однако, когда, уже почти взрослым, я гостил у матери в Уайт-Пейнте, никаких подсказок обнаружить не удавалось – вплоть до того дня, когда, вернувшись с работы пораньше, я вошел на кухню, а там она, в одежде с коротким рукавом, оттирала в раковине кастрюлю. Думала, наверное, что никто не войдет. Она, почти не снимая, носила синюю вязаную кофту. Я полагал, чтобы скрывать худобу. А тут увидел багровеющие шрамы: они тянулись рядком, как отметины на древесной коре, вырезанные садовым инструментом, – и внезапно, словно невзначай, обрывались у края резиновых перчаток, которыми мать защищала руки от моющей жидкости. Не знаю, сколько всего шрамов было у нее на теле, но эти, аспидно-красные, на внутренней стороне рук, наглядное свидетельство прошлого, я видел.

– Пустяки, – пробормотала она. – Просто улица маленьких кинжалов…

Она никогда не рассказывала, откуда взялись эти раны. Тогда я не знал, что после нападения на нас мать, Роуз Уильямс, оборвала все связи со Службой. Слухи про заварушку в театре Барк власти быстро замяли, но в газетах замелькали намеки на ее работу во время войны, принесшие ей мгновенную, но анонимную славу. Прессе был известен лишь псевдоним – Виола. В зависимости от политических пристрастий газеты то превозносили эту неизвестную женщину как героиню Англии, то приводили в качестве примера злостных внешних интриг правительства после войны. Мать при этом оставалась в стороне. Ее анонимность надежно охраняли, так что, когда она вернулась в Уайт-Пейнт, местные, как раньше, при ее отце, называли их дом адмиральским. О неведомой Виоле вскоре забыли.

* * *

Через десять лет после смерти матери меня позвали на работу в Министерство иностранных дел. Поначалу приглашение показалось мне странным. В первый день со мной провели несколько собеседований. Одно – с представителем ведомства по «сбору разведданных», другое – по «экспертной оценке»; мне сообщили, что эти представители работают независимо, но оба заседают в верхах британской разведки. Почему выбрали именно меня, не сказали, никого из тех, кто задавал мне вопросы филигранно, но внешне обыденно, я не знал. Моя позорная академическая успеваемость их, на удивление, не смутила. Я пришел к выводу, что путь в эту сферу мне проложили кумовство и родословная: здесь верили в династии и наследуемые способности к хранению тайн. А еще их впечатлило мое знание языков. Ни на одном собеседовании никто из нас о матери не обмолвился.

Мне поручили разбирать многочисленные архивные папки, охватывающие военные и послевоенные годы. Все, что я накопаю, все выводы, к которым, возможно, приду, разглашению не подлежат. Находки полагалось передавать непосредственному руководителю – на рассмотрение. У каждого руководителя на столе было по две резиновые печати. Одна со штемпелем «На доработку», другая – «Завершено». Работы с «Завершено» передавались дальше по инстанциям. Каким именно, я не знал, – моя скромная область деятельности ограничивалась муравейником-архивом на втором этаже безымянного здания неподалеку от Гайд-парка.

Не работа – тягомотина. Однако благодаря кропотливому просеиванию военных сводок я надеялся выяснить, чем занималась мать в то время, когда бросила нас на попечение Мотылька. Мы только и знали, что в начале войны она передавала радиосообщения из Гнезда на крыше отеля «Гровенор-Хаус» да однажды всю ночь гнала машину на побережье, подкрепляясь шоколадом и глотками холодного ночного воздуха. А больше – ничего. Теперь имелся шанс восстановить недостающие звенья ее жизни. Это было как обещание наследства. В общем, служба, о которой я расплывчато упомянул в саду у миссис Малакайт, где в ульях вяло копошились пчелы, а хозяйка позабыла, кто я такой, была государственная.

Ежедневно я прочитывал груды папок, которые мне приносили из архивов. Преимущественно в них содержались донесения мужчин и женщин, действовавших во время войны на периферии, – о перемещениях по всей Европе, потом по Ближнему Востоку, о всяких послевоенных стычках, особенно в период между 1945-м и началом 1947-го. Оказалось, что и после подписания мирного договора война продолжалась – неофициальная, но, как прежде, ожесточенная; пока устанавливались правила и велись переговоры, военные действия продолжались, только уже втихую. На континенте, в городах и сельской местности партизаны выходили из подполья, отказываясь сложить оружие. Люди, натерпевшиеся за пять, а то и больше лет войны, отлавливали приспешников фашизма и Германии. Жажда воздания и отмщения повсеместно выкашивала деревушки, сея новое горе. В стороне не осталась ни одна этническая группа, живущая на территории недавно освобожденной Европы.

Вместе с горсткой других сотрудников я просеивал сохранившиеся папки и личные дела, вычисляя соотношение успешных и провальных операций, чтобы что-то порекомендовать к дальнейшему хранению в архивах, а что-то – к вымарыванию. Это называлось «тихая чистка».

В действительности то была уже вторая волна «чистки». Оказывается, под занавес войны и сразу после наступления мира имела место жесткая, почти апокалиптическая цензура. Кроме того, существовало огромное количество операций, о которых общественности благоразумнее было не знать, поэтому наиболее компрометирующие свидетельства по возможности быстро уничтожались – в штаб-квартирах всех спецслужб, и стран-союзников, и стран «оси», по всему земному шару. Известный пример – вышедший из-под контроля пожар в помещениях УСО[7] на Бейкер-стрит. Подобные плановые пожарища полыхали по всему миру. Когда британцы наконец признали независимость Дели, так называемые пожарные служащие взяли на себя труд предать огню все компрометирующие записи, и день, и ночь палили костры в Красном форте, на главной площади.

В инстинктивном стремлении утаить ряд военных подробностей британцы были не одиноки. В итальянском Триесте нацисты уничтожили дымоходы Рисиеры ди Сан Сабба, концлагерь на территории бывшего рисового завода, где были замучены и убиты тысячи евреев, словенцев, хорватов и узников-антифашистов. Аналогично, не осталось сведений об общих могилах на холмах над Триестом – туда, в карстовые провалы, югославские партизаны сваливали трупы противников коммунистического переворота, а также тысяч людей, умерших в югославских лагерях для интернированных лиц. Повсюду шло поспешное, беспощадное уничтожение свидетельств. Бесчисленное множество рук сжигало и пропускало через шредеры все, что могло вызвать вопросы. Ревизия истории началась.

Однако обрывки правды сохранялись в семьях и в деревнях, практически стертых с карты. У жителей любой балканской деревни, как однажды сказала мать Артуру Маккэшу, а я услышал, имелись причины мстить соседям или другим людям, кого они причисляли к своим врагам – партизанам, фашистам или нам, союзникам. Так аукнулось наступление мира.

Эта работа позволяла нам, поколению конца 1950-х, докапываться до свидетельств о таких событиях, которые были сочтены исторически нежелательными, но могли иногда всплыть в заблудших донесениях и неофициальных бумагах. Через двенадцать лет после окончания войны кое-кому из тех, кто ежедневно склонялся над архивными папками, стало казаться: рассудить, кто был прав с моральной точки зрения, уже нереально. И многие сбегали из этого правительственного муравейника, не прослужив в нем и года.

