Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Гаврилов

Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста.





Вместо предисловия

Посвящаю эту книгу Е.Г., моему верному другу, благодаря которому эта книга увидела свет. Блистательному знатоку мира искусства не только в его глянце и параде, но и со всеми опасностями «черных дыр» этого космоса.
Книга «Чайник, Фира и Андрей» посвящена моей советской жизни. В ней рассказывается о периоде жизни от окончания московской Центральной Музыкальной Школы до переселения на Запад (1973-1985). Это история юного пианиста, посланного партией и правительством проиграть конкурс Чайковского, но выигравшего его. Тут повествуется о том, как карьера артиста, вошедшего в мировую исполнительскую элиту, оборвалась по прихоти музыкантов-контрабандистов. Описывается то, что происходило в Георгиевском зале во время празднования семидесятилетия генсека, а также за кулисами во время торжественных концертов в Кремлевском Дворце Съездов. Рассказывается о частном неполитическом противостоянии артиста советской тоталитарной машине. Я попытался описать словами то, что меня так глубоко поразило на родине – злое и доброе, вспомнить современников, рассказать о триумфах и мытарствах артиста…

Особое место в книге занимают мои воспоминания о Святославе Рихтере – Фире. Известная римская пословица гласит: «О мертвых хорошо или ничего». Я всегда был против этого плутоватого императива, плода патрицианской сомнительной морали. Я убежден, что поступать надо как раз наоборот. Живого человека, не закончившего своего пути, еще не сказавшего последнего слова, не увенчавшего смертью дело своей жизни, невозможно серьезно обсуждать или анализировать. Глубокие исследования исторических личностей могут и должны начинаться только после их ухода. Если мы будем следовать римскому лукавству, мы никогда не поймем поступков и мотиваций диктаторов и тиранов и не извлечем уроки истории. С другой стороны, мы никогда не сможем проникнуть в личности и в тайны творчества великих первооткрывателей и мыслителей. И они останутся навсегда безжизненными позолоченными истуканами. Фира для меня – не мертвый музыкант, а живущий во мне критический голос. Один из важнейших голосов, камертон. Все, что я исполняю, он слышит, оценивает и комментирует. В конце концов, я решил – «хорошо» в пословице означает «говорить правду», а «ничего» – трусливое, циничное, лживое замалчивание! Поэтому буду писать о Фире все так, как отложилось в памяти. Без предубеждений. Этот экстраординарный человек не нуждается ни в чьей адвокатуре.

«Чайник, Фира и Андрей» – книга не научная, не музыковедческая, не аналитическая и не политическая. Это собрание полуиронических текстов, так или иначе связанных с музыкой. Драматические и комические эпизоды из моей жизни, мнения, портреты живых и умерших, диалоги, концерты, размышления о музыке, отрывки из писем – все ПЕРЕЖИТОЕ воспроизводится в книге так, как оно сохранилось в ПАМЯТИ.

FA-RE-DO-SI

B 1985 году я уехал из СССР.

Все мое существо пронизывали боль и недоумение. Я не понимал – за что? Как это было возможно?

Моя советская жизнь представлялась мне дурным сном в отравленном Зазеркалье.

С такой тяжестью на сердце было невозможно ни жить, ни работать. Хотелось одного – как можно скорее забыть прошлое и начать жизнь с чистого листа.

Я с головой окунулся в работу. Новые впечатления, бесконечные концерты, коммерческие и благотворительные, записи, репетиции, путешествия от Лондона до Новой Зеландии, протокольные встречи с членами королевских семей и ведущими политиками мира, интервью на Бибиси и Голосе Америке, перекуры с Фреди Меркури и бифштексы с Миком Джаггером – этот водоворот новой жизни втянул меня и заставил на время забыть о прошлом. Шли годы.

К несчастью, забыть изуродованные беспощадной системой лучшие годы моей жизни оказалось не так-то просто. Как утопленник всплывает на поверхность, так же всплывали со дна души сюрреалистические кошмары прожитой в антимире первой половины жизни.

Беда не в том, что душу терзали тяжелые воспоминания, а в том, что чудовища прошлого жили во мне и продолжали искажать и сознание, и внутренний мир, и восприятие окружающего. В начале девяностых годов я осознал – я не могу сыграть ни одной ноты от сердца. Порхающие шопеновские бабочки превращались под моими пальцами в жалящих ос, FA-RE-DO-SI, фиалковые звуки-ароматы исчезали, воздух стекленел. Я понял, что бороться за освобождение моей музы мне придется до конца жизни.

Десять лет гастролей, записей и концертов не освободили меня от нервозной, беспокойной тяжести. Душа закрылась, чувства исчезли, я был как замерзшее полено. Играл по всей планете, пальцы носились по клавиатуре с космической скоростью, я играл как одержимый… но это был не я, и это была не моя музыка. Это была музыка человека, так и не сумевшего вырваться из застенка, музыканта с помраченным сознанием от пережитого шока, потерявшего себя в борьбе за выживание. Мой тогдашний шумный, но нездоровый успех в постмодернистской Европе порождался не столько моими художественными достижениями и открытиями, сколько болезненным состоянием моего потрясенного духа. Я корчился на концертной банкетке, как смертник на электрическом стуле, мои конвульсии передавались публике. Слушателей трясло, как на рок-концерте. К серьезной музыке все это не имело никакого отношения. Мой безоговорочный успех у публики и критики того времени объяснялся извращенностью и пресыщенностью увядающего западного общества, так и не сумевшего пережить шок Второй Мировой Войны и катастрофу «неудавшегося христианства».

Сознание, что я жил и живу не своей жизнью, что вместо меня играет какой-то чужой, желчный, нервный и жесткий человек, заставило меня уйти со сцены. Четвертого декабря 1993 года я должен был выступать в Брюсселе, в присутствии королевы Бельгии. От моего дома около Висбадена до Брюсселя – не более двух часов езды на машине. Я собирался выехать из дома в три часа пополудни. Проснулся, как всегда, полдесятого, выпил стакан свежевыжатого апельсинового сока, сделал гимнастику, забежал ненадолго в сауну и неожиданно для себя самого сказал жене: «Сегодня я играть не буду!»

Наташа побледнела и спросила: «Тебе плохо?»

– Нет, я просто не могу играть.

– О, Боже!

Я позвонил своему агенту в Брюссель.

– Сегодня концерта не будет.

– Грипп? Умоляю, возьми себя в руки! Прими антибиотик и выезжай.

– Прости, не могу. Я здоров. Но играть не могу и не буду.

– Ты сошел с ума или зажрался, как свинья!

Я не сошел с ума и не зажрался, я действительно не мог больше играть. Я не мог видеть инструмент, чувствовал себя, как овощ, мой успех вызывал у меня чувство омерзения. В последующие две недели я отменил мои концерты на три года вперед. Я полностью отдавал себе отчет в последствиях этого шага. С ясной и холодной головой я попрощался навсегда с моей мировой музыкальной карьерой.

Свет в конце тоннеля забрезжил через десять мучительных лет отчаянных странствий, бесконечных и бесплодных попыток спастись. Я вернулся в свой висбаденский дом и заперся в нем, как отшельник.

Мне позвонил мой старый друг Джoн Виллан.

– Андрей, у меня есть для тебя очень смешной проект. Бах в массы! Ты должен записать на видео прелюдии и фуги Баха не слишком серьезно. Оденем тебя в различные одежды – от уличного бродяги до Либераче.

Я полетел в Лондон. Там я узнал, что эта запись, приуроченная к 250-летию со дня смерти Баха, должна состояться в самом модном здании Соединенного Королевства – в Галерее Волсолл в Бирмингеме. На съемки была собрана великолепная команда со всей Англии. Записи проходили в атмосфере веселого опьянения творчеством. Мы импровизировали, наши фантазии не знали границ. Прелюдию и фугу ми бемоль-минор из первого тома я исполнял в белом смокинге. На груди у меня висел кулон, на правой руке был огромный перстень, на рукавах рубашки – запонки. Все эти драгоценности были украшены большими золотистыми топазами. Сцена была подсвечена густым синим светом… Я играл как бы в глубинах океана…

У меня началась новая жизнь. Не советская, не западная. Моя.

Шопен

Возможно, во всей истории человечества не было другого гения, который создал бы такой прекрасный, оригинальный мир, какой создал Шопен. Мир, в котором мы хотели бы жить.

В его искусстве жизнь человеческой души показана как последовательность мелодических созвучий небесной красоты. Шопен пресуществляет в музыку всю многокрасочную палитру чувств, ситуаций, движений, состояний своего лирического героя. Но в музыке Шопена явлена не только жизнь души утонченного хрупкого эротичного интеллигента-невротика – но и картины природы, и батальные сцены, и исторические реминисценции. Большая ошибка – оттеснять музыку Шопена в салонно-романтический камерный угол. В его музыке также часто, как лирика, встречается борьба, столкновение. В том числе и вовсе не интимного, а политико-социального масштаба. Трагические конфликты внутри человека перемежаются в его музыке с конфликтами общественными, физический и метафизический миры переплетаются в странных, чарующих гармониях.

Шопен воспроизводит в своей музыке интимнейшие переживания и состояния человека – и никогда не переходит границу безупречного вкуса. Рассказывает нам о страстях и разочарованиях, об одиночестве и тоске – но никогда не впадает в слащавую сентиментальность. Проводит слушателя по полю брани и по «пейзажу после битвы» – но никогда не ударяется в мрачную мистику или угрюмый фатализм, остается человеком. Эталоном благородного человека.

Начиная примерно с тридцатых годов девятнадцатого века (тридцатидевятилетний Шопен умер в октябре 1849 года от хронической болезни легких), люди европейской культуры чувствовали и мыслили категориями шопеновского музыкального языка. Шопен не только придал дилетантскому, чувственному салонному мироощущению совершенные музыкальные формы, не только ПОКАЗАЛ чувственную жизнь одинокого, умного, тонкого человека, он этого человека в известной степени СОЗДАЛ. Без него – не только не существовал бы целый драгоценный пласт тончайших, нежнейших человеческих переживаний и мыслей, но не появился бы и его носитель – благородный, глубокий и живой человек европейской культуры.

Играть Шопена безумно трудно. В частности и потому, что Шопена «заиграли» и загнали-таки в угол «изящного сентиментализма». Для большинства – Шопен кругленький мелодист-романтик, вышибатель слезы, куртуазный, салонный, туберкулезный гений-истерик. ИСТИННЫЙ Шопен не только труден для исполнения и понимания, но и нежелательный гость в концертном зале.

Жанр ноктюрна был разработан ирландским композитором и пианистом-виртуозом Джоном Фильдом, большую часть жизни прожившим в России (одним из его учеников был Михаил Глинка). Ноктюрны этого композитора критики часто ставили в пример Шопену. Почему? Потому что «ноктюрны» Шопена обогнали ноктюрны Фильда. Переросли жанр. Классический ноктюрн – это ночная песнь. Небольшая лирическая мечтательная пьеса, изображающая ночное состояние природы и человека, предназначенная для камерного исполнения ночью. Композитор живописал это состояние звуками.

Шопеновские ноктюрны – это скорее дневники композитора, в которых он записывал, воспроизводил свои интимные, сердечные переживания различного рода. В своих ноктюрнах Шопен описал всю свою жизнь. Не только жизнь души и тела. Но и жизнь своего народа, трагедию своей родины.

