Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Артуро Перес-Реверте

Баталист

Блаженный Августин видел, что люди пускаются в плавание по морю, идут на войну, – но не ведал о правилах игры. Блез Паскаль, «Мысли», 234
1

Он проплыл привычные полторы сотни метров в открытое море и еще столько же к берегу, пока не коснулся ногами круглой прибрежной гальки. Вытерся полотенцем, висевшим на сухом белом стволе выброшенного морем дерева, надел рубашку и сандалии и поднялся по узкой тропинке, которая вела от бухты к башне. Там он приготовил кофе и принялся за работу. Несколько дней подряд ему не удавалось подобрать нужный оттенок для неба, и теперь он кропотливо наносил на грунт голубые и серые мазки. Последнее время он почти не спал, сон его был беспокойной дремотой, и в эту ночь он наконец понял, что лишь холодные цвета способны правильно оттенить унылую даль, где белесая дымка скрывает силуэты шагающих по кромке моря солдат. Четыре дня подряд, бродя вдоль берега и глядя на поверхность воды, он тщетно пытался уловить странный цвет бледного утреннего неба и затем передать его на фреске легкой лессировкой титановыми белилами. На этот раз он добавил к белилам кобальт, немного светлой охры и получил пронзительный голубой оттенок. Затем, сделав несколько пробных мазков на подносе, служившем ему палитрой, приглушил тон, добавив немного желтого кадмия, и безостановочно проработал все утро. Наконец сунул кисть в зубы, отступил назад и полюбовался результатом. Теперь море и небо на фреске, покрывающей всю внутреннюю стену башни, сочетались более гармонично, и хотя впереди по-прежнему было много работы, он добился главного: зыбкая полоска на далеком размытом дождем горизонте подчеркивала одиночество людей – темных силуэтов с металлическим отблеском доспехов.

Он промыл кисти и разложил их на просушку. Внизу, у подножья отвесных скал, послышались шум мотора и музыка, доносившиеся с туристического катера, который ежедневно в одно и то же время проплывал вдоль берега. Андресу Фольку не надо было смотреть на часы: он знал, что настал час пополудни. Как обычно, он услышал женский голос, усиленный громкоговорителем; когда катер подошел к самому берегу, голос раздался сильнее и звонче, потому что теперь звук свободно долетал до башни сквозь кустарник и сосны, которые, несмотря на сильный уклон и каменистую почву, крепко цеплялись к скалам.

«Перед вами бухта Арраэс – когда-то она служила прибежищем берберским корсарам. Наверху возвышается старинная дозорная башня, построенная в начале XVIII века. Башня играла роль защитного сооружения – ее дозорные оповещали окрестные селения о приближении сарацин.»

Он слышал эту женщину ежедневно. Отлично поставленный молодой голос, хорошая дикция. Скорее всего – местный гид, сопровождавший туристов во время трехчасовой прогулки на катере, небольшом бело-голубом суденышке около двадцати метров длиной; в остальное время оно стояло на якоре в Пуэрто-Умбрия – где-то между островом Повешенных и Кабо-Мало. В последние два месяца Фольк ежедневно видел с обрыва палубу, по которой разгуливали туристы с фотоаппаратами и видеокамерами, из громкоговорителей доносилась бодрая музыка, такая резкая и громкая, что по сравнению с ней женский голос казался нежным и мелодичным.

«В этой сторожевой башне, давно покинутой ее защитниками, живет известный художник, который в настоящее время украшает внутреннюю стену обширной панорамой, к сожалению, башня является частной собственностью и вход в нее запрещен.»

На сей раз женщина говорила по-испански, однако прежде она неоднократно вела экскурсию на английском, итальянском и немецком. Лишь когда раздавался французский язык – четыре или пять раз за все лето, – голос гида был мужским. В любом случае, думал Фольк, сезон вот-вот подойдет к концу, с каждым разом на палубе катера все меньше туристов, еще совсем немного – и ежедневные поездки превратятся в еженедельные, а чуть позже, когда с запада подует резкий зимний ветер, от которого море и небо становятся свинцово-серыми, экскурсии прекратятся совсем.

Он внимательно рассматривал фреску и образовавшиеся на ней новые трещины. Круговая панорама на круглой стене башни складывалась из разрозненных фрагментов, написанных маслом. Остальное пространство покрывали наброски углем, черные линии, разбросанные по белоснежной поверхности грунтовки. Бескрайний тревожный пейзаж, безымянный, безвременный; на его фоне полузасыпанный песком щит, забрызганный кровью средневековый шлем, винтовка над лесом деревянных крестов, обнесенный стеной древний город, современные башни из стекла и бетона были скорее невольными соседями, нежели символами времени.

Фольк работал терпеливо и тщательно. Он неплохо владел техникой, однако не надеялся сотворить шедевр. Он умел рисовать, но был посредственным живописцем и сознавал это. По правде говоря, свои способности он оценивал весьма скромно, но фреска предназначалась единственному зрителю, ему самому, и не была произведением искусства. Скорее – детищем памяти, добычей глаз, тридцать лет подряд прикованных к видоискателю фотокамеры. Отсюда раскадровка (более всего здесь уместно именно это слово) и все эти жесткие линии и неумолимо прямые углы, отчасти напоминающие кубизм, отчего силуэты живых существ и предметов казались неумолимо жесткими очертаниями рвов или колючей проволоки. Стена первого этажа представляла собой единую панораму длиной около двадцати пяти метров и почти трехметровой высоты, чью целостность нарушали только два прямоугольника узких окон, расположенных друг против друга, а также входная дверь и винтовая лестница, которая вела на верхний этаж, служивший Фольку жилищем: переносная газовая плита, маленький холодильник, обтянутая парусиной лежанка, стол со стульями, ковер и сундук. Он поселился здесь семь месяцев назад и вполне обжил первые два этажа: заказал подвесной потолок из водонепроницаемого дерева, укрепил стены бетонными балками, сделал оконные ставни и коридор в уборную, выдолбленную в камне на манер узкого полуподвала, выходящего в отвесные скалы. Вода собиралась в специальный резервуар – он громоздился снаружи на крыше сарая, сколоченного из досок и служившего одновременно душем и гаражом для мотоцикла, на котором он каждую неделю ездил в поселок пополнить запас провизии. Трещины беспокоили Фолька. Слишком уж быстро они появились, сказал он себе. И слишком их много. Дальнейшая судьба фрески его не волновала – у его детища не было будущего, так он решил в тот день, когда нашел заброшенную башню и задумал свою картину; однако они осложнят работу, и она отнимет у него больше времени. Он погрузился в раздумья, и кончики его пальцев пробежали по паутине трещин, покрывающих наиболее завершенную часть фрески, по красным и черным мазкам, изображавшим резкие неровные очертания пылающих стен охваченного пожаром старинного города – что-то от Босха, Гойи и доктора Атла; дела людские, неумолимый рок и природа образовывали странные сюжеты, замысловато переплетенные в тревожном мареве. Трещины, несомненно, поползут дальше. Они возникли уже давно. Косметический ремонт стены, шпаклевка из песка и цемента, белая акриловая краска не могли спасти дряхлое трехсотлетнее строение, уничтожить полностью губительные следы непогоды и едких испарений, поднимавшихся с моря. Своего рода борьба со временем – у него мирный характер, но оно неизбежно побеждает. Но главная сложность не в трещинах, размышлял Фольк с привычным профессиональным фатализмом, – в конце концов, разнообразных следов разрушения он навидался в своей жизни немало.

Боль – пронзительный укол где-то в правом боку – настигла Фолька как обычно в это время. Верная их регулярным свиданиям каждые восемь-десять часов, на сей раз она явилась без предупреждения. Фольк остановился, перевел дыхание, дожидаясь, пока утихнет первый приступ; затем взял со стола баночку, достал из нее две таблетки и проглотил их, запив глотком воды. За последние две недели ему пришлось вдвое увеличить дозу. Немного погодя стало полегче; несравненно хуже, когда боль настигает ночью, и хотя он снимал приступ лекарствами, уснуть не удавалось до рассвета. Он не спеша осматривал расстилавшуюся перед ним панораму: далекий современный город вдали; другой город, на первом плане, охваченный пламенем пожара; сгорбленные фигурки, бегущие от огня, сумрачные силуэты воинов, багровые отсветы пламени – тонкие частые мазки, киноварь на желтом кадмии – пляшущие на железных стволах ружей с тем особенным блеском, который сразу же бросается в глаза невольного участника событий; бум, бум, бум, ночной топот сапог, лязг железа и винтовок, неизбежный и естественный, как в разыгранной по нотам пьесе; и мгновение спустя человека выгоняют наружу и отрубают – выражаясь проще, сносят – голову. Он постарался сделать так, чтобы отблески охваченного пожаром города плавно переходили в серые предутренние сумерки на берегу, так чтобы унылый пейзаж, дождливое небо, дремлющее море сливались с вечной мглой, прелюдией той же самой или в точности подобной ей ночи, и так бесконечными витками – маятник Истории поднимается выше и выше, чтобы затем снова грянуть вниз.

Женщина с катера называла его известным художником. Она всегда повторяла одни и те же слова, и Фольк, который представлял, как туристы наводят объективы фотоаппаратов на башню, спрашивал себя, откуда взялись у нее столь ошибочные сведения (мужчина, проводивший экскурсии по-французски, ни разу не упомянул о хозяине башни). Вероятно, думал он, это было всего лишь уловкой, способом сделать экскурсию более насыщенной. Если Фольк и был известен, то в узкопрофессиональных кругах, и уж никак не своими картинами. После первых юношеских опытов он забросил кисти и краски, твердо убедился, что они навсегда изгнаны из его профессиональной жизни, полной событий, пейзажей и людей, увиденных в глазок фотографической камеры, завораживающего мира красок, переживаний и человеческих лиц, где он искал тот последний, самый главный образ, неуловимое вечное мгновение, которое раскрыло бы тайные законы, правящие в неумолимой математике хаоса. Парадоксально, однако лишь отложив камеру и взявшись за кисти в поисках иной перспективы – возможно, он видел в ней новые многообещающие возможности, – которую ему никогда не удавалось уловить с помощью объектива, Фольк почувствовал близость того, что так долго искал и не мог найти. В конце концов, размышлял он, цель его бесконечных исканий не имела ничего общего с нежной зеленью рисовых полей, пестрой суетой рыночной площади, плачем ребенка и глиной траншеи; она существовала внутри него самого – в горечи собственной памяти и призраках, которые населяли ее берега. В линиях рисунка и цветовых пятнах, неторопливых, аккуратных мазках, которые удаются, лишь когда сердце бьется ровно, а старые жалкие боги с их постылыми страстишками перестают досаждать человеку гневом и милостью.

Панорама, изображающая войну. Такие картины потрясают каждого, будь то знаток или же неискушенный зритель; и Фольк принялся за дело с величайшим усердием, кропотливо используя все свои скромные технические средства. Прежде чем приобрести эту башню и поселиться в ней, он несколько лет собирал материалы, ходил по музеям, изучая жанр, который ни в малейшей степени не интересовал его прежде – даже во времена ученичества и юношеского увлечения живописью. От батальных залов Эскориала и Версаля до фресок Риверы и Ороско, от греческих амфор до мельницы Фра-иле, от специальных книг до произведений, выставленных в музеях Европы и Америки. Глаза Фолька, три десятилетия подряд жадно вбиравшие в себя образы войны, постигали двадцать шесть веков военной иконографии. Его фреска стала результатом этих поисков; в ней было все: надевающие доспехи воины на красной или черной терракоте, легионеры, выгравированные на колонне Траяна, гобелен из Байе, «Фле-рю» Кардучо, «Сан-Кинтин» глазами Луки Джордано, кровавая бойня Антонио Темпесты, «Битва при Ангиари» Леонардо да Винчи, гравюры Калота, «Троянский пожар» Коллантеса, «Второе мая» и «Бедствия» Гойи, «Самоубийство Саула» Брейгеля-старшего, грабежи и пожары Брейгеля-младшего и Фальконе, «Битва при Боргоньоне», «Тетуан» Фортуни, наполеоновские гренадеры и всадники Месонье и Детайле, «Кавалерийская атака при Лине» Мулене и Роде, «Взятие обители» Пандольфо Реши, «Ночная битва» Матео Стома, «Средневековая схватка» Паоло Уччелло и множество других шедевров, которые он изучал целыми днями, месяцами и годами в поиске ключа, секрета, объяснения или правильного приема. Сотни статей и книг, тысячи изображений скапливались вокруг Фолька и внутри него самого, в его башне и в памяти.