Сентс

Вступив во владение домом Малакайтов, я в первый же день отправился через поле в Уайт-Пейнт – туда, где выросла мать и где теперь жили незнакомые люди. Я стоял на склоне, обегавшем землю, что некогда была ее землей, вдалеке змеился меандр реки. И я решил записать то немногое, что знаю о времени, здесь ею проведенном, пусть даже этот дом и эта земля, некогда принадлежавшие семье матери, не отражали подлинную карту ее жизни. Для девочки, выросшей в суффолкской деревушке, она неплохо попутешествовала.

Мне говорят, что за мемуары надо браться круглым сиротой. Ибо на тебя нахлынет все разом: все то, о чем тоскуешь, чего прежде стерегся и что обходил стороной. «Мемуары – это утраченное наследство», – и на этот раз, понимаешь ты, нужно подобрать верную оптику. В получившемся автопортрете все будет отражением – рифмующимся, парным. Жест из прошлого станет достоянием ныне живущего. И я верю: что-то от моей матери нашло отражение во мне. У нее свой маленький лабиринт с зеркалами, у меня – свой.

* * *

Это была сельская семья, жившая скромной, неприметной жизнью, знакомой нам по кинолентам военных лет. С некоторых пор я так и представляю бабку, деда и мать персонажами подобных кинолент; впрочем, недавно при виде чопорной сексуальности целомудренных героинь того времени мне пришли на память статуи, что некогда, в моем отрочестве, плавно возносились и спускались на лифте «Крайтириона».

Деда угораздило родиться единственным мальчиком среди старших сестер, и общество женщин он переносил спокойно. Даже дослужившись до адмиральского чина и получив драконовский контроль над мужчинами, повиновавшимися его суровым приказам в море, он с отрадой проводил время в Суффолке и совершенно не тяготился домашними обычаями жены и дочери. Интересно, не это ли сочетание «домашней» и «разъездной» жизни привело к тому, что мать сначала задумала, а затем и в самом деле резко переменила жизненный вектор? Она всегда стремилась к большему, и в ее замужней и профессиональной жизни были явные переклички с тем двойственным миром, в котором жил ее отец.

Поскольку бурную часть своей жизни дед проводил в море, он намеренно приобрел дом в Суффолке, вдали от «бурной реки». Так что удить рыбу мать училась в широком, но спокойном потоке, который никуда не спешил. От дома к нему плавно сбегали заливные луга. Порою с нормандских церквей слышался далекий колокольный звон – все тот же, что разносился над этими полями уже многие поколения.

Местность представляла собой гроздь деревушек, рассыпанных в нескольких милях друг от друга. Между ними тянулись дороги, преимущественно безымянные, что с учетом схожести названий – Сент-Джон, Сент-Маргарет, Сент-Кросс – сбивало путешественников. По сути, скоплений топонимов на «Сент-» было два – южноэлмхемское, восемь деревень, и айлкетшелское, вдвое меньше. Мало того, расстояния на дорожных знаках в этом краю писали на глазок. По указателю от одного «Сент-» до другого – две мили, а путник отмахал три с половиной и поворачивает назад, думая, что пропустил поворот, тогда как на деле до хитроумно запрятанного селения еще полмили по прямой. Мили в Сентс длинные-длинные. География ненадежная. Для тех, кто здесь вырос, «надежный» значит «спрятанный». Я провел в этой местности несколько детских лет, и, возможно, по этой причине позже, в Лондоне, мне, чтобы почувствовать себя в безопасности, нужно было маниакально вычерчивать карты окрестностей. Что не сумел увидеть и зафиксировать, то перестает существовать, думал я, и мне часто хотелось переместить мать и отца в одну из этих деревушек, наобум рассыпанных по земле, с похожими названиями и ненадежными указателями.

Когда началась война, Сентс в силу их близости к побережью засекретились еще больше. Указатели, хоть и сбивчивые, убрали из-за риска немецкого вторжения. По ночам на местности не было ни одного опознавательного знака. Вторжения не случилось, зато американские летчики, приписанные к недавно построенным аэродромам британских ВВС, возвращаясь ночами из пивных, постоянно блуждали, и лихорадочные поиски нужного летного поля могли затянуться до утра. Переправившись на пароме «Биг Дог», пилоты брели безымянными проселочными дорогами и вновь оказывались на пароме «Биг Дог», только в обратную сторону – а нужного летного поля нет как нет. В Тетфорде возвели макет немецкого городка в натуральную величину – перед вторжением в Германию союзные войска отрабатывали на нем приемы окружения и атаки. Странный получался контраст: английские солдаты прилежно заучивали план немецкого городка, а рисковые немцы готовы были запросто высадиться в заковыристых суффолкских ландшафтах без единого дорожного знака. Прибрежные городки тайно стерли с карт. По официальным данным, никаких военных баз здесь теперь не было.

Большая часть деятельности, в которой принимали участие мать и все остальные, велась столь же скрытно, подлинные мотивы – совершенно по-детски – камуфлировались. В Суффолке чуть не за одну ночь построили тридцать два аэродрома – и это не считая ложных летных полей, призванных сбить врага с толку. Большинство реальных аэродромов так и не попали на карты, лишь промелькнули в нескольких застольных песнях-однодневках. К концу войны аэродромы, а вместе с ними четыре тысячи служащих ВВС исчезли, покинули регион, словно их и не было. Сентс вернулись к привычным будням.



Об этих на время исчезнувших городках мне, подростку, рассказывал мистер Малакайт, пока мы ехали до места работы и обратно по древним, еще римским, дорогам. На задворках заброшенного летного поля в Метфилде у него был участок под овощи, и там, на старых, заросших травой взлетных полосах, я снова, на сей раз законно, учился водить машину. Свою родную деревушку Малакайт прозвал Благодарная – за две войны ни одного убитого; именно туда, через десять лет после смерти матери, я приехал жить, в бревенчатый домик с садом, обнесенным стеной, где всегда чувствовал себя в безопасности.

Я просыпался рано и шел пешком из Уайт-Пейнта в деревню, зная, что Сэм Малакайт меня нагонит и будет, закуривая сигарету, смотреть, как я карабкаюсь в кабину. Мы доезжали до какого-нибудь городка, раскладывали на площади, например, Баттер-Кросс в Банги, товар на дощатых столах с крестовыми ножками и до полудня торговали. Летом, в жару, делали привал у эллингемской мельницы, где было мелко, и стояли по пояс в воде, поедая сэндвичи миссис Малакайт – помидоры, сыр, лук и мед со своей пасеки. Такого сочетания я нигде больше не встречал. От обеда, что, в нескольких милях от нас, утром сготовила жена мистера Малакайта, веяло домашней заботой.

Он носил очки с толстыми, как бутылочные донышки, линзами. Бычью его фигуру было видно издалека. Одевался в длинную охотничью «барсучью» куртку, сшитую из нескольких шкурок, от которой пахло папоротником, а иногда – дождевыми червями. Для меня они с женой являли пример крепкого брака. Супруге его явно не нравилось, что я вечно у них отираюсь. Она любила порядок, была аккуратисткой, он же, дикий брат кролика, куда ни шел, оставлял за собой след, как после ухватистого урагана. Он шел, и на пол за ним последовательно летели ботинки, барсучья куртка, сигаретный пепел, кухонное полотенце, журналы по садоводству, совки; в раковине после мытья картошки оставалась грязь. Всему, что попадалось ему под руку, предстояло быть съеденным, обмозгованным, прочитанным или выброшенным, а что ошметки летят, того он не замечал. Напрасно жена сетовала на этот его застарелый недостаток. Подозреваю, ей нравилось числить себя страдалицей. Хотя надо отдать должное, поля у мистера Малакайта содержались образцово. Ни один овощ не оставался на грядке и не превращался в самосев. Редиску он отмывал под тонкой струйкой из шланга. На воскресных рынках аккуратно раскладывал товар на дощатых столах.