Я не ставлю перед собой задачу подробного анализа ноктюрнов Шопена или их «биографической расшифровки». Мои тексты о них, мозаично вкрапленные в ткань повествования – опыт многолетнего концертного исполнения, сопереживание автору, перевоплощения в него, опыт долгих раздумий над этими музыкальными жемчужинами, пьесами-зарисовками интимнейших переживаний композитора. Я постарался сократить мои размышления настолько, насколько это вообще возможно, оставить только некоторые ключи, способствующие, на мой взгляд, проникновению в сокровенные тайны этой музыки.



В Барселоне я сыграю три концерта, потом полечу на Майорку. Буду выступать на фестивале Шопена в Вальдемосе, в бывшем картезианском монастыре, где композитор жил с Жорж Санд, где написал вторую Балладу, Прелюдии, Полонез до минор, задумал мистическую вторую Сонату, к которой уже написал траурный марш. В монастыре растут апельсиновые деревья, во дворе – алтарь, утопающий в фиалках.

Вальдемоса расположена в горной долине. Даже когда на берегу моря плюс тридцать, в Вальдемосе к вечеру надо надевать плотный свитер, чтобы не замерзнуть. Жили Санд и Шопен в сырых и холодных бывших монашеских кельях. Полагаю, госпожа Санд этого не учла. Сам Шопен явно не был в состоянии мыслить медицински практически. В Вальдемосе процесс поражения его легких, приостановившийся было, опять возобновился. Плодовитая баронесса написала там книгу «Зима на Майорке».

Руки по швам

В мае 1971 года я первый раз в жизни поехал за границу. Директор ЦМШ Михаил Анастасьев повез лучших учеников на юбилей знаменитой белградской музыкальной школы «Станкович». Четверо московских школьников должны были дать два концерта с двумя музыкантами из Югославии – пианистом Иво Погореличем (тринадцати лет) и виолончелисткой Ксенией Янкович (двенадцати).

От одной мысли, что мы едем за границу, у нас, советских девятиклассников, кружились головы. Мы всему радовались. Спальный международный вагон, прекрасные туалеты, умывальники в купе, иностранцы! В поезде мы все время сидели на одной полке, как котята, вертели головами, делились впечатлениями. Первая остановка за границей – Будапешт. Дунай. Роскошные дворцы со странными куполообразными зелеными крышами. Мы курили американские сигареты и, взявшись за руки, разгуливали, покачиваясь, по красивейшему мосту, соединяющему Буду и Пешт. Дальше – Словения, Нови Сад, Белград. Что нас особенно поразило? Еда! На улицах можно было купить бутерброды с салями. Напиться ледяного апельсинового сока. Разумеется, мы в первый же день безбожно объелись и опились. Языки наши покрылись неприятным белым налетом, мы охрипли. Хорошо, что нам не нужно было петь.

В школе «Станкович» мы встретили свободную европейскую молодежь. Девочки носили мини юбки или шорты, маечки без бюстгальтеров. Ребята – замшевые ботиночки, джинсы, майки «лапшой» или со шнуровкой на груди. Ко мне подошла стройная, как балерина, белокурая, кудрявая красавица Мина, пианистка. Чмокнула меня в щеку своими коралловыми губками, отчего я покраснел, как редиска, и потащила гулять. Купила в ларьке журнал с голыми тетками, присела на лавочку, меня посадила рядом с собой и начала деловито разглядывать картинки, тыкая в них указательным пальчиком и спрашивая:

– А так тебе нравится? А так ты с кем-нибудь пробовал?

В тот день я так и не добрался до рояля. И я, и мои товарищи – скрипач Лева Амбарцумян и виолончелист Витя Козодов – повалились без сил на кровати в общежитии и заснули мертвым сном.

Многие «первые» поездки поразили меня. И Зальцбург, и Америка, и Италия, и другие. Но поездка в «самый свободный барак соцлагеря» так и осталась сильнейшим, незабываемым переживанием. Может быть, потому что я был подростком. Югославские школьники были свободными людьми. Тито не раздавил в своих людях то, что полностью уничтожил Сталин, то, чего катастрофически не хватает и многим гражданам современной России – чувство собственного достоинства, уважение к другим и, главное, свободную индивидуальность, позволяющую критически взглянуть на общество и на себя.

На совместном концерте мы, советские, забили югославов совершенной техникой и художественным мастерством. Но эта победа почему-то не принесла нам радости. Да, мы отлично отработали свою программу, но ощущали себя замученными сумасшедшими занятиями и ежедневным промыванием мозгов музыкальными спортсменами. Мы были сильны, свободны и возвышенны только в музыке, а в обычной, частной, жизни мы были неуклюжи и зажаты.

Мы «сделали» югославов и в Загребе, но и тут радостного ощущения победы не было. Как их ни побеждай, а они, европейцы, были в сто раз счастливее нас! Они жили и наслаждались жизнью естественно, легко, а мы даже не знали, что это такое! Мы жили – руки по швам.

Накупив подарков, мы без всякого энтузиазма поехали домой. Всех нас мучило неожиданно пришедшее понимание безнадежной унылости нашей московской жизни.

В–moll Op. 9 No. 1

Ноктюрн си бемоль минор Шопен написал в семнадцатилетнем возрасте на родине, в Польше. Эту пьесу еще можно назвать классическим ноктюрном. Композитор созерцает и воссоздает тут природу родной страны. Его сердце щемит странная тоска.

В этой пьесе есть ошибка – в темповом соотношении. Я уверен, что сам Шопен, когда играл этот ноктюрн, ее нe делал. Ошибка в средней части des-Dur. Почти все ноктюрны написаны в форме А-В-А. Обычно исполнители боятся сдвинуть «серединку» к темпу allegretto, и ноктюрн теряет из-за этого свою оригинальность и красоту.

Если же это сделать, то в этой музыке сразу начнет веять душистый летний ветер. По темному таинственному саду побегут ночные шорохи и отзвуки. Зазвенит эхо. Пьеса обретет свое ароматное дыхание. Органичным станет переход к заключительной, меланхоличной, с ноющим сердцем, части пьесы… Позже Шопен был точнее в своих авторских ремарках.

Поленька

У Вишни и Буратинки была дочка Поленька. Как же я был в нее влюблен! Хорошенькая, кокетливая, с маленькой грудью, но женственная, стройная, кожа – атлас и светится. Щечки – персик. И пахла персиком! Вся ЦМШ была в нее влюблена. Но Поля была недоступна. Могла пофлиртовать, даже сходить на свидание, но дальше – ни-ни.

А на следующий день уже флиртовала с другим. Мальчишки стонали, даже спали под ее окнами, чтобы увидеть утром свою возлюбленную, выходящую из громадного подъезда Дома композиторов.

Однажды Поля вдруг заявила мне, слегка картавя: «Вот возьмешь первое место на конкурсе Чайковского, тогда я буду твоя! А пока отдыхай». Слова эти я носил в душе, как талисман.

Пролетели два последних, мучительных года учебы. По воле Екатерины Фурцевой я оказался среди одиннадцати советских участников конкурса Чайковского. Победил. Дал потом целую серию праздничных концертов, без конца вертелся на телевидении, был приглашен на торжественный прием в Кремле. На приеме носил Фурцеву на руках. Она была здорово навеселе, хохотала и не сопротивлялась.

Еле дождавшись окончания приема, я побежал рысцой из Кремля вверх по улице Герцена (Никитской), держа в руках как копье огромный букет. Поднялся на лифте, позвонил в звоночек заветной двери огромной квартиры Вишни и Буратинки.

Поля сдержала свое слово, я заметил, что она была голенькая, в одном прозрачном пеньюаре. Вручил ей букет, поцеловал ее, погладил ее чудесное тело и… ушел.

По дороге домой – грустил и смеялся над собой. Моя идеальная возлюбленная, о которой я так долго мечтал, оказалась не влюбленной в меня романтической девочкой, а деловой дамой, хладнокровно пробующей на вкус выгодного жениха.

Следующий раз я увидел Полю в Лос-Анджелесе в 1985 году. В артистической, после моего сольного концерта. Мы поболтали, пококетничали и разошлись.

Des-Dur Op. 27 No. 2

Ноктюрн ре бемоль мажор Шопен написал в возрасте 26 лет. Эта пьеса повествует о любовных переживаниях композитора. Восторг и отчаянье сменяют тут друг друга. Личная жизнь композитора была непроста – его связь с госпожой Жорж Санд вовсе не похожа на идиллический роман.

Характерные польские ритмы и интонации в этом ноктюрне – это голос самого Шопена. Кроме того, мы слышим и женские голоса. В заключении пьесы в музыке как бы воспроизведен диалог двух женщин. Успокаивающих мятущуюся душу Шопена. В самом конце пьесы в музыке ощущается умиротворенность, душевный покой. Эту пьесу можно назвать музыкальной квинтэссенцией любовного чувства или проникновенным «портретом любви». Ноктюрн ре бемоль мажор вошел в саундтрек одного из лучших фильмов о Джеймсе Бонде – «Шпион, который меня любил».

Капустник

Так называемая «советская пианистическая школа» – это очень консервативное образование. Она дала мне базу, без которой я не смог бы самостоятельно двигаться в том направлении, в котором сейчас двигаюсь.

ЦМШ шестидесятых была похожа на конвейер. Нам преподали все лучшее, что имела русская пианистическая школа конца XIX века. Я счастлив, что застал именно такую школу. Примерно тогда, когда я закончил ЦМШ (в начале семидесятых), началась агония Советского Союза, прекрасные старые преподаватели музыки, последние носители дореволюционной русской культуры, начали, как по команде, умирать. Умирали старики, умирали и молодые – Зак, Флиер, Оборин, Стасик Нейгауз, Борис Землянский… Подходило время уплаты по счетам. Советская культура должна была тогда встать, наконец, на собственные ноги, сойти, наконец, с дореволюционных еще костылей. Своих ног у советской культуры не было, было только министерство культуры.



Летом 1973 года я закончил ЦМШ. У нас существовала традиция – на последнем звонке выпускники устраивали капустник. Сценарий написали мы с моим другом Левоном Амбарцумяном у него на даче. Писали легко, хохотали, о самоцензуре и не вспоминали. Очень уж много обид накопилось за 12 лет каторжных школьных работ. Хотелось хоть как-то отыграться. Мы написали музыку. Нарисовали декорации, подготовили сцену в актовом зале. Установили акустику. Перед спектаклем струсил наш записной клоун, скрипач Леша Бруни.

– Не-e, я не могу, она же в зале сидит, ребя-ята, пощади-ите!

Представление началось. Из последних сил поборов страх, Леша выскочил на сцену в белом халате и колпаке, с большим красным крестом на заднице и с клизмой в руках. Леша изображал нашу школьную врачиху, сидевшую в первом ряду. Я сопровождал его выход идиотской бравурной музыкой а ля Прокофьев. Леша потихоньку вошел в роль – прыгал, как горилла, ставил присутствующим клизмы, долдонил назойливо осточертевшие всем лозунги советского зравоохранения. Те, к кому Леша прикасался, демонстративно «умирали» или начинали хромать, кривели, хватались за сердце. Я тихо заиграл траурный марш из знаменитой сонаты Шопена. В зале смеялись все, кроме врачихи. Она беспомощно оглядывалась, интуитивно искала глазами начальство.

