Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Артуро Перес-Реверте

«День гнева»

Истины и химеры истории

Эпоха наполеоновских войн и вызванных ими национально-освободительных движений — одна из самых любимых тем литературы, будь то исторический роман, беллетризованная мемуаристика или психологическая проза. Казалось бы, что еще можно сказать об этом времени после Стендаля и Теккерея, Гюго или Толстого? Но чем ярче страница истории, тем интереснее разглядеть на ней то, что написано мелким шрифтом. И вглядеться в лица «незнаменитых» героев, которые вовсе не догадывались, что совершают подвиг и творят историю.

Артуро Переса-Реверте, автора бестселлеров и журналиста, которого знает вся Испания, привлекли именно этот феномен и именно эта эпоха, точнее — восстание против французских войск в Мадриде 2 мая 1808 года. Он не побоялся того, что его обвинят в поругании национальной святыни или, во всяком случае, в вольном с ней обращении. Писателю не впервой шокировать соотечественников: как обозреватель одной из ведущих газет, он частенько бывает демонстративно неполиткорректен. «День гнева» — вызов официозной историографии, своего рода «уточнение» национальной памяти.

Шокировать призван уже сам жанр, избранный автором. Это не просто по часам, по минутам восстановленная хроника кровавых событий — это «ожившие списки погибших и раненых», само перечисление имен которых (около 350) звучит грозным речитативом. В подавляющем большинстве это испанские «Карпы и Власы», люди из народа, о которых не известно ничего или почти ничего. О некоторых — чуть-чуть. О немногих — достаточно.

Казалось бы, прием не нов, отработан со времен Флобера, усовершенствован американцем Дж. Дос Пассосом и англичанином О. Хаксли: контрапункт, монтаж фрагментов, дробление и стык сотен эпизодов. Но Перес-Реверте прочно увязывает историю с географией, что намного усложняет его задачу. Восстанавливая события, он с точностью придерживается плана: весь Мадрид возникает перед глазами читателя — каждый простреливаемый угол, каждая площадь, прошитая картечью. Можно возразить, что и это уже было: блуждать сутки напролет с персонажами по городу, руководствуясь картой (а карту испанский писатель прилагает), пригласил еще Джеймс Джойс в «Улиссе» (1922)… Но Джойс ставил своей целью изобразить обычный день, сделать обобщение, а Перес-Реверте руководствуется прямо противоположными соображениями. Читатель может водить пальцем по карте и двигаться вместе с восставшими к парку Монтелеон. Но делать это придется в заданном автором особом ритме — напряженном и все убыстряющемся. Перес-Реверте подчеркивал, что хочет заставить читателя ощущать за спиной храп коней и топот преследователей.

Такого дня не было никогда больше и не будет. Кровью вписан он в историю Испании. Его запомнят навсегда, его напишет Гойя («Расстрел на горе Принсипе Пио 3 мая 1808 года», «Атака мамелюков 2 мая 1808 года»), ему посвятит испанский классик XIX века Бенито Перес Гальдос один роман из своих «Национальных эпизодов» (1873–1875).

Ирония судьбы заключается в том, что Испания буквально распахнула свои двери перед захватчиком. Французские войска вошли на ее территорию 18 октября 1807 года по соглашению, целью которого был раздел Португалии. «Высоких резонов» своего правительства народ не понимал, и недовольство французами выражал очень непосредственно. Наивный и патриархальный, народ-дитя мог возмутиться самодовольством французов и офранцуженной знати, и мародерством, и произволом. Но самое большое возмущение вызвали известия об обидах, чинимых Бонапартом королевской семье. Когда оказалось, что эти слухи имеют под собой основания, выяснилось, что на улицы Мадрида вышел народ-титан, народ-зверь.

Намерение завладеть испанским троном созрело у Наполеона еще в декабре 1807 года; историки утверждают, что именно тогда он предложил занять его своему брату Люсьену. Тот отказался. Но как же это вообще было возможно? Ведь трон принадлежал Карлу IV, давнему союзнику Наполеона. Династия испанских Бурбонов была одной из самых древних в Европе. По договору, заключенному в Фонтенбло, Карл IV участвовал в разделе Португалии; армия генерала Жюно прошла по дорогам Испании к Лиссабону. Испанской инфанте, королеве Этрурской, была обещана северная часть Португалии… В этих условиях посягнуть на трон, занятый легитимным монархом, было особенно сложно. Однако провести эту операцию быстро и блистательно Наполеону помогла сама испанская королевская семья.

Задолго до начала описываемых в романе событий королевскую семью начали раздирать вражда, зависть и страх. Наследник престола инфант дон Фернандо, будущий король Фердинанд VII, нелюбимый сын, пребывавший в опале, отстраненный от участия в делах, трусливый и закомплексованный, не выступал открыто против своих родителей. Возможно, он не без основания опасался, что между ним и будущим престолом стоит слишком значительная фигура — всемогущий фаворит королевы Марии Луисы Мануэль Годой (1767–1851).