Так протекали мои весенние и летние дни. Я работал за скромную плату, зато не приходилось все время маячить на своем конце, казалось, непреодолимой дистанции между мной и матерью. Я был растерян, она скрытничала. И средоточием моей жизни стал Сэм Малакайт. Если нам случалось допоздна заработаться, я ужинал у него. Мотылька, Оливию Лоуренс, Стрелка, заядлого курильщика, и Агнес с ее прыжками в реку вытеснил добродушный и надежный Сэм Малакайт, могучий, как дуб, так тогда говорили.

На зиму поля мистера Малакайта погружались в спячку. Переходили в режим сбережения; лишь желто цвела горчица, покровная культура, натуральное удобрение. Зимы текли тихо и покойно. К моему возвращению поля уже полнились овощами и фруктами. Начинали мы рано, в полдень обедали и, вздремнув под тутовым деревом, продолжали работать до семи-восьми часов. В двадцатилитровые ведра собирали зеленую фасоль, в тачки – свекольную ботву. Сливы из сада за домом миссис Малакайт превращала в повидло. Ранние помидоры, росшие возле моря, отличались насыщенным вкусом. Я вновь погружался в сезонную субкультуру огородников – расположившись за дощатыми столами на рынке, они бесконечно обсуждали фитофтороз и весеннюю засуху. Я молча сидел и слушал, как мистер Малакайт виртуозно убалтывает покупателей. Когда нам случалось остаться наедине, он расспрашивал, что я читаю, что прохожу по программе. Никогда надо мной не подшучивал. Видел: что бы я ни изучал, я изучаю это по велению сердца, хотя с ним о своих академических штудиях я почти не вспоминал. Хотелось стать частью его вселенной. Слепые карты из детства с ним становились достоверными и точными.

С ним я доверчиво шел куда угодно. Он знал названия всех трав под ногами. Мог тащить два тяжелых ведра с известью и глиной для сада и одновременно прислушиваться к посвисту определенной птицы. При виде ласточки, разбившейся о стекло, то ли мертвой, то ли оглушенной, он на полдня погружался в молчание. Судьба этой птицы долго его не отпускала. Он мрачнел, когда я заговаривал об этом происшествии. Выпадал из разговора, отстранялся – и на меня, даже если он сидел рядом, за рулем своего грузовика, вдруг накатывало одиночество. Ему были ведомы и затаенные горести мира, и его радости. Проходя мимо куста розмарина, он непременно отламывал веточку, нюхал ее и носил потом в нагрудном кармане рубашки. Ни одной реки не пропускал. В жару скидывал сапоги, одежду и плавал средь камышей, попыхивая дымком зажатой во рту сигареты. Он учил меня искать редкий гриб-зонтик, пятнистый, как олененок, со светлыми пластинками под шляпкой – такие растут лишь в чистом поле.

– Лишь в чистом поле, – говорил Сэм Малакайт, поднимая стакан воды, и это звучало как тост.

Много позже, узнав о том, что он умер, я поднял стакан и сказал:

– Лишь в чистом поле.

В тот момент я сидел в ресторане, один.

Тень его большого тутового дерева. Работали мы, как правило, на солнцепеке, потому на ум и приходит не дерево, а тень. Ее симметричная темная сущность, глубина и тишина – здесь он обстоятельно, неспешно рассказывал мне о прежних днях, покуда не наставало время вновь браться за тачки и мотыги. В неглубокую ложбину слетал ветерок и, ворвавшись в наше темное убежище, принимался шнырять вокруг. Сидеть бы так всегда, под тутовым деревом. Муравьи в траве карабкаются на зеленую верхотуру.

В архивах

Я ежедневно работал в уголке безымянного семиэтажного здания. Знал я там только одного человека, и тот держался отчужденно. Однажды он вошел в лифт вслед за мной и сказал: «Приветствую, Шерлок!» – так, словно имя и «приветствую» были согласованным паролем, а восклицательный знак, выраженный голосом, должен был успокоить человека, неожиданно обнаружившегося в таком месте. Высокий, по-прежнему в очках, с покатыми плечами и чем-то мальчишеским в облике, Артур Маккэш вышел на следующем этаже, и я тоже выглянул на секунду, посмотреть, как он уходит к какому-то кабинету. Я знал, как, наверное, очень немногие, что под белой рубашкой на животе у него – три или четыре глубоких шрама, вечные рытвины в белой коже.

Я приезжал в Лондон поездом и рабочую неделю жил в съемной однокомнатной квартире неподалеку от больницы Гая. Город понемногу оправлялся от разрухи, люди приводили свою жизнь в порядок. По субботам я возвращался в Суффолк. Я жил в двух мирах – и в двух эпохах. В городе я почти надеялся когда-нибудь увидеть голубой «Моррис» Стрелка. Я помнил воинственный гребешок на капоте, желтые поворотники, выпрастывавшиеся из дверей, словно уши грейхаундов на лету. Помнил, как Стрелок, словно чуткая сова, улавливал фальшивую ноту в моторе, шумы в его литровом сердце и сразу вылезал, снимал крышку клапанов, чтобы зачистить наждачной бумагой электроды свечей. «Моррис» был его порочной слабостью, и любая женщина, сидевшая с ним в машине, вынуждена была примириться с тем, что к машине он проявляет больше любви и заботы, чем к ней.

Но я не знал, по-прежнему ли у него этот «Моррис» и как самого его найти. Я зашел на Пеликан-Стэйрз, но оттуда он съехал. Единственным человеком, хорошо знавшим Стрелка, был подделыватель документов в Летчуорте, – я наведался туда, но и он исчез. На самом деле, я скучал по сборищам незнакомцев за нашим столом – они повлияли на нас с Рэчел сильнее, чем наши исчезнувшие родители. Где сейчас Агнес? Я не знал, как найти ее. Я пошел на квартиру к ее родителям, но их там уже не было. В ресторане Уордлс-Энда ее не помнили, в техникуме ее адреса не знали. Так что глаза мои постоянно были настороже – не мелькнет ли где голубой двухдверный «Моррис».

За работой проходили месяцы. Я понял, что, если и сохранились какие-то документы о матери, мне их не покажут. Либо они уничтожены, либо от меня их утаят. Будто черным колпаком накрылись военные дела моей матери, и я навсегда останусь в неведении.

Чтобы отойти от работы взаперти, я повадился ночами гулять по северному берегу Темзы, мимо старых андерсоновских бомбоубежищ, где Стрелок когда-то держал собак. Сейчас оттуда не слышалось ни лая, ни возни. Я ходил мимо причалов – Святой Екатерины, Ост-Индского, Королевских. Война давно закончилась, их не запирали, и однажды ночью я вошел, поставил таймер шлюзовых ворот на три минуты, взял ялик и поймал приливное течение.

Было два или три часа ночи, и река почти пустынна. Я один на воде. Изредка проходил буксир и тащил баржу со строительным мусором к Собачьему острову. Я чувствовал водовороты, вызванные глубинными течениями, и грести приходилось сильно, почти не продвигаясь вперед, иначе меня отнесло бы к Лаймхаусу или Ратклифф-Кроссу. Однажды ночью мне попалась лодка с мотором, я доплыл до Боу-Крика и зашел в два северных рукава реки, почти веря, что где-то в этих темных северных притоках могу найти моих прежних товарищей. Я поставил угнанную лодку на якорь, чтобы как-нибудь другой ночью пройти вверх по реке и заглянуть в другие речки и каналы. Потом пешком вернулся в город и в половине девятого, освежившийся, занял рабочее место.