Из динамиков заревел «Полет валькирий». Я вылетел на сцену, как Баба Яга, на метле. Изображал нашу учительницу по биологии, старую деву, сталинистку и садистку – «ботаничку», как ее звали. Эта свирепая женщина унижала детей, громко кричала, топала ногами, могла и ударить. Не успокаивалась, пока не доводила жертву до истерики. Я был вооружен автоматом, гранатами и линейкой. Ботаничка особенно часто придиралась к школьникам с длинными волосами и к школьницам, носившим короткие юбки, устраивала скандал и вызывала в школу родителей. Я мерял линейкой волосы мальчикам и юбки девочкам и «убивал» их моим игрушечным оружием. На музыку Вагнера мы наложили дьявольский хохот фальцетом, взрывы, автоматные очереди и душераздирающие крики. Ботаничка, сидевшая в зале недалеко от врачихи, встала, резко поправила блузку и, щурясь и сжимая кулаки, покинула зал. Зазвучал траурный марш – это я за сценой хоронил ее жертвы.

Затем мы организовали на сцене наш цээмшовский буфет. За стойкой «работали» выпускники, изображавшие ласковых работниц буфета – бессовестных воровок. Они кормили «детей» вырезанными из картона биточками. «Дети» с аппетитом их пожирали, а потом хватались за животы, падали и бились в агонии, протягивая руки к буфетчицам и вопрошая: «За что? За что, тетя Катя?» Суровая тетя Катя-буфетчица хладнокровно стреляла в умирающих из половника и наполняла украденными продуктами авоськи. Покинула сцену под хохот и рукоплескания публики.

Я поддал жару в траурном марше, а замечательная художница Ира Тимофеева, круглая отличница с первого и до последнего класса ЦМШ, носила по сцене портреты погибших в буфете детей-героев.

Не все наши шутки вышли такими мрачными. В консерватории, на первом курсе теории музыки, студенты должны были прослушать цепочку из восьми аккордов и определить каждый аккорд – его тональность, название и функции. В ЦМШ нам проигрывали цепочки от 16 до 24 аккордов. Их нужно было запомнить после двух проигрываний. Когда мы потом на экзамене в консерваторию слушали их восемь аккордов – нас смех разбирал. А ребята из других школ шипели – этих цээмшовцев натаскали, как обезьян, как с ними соревноваться? На нашем капустнике мы «усложнили» испытание; выпускнику, изображавшему нашего теоретика, приделали огромный нарисованный лоб с множеством морщин. Этот «лоб на ногах» не играл нам аккорды – он их «думал», меняя выражение лица, в зависимости от аккорда и тональности. Пародируемый нами замечательный педагог Лев Калужский хохотал и радовался нашей выдумке.

В самом конце мы провели «парад уродов» – все объекты нашей пародии взялись за руки, образовали фронт и начали из глубины сцены мерное наступление на зрителей, как каппелевцы в фильме «Чапаев». Из динамиков доносилась начинающаяся с тишайшего пианиссимо и усиливающаяся до рвущего барабанные перепонки грохота и скрежета тема фашистского нашествия из седьмой симфонии Шостаковича.

Через пятнадцать минут в зал прибежал директор ЦМШ. Орал, грозил и плевался. За полчаса до этого мы продернули его на сцене. Он был представлен ослом с табличкой «ИО-ИА». Потому что на самом деле он и был ИО – исполняющим обязанности. Нашего настоящего, всеми любимого, директора Анастасьева к тому времени в школе уже не было – он ушел на повышение. А к нам пригнали обычного «директора советской школы».

Анастасьев пережил многочисленные взлеты и падения. Из-за безумной страсти к женщинам. Побывал он и директором Большого театра. И скатился оттуда, после очередного скандала, в ЦМШ. Везде, где этот замечательный человек работал, царила добрая творческая атмосфера. У нас в ЦМШ он директорствовал только три года, но за это время организовал обмен гастролями с Югославией, Чехословакией и Венгрией, наладил контакты с Центральным телевидением (в частности, у меня там появилось музыкальное шоу в рамках регулярной передачи «Орленок» в прямом эфире, когда мне было 14 лет).

Анастасьев был доброжелателен с подчиненными, строг и справедлив с учащимися. Он ценил и чуял таланты! Выковыривал одаренных детей из медвежьих углов и давал им возможность учиться в ЦМШ.

Позже с Анастасьевым случилось несчастье. Жена застукала его дома с посторонней красавицей. А он выпрыгнул из окна десятого этажа и разбился насмерть.

ИО-ИА обозвал нас группой фашиствующих молодчиков, обещал, что актеров трогать не будет, но «наградит» авторов по заслугам. Моему соавтору досталась только одна неприятная фраза в характеристике. Меня же наградили покрепче. Директор переписал мою прежнюю характеристику и поставил печать задним числом. В новом тексте стояло: «Гаврилов не член ВЛКСМ по убеждению, проявил себя как закоренелый антисоветчик, провел параллель между немецкими фашистами и советскими педагогами, совершал бестактные поступки, негативно влиял на товарищей». И эту ксиву я должен был представить в приемную комиссию консерватории!

Такая характеристика была настоящим «волчьим билетом». С ней в советском государстве можно было только в армию загреметь или срок получить. Три дня я трясся. Затем случилось следущее. В нашем классе учился скромный и тихий мальчик, сын министра, Андрей Крылов. Так вот, он проявил характер, добился того, чтобы его отец позвонил Фурцевой. Всесильная Фурцева вмешалась в дело, мне вернули первоначальную характеристику, а нашего ИО скоро из школы выгнали.

Начались приемные экзамены в консерваторию. На предварительном собеседовании ректор Куликов спросил меня: «Ну что, Андрей, капустники будешь устраивать в консерватории?»

– С меня и одного хватит, – ответил я и слово сдержал.

– Принят, – отозвался ректор. Это, конечно, была шутка.

Юрий Егоров

Консерваторские сачки сидели в буфете, пили пиво, играли в коробок и пели одну и ту же песню: «Сиди, брат, спокойно, не рыпайся! Все давно схвачено. Шанс имеют только стукачи или те, у кого есть связи. Тебе все равно ничего не светит, ты чужак, твой Наумов тебя наверх не вытащит. Доцентишка, интеллигент-бессребреник. Это диагноз».

Меня такой фатализм смущал. Подобные мысли мешали работать – это, впрочем, и было целью сачков-пессимистов, изо всех сил пытавшихся оправдать свое ничегонеделание и помешать развитию сильных и талантливых.

В первый мой семестр я часто бездельничал. После бесчеловечной муштры в ЦМШ можно было года два не готовиться к занятиям. Шатался с приятелями по московским улицам. Мы заходили к знакомым, танцевали, трепались, выпивали. Иногда ночевали на полу в непонятных квартирах у незнакомых людей. Во время одного из подобных странствий я познакомился с Юрием Егоровым, который в то время уже был лауреатом премии Маргариты Лонг в Париже. Помню, в ЦМШ началась в 1972 году паника из-за неожиданной победы «провинциала».

Какой-то шестнадцатилетний мальчик из Казани получил бронзу на конкурсе в Париже! Из Казани? А как же мы?

Увидел я его первый раз в консерватории. Юра был на один курс старше меня. Высокий, элегантный, очень худой, но крепкий и широкоплечий. С большими красивыми руками. Он был очень скромен, даже застенчив, его благородное, бледное лицо обрамляли черные волосы до плеч. Юра никогда не завистничал, не злобствовал, как многие другие. Никогда не говорил пошлости – имел стиль. Очаровательно, заразительно смеялся. Запрокидывал голову, падал на колени, складывался пополам и продолжал беззвучно заливаться смехом.

Подружились мы случайно, после того, как Юру, меня и еще нескольких человек вытурили из квартиры родители пригласившей нас студентки, где мы оказались вместе на танцевальной вечеринке. Мне удалось тогда уломать одну знакомую старушенцию, обожающую артистическую богему, оставить ночевать нашу компанию в ее однокомнатной квартирке у метро Сокол. Юра был мне благодарен. Идти ему было некуда.

Со мной были Юра Егоров, Паша Егоров, пианист из Ленинграда, и Вадим Сахаров. Как я узнал много позже, мои спутники были голубыми «разных оттенков».

Когда они делили единственное ложе, хохотали, тянули спички, кажется, даже стыдились, сердились, ругались, я ничего не понимал!

Я поспал у старушенции в квартире только два часа, потом полетел в консерваторию, сыграл там что-то Левушке. Наумов посмотрел на мои синие полукружья под глазами иронически, но ничего не сказал. Вернувшись на Сокол, я застал обоих Егоровых и Сахарова за завтраком. Они чинно беседовали об искусстве. Не смеялись, друг друга не подкалывали. Три музыкальных академиста.

Когда я вошел, посмотрели на меня с удивлением, откуда, мол, ты взялся?

У Юры Егорова и у меня мамы были армянками, похожими друг на друга и внешне, и по характеру. Это нас как-то особенно сблизило. Мы оба безумно любили наших армянских мам.

В консерватории мы учились на двух дружественных кафедрах – Якова Зака и Якова Флиера. Поэтому часто выступали на «отчетных» концертах в Малом зале консерватории. Зачастую играли один за другим. Вначале Юра, потом я или наоборот. Я всегда с интересом слушал игру Егорова. После выступлений мы обсуждали за чашечкой кофе в буфете наши промахи и удачи. Постепенно Юра стал моим единственным музыкальный другом. Я доверял ему полностью, верил его оценкам – несмотря на формальную конкуренцию между нами. В его благородной душе не была и намека на зависть или другие мелочные чувства, так часто отравляющие отношения между коллегами…

Как и многие другие советские мальчики, я не получил в совке никакого сексуального образования. Единственными моими университетами были улица и собственный опыт. Поэтому я понятия не имел о гомосексуализме. На разговоры об этом в консерватории существовало неписанное табу.

Я часто приставал к Юре, просил его показать мне, наконец, его девушку.

– За тобой бегает вся женская часть консерватории, а ты прячешь свою возлюбленную! Колись, кто твоя чувиха?

Юра отшучивался…

Однажды шли мы по улице Герцена в сторону Никитских Ворот и Юра, наконец, пообещал мне показать свою возлюбленную. Я очень обрадовался.

– Где же, где же она?

– Там, у светофора, на переходе у Никитских.

Я сверлил глазами толпу людей, искал красавицу…

А Юра, заливаясь смехом, указал мне на крупную полную женщину.

– А вот и моя любимая чу-ви-ха, – Юра с трудом выговорил чуждое ему вульгарное слово.

Это была его мать.

Юра прошел в финал конкурса Чайковского 1974 первым номером. На третьем туре с ним случился ужасно обидный ляпсус, в первой части первого концерта Чайковского, прямо перед побочной партией. B экспозиции главная партия проводится ломаными октавами в си бемоль миноре, а в репризе на тон выше – в до миноре. Юра же об этом «забыл» и сыграл свои октавы и в репризе в си бемоль миноре, тогда как оркестр аккомпанировал в до миноре – тоном выше! Более дурацкой и смешной ошибки сделать просто невозможно. Лучше бы он просто остановился! Но и тут, в этой ужасной ситуации, во время игры, на сцене, он смеялся над собой, хотя поделать уже ничего не мог. Мелочный себялюбец получил бы инфаркт, а мой возвышенный друг – смеялся. Потому что понимал, что он на рояле играет, а не хирургическую операцию на открытом сердце проводит. Позже он мне рассказывал, умирая от смеха: «Любуська (так он меня звал), представляешь ОНИ играют в до миноре, а я полоскаю свои октавы в си бемоль миноре и ржу, не могу!»

На следующий день после оглашения результатов конкурса мы с Юрой пошли вместе в кассу консерватории получить наши премии.