Однако батальной живописью дело не ограничивалось. Технические задачи, которые ставил перед ним подобный жанр, вынуждали изучать произведения, посвященные не только войне. В некоторых леденящих кровь картинах и гравюрах Гойи, на фресках и холстах Джотто, Беллини и Пьеро делла Франчески, в мексиканских настенных росписях или в произведениях современных художников – Леже, Кирико, Шагала или первых кубистов – Фольк искал и находил решение практических вопросов. Как и мастерство фотографа, выбирающего фокус, свет и экспозицию, старательно наводя объектив на предмет, который он собирается запечатлеть, живопись также предполагает определенную систему формул, законов, опыта, интуиции и, конечно же, вдохновения – если оно есть. Фольк знал кое-какие приемы, владел техникой, но ему весьма недоставало того особенного свойства, которое отличает ремесло от таланта. Осознав это, он еще в юности оставил попытки заняться живописью. Но теперь жизненный опыт и необходимые знания подтолкнули его на отчаянную творческую авантюру: передать образ, который он долго пытался поймать в видоискатель и вынашивал в памяти все последние годы. Глазам внимательного зрителя панорама на стене раскрывала неумолимые законы войны, с виду хаотичной, а по сути – истинного отражения жизни. Он не надеялся создать произведение искусства; он даже не стремился быть оригинальным, хотя изображение представляло собой необычное сочетание и подбор заимствованных из живописи и фотографии сюжетов, чье существование становилось возможным только благодаря художнику, который решил их объединить. По замыслу Фолька, фреска не предназначалась для вечной жизни, даже не предполагалось показывать ее посетителям. Закончив работу, он собирался покинуть башню и бросить свое творение на произвол судьбы. В дальнейшем время и стихия довершат его работу, запечатлев своими кистями известные только им сложнейшие математические решения. Это также входило в общий замысел произведения.

Фольк рассматривал окружавший его со всех сторон ландшафт, составленный по большей части из воспоминаний, раздумий, издавна преследовавших его образов, получивших с помощью акриловых красок новую жизнь. Этим образам, которые за долгие годы обошли тысячи километров, блуждая по бесконечным извилистым лабиринтам нервов и кровеносных сосудов, составлявших ткань его мозга, суждено было угаснуть вместе с ним в момент его смерти. Когда-то много лет назад они с Ольвидо Феррара впервые заговорили о батальной живописи. Это было в галерее дворца Альберта в Прато, они стояли напротив картины Джузеппе Пиначчи под названием «После боя», внушительного исторического полотна с поразительно гармоничной и не совсем правильной композицией, которую ни один профессиональный художник, несмотря на мастерство, искусное владение техническими приемами и опыт никогда бы не осмелился оспорить. Как странно, сказала она, – среди изувеченных и агонизирующих тел какой-то солдат добивает поверженного врага, похожего на краба в своем шлеме и в непроницаемой броне, – как странно, что почти все значительные художники-баталисты жили до XVII века. А потом никто, за исключением Гойи, не осмеливался изображать человека в минуту, когда его настигает смерть, не решился нарисовать взаправдашнюю кровь вместо героического томатного сока; как видно, заказчики, на чьи средства существовали более поздние художники, считали это излишним. Затем на смену живописи пришла фотография и все изменилось. Я имею в виду твои работы, Фольк. И не только твои. Однако в наше время такая фотография не приветствуется, правда? Откровенные ужасы социально некорректны. Даже ребенку с поднятыми руками на знаменитой фотографии из Варшавского гетто сегодня затенили бы лицо, чтобы не нарушать закона о защите детей. Кроме того, в наши времена забыто главное, о чем лишь силой можно заставить камеру лгать. Сегодня все изображающие людей снимки лживы или неубедительны, неважно, напечатан под ними текст или нет. Фотография перестала быть свидетелем, помогающим человеку понять окружающую его реальность. Каждый может спокойно выбрать для себя небольшую порцию ужасов, придающих жизни остроту. Тебе не кажется? Как же мы далеки от старинных портретов, где лицо человека окружает тишина, которая успокаивает глаз и пробуждает совесть. Отныне дежурное сочувствие к любой разновидности жертв освобождает нас от ответственности. От угрызений совести.

В то время Ольвидо не знала, что ее слова (как и другие, произнесенные во Флоренции напротив картины Паоло Уччелло) окажутся пророческими: они с Фольком только еще начинали странствовать вместе по горячим точкам и художественным галереям. Именно ее слова пробудили в Фольке нечто, дремавшее с давних пор, возможно с того дня, когда одна из его фотографий – молоденький ангольский партизан рыдает над телом друга – была выбрана для рекламы модной одежды; или когда после тщательного изучения снимка Роберта Капы, изображавшего убитого испанского ополченца – канонически правильной военной фотографии, – Фальку внезапно пришло в голову, что ни на одной войне из тех, где ему случалось побывать, он ни разу не видел, чтобы человек погибал в бою в аккуратно заштопанных безупречно чистых брюках и свежей рубашке. Эти события, а также многие другие, мелкие и значительные, завершившиеся исчезновением Ольвидо Феррара на Балканах и навсегда отпечатавшиеся в сердце и памяти фотографа, были глухими отзвуками, сложным хитросплетением причин и следствий, которые привели его в башню к фреске.

Оставалось еще много работы – половину стены занимали наброски углем по белой грунтовке – но Фольк чувствовал удовлетворение. Работа, проделанная в то утро: берег моря под дождем и корабли, уплывающие прочь от объятого пожаром города, печальный серовато-голубой размытый горизонт между морем и небом, – открывала глазам зрителя невидимые сходящиеся линии, связывающие далекие силуэты, ощетинившиеся блестящими копьями, колонну беженцев, где выделялось лицо женщины: большие глаза, прямая линия лба и подбородка, рука с растопыренными пальцами, пытающаяся скрыть лицо, написанное яркими красками на переднем плане, что подчеркивало его реальность. Никто не в силах изобразить то, чего не познал сам, думал Фольк. Живопись – также, как фотография, влюбленность или просто задушевный разговор, – напоминает те пустые комнаты в разбомбленных отелях, разоренные, с выбитыми стеклами, где единственное украшение – пара-другая нехитрых предметов, которые достаешь из собственного рюкзака. Горячие точки, события, портреты; при другом стечении обстоятельств их вполне могли заменить Париж, Тадж-Махал или Бруклинский мост: девять из десяти снимков фотографов-новичков подчиняются ритуалу в поисках кадра, который позволит им войти в избранное общество туристов, собирающих ужасы. У Фолька все наоборот. Он не собирался оправдывать жестокую правдивость своих снимков, подобно другим фотографам – тем, кто утверждает, будто рвется в горячие точки, потому что ненавидит войну и желает покончить с ней навсегда. Он не собирался коллекционировать различные проявления бытия и не пытался их истолковать. Он хотел лишь одного: постичь законы и формулы, подобрать ключ к шифру, который сделает терпимой любую боль. С самого начала он искал нечто особенное: точку отсчета, фокус, который поможет просчитать или уловить интуитивно путаницу изогнутых и прямых линий, головоломку, беспорядочное движение шахматных фигур, сквозь которое проступает механизм жизни и смерти, хаоса и его проявлений; его интересовала война как структура, как голый бесстыдный скелет гигантского космического абсурда. Прежде чем стать автором этой огромной панорамы, изобразившей сражение всех сражений, Фольк провел много часов, пытаясь различить некую неведомую закономерность; подобно терпеливому стрелку, которого судьба забрасывает в самые неожиданные места: на террасу разрушенного дома в Бейруте, на берег африканской реки, на перекресток Мостара, – в ожидании чуда, которое внезапно появится в объективе, в простой черной коробке его фотокамеры (настоящей платоновской пещере) и на сетчатке глаза, он выслеживал тайну сложнейшего хитросплетения, которые возвращают жизни ее первоначальный смысл захватывающего путешествия к смерти и небытию. Чтобы прийти к подобным выводам через собственное творчество, многие фотографы и художники уходят от мира, прячась затворниками в своих мастерских. Но у Фолька был иной путь. Забыв о навыках, приобретенных за годы изучения архитектуры и искусства, в двадцать лет он ринулся в горнило войны, держа камеру наготове – внимательный, чуткий, осторожный, словно любовник, впервые коснувшийся тела возлюбленной. И пока в его жизнь не вошла Ольвидо Феррара, которая затем исчезла из нее навсегда, он верил, что переживет и войну, и любовь.

Фольк пристально всмотрелся в женское лицо – вернее сказать, в его условное изображение на фреске. Этот портрет несколько раз печатали на обложках журналов. Он сделал его почти случайно – его величество случай, усмехнулся он, удачно пойманное мгновение – в лагере беженцев на юге Судана, в обычный рабочий день, ничем не отличавшийся от других таких же рабочих будней, во время осторожных перемещений с камерой в руках среди детей, умирающих от истощения перед объективом, худых женщин с потерянным взглядом, костлявых стариков, чье единственное будущее – воспоминания о прошлом. С однообразным жужжанием «Никон ФЗ» перемотал пленку, и вдруг Фольк краем глаза увидел девушку. Она лежала на плетеной циновке, постеленной прямо на земле. Возле подола ее платья стоял глиняный кувшин с отбитым краем, и она протирала водой лицо усталыми, худыми пальцами. Именно движения рук девушки привлекли внимание Фолька. Он машинально прикинул, сколько кадров оставалось в старой доброй «Лейке 3 МД», объектив 50 мм, которая висела у него на поясе. «Трех достаточно», – подумал он, осторожно направляясь к девушке, стараясь ее не спугнуть; «косвенное приближение», называла подобную тактику Ольвидо, с изрядной долей цинизма применявшая в их совместной работе военные термины. Но едва Фольк прицелился видоискателем, выбирая фокус, девушка заметила на земле его тень, подняла голову и взглянула на него в упор. Вот почему он сделал только две экспозиции, поспешно нажимая на затвор, в то время как чутье подсказывало ему, что нельзя терять ни секунды, потому что в этот лагерь он больше не вернется. Осознавая, что это единственная возможность запечатлеть на пленку увиденное, прежде чем оно исчезнет из его жизни навсегда, он нашарил пальцем ролик регулировки диафрагмы и установил ее на отметке 5.6, что, как ему показалось, соответствовало освещению, на несколько сантиметров сдвинул ось камеры и сделал последний кадр; в следующий миг девушка отвернулась, прикрыв лицо рукой. Фольк успел сделать только три снимка; когда же мгновением позже он приблизился с двумя заряженными камерами наготове, взгляд девушки был совершенно иным, момент упущен. Фольк пустился в обратный путь, думая об этих трех фотографиях. Останутся ли они после проявки пленки и печати такими, какими он их видел, спрашивал он себя, воспроизводя их в памяти. А позже, в красном полумраке темной комнаты, с нетерпением ждал появления линий и красок, наблюдая, как медленно оживает лицо и глаза пристально смотрят на него со дна фотографической кюветы. Просушив отпечатки, Фольк долго разглядывал их, размышляя о том, что он почти вплотную подошел к тайне и ее физическому воплощению. Первые два снимка не удались – подвел фокус; но третий вышел чистым и четким. Девушка была совсем юной и трогательно красивой. В ней была какая-то прозрачная невыразимая красота, которую не портили ни шрам на лбу, ни растрескавшиеся от жажды и жара губы – точно такие трещины виднелись сейчас на его фреске. И все особенности этого образа – шрам, трещины на губах, тонкие костлявые пальцы, касающиеся лица, очертания подбородка и мягкие чуть заметные линии бровей, уголок пестрой плетеной циновки, спокойное безнадежное смирение – вобрало в себя сияние ее глаз, искорки света в черной радужке. Древняя трагическая маска, где сходятся все неведомые линии и углы. Математика хаоса в нежном лице умирающей девушки.