Действительно, этот бывший гвардеец сделал головокружительную карьеру: за три года превратился в первого министра, а в описываемые времена простое перечисление его титулов и регалий заняло бы полстраницы. Звучит оно довольно забавно: и Князь Мира, и секретарь королевы, и протектор Королевской академии изящных искусств, и кардинал, и генералиссимус, и адмирал… Более того (именно это вынудило задуматься заинтересованных лиц), королевская чета устроила его брак с племянницей Карла IV и разрешение добавить к фамилии королевскую — Бурбон. Ему, как члену королевской семьи, по договору в Фонтенбло Наполеон обещал южные земли Португалии в наследственные владения…

Годой фактически правил страной. Слухи о коррупции невиданных масштабов, вызывающей роскоши двора, непоследовательная внешняя политика, фактически превратившая Испанию в зависимое от Франции государство, способствовали тому, что первый министр и «ближайший родственник» королевской четы был фигурой непопулярной. Прозванный в народе «колбасником», Мануэль Годой имел, однако, и своих приверженцев. Так сталкивались интересы двух дворцовых группировок — королевской четы и Годоя с одной стороны и инфанта — с другой.

Поводом для рокового взрыва страстей стало тайное обращение наследного принца к Наполеону в октябре 1807 года. В нем высказывались опасения насчет того, что Годой может занять испанский трон в случае ожидавшейся кончины Карла IV, и просьба инфанта выдать за него одну из племянниц Наполеона.

Далее события развивались буквально по часам. Письма и шифры были перехвачены. Родители призвали принца к ответу, Годой обвинил его в подготовке заговора с целью отцеубийства, перепуганный инфант покаялся и выдал всех сообщников и советчиков. Французскому послу в Мадриде Франсуа Богарне было предъявлено обвинение в интригах. Наполеон встал в позу человека, оскорбленного в своих лучших намерениях, и закончил гневную отповедь испанскому послу в Париже угрозой полностью оккупировать Испанию. Карл IV взял назад свои слова, и французско-испанская армия двинулась на Португалию.

Угрозы Наполеона не выглядели голословными, ведь в Байонне, совсем близко от испанской границы, были сосредоточены огромные военные силы французов.

Еще в марте 1808 года в Испании начались уличные беспорядки. Первое восстание произошло близ Мадрида в Аранхуэсе, где народ разгромил особняк ненавистного Годоя. Это вынудило Карла IV пообещать трон наследному принцу. Простодушные испанцы из низших сословий идеализировали Фердинанда, который рисовался им чем-то вроде сироты при живых родителях, жертвой Годоя, а позднее — Наполеона. С его грядущим воцарением связывались всевозможные наивные иллюзии. Поэтому в Мадриде после мартовских событий Фердинанда встретили всеобщим ликованием, и тот факт, что он вступил в город в сопровождении французских войск («для сохранения порядка» после аранхуэсских событий), пока не очень настораживал.

Именно в Байонне испанская монархия утратила трон. Историки называют произошедшее там катастрофой; но ирония истории в том, что тогдашняя катастрофа для Испании обернулась впоследствии катастрофой для самого Наполеона.

Он взял на себя роль третейского судьи, незаинтересованного и мудрого покровителя испанского королевского дома, стремящегося лишь примирить враждующие стороны. На жалобы Фердинанда он ответил дипломатично и сдержанно. Переписка с испанским королевским домом продолжалась, и вскоре замысел Наполеона увенчался триумфом: в разное время (но по собственной воле) в Байонну прибыли и король с королевой, и наследный принц, и братья короля, и Годой. Они приехали посоветоваться с дружественным монархом и даже сами не заметили, как превратились в пленников.

Ловушка захлопнулась, и Наполеон не без сарказма писал Талейрану, что испанская трагедия вступила в пятый акт. 10 мая 1808 года король Карл IV и Фердинанд отказались от своих прав на престол в пользу французского императора. Испанский трон занял брат императора Жозеф Бонапарт. 20 июня 1808 года он торжественно вступил в Мадрид, где его, по свидетельствам дипломатов, ожидали пышная встреча и приветствия испанских аристократов. В придворных кругах Европы невесело шутили, что Бонапарты скоро станут старейшей династией Европы.

Запертыми в Байонне оказались практически все члены испанской династии, кроме младших инфантов Франсиско и Антонио, которых, по свидетельствам историков, Наполеон тоже требовал к себе. У испанцев, как это и явствует из романа, не могли не возникнуть подозрения о том, что дом испанских Бурбонов планируется уничтожить вообще. Так или иначе, но Фердинанд, его братья и их свита с 1808-го по 1815 год по приказу Наполеона содержались в замке Балансе, принадлежащем Талейрану, — в почетном плену.

«Байоннская глава» закончилась; Наполеон считал это своим триумфом. Тем неожиданнее было известие о капитуляции 23 июля армии генерала Дюпона в Байлене. Ее разгромили отряды испанских партизан и полки генерала Кастельоса. Жозеф Бонапарт в ужасе бежал из Мадрида.

Восстание в Мадриде, вспыхнувшее 2 мая 1808 года и подавленное Мюратом, не очень обеспокоило Наполеона. Он благосклонно принял депешу Мюрата о том, что «мятеж ликвидирован». Но в ближайшие же дни восстанием были охвачены Севилья, Гренада, Сарагоса, Валенсия. То, что казалось мятежом, стало национально-освободительным движением.