Не знаю, чем изменили меня эти новые путешествия вверх и вниз по реке, где мы когда-то забирали собак. Думаю, до меня дошло, что погребено было и не оставило следов не только прошлое моей матери, но и сам я канул куда-то, исчез. Я потерял мою юность. Я ходил по привычным комнатам архива с новой целью. В первые месяцы на работе, когда мы собирали детриты еще не окончательно зацензуренной войны, я знал, что за мной наблюдают. Я ни разу не заговаривал о матери. Если кто-то из старших, случалось, обронит ее имя – я только пожимал плечами. Тогда мне не доверяли, но теперь стали доверять, и я знал, в какие часы могу остаться один в архиве. В молодости я научился ловчить – придерживать информацию из официальных источников, будь то школьные рапорты или документы на грейхаундов, которые я воровал под руководством Стрелка. У него в бумажнике лежали тонкие инструментики для входа и выхода, и один раз я с любопытством наблюдал, как он открывает собачий стартовый бокс куриной косточкой. Остатки былой анархии у меня еще не выветрились, но к шкафам с папками «Действующие», закрытым от наивных вроде меня, я до сих пор не имел доступа.

Открывать замки на шкафах научила меня ветеринар, та, у которой жили два попугая. Я познакомился с ней когда-то благодаря Стрелку, и она была единственным человеком из прежних времен, кого мне удалось отыскать. Мы подружились, когда я вернулся в Лондон. Я объяснил ей мою проблему, и она посоветовала сильный болеутоляющий спрей, употребляемый для поврежденных копыт и переломов ног у собак. Надо попрыскать им вокруг замка, пока не появится белый конденсат. Заморозка замедлит реакцию замка на незаконное вторжение и позволит приступить ко второму этапу. Для этого послужит гвоздь Штейнманна, который в легальной сфере используется для фиксации переломов, в частности у беговых грейхаундов. Тонкие гладкие интрамедуллярные спицы из нержавеющей стали почти сразу давали результат: замки на шкафах, секунду помешкав, открывали свои секреты. Я стал таскать папки и в обычно пустом картографическом кабинете, где я в одиночестве обедал, вытаскивал бумаги из-под рубашки и читал. Через час я возвращал папку на место, под замок. Если мать существует в этом здании, я ее обнаружу.

О своих новых изысканиях я молчал, только Рэчел сказал по телефону. Но у нее не было желания возвращаться к нашей молодости. Рэчел по-своему отстранилась от нас, не хотела вспоминать то, что было для нее опасным и недостоверным временем.

Когда мать привезли посмотреть на Рэчел после нападения, меня с ними не было, – Рэчел уже была в безопасности, на руках у Стрелка за задником в театре «Барк». Я еще не совсем отошел после хлороформа. Но, по-видимому, когда появилась мать, Рэчел продолжала держаться за Стрелка и повернулась к матери спиной. После нападения с ней сделался припадок. Подробностей я не знал. Большую часть того, что происходило вечером, от меня скрывали. Может быть, не хотели травмировать, но от их молчания было еще хуже, еще жутче. После Рэчел ничего не говорила, только: «Ненавижу мать!» Словом, когда Стрелок поднялся с ней на руках и хотел передать ее матери, сестра заплакала, словно рядом был демон.

Конечно, она была не в себе. Обессилена. Нападение спровоцировало припадок, и она, наверное, даже не помнила подробностей случившегося. Я такое часто наблюдал: бывало, после припадка она смотрела на меня так, словно я дьявол. Как будто волшебным зельем из «Сна в летнюю ночь» капнули ей в глаза – только первым делом при пробуждении ты видишь не предмет любви, а источник страха, причину муки, стихшей минуту назад.

Но в этот раз с Рэчел было не так. Потому что первым она увидела Стрелка, державшего ее на руках, успокаивавшего, всячески старавшегося показать, что она в безопасности, как в тот раз в ее спальне, когда он рассказал мне сомнительную историю о своей собаке-эпилептичке.

И еще одно. Как бы ни реагировала на меня сестра сразу после припадка – с подозрительностью ли, со страхом, – через час-другой она уже могла играть со мной в карты или помогать с уроком по математике. С матерью вышло иначе. Суровое мнение о ней у Рэчел никогда не смягчалось. Рэчел отсекла ее. Чтобы быть подальше от матери, она перевелась в другой пансион, хотя он ей не нравился. «Ненавижу мать», – повторяла она с жаром. Я воображал, что вот мать приедет и снова примет нас в свои объятия. Но сестра была непримирима в своей обиде. А когда увидела тело Мотылька в вестибюле театра «Барк», закричала на мать и, кажется, так до сих пор и продолжает кричать. Расколовшаяся наша семья раскололась еще глубже. С тех пор сестре было спокойнее с чужими. Ее спасли чужие.

Так покинул нас в ту ночь Мотылек. Когда-то при свете газового камина на Рувини-Гарденс он пообещал, что останется со мной, пока не вернется мать. И сдержал обещание. В ту ночь мать вернулась, и он нас покинул.

* * *

Однажды я ушел из архива пораньше, чтобы посмотреть представление в театре, где работала Рэчел. Мы с ней давно не виделись. Я чувствовал, что она меня избегает, и не хотел вторгаться в ее жизнь. Я знал, что она работает в маленьком кукольном театре, слышал, что с кем-то живет, но мне она об этом не говорила. А сейчас я получил от нее краткое уклончивое приглашение на спектакль, в котором она занята. Она сказала, что я не должен чувствовать себя обязанным, а выступают они три вечера в бывшей бочарной фабрике. Смирение ее тронуло меня до боли.

Зал был заполнен только на треть, и зрителей стали пересаживать в передние ряды. Я всегда сажусь сзади, особенно если на сцене фокусник или родственник, – поэтому остался на месте. Долго сидели в темноте, наконец, спектакль начался.

Когда представление закончилось, я подождал сестру у выхода. Она не появилась, и я пошел обратно через разные двери и временные занавески. На расчищенной площадке курили два рабочих сцены и разговаривали на непонятном языке. Я назвал имя сестры, и они показали на дверь. Рэчел смотрелась в ручное зеркальце и стирала с лица белый грим. Рядом с ней в корзинке лежал грудной ребенок.

– Привет, Зяблик.

Я подошел и посмотрел на ребенка. Рэчел наблюдала за мной. Это был не обычный ее взгляд: сейчас она смотрела на меня с неопределенным чувством, ждала моих слов.

– Девочка?

– Нет, мальчик. Его зовут Уолтер.

Мы смотрели друг другу в глаза. Молчать было безопаснее. Мы росли в атмосфере умолчаний и недосказанностей. Многое оставалось невыясненным, и приходилось только гадать: как объяснить, например, оставленный дома сундук с одеждой? В этих умолчаниях и темнотах мы давно потеряли друг друга. Но сейчас около младенца мы сблизились, как бывало после припадка, когда лицо Рэчел покрывалось потом и я прижимал ее к себе. Когда молчать было лучше всего.

– Уолтер, – тихо повторил я.

– Да, милый Уолтер.

Я спросил, как ей жилось под чарами Мотылька, – сам я при нем чувствовал какую-то неопределенность.