2

Фольк посмотрел в окно, выходящее на рощицу, и внезапно увидел человека. Стоя среди сосен, человек рассматривал башню. На машине к дому Фолька можно было добраться только до середины дороги, до моста, а затем целых полчаса узкая извилистая тропинка вела круто вверх. Довольно сложный путь, учитывая время дня, когда солнце стоит высоко, воздух неподвижен и ни одно дуновение ветерка не охлаждает раскаленные камни. «Отличная физическая форма, – подумал Фольк. – Или очень большое желание наведаться в гости». Он потянулся, разминая затекшие мышцы длинных конечностей: Фольк был высок, худ, а короткие седые волосы придавали ему смутное сходство с военным, – сполоснул руки в умывальном тазу и вышел во двор. Там они с незнакомцем некоторое время молча смотрели друг на друга. Томительную тишину нарушало лишь пение цикад в зарослях. На незнакомце была белая рубашка, джинсы и походные ботинки. На плече висел рюкзак. Он рассматривал башню и ее хозяина со спокойным любопытством, словно убеждаясь в том, что искал именно это место.

– Добрый день, – произнес он.

У незнакомца был странный акцент, не выдававший происхождения. Фольк подавил досадливую гримасу. Гостей он не любил и, чтобы избавиться от них, развесил в окрестностях хорошо различимые отовсюду плакаты – один гласил «Осторожно, злая собака!», хотя собак он не держал, – оповещающие, что это частные владения. Народу в этих местах почти не было. Его общение с людьми сводилось к поверхностным знакомствам, которые он поддерживал в Пуэрто-Умбрия, куда ездил по мере надобности. Чиновники из почтового отделения и мэрии, официант в крошечном рыбацком баре на берегу, куда он иногда заходил, продавцы в лавочках, где он покупал еду и материалы для работы, или директор банковского офиса, в котором он получал переводы из Барселоны. Он в корне пресекал любые попытки сближения со стороны других людей, а с теми, кто желал приблизиться, расправлялся беспощадно, ибо знал, что настырность не отступает перед вежливой холодностью. Для особенных случаев – маловероятной, однако, постоянно беспокоившей его возможности вторжения на его территорию, – он держал наготове смазанный и вычищенный длинноствольный пистолет, который мирно покоился в сундуке наверху, откуда его ни разу еще не пришлось достать, рядом с двумя коробками картечи.

– Это частные владения, – сказал он сухо.

Незнакомец спокойно и внимательно смотрел на Фолька, стоя в десяти-двенадцати шагах от него. Невысокий, плотного телосложения, в очках. Длинные волосы соломенного цвета.

– Вы фотограф?

Неловкое молчание становилось все более напряженным. Этот человек назвал его фотографом, а не художником. Он коснулся его прошлой жизни, не связанной с нынешней, и это не понравилось Фольку. Тем более – человек не был ему знаком. Прошлое не имело ничего общего ни с этим местом, ни с новой жизнью Фолька. По крайне мере, на первый взгляд.

– Я вас не знаю, – сказал Фольк с раздражением.

– Возможно, вы меня не помните, но мы знакомы.

Он произнес это с такой убежденностью, что Фольк посмотрел внимательнее. Незнакомец между тем приблизился на несколько шагов, явно желая продолжить разговор. Фольк повидал за свою жизнь немало лиц, большую часть – в видоискателе фотокамеры. Одни он помнил, другие забыл: мимолетный взгляд, щелчок затвора, негатив на контрольном листе, который в большинстве случаев не удостаивался кружка фломастером, спасающего снимок от сдачи в архив. Большинство лиц, появлявшихся на фотографиях, распадались на сотни неопределенных черт на фоне чередующихся пейзажей, чьи названия он мог восстановить лишь при некотором напряжении памяти: Кипр, Вьетнам, Ливан, Камбоджа, Эритрея, Сальвадор, Никарагуа, Ангола, Мозамбик, Ирак, Балканы… Одинокие вылазки в поисках добычи, блуждания без начала и конца, унылые ландшафты обширной географии бедствий, войны, сменявшиеся другими войнами, люди, сменявшиеся другими людьми, мертвецы, сменявшиеся другими мертвецами. Бессчетные негативы, из которых он помнил один на сотню, на пятьсот, на тысячу. И повсюду неизбежно одно и то же – ужас, не изменившийся за века, за всю Историю, как бесконечная наезженная колея в тесных границах улиц. Графическая точность неизменна, потому что существует один-единственный неизменный во все времена ужас. – Вы действительно меня не узнаете?

Казалось, незнакомец разочарован. Фольк напрягал память, но никак не мог вспомнить. Европеец, отметил он, рассмотрев его поближе. Могучего телосложения, светлоглазый, с сильными руками. Вертикальный шрам пересекал левую бровь. Очки лишь подчеркивали довольно простоватую наружность. У него был легкий акцент, напоминавший славянский. Возможно, какая-нибудь балканская страна.

– Вы меня когда-то фотографировали.

– Я многих фотографировал.

– Это была особенная фотография. Фольк сдался. Засунул руки в карманы брюк, ссутулился.

– Очень сожалею, – сказал он. – Не могу вспомнить.

Незнакомец ободряюще улыбнулся краешками губ.

– Напрягите память, сеньор. Эта фотография принесла вам хорошую прибыль. – Он мельком указал на башню. – Может быть, как раз на те деньги вы ее и купили.

– Башня обошлась недорого.

Улыбка незнакомца стала шире. Слева у него отсутствовал один зуб – верхний клык. Остальные тоже были в плачевном состоянии.

– Это как посмотреть. Для кого-то очень даже дорого.

Он говорил не торопясь, с напряжением, словно строя фразы по учебнику грамматики. Фольк вновь тщетно попытался вспомнить его лицо.

– Вы тогда получили крупную сумму, – продолжил незнакомец, – премию «Интернэшнл-Пресс» за мой портрет… Вы это тоже забыли?

Фольк пристально вгляделся в его черты. Он отлично помнил ту фотографию и тех, кто был на ней изображен. Мысленно он увидел их всех, одного за другим: трое друзских ополченцев с завязанными глазами – двое падают, третий гордо стоит в полный рост – и шестеро маронитов, которые почти в упор расстреливают друзов. Жертвы и палачи, горы Чуф. Центральные полосы десятка газет, обложки журналов. Посвящение в военные фотографы спустя пять лет после того, как он занялся этим ремеслом.

– Вы не можете быть одним из них.

– Они погибли – их расстреляли ливанские фалангисты.

Незнакомец смутился. Он пристально смотрел на Фолька несколько секунд, затем покачал головой.

– Я говорю о другой фотографии. О той, что вы сделали в Вуковаре, в Хорватии… Я всегда считал, что именно она получила ту премию.

– Нет. – Фольк изучал его с возрастающим интересом. – В Вуковаре я сделал другой снимок.

– Тоже удачный?

– В той или иной степени.

– Я солдат с той вашей фотографии.

Фольк замер, по-прежнему держа руки в карманах. Склонив голову чуть вправо, впился глазами в лицо стоящего перед ним человека. И вот наконец, словно медленно проступая на лежащем в кювете снимке, образ из глубины памяти постепенно совпал с чертами незнакомца. Фольк мысленно выругал себя за забывчивость. Нет сомнений – глаза те же самые. Не такие измученные, живые, но он их узнал. Те же губы, чисто выбритый тяжелый подбородок с маленькой ямочкой, на снимке покрытый двухдневной щетиной. Он помнил это лицо исключительно по фотографии, сделанной осенним днем в Вукова-ре, на территории бывшей Югославии, когда хорватские войска, спасаясь от артиллерийского огня сербов и бомбардировки со стороны Дуная, отступали, с трудом удерживаясь на узкой защитной полосе осажденного города. Особенно жаркими были сражения в пригородах, и вот на дороге к Петровцам Фольк и Ольвидо Феррара – они проникли в эти места неделю назад единственным доступным путем, потайной тропинкой в зарослях кукурузы – столкнулись с оставшимися в живых солдатами разгромленного хорватского подразделения. Вооруженные винтовками, хорваты отступали, преследуемые вражеской техникой. Изнуренные, они брели гурьбой, их обмундирование состояло из пестрой смеси гражданской одежды и военной формы. Крестьяне, чиновники, студенты, мобилизованные в наспех сколоченную хорватскую народную армию: пыльные лица, приоткрытые от усталости рты, отсутствующий взгляд; их винтовки болтались на ремнях или волочились по земле. Они пробежали четыре километра, за ними по пятам гнались вражеские танки, и теперь они брели, словно привидения, в дрожащем над дорогой знойном мареве. Тишину нарушали только далекие взрывы и шарканье ног по земле. Ольвидо не фотографировала – обычно ее интересовали предметы, а не люди, – но Фольк, проходя мимо них, захотел снять это воплощение усталости. Он поднес к лицу камеру, и, пока устанавливал подходящие фокус и диафрагму, пропустил мимо пару солдат и почти случайно выбрал третьего: светлые, совершенно пустые глаза, расплывшиеся от усталости черты, кожа, покрытая каплями пота, от которого слиплись грязные лохматые волосы на лбу; и старый небрежно лежащий на правом плече «АК-47», который придерживала перевязанная бурым заскорузлым бинтом рука. Щелкнул затвор камеры, Фольк пошел дальше – вот и все. Фотографию опубликовали четыре недели спустя, когда пал Вуковар и были уничтожены все его защитники. Снимок превратился в символ той войны или, как выразился судья, который вручил ему престижную «Европу-Фокус» за тот год – в символ всех войн и всех воинов.

– Боже мой! Я думал, вы погибли.

– Я почти погиб.

Они помолчали, глядя друг на друга и не зная, о чем говорить и что делать дальше.

– Отлично, – пробормотал Фольк наконец. – Пожалуй, я должен предложить вам выпить.

– Выпить?

– Стаканчик чего-нибудь… Спиртного, если вы не откажетесь. Рюмочку.

Он впервые нехотя улыбнулся, и незнакомец улыбнулся в ответ, показав темное зияющее отверстие на месте отсутствующего зуба. Казалось, он размышляет.

– Да, – ответил он. – Пожалуй, вы должны меня угостить.

– Проходите.

Они вошли в башню. Незнакомец с удивлением вертел головой, рассматривая гигантскую фреску, пока Фольк сосредоточенно что-то искал под столом, покрытым баночками, кистями и тюбиками с краской, затем среди картонных коробок, стоящих на полу, листов бумаги с эскизами и набросками, лестниц мольбертов и досок для лесов, больших ламп по 120 ватт, которые присоединялись к подвижной конструкции на колесиках и питались от стоящего снаружи генератора – эти лампы освещали стены, когда Фольк работал по ночам.

– Испанский коньяк или теплое пиво, – сказал он наконец. – Это все, что я могу вам предложить. Льда нет. Холодильник включается всего на несколько часов, пока работает генератор.

Не отводя глаз от стены, гость небрежно махнул рукой. Ему все равно что пить.

– Вас трудно узнать, – сказал Фольк. – Вы поправились с тех пор. Я имею в виду фотографию.

– Потом я похудел еще сильнее.

– Думаю, тогда всем было тяжело.

– Вы совершенно правы.

Фольк плеснул коньяку в стакан и подошел к гостю.

– Тогда всем было тяжело, – повторил он вслух. Он думал о том, что произошло тремя днями позже, неподалеку от места, где он сделал ту фотографию. Вспомнил кювет возле шоссе на Борово-Населье в окрестностях Вуковара. Он протянул стакан гостю и сделал глоток сам. Не совсем подходящее для коньяка время, но он пригласил гостя на рюмочку, а это, так или иначе, была та самая рюмочка. «Незнакомец – не совсем уместное определение», – подумал Фольк, – машинально взял стакан, отвернувшись от фрески; его светлые сероватые глаза пристально смотрели на Фолька из-за стекол очков.

– Я знаю, что вы имеете в виду… Я видел, как умерла та женщина.