Студенты, стоящие в то время в кассе за стипендией, заволновались, испугались, что из-за наших тысяч им не хватит денег. Наша веселая кассирша Галя их успокоила: «Для этих, с конкурса, инкассаторы специально деньги привезли, не бойтесь, ребята, всем хватит!»

Мы получили свои тысячи и побежали в магазин «Свет».

Я хотел осуществить мою давнишнюю мечту – купить маме стиральную машину. Моя мать стирала белье на стиральной доске. От этого у нее постоянно болели руки… В совке тогда начали выпускать «полуавтоматическую» стиральную машину «Эврика». Я заглядывался на нее уже полгода…

Мы с Юрой вошли в магазин, как короли, оформили покупку, подняли машину нашими крепкими пианистическими руками и потащили ее на Никитский бульвар. Мама открыла дверь, увидела двух, заливающихся счастливым смехом, победителей конкурса Чайковского, заохала, принялась нас обнимать…

«Эврика» воцарилась в ванной. Мама накрыла на стол…

В 1976 году Юра Егоров гастролировал в Чехословакии. Потом поехал в Италию и исчез в Риме после концерта – пропал. Объявился в Амстердаме. В СССР он больше не вернулся. В первом же интервью рассказал о причинах своего побега: «В России невозможно жить. Это же смешно, что некоторые книги нельзя читать или просто нельзя играть какую-то музыку – Шенберга и Штокхаузена, например, как декадентское капиталистическое искусство. Кроме того, я гей. В России рассматривают гомосексуальность как форму сумасшествия. Я жил с комплексом, что я психически болен. А если ваша гомосексуальность обнаружится, вам полагается от пяти до семи лет лишения свободы. Я должен был скрываться, а я это ненавижу».

Я разминулся с Юрой всего на пару дней в Праге. Он оставил мне свой бумажник с чешскими кронами и напутствием их прогулять. Бумажник мне многозначительно передал какой-то чех прямо во время репетиции. Я ничего не понял. Решил, что Юра забыл бумажник и надо будет отвезти его в Москву. Случилось это за три дня до официального объявления о его побеге из СССР. У меня до сих лежит его консерваторский студенческий билет пятого курса. Юра должен был заплатить 20 рублей за его продление.

В 1985 году в Лондоне Юрочка рассказывал: «Андрюшенька, Любуська моя, ты знаешь, я почувствовал там, что схожу с ума, и начал пить, почти совсем спился…»

Умер Юра Егоров ранней весной 1988 года, в Амстердаме. К тому времени он уже три года страдал от СПИДа. Умирал Юрочка в страшных муках и, как рассказали мне коллеги, не выдержав мучений, покончил с собой. Было ему только тридцать три года, а он уже успел сделать блестящую мировую карьеру.

Cis-moll Op. KK IV a

Опубликованный впервые уже после смерти композитора ноктюрн был написан Шопеном в девятнадцатилетнем возрасте. В этом произведении композитор мучительно искал идеальную форму выражения своей душевной тоски и боли. Он перерабатывал и вносил поправки в текст ноктюрна до конца жизни. Этот ноктюрн можно рассматривать как итог жизни Шопена. Или как своеобразную музыкальную эпитафию самому себе. Сердечная боль, печаль и светлые импрессионистические воспоминания были главным содержанием музыки и жизни композитора.

Короткое вступление звучит как прерывистая молитва. Следующая за ним мелодия полна сердечной тоски. Душа композитора ранена. Средняя часть ноктюрна – это светлое воспоминание. Мы слышим нежные польские танцевальные и песенные мотивы, гитарные переборы, счастливые восклицания. Все это звучит необыкновенно тихо. Воспоминания покрыты легкой дымкой забвения. В конце пьесы душераздирающая тоска сменяется внезапным просветлением. Возможно, это последний свет перед вечной ночью.

Левушка

Видишь ли, те слова, которыми ты описываешь искусство, для меня уже давно не имеют никакого смысла… Мой подход к искусству элементарно прост. Для меня одно важно – живое оно или нет. Живая, талантливая душа чувствует живое искусство и не нуждается ни в объяснениях, ни в анализе. Неживая, бездарная – начинает теоретизировать, ударяется в псевдонаучность, играет в философию… Но остается неживой.

Диалог между живыми и мертвыми душами ни к чему не приводит. Это два вечно враждующих космоса.

Артуро Микеланджели – большой мастер, человек с безупречным вкусом и стилем. Но, к сожалению, не живой. Его мастерство и вкус позволяют ему создать что-то холодновато-красивое, но он не способен превратить ноты в живые звуки. Он не может вдуть живую душу в музыку, как Бог вдул душу в Адама. Его музыка красива, стильна и сыграна мастерски. Но это не музыка, а какие-то застывшие звуковые рельефы…

Мастер-класс. Многие забывают, что надо учиться думать постоянно. Надо изучать историю, нравы, быт… Искусство. Досконально знать «персональное дело» каждого композитора. Надо овладеть навыками перевоплощения, стать «на ты» с религиозной философией.

Надо попытаться, используя технические навыки, проникнуть в душу композитора и прикоснуться к его тайне, надо на время исполнения стать им, почувствовать то, что он чувствовал тогда, когда писал произведение. Не забывая ни на секунду, что в музыке гения нет ни «связок», ни «мостиков», что совершенное музыкальное произведение – это живой организм со всеми известными и неизвестными нам измерениями и свойствами живого. На этом пути надо рисковать жизнью и жертвовать собой. Главная задача великого исполнителя – перестать быть человеком… Стать одним организмом с инструментом и личностью композитора. И это – только первые шаги. У многих людей в России все еще сохраняется надежда на то, что в творческой работе можно «выехать» на одной интуиции, на доморощенных представлениях о культуре и искусстве. Нет, не получится! Надо изучать мировой опыт. А сложившиеся штампы надо ломать. Хотя это и физически больно. Потому что они мешают, как камни в почках или опухоль в мозгу.

Моя музыкальная пауза затянулась почти на семь лет. В это время я почти не прикасался к инструменту. Эта пауза была мучительной и долгой операцией по удалению коросты, наросшей на нежной, живой плоти музыки. Коросты из изначально ложно-классических интерпретаций (современники гениальных творцов ВСЕГДА отстают в понимании их идей), косных концепций, привычек, вызванных инерцией и предубеждений… Не верьте ни одной «традиции», пока не проверите все сами, как ребенок бесконечно трогает предметы, чтобы убедиться в их реальности и назначении.

На традиционную церемонию представления профессорам московской консерватории лучших восьмиклассников ЦМШ 1970 года Льва Наумова даже не пригласили. Присутствовали: Зак, Флиер, Оборин, Николаева, Мильштейн, Малинин, Доренский.

Пойти к Флиеру или Заку – значило получить в ближайшее же время золотую медаль на престижном международном конкурсе и попасть в исполнительскую элиту.

Оборин считался представителем старинной русской школы, пойти к нему означало стать исполнителем лирики Чайковского, Шопена, Рахманинова, Скрябина в лучших традициях благородной салонной культуры XIX века.

Николаева представляла «консервативную» школу педанта Гольденвейзера. Она была «всеядной» пианисткой, признанным знатоком музыкальной литературы и прекрасным полифонистом. Ей было чем поделиться и чему научить учеников. У нее был огромный авторитет в музыкальном мире.

Наумов долгое время не был признанным авторитетом в консерватории. Многие не принимали его свободные музыкальные «полеты».

После прослушивания и Флиер, и Оборин, и Николаева захотели взять меня в свои классы. Моей матушке, однако, хотелось, чтобы мое дальнейшее музыкальное развитие непременно проходило «под знаком Генриха Нейгауза». Она позвонила своей бывшей однокурснице Ирине, жене Левы Наумова, и договорилась с ней о частном прослушивании у них дома.

Мы с мамой отправились в коммуналку на Студенческой, в которой семья Наумовых занимала две небольшие комнаты. Позвонили. Открыла полненькая Ирина Ивановна. Предложила пройти «к Леве». Лева сидел на диване и смотрел телевизор. Детское кино про Гаврика и Петю по книжке Катаева…

Наумов носил дома бумазейные черные шаровары и рубашку в крупную клетку… На носу – тяжелые прямоугольные очки. В комнате все было завалено книгами и нотами. Через эти завалы вели только две тропинки, одна – к дивану, другая – к роялю.

Выглядел Наумов, как профессор из советских комедий сталинского времени. Эдакий чудак, музыкальный Паганель… Смотрел отрешенно, как аутист… Казалось, он не воспринимает окружающую действительность…

Позже я понял, что Лева вовсе не был «профессором не от мира сего». Он был очень даже от сего мира, обладал острым умом, был наблюдателен, точен, остроумен… Имел гигантский темперамент, с которым его хрупкое тело попросту не справлялось. Так что приходилось принимать успокоительные. Вел себя иногда довольно странно. Например часто ловил такси, не поднимая руки. Просто стоял как столб у кромки тротуара. Я знал, что мысленно он все делает правильно, но сигналы его перегруженного мозга не всегда доходили до его рук или ног…

К этой нашей встрече я подготовил довольно большую программу. Первым номером в ней стояла знаменитая Большая соната Гайдна ми бемоль мажор. После нее я намеревался сыграть несколько технически сложных произведений, которыми надеялся Наумова сразить наповал.

Я был тогда хорошо натасканным школяром, готовым, как мне казалось, к любым музыкальным ристалищам и профессиональному концертированию. Поэтому я никак не ожидал того, что последовало дальше. Сонату я начал бойко, сразу взял быка за рога. Но Наумов разойтись мне не дал. Тут же оборвал. После первых четырех аккордов. И потом – обрывал на каждой фразе! Не дал мне окончить ни одного периода! Мне тут же расхотелось у него учиться… Мы так и не продвинулись далее экспозиции.

Я тогда еще не знал, что музыка – это не гладкие фразы, не законченные периоды, не отточенная техника и не бриллиантовый звук «под Гилельса», а что-то гораздо более глубокое и прекрасное. То, что я умел, Наумова не впечатлило. Не нужен ему был звук под Гилельса, не вдохновляли его тысячи раз слышанные гладкие фразы и законченные периоды. Хорошая техника была для него чем-то само собой разумеющимся… Блестящее поверхностное музицирование, которое приводило в восторг многих педагогов и знаменитых профессоров, было для Наумова – шелухой, не более!

Лева не принимал эстетику ЦМШ.

Всю ночь после посещения Наумова я убивался. То, чему я учился десять лет, оказалось мусором! Что же делать? Я не могу сыграть правильно ни одной фразы, ни одной ноты! Я – лучший ученик ЦМШ, обошедший таких звезд, как Екатерина Новицкая, Любовь Тимофеева, Михаил Фаерман! Кстати, до сих пор некоторые музыкальные московские старики и старушки шипят: «Наумов погубил Гаврилова, до него Гаврилов был настоящим сокровищем! Мама Андрея сделала роковую ошибку!»

Позже Ирина Ивановна рассказала маме, что, как только мы ушли, Лева повалился на диван, задрыгал ногами и завопил: «Дайте мне Гаврилова!»

То, что Левушка прерывал и шпынял меня в эту нашу первую встречу, было с его стороны знаком уважения и надежды. Если бы он ничего не заметил в моей игре, то прослушал бы всю программу, сделал бы несколько замечаний, похвалил бы и простился со мной навсегда. Жалко, что мне этого тогда никто не растолковал! Это избавило бы меня от трех-четырех лет мучительной неуверенности в себе…

Лев Наумов был мастером в средневековом значении этого слова, носителем высокой художественной культуры, которая в совке начала семидесятых уже была анахронизмом, а в современном мире, кажется, и вовсе исчезла. «Обычные» профессора консерватории не дотягивали до него и стремились принизить его значение, оттеснить от кормушки. Они называли Наумова блажeнным, юродивым, музыкальным фантазером… А Наумов упорно шел своим путем. «Танцевал» только от музыки. Не признавал традиций. Мог менять концепцию произведения несколько раз за день. Выдержать это могли лишь немногие ученики. Сильнейшие.