– Чарами? Он о нас заботился. Ты понятия не имеешь, что происходило вокруг тебя. Он нас охранял. Сколько раз он отвозил меня в больницу. Ты умудрился не замечать того, что сделали с нами родители.

Она принялась собирать вещи.

– Мне надо идти. За мной заедут.

Я спросил, что там была за музыка, когда она осталась одна на сцене и обнимала большую куклу. Я чуть не заплакал. Это было не так уж важно, но мне о стольком хотелось спросить сестру, и я знал, что ответа не получу. Она тронула меня за плечо и сказала:

– Шуман. Mein Herz ist schwer[8]. Ты ее знаешь, Натаниел. Мы ее слушали дома каждую неделю по разу или по два, ночью, и рояль был как тонкая нить в темноте. Ты еще мне говорил, что воображаешь, как мать подпевает. Вот это было schwer. Мы были травмированы, Натаниел. Признай это. – Она легонько подтолкнула меня к двери. – Что стало с девушкой, про которую ты мне никогда не рассказывал?

Я отвернулся:

– Не знаю.

– Можешь на меня смотреть. Тебя зовут Натаниел, а не Стежок. И я не Зяблик. Стежка и Зяблика больше нет. Выбери себе жизнь. Тебе это даже друг твой Стрелок говорил.

Она несла ребенка и слабенько махнула мне его крохотной ручкой. Ей надо было не поговорить со мной, а чтобы я увидел ее ребенка. Я вышел из комнаты и снова очутился в темноте. Только тонкая полоска света под дверью, которую я за собой закрыл.

Артур Маккэш

Раньше всего я наткнулся на документы о работе матери радисткой во время войны – вначале под видом пожарного наблюдателя на крыше отеля «Гровенор-Хаус», потом в монастыре в Чиксэндсе, где она по распоряжению «лондонских обманщиков» перехватывала немецкие шифровки и отсылала в Блетчли-Парк для декодирования. Она ездила в Дувр, где стояли гигантские антенны, чтобы определять по почерку, по индивидуальным ритмам немецких радистов, – в бумагах особо отмечалось это ее умение.

Только из более поздних документов, запрятанных глубже и мудренее, выяснилось, что после войны она работала и за границей. Ее имя обнаружилось, например, в расследовании по взрыву в отеле «Царь Давид» в Иерусалиме и в рапортах, связанных с Италией, Югославией и другими местами на Балканах. В одном говорилось, что она была направлена в составе маленькой группы – с двумя мужчинами и женщиной – под Неаполь, «устранить» – как было прямо сказано – «головку» отряда, все еще действовавшего там подпольно. Кто-то из ее группы был захвачен или убит. Не исключалась возможность предательства.

Но по большей части я находил только названия городов, нечетко пропечатанные в ее паспортах, и ее вымышленные имена со стертыми или заштрихованными датами, так что оставил все попытки разобраться, где именно она была и когда. Понял, что единственный достоверный факт, которым я располагаю, – это шрамы на ее руке.



С Артуром Маккэшем я столкнулся второй раз. Он вернулся из-за границы, и после осторожного разговора мы пошли с ним обедать. Он не спрашивал меня, чем я занимаюсь, а я не спрашивал, куда его командировали. Правила поведения в Конторе я хорошо усвоил и понимал, что в нашем разговоре за обедом следует избегать упоминаний об известных горах. В какой-то момент, решив, что границ допустимого не нарушу, я поинтересовался ролью Мотылька в нашей жизни. Маккэш отмахнулся от вопроса. Мы сидели в ресторане далеко от нашей Конторы, но он сразу оглянулся:

– Не могу об этом говорить, Натаниел.

Наши дни и ночи на Рувини-Гарденс протекали вдали от Уайтхолла, но Маккэш считал, что он не вправе обсуждать человека, наверное, не имевшего отношения к государственным секретам. К нам же с Рэчел он имел отношение самое непосредственное. Какое-то время мы сидели молча. Я не хотел отступать, менять тему – и досадно было, что мы вынуждены вести себя друг с другом официально, как незнакомые. Отчасти чтобы подразнить его, я спросил, не помнит ли он пчеловода, часто бывавшего у нас в доме, – мистера Флоренса. Мне надо бы его найти. Я теперь в Суффолке держу пчел, мне нужен его совет. Нет ли его координат?

Молчание.

– Он же просто пасечник! У меня матка погибла, нужна новая. Не будьте смешным.

Маккэш пожал плечами:

– Наверное, мне не следовало бы даже трапезничать с вами, сидеть здесь. – Он придвинул вилку к тарелке, помолчал, пока нам ставили еду, и заговорил, только когда официант отошел: – Но кое-что хочу вам сказать, Натаниел… Когда ваша мать уволилась из Службы, она устранила все следы за собой – и по одной-единственной причине. Чтобы больше никто не явился за вами и Рэчел. И вас опекали, все время. Я, в частности, раза два в неделю являлся на Рувини-Гарденс, приглядывал за вами. Это я привел вашу мать, когда она ненадолго вернулась в Лондон, чтобы посмотрела, как вы танцуете в том клубе, в Бромли, увидела вас хотя бы издали. Так же вам надо знать, что люди, с которыми она работала даже после того, как война официально закончилась, – такие люди, как Фелон, Конноли, – были для нас важнейшими защитниками и копьеносцами.

Жестикуляцию Артура Маккэша я охарактеризовал бы как «английская нервная». Во время разговора он несколько раз передвигал свой стакан с водой, вилку, пустую пепельницу и масленку. Я угадывал по этому, как лихорадочно работает его ум, и понимал, что перемещением этих препятствий он хочет его притормозить.

Я ничего не ответил. Не хотел ему рассказывать, до чего докопался самостоятельно. Он был дисциплинированный чиновник и жил по уставу.

– Она держалась от вас в стороне, боялась, что, узнав о ее связи с вами, они нанесут удар через вас. Как оказалось, была права. Она редко приезжала в Лондон, но тогда ее как раз вызвали.

– А отец? – тихо спросил я.

Паузы почти не было. Он отвел вопрос ладонью, что означало: судьба.

Он заплатил по счету, и в дверях мы пожали руки. В его рукопожатии была подчеркнутость, как будто это прощание – последнее и больше мы так не встретимся. Когда-то на вокзале Виктория он вдруг возник, свалился, как снег на голову, и угостил меня чаем в кафетерии. Я тогда не знал, что он коллега моей матери. Сейчас он быстро пошел прочь, как будто с облегчением. У меня по-прежнему не было ни малейшего представления о его жизни. Мы долго ходили кругами друг около друга. Этот человек предпочитал молчать о своей храбрости в ту ночь, когда спас нас, а мать вернулась в нашу жизнь, тронула меня за плечо и назвала старым прозвищем: «Здравствуй, Стежок». Потом она быстро подошла к нему, распахнула его окровавленную белую рубашку и стала спрашивать:

Это чья кровь?

Моя. Не Рэчел.

Под ослепительно-белыми рубашками Маккэша всегда будут шрамы – напоминание о той ночи, когда он защитил нас с сестрой. А теперь я узнал, что он информировал мать о нашей жизни, был ее скрытой камерой на Рувини-Гарденс. Так же, как Мотылек, по словам Рэчел, опекал нас плотнее, чем я думал.