Усилием воли Фольк подавил охватившее его смятение. Что-то, вероятно, отразилось в его лице, потому что он вновь заметил черное отверстие во рту гостя.

– Это случилось через несколько дней после того, как вы меня сфотографировали, – продолжал тот. – Вы меня не заметили, но я тоже оказался в тот вечер на шоссе в Борово-Населье. Когда раздался взрыв, я решил, что это кто-то из наших… А потом увидел, как вы стоите на коленях рядом с кюветом, возле… тела той женщины.

Он мгновение поколебался, подбирая более уместное слово – труп или тело, – и остановился на втором. «Как трогательно и немного старомодно», – подумал Фольк, это бережное отношение к словам, неторопливый выбор правильного определения. Наконец гость поднес стакан к губам, не отрывая глаз от собеседника. Они помолчали.

– Очень жаль, – сказал Фольк – Я вас не помню.

– Еще бы. Вам было не до меня.

– Я имею в виду не Борово-Населье, а фотографию, которую я сделал несколькими днями раньше… Ваше лицо появилось в газетах и журналах, я встречал его сотни раз. Сейчас я вас, конечно, узнаю. Когда понимаешь, кто перед тобой, это не так сложно. Однако вы очень изменились.

– Вы уже об этом говорили, разве нет? Скверные были времена. И столько лет прошло.

– Как вы меня отыскали?

Гость снова принялся рассматривать фреску.

– Я повсюду расспрашивал о вас. Вы человек заметный и известный, сеньор Фольк, – добавил он, рассеянно пригубив коньяк – Вы давно бросили свое дело, но вас многие помнят. Честное слово.

– Как вам удалось выжить?

Гость бросил на него странный взгляд.

– Вы, должно быть, имеете в виду Вуковар, – уточнил он. – Меня ранили через две недели после того, как вы сделали свою фотографию. Это другая рана, не та, что на снимке, где у меня перевязана рука – смотрите, до сих пор остался шрам. Потом меня ранили еще раз, намного тяжелее. Это случилось еще до того, как четники отрезали тропинку в кукурузных зарослях. Меня эвакуировали в госпиталь в Осижек.

Он коснулся ребер слева, указывая место, куда угодила пуля. Не пальцем, а всей пятерней; Фольк понял, что рана была обширной. Он кивнул, испытывая смутное расположение к гостю.

– Осколок?

– Пуля двенадцатого калибра.

– Вам повезло.

Везение, имел в виду Фольк, было не в том, что незнакомец не умер от раны, а в том, что пуля настигла его в ту пору, когда из Вуковара еще вывозили раненых. Когда сербы отрезали последнюю тропинку, никто уже не мог покинуть осажденный город. А когда город пал, все пленники призывного возраста были убиты. Раненых вытащили из госпиталя, расстреляли и зарыли в общих могилах.

При слове «повезло», лицо гостя приняло странное выражение. Он молча смотрел на Фолька. Потом поставил стакан на стол и обвел глазами стены.

– Удивительная комната. А где же ваши собственные воспоминания?

Фольк кивнул на фреску: погруженная во мрак цитадель на фоне огня, извергающийся вулкан, металлические отблески современных орудий, толпа, беспорядочно движущаяся к пролому в стене, лица женщин и детей, тела, висящие на деревьях, словно грозди диковинных плодов, корабли, плывущие прочь от берега к серому горизонту.

– Это и есть мои воспоминания.

– Я имею в виду фотографии. Вы же фотограф.

– Я им был.

– Да, конечно. А фотографы обычно вешают на стены фотографии. Фотографии, которые они сделали. Особенно те, за которые получили премии. Вы ведь не стыдитесь своих снимков?

– Они меня уже не интересуют. С ними покончено.

– Ах да, – гость опять странно улыбнулся. – Покончено.

ЛИТЕРАТУРНАЯ МАТРИЦА

Он нахмурился и снова принялся изучать изображения на стенах.

ТОМ 1

– А древние войны вы тоже помните? Трою и все такое прочее?

На этот раз улыбнулся Фолыс.

ЛИТЕРАТУРНАЯ МАТРИЦА

– В этом весь смысл. Подобные места – всегда одно и то же место.

УЧЕБНИК, НАПИСАННЫЙ ПИСАТЕЛЯМИ

Похоже, слова Фолька заинтересовали гостя – он замер, уставившись в точку и размышляя о только что услышанном.

В двух томах

– Одно и то же место, – повторил он тихо. Он приблизился к фреске на несколько шагов, разглядывая детали. Внезапно остановился, словно смутившись. – Я ничего не понимаю в живописи.

ТОМ 1

ЛИМБУС ПРЕСС

Затем подошел к оставленному у двери рюкзаку, вынул оттуда папку, в которой лежал сложенный пополам лист. Старая, измятая журнальная страница. Обложка журнала, где была опубликована сделанная лет десять назад фотография. Он подошел к столу и положил ее рядом с кистями и тюбиками. Оба молча уставились на обложку. Действительно, необычная фотография, отметил про себя Фольк Холодная, четкая. Безупречная. Он видел ее много раз, но его вновь заворожили невидимые – точнее, различимые лишь внимательным глазом – геометрические линии, которые держали ее, словно невидимая канва: изнуренный солдат на первом плане, потерянный взгляд, прикованный к разметке на дороге, которая никуда не вела, замысловатый контур, образованный стенами разрушенного дома, изрешеченного шквалом пуль, далекий дым пожара, безукоризненно прямой, похожий на черную причудливую колонну в воздухе, чью неподвижность не нарушало ни единое дуновение ветра. Все эти подробности, схваченные объективом и заключенные в кадр 24x36 мм, удались скорее благодаря чутью, нежели расчету, хотя судья, который присуждал премию, подчеркнул, что случайность – понятие относительное. Дело не только в безукоризненной правильности исполнения, заявил член комитета «Европа-Фокус». Главное – наша безусловная уверенность, что удачно пойманный кадр является плодом напряженной работы и громадного опыта, и данный снимок, несомненно, стал итогом долгого личного, профессионального и творческого процесса.

Санкт-Петербург Москва

– Мне было двадцать семь лет, – сказал гость, разглаживая обложку ребром ладони.

При участии Филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета

Он произнес это равнодушно, без печали и сожаления; но Фольк его словно не слышал. Слово «творческого» звенело в ушах, вызывая забытое болезненное беспокойство. В нашем ремесле, сказала как-то Ольвидо, – она перематывала пленку лежавшей на коленях камеры, сидя на распотрошенном кресле возле обезглавленного трупа (она сфотографировала только его башмаки), – слова «творчество, искусство» звучат как мистификация или дешевая спекуляция. Уж лучше вызов, чем лицемерие. А сейчас, пожалуйста, поцелуй меня.

ШКОЛЬНАЯ ПРОГРАММА ПО ЛИТЕРАТУРЕ: РУКОВОДСТВО ПОЛЬЗОВАТЕЛЯ

– Хорошая фотография, – продолжал гость. – Заметно, что я устал, не правда ли?… Я тогда и в самом деле очень вымотался. Наверное, именно из-за усталости у моей физиономии такое драматическое выражение… А название вы сами придумали?

В англо-американском книжном ЖЖ-сообществе bookish появился в этом году пост: некто — очевидно, достаточно взрослый — писал, что решил познакомиться с этими «The Russians», о которых все говорят, и прочитать наконец «Преступление и наказание», «Войну и мир» и «Лолиту». По результатам прочтения Достоевскому было выдано пять звезд, а Толстому с Набоковым — по четыре с половиной. Автор поста просил подсказать ему, что еще почитать у тех же писателей. Речь, впрочем, не об экспорте русской духовности, а о том, что ответил автору поста один из участников сообщества: радуйся, мол, что родился в Штатах, — родись ты в России, тебя этими книжками замучили бы еще в школе и потом ты всю жизнь их ненавидел бы.

Все это полная противоположность искусству, размышлял Фольк Гармония линий и форм преследует единственную цель – нажать на невидимые пружины. Такой подход не имеет ничего общего ни с эстетикой, ни с этикой, которыми руководствуются другие фотографы – или только утверждают, будто руководствуются, чтобы оправдать свою деятельность. Для него все сводилось к одному: цветным пятнышкам на завораживающем таинственном узоре жизни со всеми ее проявлениями. Его фотографии напоминали шахматы: там, где другие видели борьбу, боль, красоту или гармонию, Фольк различал загадочное чередование ходов. Точно так же относился он и к фреске, над которой работал. Сюжеты на полукруглой стене являлись противоположностью тому, что люди обычно называли искусством. Или, возможно, оставив далеко позади некую неясную черту, где становились бессильными и этика, и эстетика, искусство превращалось – уместно было бы добавить «вновь» – в холодную, расчетливую формулу. Бесстрастный инструмент для наблюдения за жизнью.

Фольк не сразу сообразил, что гость ждет ответа. Он напряг память. Название – вот о чем идет речь. Незнакомец спросил о названии той фотографии.

Надо полагать, именно эти «замученные книжками еще в школе» и позаботились о том, чтобы обязательный выпускной экзамен по литературе был отменен. Тем не менее русские классики остались в школьной программе. Так надо их читать или не надо? И если надо — то зачем? В наше прагматическое время, когда в некоторых странах паспорта выдают едва появившимся на свет младенцам, любой продвинутый школьник, приходя на первый в жизни урок литературы, прежде всего обязан скривить лицо и заявить Мариванне, что литература никак не пригодится ему в реальной жизни, а значит, учить ее не надо: мол, расскажите-ка мне лучше, как составить резюме. На вторую часть этого вопроса грамотная Мариванна должна ответить, что писать резюме — это удел лузеров: крутые парни не составляют резюме, а читают и отбраковывают чужие. С реальной жизнью сложнее. Честная Мариванна должна сознаться, что ни литература, ни, скажем, астрономия или ботаника в реальной жизни никому еще не пригодились. Ограничимся, впрочем, литературой. Еще раз: знание истории русской литературы действительно никакого практического применения не имеет.

– Нет, – ответил Фольк. – Его выбирали журналы, газеты и литературные агентства Названия меня не касались.

Нет никакой зависимости между культурным уровнем человека и его социальным положением. Канадский премьер-министр как-то признался, что любит только хоккей, а книг вообще никогда не читает. Тогда как кремлевский «серый кардинал» Владислав Сурков, напротив, известен как тонкий ценитель литературы. То же самое, в общем, можно сказать и о лузерах: в интеллектуальном багаже одного хранятся разве что смутные воспоминания о сказке «Репка», а другой числит главным достоянием «сало и спички — и Тургенева восемь томов».

– «Лик поражения». Звучит здорово. А что еще вы помните про тот день, сеньор Фольк?… Про наше поражение?

Более того, вопреки распространенному заблуждению, чтение художественной литературы (сюжеты которой, так уж сложилось исторически, строятся чаще всего на любовных многоугольниках) никак не помогает обустроить свою личную жизнь. Напротив, книжные представления о любви отпугивают объектов этой любви (тут полагается вспомнить пушкинскую Татьяну, воспитанную на романах и обманах «и Ричардсона, и Руссо»), а потом еще и оказываются источником разочарований («Я-то думала: он мне стихи читать будет…»).

Он рассматривал Фолька с любопытством. Пожалуй, любопытство было чересчур холодным, словно вопрос был задан из вежливости, а не из интереса. Фольк покачал головой:

– Я помню горящие дома и солдат, бегущих с поля боя… Вот, наверное, и все.

Наконец, необходимо разрушить самый стойкий предрассудок: будто бы чтение хорошей литературы — это такое уж безусловное удовольствие. Стоит признаться, что даже маленькая порция пломбира явно способна доставить куда более очевидное удовольствие, нежели многочасовое погружение в какие-нибудь там «Мертвые души». Ведь читать гораздо труднее, чем простодушно облизывать пломбирный шарик. И все-таки: есть мнение, что читать надо. Зачем и почему?