Многие профессора консерватории из кожи вон лезли, чтобы «принести медали в копилку советских сборных». Консерваторский мир как бы раздваивался. На одной его половине жили и работали Лев Наумов, Станислав Нейгауз и Борис Землянский с учениками и последователями, на другой – все остальные, собиратели медалей.

Наумов превосходно играл. Но для концертирования ему не хватало крепости нервов, физической силы и желания бесконечно упражняться. Его не влекли триумфы пианиста, его увлекала сама музыка. Ее волнующаяся переливчатая глубина. На балу у Фиры Левушка сыграл свое произведение, прелюдию и фугу. Рихтер шепнул мне после первых тактов: «Иду на следующей неделе брать уроки у Вашего учителя!»

Наумов писал музыку. Мог бы стать «известным советским композитором», но этого он не хотел. Гордый и самокритичный, он рано осознал, что не сможет стать великим творцом. Перспектива быть «крепким середняком» оскорбляла его творческое самолюбие.

Левушка никогда не строил стену между учеником и учителем, общался с учениками, как с коллегами. Искал истину вместе с ними. Обстановка в классе была дружеская, домашняя. Дом его был всегда открыт, каждый из нас мог свободно зайти к Леве, выпить коньячку, покалякать с ним о студенческих делах. Ученики исповедывались Наумову – он все терпеливо выслушивал и помогал, как мог. Левушка был педагогом от Бога, он любил каждую мелочь этой тяжелой работы, его ученики были членами его семьи. В его квартире справляли дни рождения, устраивали свадьбы, завязывали романы…

Как-то само собой получилось, что многие левушкины ученики стали лауреатами и победителями крупнейших конкурсов. Без протекций, без звонков важным людям, без единого движения в сторону от искусства.

Из доцента Наумов превратился в профессора, ученики этого и не заметили. Потом стал «заслуженным». Все эти награды мало его интересовали… Редкий случай во времена всеобщей погони за почетными званиями!

К концу семидесятых годов я начал тяготиться музыкальной зависимостью от моего любимого профессора. Она мучила, изматывала и пугала меня. Я наблюдал за его учениками – они не были в состоянии осмыслить и исполнить ни одного произведения без помощи учителя. Я остро ощутил, что пришло время оторваться от мастера и начать работать самостоятельно. Начиная с 1979 года, я перестал брать уроки у Льва Николаевича. Левушку мое решение ранило в самое сердце, он не скрывал своей уверенности в том, что я никак не смогу обойтись без его направляющей руки. Я же твердо решил, что ни при каких обстоятельствах больше не буду пользоваться подсказками.

Пожив в Европе и познакомившись практически с европейской культурой, я понял, что мое понимание западной музыкальной культуры радикально отличается от левушкиного. Наумов был гениальный, но национальный, очень русский музыкант. Для настоящего же понимания и исполнения европейской музыки этого было слишком мало. Некоторое время мы не общались…

Только к середине восьмидесятых годов мы начали восстанавливать отношения и к концу девяностых стали добрыми друзьями и коллегами.

Конкурс

Русская музыкальная традиция? Это неактуально. Наша исполнительская традиция – это набор стилей и методов, заимствованных из европейской культуры…

Можно даже утверждать, что главная особенность отечественной музыкальной традиции, как и главная особенность нашего национального характера – это некоторая аморфность, податливость, бесформенность, даже газообразность… Нечто «вечно бабье»… Тогда как и характер западного человека, и сама западная классическая музыка – рельефны, упорядочены, почти предметны… Не обладающему ясной формой русскому сознанию, как газу или жидкости, легко заполнить собой чужую чеканную бронзовую форму. Эта легкость обманчива, для артиста-исполнителя – это ловушка. Влиться в чужую форму – не значит наполниться новым содержанием!

Осенью 1973 года я начал подумывать о конкурсе Чайковского 1978. Надеялся к тому времени повзрослеть и существенно усилить игру. В первый год моего студенчества я еще иногда в классики играл. Мама кричала мне из окна восьмого этажа: «Андрейка, домо-ой!»

Как-то раз в декабре я гонял шайбу на новом льду нашей дворовой площадки. Мама позвала меня домой. Но таким странным голосом, что я сразу понял – случилось что-то важное. Взлетел на восьмой этаж. Побледневшая мама стояла с телефонной трубкой и шептала: «Министр культуры, министр культуры!» Я взял трубку. Какой-то вежливый голос поведал мне, что сейчас со мной будет говорить министр культуры СССР, Екатерина Алексеевна Фурцева. Ого-го! Разговор был короткий.

– Андрей, есть мнение, что Вам необходимо принять участие в конкурсе Чайковского следующего года в составе советской команды. Как Вы к этому относитесь?

Молнией проскочила мысль – все, моей студенческой жизни конец, так и не успел пожить в свое удовольствие.

– Положительно!

– Ну и прекрасно, – закончила министр и повесила трубку.

В январе 1974 года мне пришлось заполнить анкеты участника, написать автобиографию. Похвалиться я мог тогда только одиннадцатью классами в ЦМШ и участием в финале всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей в Минске. Я не понимал, зачем те, наверху, решили послать меня на верную смерть. Это было жестоко, отправлять новичка на конкурс, где только из десяти советских кандидатов шестеро – лауреаты крупнейших международных конкурсов. В музыкальном сражении с этими опытными бойцами, некоторые из которых были к тому же на восемь лет меня старше, у меня просто не было шансов. Кроме того, за ними стояли их влиятельные профессора, почти все члены жюри конкурса и такие знаменитости, как Зак, Флиер, Малинин, Башкиров. Я чувствовал себя, как муравей, на которого медленно ползет асфальтовый каток. Кроме катастрофы мне этот конкурс ничего не сулил. Я готовился к тому, что получу летом пожизненный статус неудачника конкурса Чайковского.

С февраля меня освободили от занятий в консерватории. До начала конкурса оставалось три месяца. Несмотря ни на что, я начал серьезно готовиться. Помирать – так с музыкой! В марте нам раздали ноты обязательного современного произведения (для второго тура), которое специально к конкурсу написал талантливый композитор Александр Пирумов. Это было весьма трудное токкатное произведение, написанное современной композиторской техникой. Играть его участники могли и по нотам, но нам, «советским орлам», полагалось играть наизусть. Позже мне выпала честь исполнить это произведение в присутствии автора. Пирумов остался моим исполнением доволен, даже, кажется, не сделал ни одного замечания. Это заставило меня поверить в свои силы.

Министерство культуры сделало всем участникам конкурса роскошный подарок – всех нас отправили в Дом отдыха композиторов в Рузе. Каждому предоставили отдельный коттедж с хорошим инструментом. Мне достался Стэйнвей! Какое удовольствие – работать в «собственном» подмосковном доме! День и ночь. И заботиться о пропитании не надо – нас кормили бесплатно в столовой Дома композиторов. Многие участники приехали с родителями. Я работал и отдыхал с мамой.

Отношения между участниками сложились хорошие, дружеские. Как будто нам не предстояло конкурировать. Меня и маму часто навещала семья композитора Магиденко. Его дочь была моей одноклассницей в ЦМШ. Она первая сказала мне: «Ты победишь на этом конкурсе!»

Все свободное время я проводил с Юрой Егоровым (тоже участником). Мы играли друг другу, показывали как продвигается произведение «обязательной программы». Чем-то все эти музыкальные конкурсы напоминают состязания фигуристов. Наши этюды по степени трудности никак не уступали прыжкам на льду. Первый тур – обязательная программа, второй – произвольная, финал с оркестром – что-то вроде заключительного шоу. И показательные выступления на стадионе в Лужниках! Чем ближе я узнавал своего друга, тем больше мне хотелось, чтобы Юра выиграл конкурс. Себя победителем я и во сне не видел!

Вся наша «олимпийская деревня» трудилась не покладая рук, мы взрослели не по дням, а по часам, становились, не замечая этого, настоящими музыкантами. Думали и жили музыкой, дышали ей, забыв о том, что существует другой мир! Счастливое время!

Наконец, состоялось торжественное открытие конкурса Чайковского 1974 года в Москве, на улице Герцена, 13. На душе у меня было – «торжественно и чудно». Подошел день жеребьевки. Нам тогда казалось, что не только наша музыкальная карьера, но вообще вся наша жизнь висит на волоске. Тянули мы «фантики» с номерами. От того, каким номером ты будешь выступать, зависели стратегия и тактика конкурсанта. Все боялись вытащить первый номер. Потому что вначале нет ориентира, стандарта, нет планки. Даже если ты сыграешь, как Бог, за тобой пройдут за три недели еще пара сотен пианистов – и застучат все в памяти жюри и публики. Вытянувший этот ужасный номер, становился знаменитостью на час. Все его обсуждают, сочувствуют, шутят, подбадривают. А в конце тура забывают, как собственно отыграл этот… Как его…

Малый зал консерватории. Участников вызывают на сцену по алфавиту. У всех дрожат руки, в висках пульсирует кровь, в ушах звон.

Слава Богу, моя фамилия не на «А»! Кто-то вытянул первый номер. Оставшиеся вздыхают с облегчением. Подходит моя очередь – тяну, раскрываю фантик. Девятый! Не знаю, радоваться или нет. Хотел подальше номерок…

К первому туру конкурса я готов. Отстреляюсь на первом, останется достаточно времени для подготовки ко второму туру! До меня уже выступят восемь человек, в том числе и главный претендент на победу – Дмитрий Алексеев, самый опытный и взрослый. Недостаток дальних номеров в том, что слушатели и жюри уже устали, и времени перед вторым туром будет в обрез. Так что, да здравствует девятый номер!

Первый тур. Играю легко, лечу, как на крыльях. Терять-то нечего! Резвлюсь на «техническом экзамене» в Большом Зале консерватории. О конкурсе и жюри и не думаю! Это заметил Флиер и подпустил желчно: «Гаврилов играет поверх голов жюри!» Хотел сказать гадость, а сделал комплимент! А мой профессор Наумов – доволен, улыбается, хвалит. Сразу после выступления идем с ним в знаменитый нейгаузовский класс готовиться ко второму туру.

Публика приняла меня хорошо. «Известия» напечатали маленькую заметку об удачном выступлении вчерашнего школьника. С фотографией! Знатоки сказали мне, что заметку не стоит воспринимать как добрый знак, а только как обычную в таких случаях дезу.

Мы с Наумовым пахали вместе с утра и до поздней ночи. Лев Николаевич помолодел, повеселел, гонял меня нещадно по всей программе. Если мне что-то не удавалось, говорил: «Иди, погуляй полчасика на улице, делай что хочешь, я буду ждать тебя тут». Я валился с ног, а Наумов и виду не показывал, что устал. Незаметно пролетел первый тур, на котором все советские сыграли ожидаемо, то есть выполнили задачи, поставленные перед ними профессорами. Заговорили о том, кто и каким номером прошел во второй тур. Первый – Станислав Иголинский. Замечательный, но слишком интровертный для публичных соревнований, музыкант из Ленинграда. Второй – Гаврилов. Когда мы с Наумовым об этом услышали – пошли тут же к нему домой на улицу Чехова и выпили бутылку коньяка. Третий – Юрий Егоров. Что любопытно – Алексеев, которого до конкурса единогласно прочили на первое место, не вошел даже в пятерку лучших!