Я вспомнил выходной день, когда мы с Мотыльком стояли на берегу Серпантина и смотрели, как Рэчел, подняв юбку, зашла в воду, чтобы кого-то или что-то вытащить, и голые ноги ее соединились с ее же опрокинутой фигурой. Что там было? Листок бумаги? Птица со сломанным крылом? Неважно. Главное было вот что: я посмотрел на Мотылька и увидел, что он наблюдает за ней – не просто за тем, какая она, а наблюдает с напряженной озабоченностью. Помню, что весь тот день Уолтер – теперь будем звать его Уолтером – пристально смотрел на каждого приближавшегося к нам, словно от него могла исходить опасность. Наверное, бывали дни – в мое отсутствие, во время наших со Стрелком занятий, – когда Мотылек так же вот не спускал глаз с Рэчел.

Но теперь я знал, что Артур Маккэш тоже был нашим опекуном, раз или два в неделю приходил проведать нас. И сейчас, после обеда, когда он пошел прочь, я смотрел на него с чувством, что мне опять пятнадцать лет. А он – все та же одинокая персона, недавно из Оксфорда, с его скабрезным лимериком и отсутствием биографического фона. Хотя, если бы я спросил его об университете, он, не сомневаюсь, описал бы расцветку факультетского шарфа или пансион, названный в честь какого-нибудь английского путешественника. Вообще Рувини-Гарденс все еще представлялся мне чем-то вроде любительской театральной труппы, где человек по имени Артур заводит принужденные разговоры, а закончив, уходит – куда? Такая была ему прописана роль – второстепенного персонажа, – и завершилась она за сценой театра «Барк», на диване, где он лежал в крови, пропитавшей его белую рубашку и пояс брюк. Этому эпизоду надлежало остаться секретным, скрытым от чужих глаз.

Но я эту картину вспоминаю постоянно: мать подходит к нему, волоча за собой стул, комната освещена одной маловаттной лампочкой, красивая шея и лицо матери нагибаются к нему, и она коротко целует его в щеку.

– Как вам помочь, Артур? – слышу ее слова. – Врач придет…

– Я цел, Роуз.

Она оглядывается на меня через плечо, расстегивает на нем рубашку и вытаскивает из брюк, чтобы посмотреть, глубоки ли ножевые порезы; стягивает с шеи платок и промокает сочащуюся кровь. Протягивает руку к вазе.

– Он не пырнул меня.

– Полоснул, я вижу. Где сейчас Рэчел?

– Она не пострадала, – говорит он. – С ней Норман Маршалл.

– Кто это?

– Стрелок, – говорю я из другого конца комнаты.

Она оборачивается, словно удивившись, что я знаю что-то, чего она не знает.

Рабочая мать

Я проследил за быстрым уходом матери из разведки после возвращения в Англию. Она оборвала все связи и без лишнего шума переехала в Суффолк. Рэчел и я тем временем вдалеке друг от друга закончили школу. Прожив без матери то время, что она работала в Европе, мы опять остались без нее, когда она сделалась незаметной гражданкой, стерев все свои вымышленные имена.

Мне попались служебные записки – уже после ее ухода из разведки, предупреждавшие ее, что в одном недавнем документе всплыло имя Виола и не исключено, что те, кто разыскивал ее, не оставили своих попыток. От предложения выделить ей для защиты «людей из Лондона» она отказалась и решила вместо этого найти кого-нибудь вне своего профессионального круга – и чтобы оберегал не ее, а ее сына. Ничего мне не сказав, она уговорила местного овощевода Сэма Малакайта зайти к нам и предложить мне работу. Никого из ее прежнего мира она в наши края не приглашала.

Я не подозревал, что кто-то еще разыскивает Роуз Уильямс, и не знал, что она позаботилась о моей охране. Только после ее смерти выяснилось, что она окружала своих детей – даже Рэчел в далеком Уэльсе – разными стражами. Так Артура Маккэша сменил Сэм Малакайт, овощевод, никогда не носивший оружия, если не считать таковым вилы и секатор.

Помню, однажды спросил мать, чем ее привлек Сэм Малакайт, – видно было, как он ей нравится. Она стояла на коленях, ухаживала за настурциями, и тут выпрямилась, глядя не на меня, а вдаль. «Должна признаться, это случилось, когда он прервал наш разговор и сказал: «Мне кажется, пахнуло кордитом». Может быть, это неожиданное, между делом произнесенное слово меня и обрадовало так. Или взбодрило. Это была знакомая мне область».

А для меня, вчерашнего школьника, Сэм Малакайт был просто представитель того мира, где он обитал. С миром поджогов и взрывчатки он у меня никак не связывался. Более добродушного и уравновешенного человека я не встречал. Для развлечения по средам, по дороге на работу, мы подбирали четырехстраничную газетку, которую издавал частным образом его преподобие пастор Минт, видевший себя местным Килвертом[9]. Большой роли в местной общине он не играл, раз в неделю читал проповедь пастве, насчитывавшей десятка два людей. Но была его газета. Его проповеди и газеты энергично упаковывали любое местное происшествие в моральную притчу. У кого-то случился обморок в пекарне, на углу Адамсон-Роуд беспрерывно звонит телефон, в кондитерской украли коробку мармелада, по радио неправильно употребляют слово «вздрючить» – всё это попадало в проповедь, а затем в «Зеленый свет» с намертво приколоченным духовным толкованием.

Вторжение марсиан в «Зеленом свете» не отразилось бы. Такова была линия газеты в 1939–1945 годах, когда она занималась по большей части местными жалобами, например, присутствием кроликов на городских огородиках. Вторник, 00:01: полицейский ощутил нервное напряжение во время грозы, совершая последний ночной обход. Воскресенье, 16:00: женщину за рулем остановил человек со стремянкой. Во время воскресной проповеди взятая без разрешения стремянка или школьник, светивший фонариком в глаза соседской кошке, «пытаясь загипнотизировать ее колебательными и круговыми движениями», обретали глубоко библейские обертоны – гипнотизируемая кошка легко ассоциировалась со святым Павлом, ослепленным лучами по дороге в Дамаск. Мы покупали «Зеленый свет» и читали вслух зловещими голосами, торжественно кивая и одновременно закатывая глаза. Мистер Малакайт полагал, что его смерть как городского овощевода будет увязана с насыщением пяти тысяч. Внимательнее нас никто не читал «Зеленый свет». Кроме, как ни странно, моей матери. По средам, когда Сэм привозил меня домой, она неизменно угощала его чаем и сэндвичами с рыбным паштетом, забирала у него газету и читала у себя за письменным столом. Читала без смеха, и теперь я понимаю, что искала не абсурдные духовные метафоры, а какое-нибудь упоминание о чужаке, появившемся в окрестностях. Она старалась ни с кем не видеться, кроме мистера Малакайта и изредка почтальона. Даже не заводила домашних животных. Так что имелся дикий кот, живший на улице, и крыса, живущая в доме.

Кочевая школьная жизнь сделала меня тактичным и самодостаточным, научила избегать конфронтаций. Избегать schwer. Я уклонялся от споров так, словно у меня, как у птиц и рыб, была в глазу мигательная перепонка, позволявшая молча и почти вежливо отстраниться от компании. Как и мать, я предпочитал уединение. Комната без споров и спартанский стол были нам обоим по душе.

Только в одежде у нас расходились вкусы. Мои переезды с места на место приучили меня заботиться об опрятности. Глажение одежды, например, рождало ощущение, что я владею своими обстоятельствами. Даже для работы в поле с мистером Малакайтом я стирал и гладил свои вещи. Мать же вешала выстиранную блузку на ближайший куст и высохшую сразу надевала. Если и презирала она мой педантизм, то ничего не говорила; а может, и не замечала его. Когда мы садились за стол друг против друга, по ее худому лицу и ясному взгляду понятно было, что состояние блузки, как вечернего наряда, ее устраивает.