Он сказал неправду. Он помнил кое-что еще, но промолчал. Помнил Ольвидо, которая молча шагала по другой стороне дороги с камерой на груди и маленьким рюкзачком за плечами, ее светлые волосы, заплетенные в косички, длинные стройные ноги, обтянутые джинсами, белые кроссовки, ступающие по скрипящему гравию развороченной снарядами дороги. Чем ближе они подходили к фронту, чем отчетливее раздавался грохот сражения, тем более уверенной и целеустремленной становилась ее походка, словно, сама того не ведая, она старалась вовремя успеть на неминуемую встречу, ожидавшую ее тремя днями позже на шоссе в Борово-Населье. Когда же они поднялись на склон и стали мишенью – плавные линии холма вдруг пересеклись с враждебными прямыми траекториями, и над их головами на высоте вытянутой руки просвистели две шальные пули, – Фольк заметил, как она остановилась, чуть пригнувшись, внимательно осмотрелась с осторожностью охотника, приближающегося к добыче, а затем повернула голову и улыбнулась с какой-то немного жестокой нежностью, чуть растерянная – трепещущие крылья носа, блестящие глаза, из которых, казалось, вот-вот хлынет адреналин.

Первая благородная истина буддизма гласит: жизнь есть страдание. Житейский опыт, как кажется, не дает оснований спорить с этим утверждением. Моменты счастья всегда кратковременны: по этой логике, счастье есть не более чем отложенное страдание. Художественная литература не может исправить этого — ни одна книга не сделает человека счастливым. Но так уж получилось (спросите у историка — почему), что именно художественная литература стала для разумного населения земного шара аккумулятором смысла — того, что люди за последние пару-тройку тысячелетий поняли о жизни и о себе. Пройдут сотни лет, прежде чем кино или любое иное гипотетическое искусство будущего сможет сравняться по смыслоемкости с батареей мировой литературы.

Гость взял со стола стакан, подержал его и поставил на то же место, не сделав глотка.

Читать «Войну и мир» нужно не для того, чтобы, участвуя в телевикторине, бойко ответить на вопрос, какого цвета была собачка Платона Каратаева (кстати: она — вы не поверите! — была лиловая), и не для того, чтобы блеснуть уместной цитатой в умной беседе. А для того, чтобы настроить свой ум на такую волну, на которой вопросы вроде «кто я?» и «зачем я здесь?» лишаются анекдотической окраски. Те, кто планирует благополучно просущестовать, вовсе не задаваясь подобными вопросами, приглашаются на урок по составлению резюме.

– Я хорошо помню, как вы меня сфотографировали… Несмотря на то, что для нас война была разной, – добавил он. Для Фолька очередная работа. Будничная рутина. А он видел такое впервые. Его призвали всего несколько дней назад, и вот он оказался среди таких же, как он, неопытных солдат, перепугавшихся насмерть, когда против их винтовок двинулись сербские танки.

Ответов на эти вопросы, кстати говоря, ни в одной хорошей книге нет. Ответы при благоприятных условиях появляются в голове читателя сами собой. Могут ли они, ответы, появиться в голове сами собой и без всяких книжек? Могут. Но, пока мы читаем, вероятность их появления существенно возрастает. Таким образом, тот, кто проштудировал «Войну и мир» или «Историю одного города», получает серьезный шанс не просто прожить жизнь, исполненную страдания, но что-то об устройстве этой жизни понять. А ведь осмысленное страдание куда как лучше страдания бессмысленного — это знает всякий, кого мама ставила в угол за драку с братом, который, между прочим, первый начал.

– Они разгромили нас, понимаете? В прямом смысле слова. Из сорока восьми осталось пятнадцать… Их-то вы и встретили.

– Они выглядели плачевно.

Существенное отличие чтения русской литературы от прогулки по музею материальной культуры заключается в том, что книги — не экспонаты, о которых любопытно узнать пару забавных фактов. Книги собраны из мыслей и фантазий, сомнений и откровений, любви и ненависти, наблюдений и разочарований живых людей. («В литературном мире нет смерти, и мертвецы так же вмешиваются в дела наши и действуют вместе с нами, как и живые», — это не из сценария голливудского ужастика, а из статьи русского классика Гоголя. И сказано это о литераторах предшествующей эпохи, которые, по мнению Гоголя, постоянно требуют «своего определения и настоящей, верной оценки», «уничтожения неправого обвинения, неправого определения».) Люди эти, коль скоро человечество помнит о них десятки, сотни лет, были людьми исключительными. И порукой тому, что все ими написанное было обдумано и написано на пределе серьезности, — их трудные судьбы и зачастую трагические смерти. Потому-то их произведения сочатся горячей, как кровь, мыслью — мыслью, которая разрывает сознание, не умещаясь в мозгу, и выплескивается вовне, в тексты. Брать эти тексты в руки нужно не как осколки какого-нибудь кувшина, а как старое, но грозное оружие (человек, который придумал это сравнение, через несколько дней пустил себе пулю в висок — игра «Угадай цитату» началась).

– Да, представьте себе. Мы бежали, не разбирая дороги, как кролики, пока не собрались вместе у Петровцов. Мы были так напуганы, что командиры приказали нам отступать к Вуковару… Тогда-то мы и повстречали вас и ту женщину. Помню, я очень удивился, когда ее увидел. «Это фотограф», – подумал я. Фоторепортер. Она быстро прошла мимо, словно не заметив нас. Я смотрел на нее, а когда обернулся, увидел вас. Вы навели объектив, прицелились – не знаю точно, как это у вас называется, – чтобы меня сфотографировать… Камера щелкнула, и вы пошли дальше – не кивнув, не сказав ни слова. Не взглянув больше в мою сторону. Думаю, вы забыли обо мне, как только опустили камеру, забыли даже о том, что я все еще стою перед вами.

В этом смысле само словосочетание «изучение литературы» звучит смешно. Можно, конечно, изучать устройство автомата Калашникова, но создан он не для того, чтобы его изучать, а для того, чтобы из него стрелять. Похожим образом обстоит дело и с томиком Толстого. На то, чтобы исследовать язык «Войны и мира» или образ Анны Карениной, можно положить целую жизнь — занятие не лучше и не хуже других, — но написаны эти романы были не для того, чтобы несколько ящиков в библиотечном каталоге заполнились карточками с пометкой «Толстой, о нем», а для того, чтобы хоть один из сотни читателей потерял покой.

– Возможно, – ответил Фольк с некоторым раздражением.

Гость кивнул на обложку с фотографией.

У профессионала-филолога, который возьмется читать этот сборник, будет масса поводов скривить лицо: об этом, мол, уже написал тот-то, а это не согласуется с теорией такого-то. Профессионал-филолог будет абсолютно прав. Русская литература от Грибоедова до Солженицына препарирована и разложена на трактовки во многих сотнях томов, в названиях которых есть слова «дискурс» и «нарратив». Краткий и упрощенный конспект того, что ученые имеют нам сказать про художественную литературу, должен, по идее, содержаться в школьном учебнике. Учебник этот — книга, безусловно, полезная и познавательная. Существует он затем, чтобы его читатель как минимум запомнил, что Пушкин родился несколько раньше Чехова, и как максимум — на что стоит обратить внимание при чтении Тургенева. Затем, чтобы в голове его читателя выстроилась картина истории русской литературы как истории — измов: классицизм — романтизм — реализм — символизм…И в этом смысле учебник неизбежно должен быть до некоторой степени равнодушен к самим текстам — шаманская, напрочь выносящая мозг проза Платонова ему столь же мила, как и зубодробительно скучный роман Чернышевского.

– Вы даже представить не можете, сколько я всего передумал за эти годы, глядя на снимок Он помог мне многое понять о себе, о других. Я изучал свое лицо – точнее, то лицо, каким оно было в то время. Я словно видел себя со стороны, понимаете?… Можно сказать, что на снимке изображен кто-то другой. Однако я-то думаю, что другой – это тот, кем я стал потом.

Смысл же появления этого сборника, хотя статьи в нем и расположены в традиционном хронологическом порядке, состоит совершенно в другом.

– А вы, – он медленно повернулся к Фольку, – не особенно изменились.

Его авторы — не ученые, а писатели и поэты. С литературоведческими трудами они, в большинстве своем, не знакомы.

Голос звучал как-то странно. Фольк пристально изучал незнакомца, видел, как тот поднимает руку, что в данной ситуации было довольно бессмысленно. Ничего особенного не происходит, говорила ему рука. Я зашел, чтобы с вами поздороваться, вот что означает мой жест. Чего еще могу я хотеть?

В этом смысле они такие же «простые читатели», как и мы с вами, — но, будучи сами писателями, они в силу устройства своего ума способны заметить в книгах своих почивших в бозе коллег нечто большее, нечто более глубинное, нежели обнаружит самый искушенный филолог. Возвращаясь к оружейной метафоре, можно сказать, что они не музейные работники, а бойцы на передовой, и потому тщательное изучение «шпаги Лермонтова» или «пулемета Бабеля» имеет для них самый что ни на есть практический смысл: всем этим арсеналом нужно уметь пользоваться, чтобы научиться бить без промаха.

– Да, – продолжил гость. – Вы действительно совершенно не изменились… Пожалуй, только волосы поседели. И больше морщин на лице. Найти вас было совсем не просто. Я побывал везде, где только мог, расспрашивая о вас. Обошел агентства, редакции журналов… Поначалу мне было известно о вас очень немного, но постепенно я узнавал все больше. Оказывается, вы известный фотограф. Говорят, один из лучших. Всю жизнь работали на войне, получили кучу премий… Однажды все бросили и исчезли. Сперва я думал, что это связано со смертью той женщины, но потом узнал, что вы проработали еще несколько лет. Вас продолжали публиковать после Боснии, Сараево, и даже каких-то событий в Африке, я не ошибаюсь?

– Чего вам от меня надо?

Он не понимал, смеется гость или нет. Холодный, жесткий взгляд не сочетался с кривившей губы улыбкой.

То, что они нам предлагают. — это не абсолютные истины, не аксиомы, которые надо выучить, чтобы пользоваться ими, как пользуются таблицей умножения, высчитывая выгодность покупки. (Более того, если, например, выучить наизусть и рассказать историку на экзамене то, что в своей статье рассказывает о Пушкине и пушкинской эпохе блестящий прозаик и драматург Людмила Петрушевская, то историк, скорее всего, поставит двойку.) Нет, каждая статья этого сборника — опыт настоящего чтения, чтения всерьез. Опыт, который может пригодиться, а может и не пригодиться. При чтении любой из этих статей, не исключено, возникнет протест: я не согласен. (В нескольких случаях не согласны — друг с другом или с авторами — оказались сами составители сборника, поэтому некоторым классикам в этой книге посвящено не по одной, а по две статьи.) Так ведь и все классические произведения, послужившие нашим авторам материалом для размышления, были написаны не в последнюю очередь для того, чтобы кто-то осознал, что он не согласен. «Раз художник использовал воображение при создании книги, то и ее читатель должен пустить в ход свое — так будет и правильно, и честно», — утверждал Набоков в своих лекциях, которые он читал американским студентам. А писатель Джозеф Конрад и вовсе заявлял, что «автор пишет только половину книги: другую половину пишет читатель». И, ясное дело, каждый читатель по-своему пишет свою половину книги.

– Благодаря вам я прославился. И мне стало интересно, кто меня сделал знаменитым.

Поэтому едва ли найдется кто-то, кому понравятся все статьи, помещенные под этой обложкой: тот, кто готов вяло согласиться со всеми столь разными авторами своих «половин» классических текстов, вряд ли вообще возьмет в руки нашу книгу.

– Как вас зовут?

Составители старались, чтобы сборная авторов этой книги отражала не их личные пристрастия, а современное состояние русской литературы во всем ее разнообразии, как эстетическом, так и идейном, — чтобы читатель мог не только проследить, чем жила русская литература с начала XIX века по середину XX-го, но и увидеть, чем она жива сегодня. Поэтому в составе авторов этого сборника есть поэты и прозаики, маститые и совсем молодые литераторы, живущие как в России, так и за ее рубежами.