Начался второй тур. Каждый конкурсант должен был исполнить три крупных произведения высшей сложности, не считая одной из прелюдий и фуг Шостаковича и произведения ХХ века композитора из страны, которую представляешь (у меня был Прокофьев). Кроме того было еще и обязательное конкурсное произведение, за которое полагался специальный приз.

Я во втором туре выступал пятым номером, а Дмитрий Алексеев – четвертым. На этой почве у него поднялось давление, и его, по просьбе профессора и по рекомендации врачей, «поставили» в конец второго тура. Программу второго тура я играл с еще большим воодушевлением. Мне все казалось веселой и опасной игрой. Все волновались, переживали, а я был спокоен и по-прежнему резвился в свое удовольствие. Во время моего выступления зал трижды нарушал правила конкурса и аплодировал. Шквал оваций вдохновил меня, и я набросился на второе, а потом и на третье произведение, как мужественный солдат набрасывается на врага, в веселье и безрассудной отваге. У меня кружилась голова, и мне казалось, что с каждым аккордом я получаю от рояля, от музыки и от публики неведомую силу.

У моих конкурентов начались сбои. Их терзало чувство ответственности. Они боялись «не оправдать надежд». Мой Левушка Наумов не давал мне понять, что что-то от меня ожидает – он был сама скромность и тактичность. Но когда я сидел за роялем, мне казалось, что и он, во мне, участвует в сражении. После моего выступления во втором туре мы с Левушкой опять пили коньяк. Ждать информации о том, кто как закончил второй тур, пришлось чуть ли не две недели.

Наконец, второй тур закончился. Между тем мою игру похвалил в прессе композитор Пирумов, написал, что его произведение лучше всех сыграл Гаврилов. Но приз вручили американцу Дэвиду Лайвли, который поначалу подавался прессой как лидер американской «сборной» и претендент на победу в конкурсе, однако с трудом прошел на третий тур, не попав в число награжденных (наградами отмечаются 8 человек из 12 финалистов) и получил от жюри утешительный приз. Он действительно был замечательный пианист, но остался даже без почетного диплома из-за необыкновенно высокого уровня того конкурса, в котором участвовали многие нынешние суперзвезды. Например, Андраш Шифф, сегодня пианист мирового уровня, был лишь четвертым.

Поползли слухи. Как я и ожидал, первым номером на третий тур прошел Юра Егоров, второй номер достался мне, но мне пришлось разделить его с великолепным пианистом Мюнг ван Чунгом, представителем огромного клана музыкантов из Америки. Мы оба прошли вторыми – с одинаковым количеством голосов-очков. Сейчас Мюнг ван Чунг – один из лучших дирижеров мира. Третьим стал Станислав Иголинский. Алексеев явно потерял шансы на победу.

В третьем туре у меня начали пошаливать нервы. Левушка мой посерьезнел, а я стал курить по две пачки сигарет в день. Вот сидим мы с ним и играем. До изнеможения. Почти падаем. Лева срывается – кричит на меня. Заслуженно. Ну, не готовился я на третий тур! Не думал, что пройду. Текст третьего концерта Рахманинова почти совсем забыл.

Упорный Наумов сидел со мной в классе Нейгауза и долбил со мной текст по страницам. Дня за четыре мы восстановили текст, проехали все подводные камни этого трудного концерта. Выступления на первых двух турах не прошли для меня бесследно, я чувствовал себя усталой и побитой собакой.

Алексеев стоял первым номером, я – вторым. У него опять поднялось давление, и была подана заявка на перенос его выступления в конец, но тут председатель жюри впервые проявил принципиальность: «Болен? Пусть идет домой и лечится!» Пришлось Алексееву играть передо мной. Жюри прослушивало по два финалиста в день. Алексеев сыграл неплохо, но его уже скинули со счетов! А у меня Чайковский летал под руками! После первой части – аплодисменты! После окончания концерта все встали! Неслыханно! Выбегаю на пять минут. Меня обнимают мои однокурсники. Лева Амбарцумян льет мне в глотку апельсиновый сок из банки.

Выхожу, как бык на корриду, играть третий концерт Рахманинова. Отыграл первую часть, вторую. Замечаю у некоторых слезы на глазах. Финал. Последняя страница концерта-гиганта. Любимая аккордовая кульминация без конца и края в унисон с оркестром. Только много лет спустя я научился контролировать оркестр в этой кульминации, плавающей то вперед, то назад, и переходящей в какой-то рык. Из-за аберрации звука оркестр звучит, то как взбесившийся орган, то как не прекращающийся космический взрыв. Тогда я играл этот концерт третий раз в жизни. Упоенно запрокинул голову в победном экстазе… и ушел от оркестра такта на четыре вперед. Когда я это понял, было уже поздно. Мне ничего не оставалось делать, как сидеть и ждать, когда оркестровая махина подползет, как танковая дивизия, ко мне в окоп. Я скинул руки с клавиатуры. Ошибка! Оркестранты увидели этот жест и начали рассыпаться. Спас всех нас от провала герой-валторнист – он так громко заиграл свое соло, что мы вышли из замешательства и доиграли коду. За несколько метров до финиша я упал и еле дополз до конца концерта.

Левушка вышел на сцену, обнял меня и прошептал: «Ты держал золотую медаль в руках до последней минуты и упустил». Мы пошли пить коньяк. На лестничной площадке артистического выхода Большого Зала ко мне кинулся вдруг маленький человечек и попытался задушить меня в объятьях. Это был замзавотдела ЦК по культуре, Варданян. Я его пару раз видел на каких-то заседаниях. Будь я поопытней, понял бы знак – так, просто, люди из ЦК музыкантов на руках не носят. Мы с Левой пили все оставшиеся пять дней конкурса. Не были свидетелями ужасного провала Юрочки Егорова, только в последний день мы явились к началу заседания жюри в Малом Зале консерватории. Тысячи людей заполонили тогда улицу Герцена – от Манежа до Никитских ворот. Для участников и корреспондентов в фойе был организован «русский чай». Пирожные, бутерброды с икрой.

Время приближалось к двум ночи, а жюри все заседало. Я курил свою сотую сигарету. Тут трогает меня кто-то за плечо. Знакомый корреспондент из «Московского комсомольца».

– Напиши, что ты сейчас чувствуешь!

И сует мне в руки лист бумаги. Пишу: «Я счастлив, что мне удалось пройти на третий тур, среди таких замечательных исполни…»

Тут другой корреспондент, спецкор «Известий», бьет меня по плечу…

– Что ты пишешь? Ты же золотую медаль выиграл! Победил! Единолично!

У меня сердце провалилось куда-то, потом обратно в грудь прыгнуло. В лицо мне ударил слепящий галогеновый свет, на меня надвинулась телекамера NBC. Как будто с другой планеты, я услышал голоса.

– Мы берем интервью у победителя пятого конкурса Чайковского Андрея Гаврилова. Андрей, что Вы можете сказать в эту волнующую минуту? Что Вы чувствуете?

Я безмолствовал, как народ в «Борисе Годунове».

Гудаута – Зальцбург

Найти взаимопонимание с инструментом очень трудно. Не бывает идеального инструмента… В моей домашней коллекции мне больше всего нравится «Стейнвей C-grand» из Гамбурга, который я купил в 1987 году, и такой же по размеру нью-йоркский рояль начала XX века.

Во Владимире я играл на Блютнере, бледном и тупом, с максимальным звучанием на mezzo forte. Мои мышцы не выдержали напряжения и на третий день работы воспалились от постоянного форсирования звука. Поэтому я отменил концерт, что делаю чрезвычайно редко.

Инструменты меняются от свидания к свиданию. Все зависит от того, кто и как на них играл и как за ними ухаживали. Один и тот же инструмент может быть сегодня – прекрасным, а на следующий день – катастрофой. И наоборот. Прежде всего любой инструмент требует любви, так как он обладает живой душой. Что касается клавиатуры и механики – требуется лишь адекватная реакция на прикосновение.

После победы на конкурсе Чайковского я «купался в лучах славы». Был опьянен, ошеломлен успехом! Лихорадочно отыграл «показательный» концерт на стадионе в Лужниках. Ходил на приемы в Кремль, принимал поздравления министров, давал бесчисленные интервью, позволял себя фотографировать, отбивался от поклонниц. Все смешалось и закрутилось в праздничном вихре! Я почувствовал – надо сматываться из Москвы, и как можно скорее. Поехал отдыхать в Гудауту. С Наумовыми, Левоном Амбарцумяном, мамой и старшим братом.

Летом в нашем гудаутском доме всегда было многолюдно и шумно, а на зиму там оставался только Коля, одинокий художник из западной Украины, влюбленный в море. Коля отслужил три года на флоте, на Украину не вернулся, остался на Кавказе. Познакомился с моим отцом. Папа предложил ему жить в нашем доме и присматривать за ним. Красивый, статный, волосы – как вороново крыло, правильные черты лица, глаза – как черные оливы. Таков был Коля, хохол с безнадежно романтической душой.

Врагом бутылки Коля не был. Он был ее нежным другом. В Абхазии есть за что любить бутылку. Сколько радости доставляли всем нам тамошние вина – легкое терпкое «Лыхны» из винограда изабелла, гранатовое Апсны, дурманящий голову и ударяющий по ногам Букет Абхазии. Коля был нашим любимцем, несмотря на его слабости. Он замечательно рисовал – сколько раз мой отец предлагал ему поступить в один из московских художественных институтов, гарантируя ему поступление! Коля собирал, нехотя, вещи, прощался с нами, выходил на волнорез проститься с морем, печально смотрел на волны и оставался дома.

Коля звал себя «мастером грустного портрета». Жители Гудауты заказывали ему кладбищенские портреты в полный рост, которые по кавказской традиции ставятся у могильного камня. Портреты Коля делал по фотографиям. Иногда и по паспортным, крошечным. Порой на фотографии бывший владелец был сфотографирован в такой огромной кепке, что и лица видно не было. Но заказчики всегда оставались довольны работой Коли. Однажды, Коля крепко выпил и забыл о том, что завтра должен был сдать очередной «грустный портрет». Заказчики разбудили его утром и значительно почесали ему бока своими острыми тесаками. Потом сказали: «Ну, давай, дэлай!» И Коля, потный от ужаса и от чачи, виртуозно написал портрет и передал его заказчикам за двадцать минут до похорон…

Коля утонул в Черном море. Тело выбросил шторм. Похоронили его на гудаутском кладбище.

Абхазский курортный городок Гудаута походил на южноитальянские или корсиканские приморские городки. Кровная месть тут никого не удивляла – всему городу были прекрасно известны воюющие между собой кланы. По нашей улице проходили экзотические похоронные процессии с наемными плакальщицами. Они посыпали головы пеплом, рвали на себе одежды, рыдали. В Гудауте часто хоронили молодых – в гроб молодежь сводили кровавые разборки между кланами, межнациональные стычки, езда на мотоциклах и море.

Наш гудаутский гробокопатель Володя – полуабхазец-полумингрел – был похож на своего легендарного коллегу, остроумного могильщика из «Гамлета». Маленький, лысый, без единого зуба, в шляпе и сером костюме, он был великим оратором и философом. Послушать его похоронные речи, которые он произносил над открытыми могилами, приходили не только родные и друзья покойного, но и посторонние люди. Они плакали и смеялись.