Она окружала себя тишиной. Радио почти не слушала, только радиопостановки вроде «Лили Уиллоуз»[10] или «Драгоценной отравы»[11] – классики, которую прочла в ранней юности. Новости – никогда. Политические комментарии – никогда. Она могла бы находиться в мире, существовавшем двадцать лет назад, когда ее родители жили в Уайт-Пейнте. Эта вакуумная тишина подчеркивала дистанцию между нами. В одном из немногих запальчивых споров с матерью, когда я стал упрекать ее в том, что она нас бросила, она ответила мгновенно:

– Ну, какое-то время при вас была Оливия. Она держала меня в курсе.

– Подожди, Оливия? Ты знала Оливию Лоуренс?

Она отодвинулась назад, как будто что-то выболтала.

– Эт-но-графа? Ты ее знала?

– Стежок, она была не этнографом.

– Кем же она была?

Мать не ответила.

– Кем? И кого еще ты знала?

– Я поддерживала связь.

– Замечательно. Поддерживала связь. Интересовалась! Как я рад! Бросила нас, ни слова не сказав. Оба вы.

– У меня была работа. Обязанности.

– Не перед нами! Рэчел так тебя ненавидит, что даже со мной не хочет разговаривать. Я здесь с тобой – за это и меня ненавидит.

– Да. Прокляла меня дочь.

Я схватил свою тарелку и с яростью швырнул в стену, словно это могло стать точкой в разговоре. Тарелка ударилась об угол буфета и разбилась, а осколок отлетел рикошетом и угодил матери в лоб над глазом. Мы оба замерли, по щеке ее текла кровь. Я было двинулся к ней, но она остановила меня поднятой ладонью, как будто с презрением. Она стояла невозмутимо, строгая, и даже руку ко лбу не поднесла, потрогать рану. Все так же держала ладонь, не подпуская меня, не позволяя проявить заботу, как будто это пустяк. Бывало и хуже. В той же самой кухне – когда я увидел шрамы на ее руке.

– Куда ты делась? Скажи хоть что-нибудь!

– Все изменилось в ту ночь, здесь, в Уайт-Пейнте, когда я была с тобой и Рэчел и мы слушали, как падают бомбы. Я не могла остаться в стороне. Должна была защищать вас. Я считала – для вашей безопасности.

– С кем ты была? Откуда ты знаешь Оливию?

– Она тебе нравилась, да?.. В общем, она была не только этнографом. Помню, она работала с группой метеорологов на побережье Ла-Манша, они целую неделю летали на планерах, регистрировали скорость ветра и воздушные течения, и Оливия тоже поднималась в небо. Они составляли прогноз погоды, вероятен ли дождь – утвердить или отложить высадку в Нормандии. Занималась и другими делами. Но хватит об этом.

Ладонь ее все еще была поднята, как будто она давала показания, хотя и против воли. Потом мать отвернулась, наклонилась над раковиной и смыла кровь.

Она стала подкладывать мне книги, большей частью романы, которые прочла в колледже, до замужества.

– Да, ваш отец был книгочей… Может, на этом мы и сошлись… поначалу.

В доме оказалось множество романов Бальзака на французском, в бумажных обложках, – ее страсть. Сюжеты внешнего мира ее уже, кажется, не интересовали. Интересовал только какой-нибудь вымышленный персонаж вроде бальзаковского Растиньяка. Не думаю, что я ее интересовал. Хотя, возможно, она считала, что должна влиять на меня. Но сомневаюсь, что ей нужна была моя любовь.

Шахматы предложила она – полагаю, в качестве метафоры нашей подспудной борьбы. Я только пожал плечами в знак согласия. Она оказалась на удивление хорошим учителем: четко объясняла правила и ходы фигур. Переходила к следующему, только убедившись, что я все понял. Если я проявлял нетерпение, она объясняла еще раз – ее нельзя было обмануть фальшивым кивком. Скучно было до бесконечности. Меня тянуло в поля. А по ночам не мог уснуть – лезли в голову стратагемы, рождавшиеся в темноте.

После первых уроков мы начали играть; она громила меня безжалостно, а потом восстанавливала позицию, показывая, как я мог избежать угрозы. Вдруг находилось пятьдесят семь путей, чтобы пройти по свободному пространству, как кошке с настороженными ушами, входящей в незнакомый проулок. Мать беспрерывно говорила во время игры – то ли чтобы отвлечь меня, то ли чтобы напомнить о сосредоточенности: образцом для нее была знаменитая партия 1858 года, прозванная «Оперой», поскольку проходила в ложе парижской оперы во время исполнения «Нормы» Беллини. Мать любила музыку, и американский шахматист, сам любитель оперы, игравший против немецкого герцога и французского графа, время от времени оглядывался на сцену, пока соперники громко обсуждали свой ход. Смысл ее рассказа был: не отвлекаться. На сцене жрецов подкупали и убивали, двоим героям предстояло взойти на костер, но американский игрок, любитель оперы, был сосредоточен на своем стратегическом замысле, и роскошная музыка не могла его отвлечь. Мать привела его в пример непревзойденной целеустремленности.

Однажды ночью, когда мы сидели друг напротив друга за столом в оранжерее, нашу долину оседлала гроза. Около нас горела натриевая лампа. Гроза накатывала на нас, мать расставляла пешки и ладьи на исходные места. Под тонкой стеклянной скорлупой мы чувствовали себя не защищенными от грома и молний. Снаружи могла быть опера Беллини, а внутри – пьяный от растений воздух и два электрических нагревателя, старавшихся согреть помещение. Мы двигали фигуры при тусклом ровном желтом свете натриевой лампы. Несмотря на разгул снаружи, я сопротивлялся хорошо. Мать в синей вязаной кофте курила, почти не глядя на меня. Весь август бушевали грозы, а после – ясное утро, свежий свет, словно новый век. Сосредоточься, шептала она мне, и под небесную канонаду и всполохи продолжалось наше маленькое состязание воль. В долю секунды при вспышке молнии я увидел, что она заняла не ту траншею на поле боя. Я увидел, что мне предоставлен очевидный ход – или же другой, может быть, неправильный, а может быть, даже лучше того. Его я сразу и сделал, и мать мой ход оценила. Кругом стоял грохот, но теперь мы просто слушали его. Оранжерею затопил свет, и я увидел ее лицо, выражение… чего? Удивления? Какой-то радости?

Ну вот, наконец – мать и сын.

* * *

Если растешь в неопределенности, то в отношениях с людьми живешь одним днем, а еще надежнее – одним часом. Не заморачиваешься тем, чтó ты должен или чтó тебе надо о них помнить. Ты сам по себе. Так что я очень не скоро поладил с прошлым, научился объяснять его себе. В том, как я вспоминал свое поведение, не было последовательности. Бóльшую часть отрочества я балансировал, старался удержаться на плаву. И вот теперь, когда дело шло к двадцати, Роуз Уильямс сидела в оранжерее и в искусственном тепле сражалась в шахматы с сыном, единственным из двоих ее детей, кто согласился с ней жить. Иногда она была в халате, открывавшем ее хрупкую шею. Иногда в синей вязаной кофте. Она опускала голову к доске, и я видел только ее недоверчивые глаза и рыжеватые волосы.