– Забавно, правда? – взгляд оставался холодным и пристальным, однако улыбка стала еще шире. – Вы сфотографировали солдата, с которым столкнулись на пару секунд Даже имени его не знали. А фотография обошла весь мир. Потом вы забыли безымянного солдата и делали другие снимки. Фотографировали кого-то, чьего имени, скорее всего, тоже не знали. Может быть, те безымянные люди прославились, как и я… Удивительная у вас работа.

Главное, чего хотелось бы составителям этой книги, — чтобы тот, кто прочтет из нее хоть несколько статей, почувствовал необходимость заглянуть в тексты произведений русской литературы, входящих в «школьную программу». Чтобы он читал эти тексты так, как читают их авторы этой книги, — не сдерживая слез, сжимая кулаки, хохоча и замирая от восторга, гневаясь и сходя с ума. Потому что школьная программа по литературе — это на самом-то деле программа для активации человеческого в человеке, и надо только понять, где тут кнопка «enter» и как ее нажать.

Он смолк, возможно действительно размышляя о бывшей работе Фолька и рассеянно глядя на стакан с коньяком, стоявший рядом с фотографией.

Вадим Левенталь

Потом, словно внезапно очнувшись, взял его и поднес к губам.

Светлана Друговейко-Должанская

– Меня зовут Иво Маркович.

Павел Крусанов

– С какой стати вы меня искали?

Гость поставил стакан и вытер губы тыльной стороной руки.

– Я собираюсь вас убить.

Сергей Шаргунов

Только пение цикад в зарослях кустарника прерывало наступившую тишину. От удивления рот Фолька приоткрылся. Он обвел глазами комнату, сердце стучало медленно и гулко. Он слышал, как оно бьется в груди.

КОСМИЧЕСКАЯ КАРЕТА, или ОДИН ДЕНЬ ПАНКА

– За что?

Александр Сергеевич Грибоедов (1790 или 1795–1829)

Он медленно отошел в сторону, всего на несколько сантиметров, каждый его шаг был предельно осторожен. Теперь он стоял вполоборота к гостю, подставив ему левое плечо. Он без труда мог протянуть руку и взять широкий острый мастерок, чья рукоятка торчала среди тюбиков и флаконов с краской. Он потянулся к рукоятке. Гость не заметил его движения – по крайней мере, не подал вида.

Пожалуй, я буду писать не делая скидок на возраст читателя.

– Сложный вопрос, – гость задумчиво смотрел на мастерок, зажатый в руке Фолька. – Я обдумывал ваше убийство столько лет, рассчитывал каждый шаг, тем не менее ваш вопрос намного сложнее, чем кажется.

Мне приходилось, конечно, в школе и перед поступлением в институт сочинять кучу всяких сочинений на самые разные темы. Про что писать было точно не скучно — про «Горе от ума». Каждая фраза этой пьесы не только не скучна, а обжигающе-весела.

Не отрывая глаз от гостя, Фольк оценивал обстановку: свободное пространство, расстояние до двери, физические возможности. К своему удивлению, страха он не чувствовал. Он не понимал, в чем причины такого неожиданного спокойствия – в тоне и поведении незнакомца или в его собственном отношении к жизни.

И когда меня спросили, о каком из классических произведений русской литературы я бы хотел вновь поразмышлять, я ответил, не раздумывая: «Горе от ума» Грибоедова. Пьеса, где каждая фраза — как глоток шампанского, колючий и головокружительный. Как поцелуй на морозе, стремительный, но крепкий. Или так: каждая фраза точна и превосходна, как выстрел снайпера в бензобак. Меткое ба-бамс — и фейерверк до небес!

– Так вот. Сейчас я вижу, что все это слишком сложно. Особенно когда человек в своем уме.

Пускай не все из того, что я напишу, будет прозрачно, дорогой читатель. Заинтересует имя незнакомое — зайдите в Интернет. Непонятно что-то — спросите у Яндекса. Что-то совсем непонятно — ну, можете пропустить.

– Что, простите?

ОК? Тогда полетели…

– Когда у него все в порядке с мозгами. Если он не сумасшедший. – Маркович покачал головой. – Я слишком хорошо понимаю, что вы живой человек, – сказал он просто. – Раньше, в самом начале, мне казалось, что убить – несложно. Тогда я мог сделать это без лишних разговоров. Без рассуждений. Но время не проходит впустую. Оно идет, а ты все думаешь и думаешь. У меня было достаточно времени, чтобы подумать. И обычное убийство кажется мне теперь слишком простым.

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ГРИБОЕДОВА

– Вы ходите сделать это прямо здесь?… Сейчас?

Грибоедов — загадочная персона, автор одной книги. Вот так вот: шарахнул разок — и остался навсегда в литературе. Написанное до «Горя…» слишком, как считается, незрело (комедии «Молодые супруги» и «Студент»), написанное после — черновики. «Горе от ума» — вещь отточенная и сверкающая.

– Нет. Мне нужно многое с вами обсудить. Я же сказал, что не могу сделать это вот так запросто. Сперва мне хотелось бы поговорить с вами, узнать вас получше, да и вы должны кое-что выслушать. Я хочу, чтобы вы все узнали и все поняли… Вот тогда я наконец смогу вас убить.

И это при том, что известный нам блистательный вариант — черновой, неокончательный. (Вроде бы последний текст погиб вместе с поэтом в Тегеране.)

Он смутился, словно не был уверен, достаточно ли вежливо говорил, правильно ли построил свою речь. Фольк выдохнул воздух, скопившийся в легких.

Человек-загадка. Даже год рождения Грибоедова под вопросом — либо 1790-й, либо 1795-й.

– Что я должен узнать?

Если верна самая поздняя дата рождения, это означает, что Грибоедов окончил Московский университет в тринадцать лет, то есть был вундеркиндом, как сказали бы сегодня. Если самая ранняя — что он написал единственное свое произведение в сравнительно позднем возрасте, в тридцать три года, то есть был, скорее, «тугодумом»…

– Все о моей фотографии. Или, лучше сказать, вашей.

Во время наполеоновского вторжения поступил в гусарский полк, где прослужил около трех лет. В 1817-м был зачислен в Коллегию иностранных дел (почти одновременно с А. С. Пушкиным и В. К. Кюхельбекером).

Оба посмотрели на мастерок, который Фольк сжимал в правой руке. Неожиданно этот предмет показался Фольку смешным и нелепым, и он положил его на место. Вновь взглянув на гостя, он уловил в его глазах смутное одобрение и кривовато улыбнулся:

В Петербурге близко сошелся со многими литераторами, актерами, стал членом масонской ложи — да и в прочем отдал дань тому образу жизни, который сам называл «житейским вольномыслием», типичным для молодых петербургских аристократов, «пасынков здравого рассудка». Вольнолюбивое веселье этих лет закончилось трагедией: в 1817 году на дуэли из-за актрисы Истоминой был смертельно ранен близкий приятель Грибоедова, В. В. Шереметев, при том что сам поэт оказался секундантом его противника. В трагическом исходе событий светская молва обвиняла именно Грибоедова… Он принял решение круто изменить жизнь и отправился с дипломатической миссией в Персию. В 1818 году в Тифлисе (по дороге к новому месту службы) стрелялся с известным бретёром и будущим декабристом Александром Якубовичем, который был не только секундантом Шереметева, но и непосредственным зачинщиком той памятной дуэли.

– Вам не пришло в голову, что я буду защищаться?

По воспоминаниям современников, пуля Якубовича пробила Грибоедову ладонь левой руки близ мизинца — из-за чего он «после, чтобы играть на фортепиано, должен был заказать себе особую аппликатуру».

Гость потупился. Казалось, его удивило предположение Фолька, что он не предусмотрел такую возможность. Разумеется, он об этом подуал. У всех нас есть шанс. И у Фалька, разумеется, тоже.

– Кроме того, я могу убежать. – Фольк смутился, поскольку собственное слово показалось ему абсурдным.

В 1826-м был арестован в крепости Грозная, так как некоторые из декабристов показали, будто бы Грибоедов был принят в тайную организацию. Доставлен в Петербург, допрошен (Грибоедов дружил с декабристами, но видел перспективы их мятежа сквозь прищур скептика: «Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России?»), но сумел доказать свою непричастность к заговору (кстати, один из мемуаристов искренне полагает, что Грибоедов был оправдан прежде всего «потому, что был всегда врагом Якубовича и стрелялся с ним») и продолжил дипломатическую карьеру. В 1828 году организовал выгодный для России Туркманчайский мирный договор, и был назначен «полномочным министром-резидентом» России в Персии. По пути в Тегеран женился на пленительной грузинской девочке Нине Чавчавадзе. Через полгода, в феврале 1829-го, убит.

Гость ответил не сразу. Он поднял руки, словно желая показать, что ничего в них не прячет и не собирается сию минуту зарезать собеседника, затем подошел к рюкзаку и достал потрепанный фотоальбом. Рассмотрев его обложку, Фольк узнал изданный в Англии сборник своих работ: «The Eye of War»[1]. Гость открыл альбом и положил его на стол, рядом с обложкой «Newszoom».

Как это произошло? Посольства располагались в городе Тавризе, русская миссия отправилась в Тегеран представляться шаху. Две армянки из гарема родственника шаха и шахский евнух, тоже армянин, сбежали под защиту русских и попросили помочь им вернуться на родину. Вспыхнуло восстание исламских фанатиков. Горе уму! Было убито тридцать семь человек в посольстве и восемьдесят нападавших. Из русских выжил чудом всего один, по фамилии Мальцов: он спрятался, как козленок в сказке про волка и козлят. Грибоедов выбежал к толпе с саблей, получил камнем по голове, его изрубили и затоптали… Остались два его легкомысленных вальса (был Грибоедов, кроме всего прочего, композитором и пианистом), под которые я снял бы кадры его чудовищной смерти, будь я режиссер. «Она была мгновенна и прекрасна», — написал Пушкин об этой смерти.

– Вы не убежите. – Он перелистывал страницы, не обращая внимания на Фолька, чей взгляд был устремлен не на альбом, а на него самого. – Я много лет изучал ваши работы, сеньор Фольк. Ваши фотографии. Я их так хорошо знаю, что иногда мне казалось, что я знаю вас самого. Поэтому я уверен, что вы не убежите и ничего не станете предпринимать. Пока продолжается наша беседа, вы никуда не денетесь. Не важно, сколько пройдет дней – один или несколько… Точно пока не знаю. Есть вопросы, на которые вы, так же как я, ищете ответы.

Армянок вернули в гарем. Изувеченный труп евнуха Мирзы Якуба (не странно ли, что имя этого невольного виновника трагедии так созвучно с фамилией Якубовича, виновного в давней роковой истории) проволокли по всему городу и бросили в ров. Как рассказывал потом один персидский сановник, очевидец убийства, который в 1830 году прислал свои воспоминания об этом в парижский журнал, «так же точно было поступлено с предполагаемым телом г. Грибоедова». Тело Грибоедова затем опознали с трудом — по следу на кисти левой руки, оставшемуся после дуэли. Николай I благосклонно принял извинения иранского шаха и подарок — огромный бриллиант. «Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское дело…»

3

Гроб везли долго, в конце концов законопатили, опустили в землю и зачем-то залили нефтью. Измученная горем вдова Нина родила мальчика, который не прожил и дня. На могиле Грибоедова на горе святого Давида в Тифлисе, то есть в Тбилиси (где поэт и завещал себя похоронить), она велела выбить надпись: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?»

Звезды медленно поворачивались влево на черном куполе неба вокруг неподвижной Полярной звезды. Фольк сидел у двери башни, прислонившись спиной к каменной стене, выщербленной тремя минувшими столетиями, солнцем и дождем. Моря он не видел, но отчетливо различал отблески маяка вдалеке у Кабо-Мало и слышал шум прибоя внизу в ущелье у подножья скал, куда, словно нерешительные самоубийцы, клонились сосны, чьи силуэты четко различались в желтоватом свете убывающей луны.