В Гудауте был и свой «Гранд отель», и танцплощадки у моря, как в «Амаркорде» Феллини. Довоенная жизнь города Римини во многом походила на нашу советскую гудаутскую жизнь. Только у нас все было более ярко, сочно и нецивилизованно.

Гудаута… Темные горы, увенчанные сверкающими снежными вершинами, синее море, чистые, как кристалл, холодные горные речки, благоухающие магнолии и олеандры, кроваво-красные гранаты, разрезаемые острым ножом пополам, пение цикад в знойный полдень и хоры лягушек влажными кавказскими вечерами.

В Гудауте выяснилось – я разучился отдыхать. Вдоволь наплававшись в море, шли мы с Левоном домой и ложились на кровати. Между нашими кроватями валялась куча денег – премия за победу на конкурсе Чайковского. 2500 рублей. Потратил я тогда из них сравнительно немного – купил маме стиральную машину. Остальные деньги лежали на полу. Иногда мы делали из красненьких десяток самолетики и пускали их друг другу. Играли мы и моей огромной медалью. Левон попробовал ее на зуб – отпечаток навсегда остался на мягком металле – медаль была из золота высокой пробы.

Мы с Левоном отдыхали в Гудауте не в первый раз. До того, как я разбогател, с деньгами всегда было туго. Мы сдавали бутылки, выпитые Колей зимой. За большую литровую бутылку из-под Псоу на приемном пункте платили 18 копеек. Мы покупали вино, хлеб, сыр и фрукты.

Со скуки и в надежде на приключения поехали в Сочи. Приключение не заставило себя долго ждать – меня задержала сочинская милиция за то, что шел по улице босой. Милиционеры посадили меня в «воронок», где уже сидел какой-то криминал с жутким флюсом на щеке. Его везли вырывать зуб. Приключение закончилось хорошо – меня узнали и отпустили. Стражи порядка попросили нас никому не рассказывать о моем задержании. А могло бы и закончиться плачевно: советская милиция, да еще и с кавказским акцентом с задержанными не церемонилась. Перебитые руки, отбитые почки, пытки электрошоком и прочие прелести были далеко не редкостью.

Потом нас потянуло в горы. Мы совершили марш-бросок к озеру «Малая Рица». Лезли по скалам, пробивались через самшитовые леса, дурачились, кричали и слушали эхо, кидались снежками – кое-где, в укромных тенистых ямах, лежали так и не растаявшие летом, почерневшие кучи снега. Ели мы в живописных деревенских шалманах, в некоторых из них меня узнавали ресторанные музыканты и пели для меня песни.

– Дэла нашэго дэруга, Андрэя Гаврылова, ми исполным эту пэсню.

Другие гости спрашивали друг друга: «Для кого это они поют? Кто такой Андрей Гаврилов?»

– Гаврилов? Наверное, бандит…

После возвращения с гор мы поплыли в открытое море. Знакомые рыбаки пригласили покататься на шхуне и рыбку половить. Мы взяли с собой два ящика «Лыхны», подаренных мне абхазскими начальниками. Спустили ящики с вином на тросах поглубже в воду, чтобы охладить – и забыли про них. Так и остались бутылки на дне морском.

На пятый или шестой день отдыха валялись мы с Левоном на черноморской галечке, наслаждались благодатным морским воздухом и утренним солнышком. Подходит к нам моя взволнованная мама и подает мне срочную телеграмму.

– Товарищу Гаврилову. Срочно. Вам предлагается вылететь на фестиваль в Зальцбург с концертом – на замену заболевшего Святослава Рихтера.

Мы с мамой вылетели в Москву первым самолетом.

До концерта оставалось десять дней. За это время надо было пройти штук пять «выездных» комиссий, раздобыть концертную одежду, оформить заграничный паспорт, вступить в комсомол и подготовиться к концерту. Я бегал по инстанциям, как заяц. Заполнял анкеты, сдавал фотографии и паспорт. Меня вызывали на очередную комиссию в райкоме. Там я беседовал с престарелыми проверятелями. Они проверяли меня на лояльность советской власти, на идеологическую чистоту и моральную устойчивость. Их вопросы были тупыми и предсказуемыми. Комсомол, видимо, по указанию сверху, пошел мне навстречу. Мне просто выдали членский билет. Восемнадцатилетний студент – не член комсомола – мог поехать тогда на Запад, только если он был евреем, и только в один конец. Я же хотел вернуться на родину.

Самой большой проблемой оказался фрак. Сшить эту шикарную, недоступную и чуждую советскому человеку одежду в коммунистической Москве 1974 года, да еще и за неделю, было невозможно. Пришлось собирать фрак по частям. Один знакомый артист одолжил мне бабочку. Другой – фрачный пиджак. Манишку и жилет мне выдали в Большом театре. Лакированные черные туфли у меня были. Оставались – брюки. В костюмерной Большого фрачные брюки моего размера были широки, как шаровары турецкого султана. Вдоволь похохотав на примерке в костюмерной, я ушел оттуда без штанов. Кинулся в московские пошивочные мастерские. Не сразу, но нашел одну сердобольную даму, согласившуюся за особую плату сшить мне фрачные брюки за день.

Дело осталось за малым – подготовиться к важнейшему в моей жизни концерту за два дня. Я скрипел зубами от напряжения и занимался отчаянно. Обезумевшие соседи лупили тяжелыми металлическими предметами по трубам отопления.

Перед отъездом меня пригласили в Госконцерт и познакомили с переводчицей Татьяной, которая должна была лететь со мной. Эта высокая, стройная и молодая женщина была как-то незаметно нехороша собой. Темные ее волосы стояли неприятным комом на голове. В чертах лица было что-то резкое, профилем переводчица походила на хищную птицу. Со мной Татьяна была приветлива. Улыбалась часто, но тоже – как-то нехорошо. Я сразу смекнул, что с Татьяной надо держать язык за зубами, что она – одно из щупальцев (с ухом-присоской) огромного спрута, в плену которого все мы жили.

Объявили посадку. Из отдельного выхода потянулись в самолет евреи-эмигранты. Старых людей и хронически больных несли на носилках с кислородными подушками. Позже я привык к тому, что на всех рейсах Аэрофлота в Вену и в Рим сидели покидающие СССР евреи, смиренно несущие своих стариков. Смотреть на этот исход было больно, я жалел старых людей, вспоминал библейские истории и с ужасом думал об ожидающих нас казнях египетских.

Пробираясь к своему месту, я наткнулся на пассажира, рассыпавшего в проходе монеты. Я помог ему собрать его деньги. Он как-то слишком быстро и бурно меня узнал и тут же растаял как эскимо на жарком солнце. Пригласил после взлета подсесть к нему и выпить за знакомство рюмочку коньяка. Я с удовольствием согласился. Оказалось, этот пассажир тоже музыкант – он показал мне фотографии студентов фортепьянного класса Якова Флиера, среди которых был и он, только лет на пятнадцать моложе. Одет он был элегантно. Хороший костюм, кашне, кожаные туфли, тонкая импортная рубашка. А под ней – тельняшка! Звали его то ли Вилен, то ли Владлен. Пианист? Но рожа шкодливая, и тельняшка терзает сомнениями. Скорее спортсмен. Боксер. Крепкий, может и нокаутировать, если понадобится. Непонятный господин. Пообещал мне этот Владлен, что обязательно посетит мой концерт. А на него, между прочим, билеты год назад распроданы.

Прилетели мы в Вену. Евреев увели какие-то люди. Мы прошли в транзитный зал. В Зальцбург прибыли только поздним вечером. Нас встретили представители фестиваля и отвезли в отель «У новых ворот», неказистый домик с тремя звездочками на дверях. Я пошел посмотреть город. Удивили тоннели и горы. В предконцертной суете у меня не было времени открыть атлас и посмотреть, где, собственно, Зальцбург расположен. А он, оказывается, совсем недалеко от Альп. Все было в этом городе незнакомо и интересно. Особенно – шикарные витрины магазинов музыкальных инструментов. Цены там были совершенно несопоставимы с мелочью, положенной мне за выступление. С трудом нашел я Гетрайдегассе – узенькую улочку, на которой сохранился до наших дней дом, где родился Моцарт – Хагенауэрхаус. Постояв недолго на крохотной площади перед этим, довольно ординарным шестиэтажным домом-музеем, который никак не ассоциировался ни с «Волшебной флейтой», ни с «Реквиемом», я побрел в свой скромный отель.

Завтрак в трехзвездочном австрийском отеле. Плохой чай, невкусные булочки, крохотный кусочек масла и маленькая пластиковая баночка с джемом. Проглотив все это, мы с Татьяной отправились на встречу с тогдашним шефом Зальцбургского фестиваля, господином Николя. Он славился своей экстравагантностью. Иначе как экстравагантностью невозможно было объяснить его, мягко говоря, странное решение пригласить на замену «великому Рихтеру» вчерашнего школьника. Получалось, что он поступает как бы назло знаменитому артисту, а избалованной публике посылает следующее приветствие: «В ответ на все ваши капризы – получите этого советского щенка!»

Элегантный, седоватый, немного грузный Николя поглядел на меня с сомнением. По-видимому, я показался ему эдаким юным очкариком в нелепом костюме. Весь гардероб, которым я располагал, был на мне. Костюм производства братской страны, купленный мамой в фирменном магазине «Весна» на Новой Башиловке. Гумовские ботинки. И рубашка, и галстук были тоже оттуда. Николя изобразил улыбку, пробормотал несколько дежурных слов, посмотрел брезгливо на мой галстук и отправил меня к роялю, на репетицию.

Зал и инструмент мне понравились. Я начал судорожно проигрывать мою вечернюю программу. Времени на настоящую подготовку у меня не было. Многое было откровенно недоделано. Я сильно волновался. А к вечеру и вовсе запаниковал. Ведь за три дня, как ни старайся, в хорошую форму не войдешь. Даже если ты опытный концертант. А я тогда никаким концертантом не был. Я был студентом первого курса, который конкурс выиграл.

В артистической меня подбодрила Татьяна, что было вовсе не лишне. Откуда ни возьмись появился и мой коньячный друг Владлен, в дорогом смокинге, в чудесных лаковых туфлях, и со сверкающей манишкой, из-под которой выглядывала все та же тельняшка!

Вышел я на сцену в своем составном советском фраке. Глянул в зал и обомлел.

Какая публика! Блеск! Сливки! Шарм! Инопланетяне! Мираж! Голливуд! В первом ряду сидел сам Майкл Йорк – Тибальд из любимого фильма Дзефирелли «Ромео и Джульетта». Мужчины – в великолепных смокингах, с белоснежными рубашками, с бабочками и платиновыми запонками, дамы – в изумительных вечерних платьях, с драгоценными камнями на шее, величиной с подвески на хрустальных люстрах. Все сверкает, волнуется и благоухает, как шампанское в бокале! Я был ошеломлен, потерял чувство реальности. Как во сне подплыл к роялю и заиграл. Боже! Это мой последний концерт перед неминуемой смертью и вечным позором!

И сейчас, через тридцать шесть лет, я не понимаю, почему публика так экстатически восторженно отнеслась к моему выступлению. Секрет моего необычного успеха в Зальцбурге, может быть, заключался именно в моем полном отчаянии. Мне пришлось тогда пройти «сквозь ужас и смерть». К свету, радости и жизни. И публика прошла этот путь вместе со мной. И это привело знатоков, не привыкших к подобным штучкам, в экстаз. Разряженные, избалованные люди пришли на фортепианный концерт, а попали на какую-то корриду, Тесей-пианист отчаянно бился с Минотавром-роялем в смертельном любовном поединке.