– Защита – это нападение, – говорила она не раз. – Первое, что должен знать хороший военачальник, – искусство отступления. Важно, как ты вступаешь в бой и как из него выходишь без ущерба. Геракл был великий воин, но умер дома, мучительно, в отравленном хитоне – в расплату за прошлый его героизм. Это старая история. Например, сохранность обоих твоих слонов, даже если пожертвуешь ферзя. Нет, не так! Всё, сыграно, теперь делаю так. Противник накажет тебя за маленькие оплошности. Теперь тебе мат в три хода.

И прежде чем пойти конем, она наклонилась и взъерошила мне волосы.

Я уже не помнил, когда мать дотрагивалась до меня последний раз. И не понимал, хочет она научить меня во время этих матчей или проучить. Временами она казалась неуверенной в себе женщиной какого-то прошлого десятилетия, смертной. Все это напоминало декорацию. Такими вечерами я имел возможность сосредоточиться только на ней, за доской, в полумраке – хотя понимал, что отвлекаюсь от сражения. Видел, как быстро движутся ее руки, как ее глаза оценивают мои замыслы. У нас обоих было ощущение, что больше никого на свете нет.

После этой партии, перед тем как уйти к себе – хотя знал, что еще несколько часов она не ляжет, побудет одна, – мать снова расставила фигуры.

– Натаниел, это первая партия, которую я запомнила. Игралась в Опере, я тебе говорила. – Она стояла над доской и разыгрывала за обоих: одной рукой – за белых, другой – за черных. Раза два задержалась, чтобы я предложил ход. – Нет, так! – говорила она, с досадой на мое решение и с удивлением перед выбором мастера. – Понимаешь, он пошел слоном сюда.

Она переставляла фигуры все быстрее, и, наконец, черные были побеждены.

Я далеко не сразу осознал, что мне все же надо будет полюбить мать, чтобы понять, что она за человек теперь и кем она была в действительности. Это было трудно. Я заметил, например, что она не любит оставлять меня одного в доме. Если я хотел остаться, она тоже не уходила, как будто подозревала, что буду рыться в вещах, которые она не желает показывать. И это мать! Я ей как-то сказал об этом, и она так смутилась, что я сразу пошел на попятный, не дожидаясь объяснений. Позже я обнаружил, что она искушена в военной тактике, но эта ее реакция была непритворной. Один только раз она как-то раскрылась передо мной: показала несколько фотографий из коричневого конверта, который ее родители хранили у себя в спальне. Серьезная школьница – моя семнадцатилетняя мать под нашей липой; ее фотографии рядом с волевой матерью и высоким мужчиной, иногда у него на плече – попугай. У него внушительная внешность, и он присутствует на нескольких более поздних снимках с матерью, которая здесь немного старше, и ее родителями в венском кабаре «Казанова» – название я сумел прочесть на большой пепельнице. Рядом с ней на столе – больше десятка пустых бокалов. Но кроме этого, никаких других следов ее взрослой жизни не было в Уайт-Пейнте. Будь я Телемахом, я ничего бы не узнал о делах исчезнувшей родительницы, не имел бы никаких свидетельств о ее плаваниях по синим морям.

Мы слонялись по дому, стараясь не путаться друг у друга под ногами. Я с облегчением отправлялся на работу по утрам, даже в субботу. Но как-то вечером, после легкого, по обыкновению, ужина я почувствовал, что мать беспокойна, ей явно хотелось выйти из дома, несмотря даже на собиравшийся дождь. Весь день над нами клубились серые тучи.

Жванецкий Михаил

Броня моя

Михаил Жванецкий.

Броня моя

Я хочу купить, как во время войны, танк на средства артиста, но пользоваться самому какое-то время. Приятно, наверное, внезапно появиться в ЖЭКе и попросить заменить пол на кухне, не выходя из машины. Хорошо въехать на базар и через щель спросить: \"Скоко, скоко? Одно кило или весь мешок?\" Хорошо еще иметь приятеля на вертолете, чтоб летел чуть впереди, и пару друзей с автоматами, чтоб бежали чуть сзади. Так можно разъезжать по городам. Hочевать, где захочется. В поликлинике на счет больничного листа осведомиться. Зайти к главному потолковать, пока друзья под дверью расположились. Очень хорошо, если кто-то ругается. Продавщица, допустим, так орет, что в машине слышно, и ребята сзади аж спотыкаются. Это очень удачно - подъехать к лотку, въехать прямо на тротуар и спросит: \"Из-за чего, собственно? Почему бы не жить в мире и спокойствии?\" И на крик: \"Это кто здесь такой умный?\" - \"Я!!!\" И подъехать поближе, громыхая и постреливая вверх совершенно холостыми, то есть очень одинокими зарядами. Вот и очередь у гастронома врассыпную. \"А чем, собственно, приторговываете, из-за чего, собственно, жалобы? Может, обвес, обсчет, обмер? Hу-ка, взвесьте-ка мне и сюда, в дырочку, положите\". А трамвай сзади тихо стоит, не трезвонит, частнички дорогу не переезжают, хотя и мы на красный ни ногой, ни траком, то есть кончик ствола у светофора замер и только на желтый взревело. Конечно, это уже не бумажные фельетоны, тут, если сосредоточиться на ком-то, его можно все-таки устранить вместе даже с окружающими или по крайней мере обратить внимание общественности. Что, мол, откуда эта стрельба, дым и дикие крики? А там как раз обращают внимание общественности на скверные ступени, то есть тот дикий случай, когда перила дают движение вниз, а именно лестница его задерживает. Или - где тянут со строительством, просто подъехать и спросить. Hо чтоб он через задний проход не сбежал, друзья должны его оттуда вернуть и подвести к стенке, где графики. Пусть с указкой объяснит. Так же с перебоями в молоке. Попросить председателя встретиться с начальником и пригласить к стенке с обязательствами. Потом, насчет очков. Их нет или они есть? Или есть, или нет? Hе в очках дело! Пусть четко скажут - они есть, или их нет. Лекарства выписывать те, что есть, или те, что лечат, и чем они отличаются. Я не думаю, чтоб они длинно говорили. Да и просто кого-то подсадить на поезд, в степи встретить и подсадить. Билетов все равно нет, а места все равно есть. Да, господи, имея такой аппарат, нетрудно весь художественный совет пригласить к себе по поводу принятия этого монолога. Если кто против, спросить, сидя на башне и хлебая из котелка: \"Почему, собственно?\" Hе просто ему не понравилось, и мы не играем, а спросить: \"Почему, собственно?\" Мы можем даже вместе выйти на сцену: один читает произведение, а другой тут же объясняет, почему этого не надо делать, и - кто больше соберет народу. Пусть эти ребята тоже дают прибыль. Да мало ли куда можно подъехать справиться, как там идут дела. Hо тут уже не по телефону, тут, как никогда, важен личный приезд. И устроить прибытие скорого танка по вызову. Это вам уже не группа психологов, которая успокаивает под девизом \"То ли еще будет!\" Это мы, конкретные ребята, мотовзвод огнестрельного сочувствия. И что прошел слух, что врать нам стало небезопасно, что из-за неизвестного жильца может приехать Я с друзьями, и наша броня также глуха, и пусть у него хоть на какое-то время отнимется его вранье, которое ему кажется умением разговаривать с людьми, пусть оно больше не вырабатывается его председательской железой, пусть он не учит нас, ибо результатов у него никаких, а ждать, что он сам поймет, уже невозможно... \"Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди...\"