ДВА СВЕТИЛА

Фольк подлил себе еще коньяка. Гость ушел, не простившись, казалось, его уход был краткой передышкой, вынужденной технической отсрочкой в их непростом общем деле – теперь уже и сам Фольк признавал, что отныне оно, несомненно, касается их обоих. В какой-то момент их беседы, растянувшейся далеко за полночь, гость внезапно смолк на половине фразы; он описывал пейзаж: голый, каменистый склон, обвитый колючей проволокой, словно кадр какого-то страшного кинофильма или странная фотография. И тут неожиданно встал – они с Фольком говорили уже довольно долго, сидя друг напротив друга при свете луны, смотревшей через окно, – и на ощупь отыскал свой рюкзак. Его силуэт четко виднелся в прямоугольнике открытой двери. Он мгновение помедлил, словно размышляя, уйти молча или сказать что-нибудь на прощанье. Затем неторопливо направился к тропинке в сторону по-селка, а Фольк встал и вышел вслед за ним, провожая взглядом удаляющееся пятно рубашки на темном фоне сосновой рощи.

На эту смерть откликнулся и Пушкин. Последняя их встреча случилась уже после смерти Грибоедова. Один Александр Сергеевич повстречал гроб другого. Возле крепости Гергеры Пушкин увидел повозку с гробом. «Несколько грузин сопровождали арбу, — вспоминал Пушкин. — „Откуда вы? — спросил я. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда““. Грибоеда, дорогой…

Иво Маркович, так звали этого человека – у Фолька не было повода усомниться, что его звали именно так, – забыл на столе обложку «Кешвгоот» со своей фотографией. Фольк заметил ее, когда зажег переносной газовый фонарь. Он отыскал пустой стакан, снова наполнил его и внезапно увидел обложку, лежащую среди тюбиков, грязных тряпок и пустых консервных банок, где он держал кисти. Сейчас ему подумалось, что, вероятнее всего, гость не просто забыл фотографию: он оставил ее сознательно, как и злосчастный «The Eye of War», лежавший на стуле, на котором гость сидел, пока они разговаривали. Мне нужно, чтобы вы кое-что поняли, сказал он. И тогда я смогу вас убить. И так далее.

Грибоедов был близок к так называемым „младоархаистам“. Они ратовали за чистоту и исконность языка, за возможность использовать в литературных текстах так называемое „просторечие“, да и вообще были зациклены на близости ко всему „народному“, „подлинно русскому“. Их радикальными продолжателями можно назвать Велимира Хлебникова или Андрея Платонова. Пушкин же принадлежал к „арзамасцам“ — компании европеизированных поборников новых, передовых тенденций в развитии литературного языка и художественных форм.

Но Пушкин и Грибоедов общались поверх этих стилистических барьеров. У них были отношения приятелей.

«Возможно», – подумал Фольк, ощущение нереальности вызвал коньяк, подействовавший на сердце и голову. Неожиданное вторжение, их разговор, воспоминания и образы, казавшиеся столь же реальными, как журнальная обложка с фотографией или альбом с его работами, посвященными войне, – все казалось теперь привычным и убедительным, обыденным и простым, лишенным своей оглушающей силы. Покрывающая стены фреска, к чьей каменной поверхности Фольк сейчас прислонился спиной, и бесконечная окутывающая землю ночь послушно превращались в далекие пейзажи и картины, по мере того как гость, словно фокусник перед зачарованной публикой, извлекал их из своего рюкзака, а гаснущий свет дня тем временем сначала окрашивал предметы в алые тона, затем сделал их очертания расплывчатыми, а потом – темными и невидимыми. К удивлению Фолька, ничто из того, о чем гость рассказывал или же умолчал, даже угроза, прозвучавшая как обещание или, скорее, компромисс, не было чуждо его собственным задачам, его нынешней работе над огромной фреской в башне. Теоретики искусства утверждают, что фотография заменила живопись в тот момент, когда последняя исчерпала свои возможности. Однако Фольк был убежден, что его работа в башне заменяет фотографию, которая способна лишь намекнуть, но ничего не объясняет: обширная круговая панорама гигантской хаотичной шахматной доски, безжалостный закон, управляющий грозной случайностью – как двусмысленна ее природа! – и реальностью, которая нас окружает. Эта точка зрения утверждает математический характер зла, порядок хаоса, линии и пересечения, скрытые от неопытного глаза, чем-то напоминающие морщины на лбу человека, которого он однажды фотографировал целый час: человек сидел на корточках на краю общей могилы, курил и ощупывал свое лицо, пока в могилу закапывали его брата и племянника. Никто никому не давал сомнительной привилегии различать смерть в предметах, пейзажах и человеческих лицах. С некоторых пор Фольк подозревал, что это становилось возможным лишь благодаря определенного рода впечатлениям или путешествиям, эдакой поездке в Трою с билетом в оба конца. Одиночество номера в отеле, где он разбирал снимки и приводил в порядок камеры, когда на сетчатке глаза еще живы были призраки увиденного; или позже, когда по возвращении он подолгу всматривался в разложенные на столе снимки, перемешивал и перекладывал их с места на место, словно диковинный пасьянс. Улисс, чьи волосы покрывает седина, а руки обагрены кровью; дождь, размывающий пепел дымящегося города, пока корабли уходят в море. До поры до времени всматриваешься, ищешь повсюду, щелк, щелк, щелк, лаборатория, негативы, «international Press Photo», «Европа-Фокус», и затем всю жизнь чувствуешь поражение. Фолька, с некоторых пор избравшего своим путем батальную живопись, привели в эту башню погибшая женщина и твердое убеждение в том, что невозможно запечатлеть сюжеты этой панорамы на пленке в течение одной сто двадцать пятой доли секунды.

Вспоминая о Грибоедове, Пушкин достигает интимной, исповедальной ноты (как в известном своем стихотворении, заканчивающемся словами „Но строк печальных не смываю…“): „Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан. Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств“.

Недавно ушедший человек подтвердил его догадки. Еще один сюжет фрески. Еще один вопрос грозно молчащему Сфинксу. Безусловно, он достоин почетного места в панораме. Его привела туда таинственная игра случайностей и совпадения, которая упрямо доказывала, что хотя прямая линия не свойственна живой природе и редко наблюдается в живом мире вообще – исключение составляют вытянутые силой тяготения веревки, на которых висят повешенные, – хаосу присущи безукоризненно ровные прямые, приводящие в определенные точки пространства и времени. Фольк был потрясен. Иво Маркович положил фотоальбом на стол, молча повернулся к полукруглой стене и долгое время внимательно рассматривал фреску.

Грибоедов был слишком родствен Пушкину по гражданским настроениям, любви к яркой жизни и более всего — по той дерзости авторского слога, которая сделала пьесу „Горе от ума“ бессмертной: ведь в ней он поставил успешный эксперимент — соединил русскую разговорную речь с высококлассной литературой. Грибоедов — соперник-современник Пушкина. Написавший значительно меньше, однако родственный по силам. Два солнца. Именно два. Солнца. Солнечные таланты.

– Значит, такой вы видите войну, – пробормотал он наконец.

„Архаист“ ли, „арзамасец“ ли — паутина теории тает и пропадает в солнечном огне. Оба не вмещаются в литературные и политические классификации. Их роднит молодеческий, свежайший звон строки. Роднит их и идейное равновесие. Об этом хочу написать подробнее — о равновесии, соблюдавшемся при всей пламенности их нравов.

Что это за равновесие такое, и почему Грибоедова, как и Пушкина, делили „западники“ и „славянофилы“, еще яростнее рвут и делят „либералы“ и „патриоты“?

В его словах не было вопроса или утверждения. Скорее отзвук издавна преследовавшей его мысли. Сюжеты панорамы, думал Фольк, неотделимы от лежащей на столе потрепанной книги, открытой – в этом мире случайность невозможна – на одной из его первых профессиональных фотографий, черно-белой, сделанной после взрыва ракеты, выпущенной красными кхмерами, на Центральном рынке Пномпеня: раненый ребенок, сидящий на корточках, смотрит ослепленными взрывом глазами на свою мать, лежащую лицом кверху по диагонали к камере: изуродованная осколком голова, длинные извилистые ручейки крови, бегущие по земле. Невозможно поверить, скажет Ольвидо Феррара гораздо позже – через несколько лет – в Могадишо, когда они стали свидетелями другой сцены, похожей на ту, в Пномпене, а также во многих других местах. Невозможно поверить, что в нашем теле столько крови, сказала Ольвидо. Кажется, пять с чем-то литров… И как просто всю эту кровь пролить. Ты не думал об этом? Фольк вспомнил ее слова и ту фотографию несколько лет спустя, прижав правый глаз к видоискателю камеры на дымящемся рынке в Сараево, куда угодил снаряд, выпущенный из сербского гранатомета. Пять литров, помноженные на пятьдесят или шестьдесят опустошенных тел – это было кое-что посерьезнее: ручьи, потоки, реки, перекрещивающиеся между собой, блестели и, по мере того как проходили минуты и стихали стоны, загустевали, постепенно становясь матовыми. Дети, умиравшие на глазах у матерей, матери на глазах у детей, тела, лежавшие по диагонали, перпендикулярно, параллельно другим телам, а внизу под ними – замысловатые переплетения узоров, и все вместе превращается в огромный красный ковер. Ольвидо была права: невозможно поверить, что внутри у нас столько крови. Кровь проливают веками, а ее все столько же. Но Ольвидо в Сараево не было, она не могла оценить справедливость своих слов. Пять литров ее крови были к тому времени пролиты где-то в одной из точек временной и пространственной перспективы между рынком в Пномпене и рынком в Сараево: в кювете у шоссе, ведущего в Борово-Населье.

Это особый талант — любить родное и оставаться свободолюбцем. Таково истинное благородство, противостоящее левому и правому сектантству. Насмешливость, несуетность, глубина. Способность видеть в родном и любимом как хорошее, так и дурное. И все равно, невзирая ни на что — любить. Понять противоречия России. Она край холода и насилия — и место волшебства и мечтаний. Да и сама жизнь — и траурно-горька, и ослепительно-сладостна.

– Таким вы видите это без камеры, – настаивал Иво Маркович.

Это божественный талант. Здесь, дорогой читатель, я не удержусь и затрону „политику“.

Он подошел к фреске, поправил очки на переносице, сцепил руки за спиной и склонился, чтобы рассмотреть один из фрагментов картины, где несколько ярких цветовых пятен, нанесенные на угольный набросок, передавали очертания лежащего ничком женского тела; раздвинутые обнаженные бедра, красный ручеек вытекающей из-под них крови и силуэт ребенка, сидящего неподалеку; ребенок пристально смотрит на женщину – возможно, это его мать. Удивительна эволюция человека, думал Фолыс рыба, крокодил, убийца, отделяющие один этап от другого собственной гибелью. Сегодня ребенок, завтра палач. Черты лица сидящего на корточках ребенка он собирался придать одному из солдат, который справа на фреске с винтовкой в руке преследовал жителей города, написанных красками на манер старых фламандских живописцев (он не только восхищался фламандскими мастерами, но и многое у них заимствовал), бегущих врассыпную мимо квадратиков окон и ощетинившихся черных развалин, четко очерченных на фоне багрового зарева пожаров на вершине далекого холма.

Идеологическое мельтешение тоже претендует на глобальный знаменатель. Каков этот знаменатель? У „патриотов“ их мессианский идеал отменяет художественные критерии: все средства хороши, лишь бы торжествовали „наши“. Лес рубят — щепки летят. Безжалостная правда римских легионеров. Зверская правда полковника Скалозуба. („Довольно счастлив я в товарищах моих, / Вакансии как раз открыты: / То старших выключат иных, / Другие, смотришь, перебиты“. Или про Москву: „По моему сужденью, / Пожар способствовал ей много к украшенью“. Или про либеральный клуб: „Я князь-Григорию и вам / Фельдфебеля в Волтеры дам, / Он в три шеренги вас построит, / А пикните, так мигом успокоит“).

– Я ничего не понимаю в искусстве, – сказал Маркович.