Все перед мной плыло. Качалось в пестром грохочущем мареве. В сонате Гайдна я несколько раз ошибся. Потом отыгрался на «Скарбо» Равеля. Мой Скарбо крутился и вертелся в жутких темпах со страшной динамикой и действительно напугал всех, как и положено нечистой силе. Зал наградил меня громом рукоплесканий, и я неожиданно для себя самого начал исполнять бисы. Самые трудные этюды Листа, в совершенно неисполнимых темпах. Я был страшно недоволен собой и очень хотел исправиться. Бисы в конце первого отделения – это против всех концертных правил. Публика ревела от восторга. Я вовлек ее в музыкальный бой не на жизнь, а на смерть.

Быстро пролетел перерыв. Я начал второе, виртуозное, отделение. Я почувствовал, что перешагнул через какой-то барьер, что у меня начало получаться. В каких-то бешеных темпах. Когда я достиг коды «Исламея», имитирующей космическую лезгинку, и увеличил скорость (обычно там все темп убавляют из-за немыслимых скачков в обеих руках), мне показалось, что рояль запылал.

Овация. Бисы. Цирковые номера Паганини-Листа, сухая ударность и холодное бешенство молодого Прокофьева. Я играл все, что знал. И я, и публика как будто потеряли вес и парили в Музыке, перенесясь в Пространство Высшей Жизни. Я испугался, что не смогу сам вернуться и вернуть публику в зал. Закончилось мое выступление так: публика ворвалась на сцену, подняла меня на руки и отнесла в артистическую. В артистической царил хаос. Шум, гам, поклонники и поклонницы, бешеные лица музыкальных агентов! СЕНСАЦИЯ!

Ночь я провел с Татьяной и Виленом. Мы убежали от поклонниц и агентов, побродили по городу, зашли в кабаре со стриптизом, пили шампанское (угощал Вилен-Владлен). А утром улетели в Москву. На прощание Таня вдруг сказала: «А Вилен-то наш, ОТТУДА!» Я посмотрел на нее недоверчиво. Она поняла мой взгляд и спросила кокетливо: «А ты небось подумал, что я тоже ОТТУДА?»

– Я и сейчас так думаю, – сказал я. Таня рассмеялась и сказала: «Ах ты негодяй!» Мы расстались и больше никогда никуда вместе не ездили. Думаю, если бы я тогда в Зальцбурге сбежал, – Владлен бы меня нашел и пристрелил (или в Зальцахе бы утопил). А Татьяна ему бы помогала. А тельняшка его была чем-то вроде метлы или собачьей головы, притороченной к седлу опричника.

F-Dur Op. 15 No. 1

Ноктюрн фа мажор воспроизводит два диаметрально противоположных состояния души композитора. Светлое, спокойное и уравновешенное состояние написано почти современным музыкальным языком. Цепочки мажорных септаккордов предвосхищают технику французов от Дебюсси и до Сати. Можно утверждать, что эта музыка стала прототипом всей современной лирической легкой музыки, в частности – музыки кинематографа.

Средняя часть ноктюрна – это душевная буря.

Покой и романтическая буря – две ипостаси, две главные музыкальные стихии композитора, живущего с 1831 года вдали от родины – в эмиграции.

Крайние части ноктюрна живописуют прекрасную Францию, Париж. Шопену, как никому другому, удалось передать музыкальными образами атмосферу наслаждения, любви, радости этого самого поэтического на свете города. Музыка средней части ноктюрна – это бушущее негодование, боль, скорбь об униженной Родине. Трехчастная форма ноктюрна (A-B-A) тут не только структура произведения, это сама реальность композитора, волна, проходящая не только по его музыке, но и по его судьбе. В третьей части боль исчезает, на ее место приходит безмятежность, лирика и лучистость Франции, легкость и соблазны парижской жизни.

Я твой тонкий колосок

Весь мир любит Прокофьева, увлекается его языческой силой, его холодным огнем, но мало кто его понимает. Поэтому и играют его, как правило, плохо. Особенно печально то, что его не понимают и плохо исполняют на родине, в России. Или стучат, как костями, или упрощают его сложнейшие лирические части, превращая его в Шопена «с фальшивыми нотами».

В начале пути Прокофьев писал ясную неоклассическую музыку. Его энергичные оригинальные гармонические сочетания не были, однако, наполнены богатым и глубоким внутренним, не формальным, содержанием. Ранний Прокофьев орнаментален, эффектен, но не глубок. А вот в советский период, во время пожизненного плена и заложничества у Сталина, Прокофьев «вырастил душу» и обрел неслыханную глубину и высоту. Мандельштам тоже достиг непревзойденного уровня словесного мастерства после того, как простился навсегда с более или менее «нормальной» жизнью и начал готовиться к неизбежному аресту и мучительной смерти… Черный сталинский колодец открыл и ему, и Прокофьеву высшие уровни бытия…

Этого Прокофьева проглядели, этого Прокофьева не понимают…

Музыка позднего Прокофьева обладает необычной силой захвата. Ее ритмы погружают слушателя в транс. Прокофьев зажимает его своими никелевыми щипцами, от которых в разные стороны прыщут голубые электрические молнии. Дьявольская пульсирующая металлическая машина мгновенно переносит зажмурившегося и обомлевшего слушателя в раскаленную черепную коробку композитора… Там он превращается в двойника композитора и начинает вместе с ним исполнять его музыкальное произведение. Мыслит, видит, слышит, как Прокофьев…

Я испытываю подобное состояние, когда играю конец разработки первой части восьмой сонаты. Там, где Прокофьев пишет музыкой: «Это моя последняя соната, могила вырыта и ждет, это мое завещание»…

В финале восьмой сонаты, там, где металлическая машина «пожирает все живое», я сам на короткое время превращался в нечто страшное, античеловеческое, «опасное», как сказал бы Рихтер.

До очевидных «посланий» зрелого Прокофьева никто не докопался, даже Слава, который понимал Прокофьева лучше других. Рихтер чувствовал, что музыка хороша и полна, но чем она наполнена – не знал. И не хотел знать, не хотел обжечь руки… Он высказывался о восьмой сонате Прокофьева довольно абстрактно: «Эта музыка – как дерево, усыпанное зрелыми плодами». Слава не различал тонкого, с легким сардоническим флером, сарказма Прокофьева, если тот в лоб не называл произведение – «Сарказмы». Ему казалось, что музыка позднего Прокофьева полна юмора и веселья. Что-то вроде переспевших «Трех апельсинов». Но после своих «апельсинов» Прокофьеву пришлось съесть немало горьких ядовитых ягод в сталинском саду. Пережить смертельный страх, боль утрат и одиночество…

На самом деле, в музыке позднего Прокофьева слышится скрежет ада, по ее пространству носятся зловещие грифоны и сама белая Смерть приходит из нее в наш мир, чтобы откусить нам головы…



Это были самые смешные концерты в моей жизни. Я их вспоминаю, когда мне грустно. Участвовать мне в них пришлось раз тридцать в незабвенные годы «дорохих наших сосисок сраных». Концерты эти проходили всегда по одной и той же обкатанной и проверенной схеме, несмотря на то, что ставили их разные режиссеры. Торжественно и чинно входило в свою ложу Политбюро. Все, хлопая, вставали, начинались «бурные и продолжительные аплодисменты». Когда Леня переставал сдвигать, как тюлень ласты, свои ладоши – публика садилась. Диктор заклинал металлическим и грозным голосом «все радио и телестанции Советского Союза» и интервидение, по которым, якобы, шла «прямая» трансляция концерта. На самом деле трансляция запаздывала минут на пятнадцать. За это время можно было отредактировать запись в случае, если произойдет накладка.

Открывается занавес, и на заднике сцены начинает «полоскаться» то, чему в этот день полоскаться положено. На день рождения Ильича – полощется его опостылевшая всем героическая физиономия. Хор тоскливо тянет «Песню о Ленине». Перед знаменем стоит его гипсовая башка, размером чуть не со статую свободы. Огромная лобная кость головы Ильича опровергает самим своим существованием все теории краниологов. Я всегда с ужасом думал, что будет, если проклятая черепушка свалится? Меня успокоили знатоки – рассказали, что башка пустая, даже и не гипсовая, а раскрашенная под гипс, из пенопласта.

На торжественных концертах, посвященных первому в мире государству рабочих и крестьян, полощется кровавое знамя и звучит песня о СССР: сивый мерин-певец или хор сивых меринов, грозно набычившись, сурово поет патриотическую белиберду, в которую никто не верит и которую никто не слушает. На революционных праздниках – полощется революционное знамя; и певцы, и хор с исступленно верными партии кувшинными рылами поют еще более сурово и грозно песню о ВОСРе (о Великой Октябрьской Социалистической Революции).

На первой же репетиции я пошел к заднику посмотреть, как же это гигантское знамя так здорово полощется. Вижу – стоят там два мужика со здоровущими пылесосами, работающими наоборот, и дуют на знамя. Иллюзия полная – знамя полощется, как на сильном ветру. Световики подсвечивают его кровавым экстатическим светом. Такой же дутой, «пылесосной», иллюзией был и весь СССР!

После полоскательного и свирепого открытия следовал обычно лирический номер. Для контраста. Либо Ниловна ласково порычит что-то про родину, либо выйдет какой-нибудь огромный толстяк (например, Булат Минжилкиев) и споет «Русское поле». Когда этот киргизский Пантагрюэль проникновенно заканчивал песню словами «Здравствуй, русское поле, я твой то-о-о-нкий колосок», мы, артисты за сценой, валились на пол от хохота.

А дальше номера бежали подряд, один за другим, как вагоны длинного товарняка. Кремлевское сквозное действие – на прострел слабых душ, разомлевших перед телеэкранами строителей коммунизма, участников битвы за урожай, воинов-интернационалистов и бойцов невидимого фронта.

«Нормальные люди» на этих концертах выступали редко. Исключениями были, пожалуй, только артисты балета. Я наслаждался искусством Володи Васильева и Кати Максимовой и с удовольствием болтал с ними в паузах бесконечно длящихся репетиций. С певцами и певицами общаться было невозможно. Они так напрягались и надувались от «важности задачи и момента», так истово демонстрировали преданность коммунистической партии, что начисто теряли мозги и человечность. На менее серьезных концертах режиссеры «опускались» до Хазанова, один раз даже Пугачеву зазвали – помучили ее всласть на репетициях, а перед концертом все-таки выкинули. Так и не осмелились нарушить фараонские традиции.

На репетициях всем заправлял назначенный режиссер, а на прогоне (генеральной репетиции) сидели уже надзиратели из ЦК КПСС и обязательно – какой-нибудь из замов министра культуры. Эти люди любили делать артистам замечания. Особенно отличался Кухарский, не упускавший случая продемонстрировать свое величие и унизить артиста. Замечания, впрочем, делались обычно рядовым участникам – аккомпаниаторам, членам танцевальных или певческих ансамблей, хормейстерам. Солистов, как правило, не трогали. Потому что солист, в ответ на замечание, мог запросто уехать домой. Торжественные концерты не приносили никаких дивидендов. Они были официальным признанием статуса артиста и только. Выклянчить что-либо для себя там было невозможно.

Вот идет обычная репетиция. Ниловна глухо рокочет что-то патриотическое под аккомпанемент скромнейшего пианиста, хорошего мастера. Кухарский пытается судить и рядить.