У „либералов“ общий знаменатель — „порядочность“, которую иногда называют изрядной. Либералы — обитатели узких прослоек и зоркие ценители индивидуального, но в этой среде нет простора для страсти. Синдром гетто или репетиловского кружка („Поздравь меня, теперь с людьми я знаюсь / С умнейшими!!“). Есть мелкий стиль, подслащенные штампы и — в итоге — отрицание личности, суетливый шум клуба („Я сам, как схватятся о камерах, присяжных, / О Бейроне, ну о матерьях важных, / Частенько слушаю…“, „Шумим, братец, шумим“). Проблема либералов — выборочность их гуманизма, система двойных стандартов. Если патриоты — дуболомы, как Скалозуб, либералам свойственна скользкая гибкость Репетилова.

– Искусство здесь ни при чем…

– Все равно я ничего не понимаю.

Война „патриотов“ и „либералов“ — вечна. На чьей стороне в те времена было государство? Да как и во все времена! Преимущественно на стороне „патриотов“, хотя и их держало в узде. Кое-что в стиле управления, конечно, зависит от личности правителя, но, в принципе, государство — это большой офис, где важнее всего — четкий менеджмент, подчиненность персонала и функциональность распорядка. „Патриоты“ и „либералы“ зачастую карьерно соседствуют в этом офисе, сидят рядышком за мониторами, но редко когда чаянье тех или других полностью совпадает с направлением деятельности офиса…

Он стоял неподвижно, по-прежнему держа руки за спиной, и сосредоточенно рассматривал фреску. Точь-в-точь мирный посетитель музея.

„Патриоты“ с их гигантоманией вызывают у свободного человека — агорафобию, „либералы“ с удушливой узостью — клаустрофобию.

– Я вам расскажу одну историю, – сказал он, не оборачиваясь.

А позиция Грибоедова, как и Пушкина, — редчайший пример одновременной отстраненности от общества и вовлеченности в его дела, самостоятельного поиска, который в итоге привел к выбору равновесия — любить и Родину, и свободу. „Странною любовью“ — написал их брат Лермонтов. (Влияние Грибоедова на Лермонтова было велико. „Маскарад“ Лермонтова вдохновлен „Горем от ума“).

– Вашу?

…Я думаю даже, что смерти Грибоедова, Пушкина, Лермонтова (миссия в Тегеране, дуэль с Дантесом, дуэль с Мартыновым) — это что-то вроде искупительной жертвы…

– Это просто история.

Свободная личность не синоним праведника. Как это сочеталось в Грибоедове — сочинять пьесу „против гнусной российской действительности“ (слова самого автора) и быть при этом крупным государственным чиновником? Мыслимо ли это — дружить сразу с крамольником Чаадаевым и цепным Булгариным? Написать в юности фрондерскую пародию „Дмитрий Дрянской“ (Оцените название: так передернуть имя доблестного Донского! Текст этой комедии не сохранился, но сюжет известен: русский профессор Дрянской усыпляет немецких конкурентов своим вяло-бездарным выступлением. Чем не подарок „либералам“?) — и спустя всего лишь несколько лет опубликовать в „Вестнике Европы“ „Письмо из Бреста Литовского“, составленное едва ли не молчалинским языком: „Неподражаемый государь наш на высочайшей степени славы помнит о ревностных, достойных чиновниках и щедро их награждает“. Думаете, тоже пародия? Современники не сомневались, что все на полном серьезе. „Вестник Европы“ даже сопроводил это письмо ехидным замечанием: „Из уважения к его чувству мы ничего почти не переправляли ни в стихах, ни в прозе. Впрочем, нельзя читателям требовать от Марсовых детей того, что мы требуем от детей Аполлоновых…“

Он неторопливо повернулся к Фольку и начал рассказ. Он говорил долго, прерывая повествование длинными паузами, подыскивая уместное слово: он стремился передать каждую мелочь как можно точнее, а также сознавал, что его слова недостаточно беспристрастны, чтобы звучать правдоподобно. Заметив это, он внезапно умолкал, качал головой, словно извиняясь и ожидая от слушателя сочувствия, и после непродолжительного молчания продолжал с того же места, стараясь говорить более сдержанно. Более объективно.

И кстати: „верноподданническое“ это письмо, полное наглых самцовских открытий и действительно вылепленное в стилистике мускулистого наива, уже обнаруживает одновременно и ту присущую „Марсовым детям“ лозунговую афористичность, которая потом так широко распахнется в „Горе от ума“, и привет от бога солнца Аполлона: „Болтливость пьяного есть признак доброты; / Пииты же, как искони доселе, / Всех более шумели, / Не от вина, нет, — на беду, / Всегда они в чаду…“

Слушая гостя с величайшим вниманием, изумленный Фольк все более утверждался в своей теории: некая тайная паутина окутывает мир и все сущее в нем, и ничто из происходящего не случается просто так и без последствий. Он узнал о молодой семье, жившей в небольшом поселке в стране, некогда называвшейся Югославия: муж сельский механик, жена домохозяйка, небольшой огород возле дома, маленький сын. Кое-что из услышанного он знал и раньше: политика, религия, давняя вражда, невежество и низость человеческой природы захлестнули это местечко войной, столкнувшей между собой родственников, друзей и соседей. Сербов во время Второй мировой войны уничтожали нацисты и их хорватские пособники, но на сей раз они взяли реванш и выработали стратегию, заключавшуюся в двух словах: этническая чистка. Семья Марковичей была смешанной – такие семьи в свое время появлялись благодаря объединяющей политике маршала Тито; но старый маршал умер, и с его смертью все изменилось. Муж был хорватом, жена сербкой. Царящая вокруг вражда их разлучила. Когда вооруженные банды четников принялись истреблять своих же соседей, жене и ребенку повезло: они жили в районе, населенном по большей части сербами, и остались дома, а муж, спасшийся бегством, был завербован в народную хорватскую дружину.

Солнце переплавляет противоречия.

– О семье он не беспокоился. Понимаете, сеньор Фольк? Жена и сын были вне опасности. Когда он взял в руки винтовку и узнал лишения и ужасы войны, его утешало одно – что семья в надежном месте. Вы, сеньор, всегда, в любых передрягах, остававшийся лишь свидетелем с обратным билетом в кармане, должны меня понять. Когда все вокруг пылает, какое облегчение думать, что никто из твоих близких не гибнет в горящих развалинах.

А сколь противоречива пьеса Грибоедова! За кого Чацкий? За Державу али за Запад?

Фольк неподвижно, словно одна из фигур на его фреске, сидел на парусиновом стуле, держа в руке стакан коньяка, и внимательно слушал.

Он клянет повадки и традиции хозяев России, чиновников, помещиков, военных и глумится над „патриотками“, жаждущими прильнуть к воякам. Перелистываем несколько страниц — и вот, пожалуйста, красноречивый наезд на западничество и вопрошание: кто нас удержит „крепкою вожжой“? Ответ очевиден: патриотическая военщина. Не вояки ли берегут границы от собратьев ненавистного Чацкому „французика из Бордо“, которого, мол, напрасно пригрели в московском доме? Такой ответ — мимо, в молоко. Ответа нет.

– Да, я могу это понять.

Выходит, и здесь главное — правда солнца?

– Я знаю. Сейчас знаю, по крайней мере. – Маркович, по-прежнему стоявший напротив фрески, указал на один из ее фрагментов, словно там изображалось то, о чем он рассказывал. – Когда я увидел вас на коленях возле той женщины на дороге через несколько дней после того, как вы меня сфотографировали, я подумал, что вы готовите очередной репортаж Еще один труп, новая фотография. Жалко, конечно. Погибают обычно именно друзья. С другой стороны, думал я тогда, всегда утешает, что умер кто-то, а ты жив… Сколько журналистов погибло в войну на моей родине?

Парадокс, возведенный в принцип.

– Не знаю. Пятьдесят или около того. Много.

Впрочем, противоречия этой пьесы имеют логическое объяснение: в ней уж слишком особенный герой. Вот кто, воистину, с планеты Марс.

– Ну вот, видите. Один из многих. Точнее, одна. Так я думал тогда. Сейчас знаю, что ошибался. Она не была одной из многих.

Подлинно свободная личность всегда одинока, но в случае Чацкого мы имеем дело с максимальной заостренностью одиночества. Поэтому эта пьеса будет современной всегда.

Фольк нетерпеливо переменил позу.

ИНОПЛАНЕТНЫЙ ГОСТЬ ЛЕТИТ ИЗДАЛЕКА…

– Вы, кажется, рассказывали о себе. О своей семье.

Вообразим Чацкого, на минуточку, нашим современником и вашим ровесником — если не школьником, то студентом.

Марковичу, видимо, хотелось что-то добавить, но он осекся, внимательно глядя на Фолька.

На первом-втором курсе он ухаживал за Софьей, хорошенькой дочкой ректора, потом укатил за границу, вернулся уже на пятый курс. Вроде бы, заграничный дух пропитал его насмешливой вольностью, но Чацкий насмехается и над заграницей — особенно над подражанием ей в институтской среде: над граффити на кафеле в туалете, над иноязычным сленгом в трепе, над Загорецким, который зловеще и заманчиво предлагает „красную таблеточку из Бронкса“, над Репетиловым, который всех зазывает на „закрытые молодежные дебаты“, „прямо как на Западе“ (тут у Чацкого, понятно, и элемент кичливости: мол, я-то лучше вас знаю, как там все устроено).

Затем снова обвел глазами фреску и угольные наброски на безупречной белизне грунтовки: корабли, уплывающие под дождем, бегущие люди, солдаты, охваченный пламенем город, извергающийся вулкан вдали, мчащиеся лошади, средневековые всадники, ожидающие приказа ринуться в бой, воины в доспехах всех известных эпох, с оружием тридцати минувших столетий.

Софья, расцветшая, еще более пригожая, чем была, влюблена в одногруппника Молчалина, провинциала родом из Твери. Этот Молчалин прилежен, выслуживается перед ректором, угождает Соне. Между ними хрупкие, тусклые, фарфоровые отношения. А по-настоящему-то Леха Молчалин запал на Лизу, яркую девку, троечницу из бедной семьи. Впрочем, и ректору Павлу Афанасьевичу Фамусову она давно уже приглянулась. В друзьях у Фамусова — полковник Скалозуб, „силовик“, который инспектирует военную кафедру, глупый, но успешный, и Фамусов подумывает, не выдать ли дочку за „силовика“. И тут возвращается студент Чацкий. Чтобы объявить войну — целому миру.

– Семья солдата была вне опасности, – продолжал Маркович, – а он сражался за родину. По правде говоря, абстрактная родина волновала его куда меньше, чем та, другая, настоящая – женщина и ребенок… Тем временем его официальная родина превратилась в бойню под названием Вуковар. В ловушку… – На миг Маркович о чем-то глубоко задумался. – Представьте себе: на вас идут сербские танки, а вам нечем их остановить. И вот однажды утром солдат бежит, будто кролик, вместе со своими товарищами, чтобы спасти жизнь. И в тот миг, когда те, кто выжил, вновь собрались вместе, даже не успев перевести дух, вы делаете свой снимок.

Точно он не из-за границы вернулся, а с другой планеты. Карета, в финале им требуемая, — это звездолет, который унесет его обратно на ту планету.

Наступила тишина. Фольк отпил глоток Он сидел почти неподвижно, размышляя об услышанном. Гость вновь повернулся к фреске. Сейчас он смотрел на лес, где на деревьях, словно гроздья диковинных фруктов, висели повешенные.

Когда я писал сочинения про „Горе от ума“, то держался канонического суждения: Чацкий — отважный и благородный резонер, пытается объяснить дурным людям, что они дурные. В отместку его выставляют помешанным. Одиночка и толстокожее общество. Симпатии честного зрителя должны быть на стороне рыцаря. Такова прекраснодушная трактовка, сформулированная Иваном Гончаровым (статья „Мильон терзаний“), сквозь эту интерпретацию и принято рассматривать пьесу.

– В последние годы я много читал, – продолжил Маркович. – Газеты, журналы, кое-какие книги. Научился пользоваться Интернетом. Раньше я читать не любил, но моя жизнь очень изменилась. Как-то раз я наткнулся на интервью, которое вы давали к выходу нового фотоальбома… По вашим словам, существует закон: если бабочка взмахнет крыльями в Бразилии, на другом конце земного шара поднимается ураган… Правильно я говорю?