Трагический день 2 мая 1808 года стал для испанцев незабываемой датой. События этого дня запечатлены на полотнах известных художников, воспеты в стихах и прозе. Никто и никогда не подвергал сомнению героизм восставшего народа, его мужество и жертвенность. Но вот интерпретировались они по-разному.

Артуро Переса-Реверте, досконально изучившего вопрос, не устраивают как минимум две трактовки событий 2 мая. Та, что предлагалась в годы франкизма и отводила решающую — или хотя бы организационную — роль армии, военным. Проштудировав архивы, Перес-Реверте приходит к выводу, что капитан Даоис и лейтенант Веларде — герои-одиночки, на свой страх и риск возглавившие доверившихся им людей из простонародья.

Очень скоро они осознают свое трагическое одиночество, но идут до конца. «Товарищи? Какие товарищи? Где они, твои товарищи?! — Даоис понижает голос до шепота. — Все попрятались, носу не высовывают из казарм… А если мы уцелеем здесь, нас поставят к стенке свои же. Наша песенка спета — в любом случае». То, что начинается как действие, продиктованное воинским долгом, в финале превращается в экзистенциальный акт: подвиг Даоиса и Веларде — осознанный выбор обреченных, этот выбор не оправдан прагматически.

Они не могут обмануть ожидания доверившихся им людей — тех, кто нуждается в их опыте и умении военных. И не отваживаются развеять иллюзии всех этих шорников и пекарей, ждущих подмоги артиллерии. Даоис и Веларде, «одни в поле воины», принимают на свои плечи груз ответственности за всю испанскую армию, не пришедшую защищать испанцев.

Вторая трактовка событий, с которой категорически не согласен Перес-Реверте, всегда предлагалась официальной историографией. Образ нации, охваченной 2 мая единым порывом, сама идея общенародной консолидации в трудный для родины час постепенно превратились в клише.

Ни о какой консолидации не может идти и речи, утверждает испанский писатель. На улицы Мадрида вышла чернь, против французов восстали торговки рыбой и пекари, трактирщики и лакеи, писари и слесари, уголовники и священники — кто угодно, только не знать. Маркиз де Мальпика в этом списке фигурирует как исключение. В одном из интервью, комментируя свой роман, Артуро Перес-Реверте с горечью недоумевает: где же были в тот день люди, которые могли направить толпу, люди, которые тогда формировали дух нации? Писатели, политики, ораторы? Те, кому по роду их деятельности полагалось бы объяснять, вести за собой? Они сидели дома, приводя в споре со своей совестью разумные аргументы в пользу этого решения, — и уцелели.

В «Дне гнева» показано, как провели этот знаменательный день те, чьи имена прочно связаны с историей испанской культуры первой трети XIX века: драматург Леандро Фернандес де Моратин, Антонио Алькала Галиано и Хосе Мария Бланко Уайт, ставший в будущем известным литературным критиком, властителем умов.

Позиция Моратина (1760–1828) вполне объяснима. То, что Перес-Реверте называет раздирающей драматурга двойственностью, неизбежно вытекало из роли культурного посредника, которую Моратин, продолжая дело своего отца, взял на себя. Задолго до байоннских событий он заявил о себе как неуклонный поборник Просвещения, переводчик французских авторов… XIX век в испанском театре начался с войны двух трупп, «Де Ла Крус» и «Дель Принсипе». У каждой был свой любимый автор, свой зритель, свои меценаты и собственные клакеры. Поклонники пьес Леандро Фернандеса де Моратина рукоплескали его комедиям «Старик и девушка» (1790), «Ханжа» (1804), «Когда девушки говорят „да“» (1803–1807). Камерный сюжет, отсутствие излишеств в языке и сценическом действии, сдержанность, апелляция к доводам рассудка и изящному вкусу — традиционные аргументы Моратина, которые он использовал в своем стремлении воспитать испанцев, изменить нравы.

Надо отдать должное Моратину — он был не из трусливых. Однако нелегкая жизнь приучила его лавировать, искать покровительства Годоя и двора, когда цензура годами не пропускала его пьесы. Недоброжелатели писали на него доносы, и тень инквизиции не раз нависала над драматургом. Он жил как в осаде и до 2 мая: противники его искусства освистывали его пьесы. А в «день гнева» выяснилось, что его патриотизм — разумный, просвещенный — не ко времени, а нужно совсем другое, то, на что способны лишь освиставшие его жестянщики и торговки. И отталкивающее лицо это простонародного патриотизма испугало его, как пугало оно интеллектуалов в другие времена, до и после Моратина. Такова одна из коллизий, которая выводит «День гнева» за рамки испанской истории — к общечеловеческой проблематике.

2 мая 1808 года он заперся в своем особняке (кстати сказать, этому особняку, как и особняку Годоя, досталось от восстания простонародья) и ждал французов. В 1814 году, после разгрома Наполеона и удаления Жозефа с испанского трона, Моратин бежит в Барселону, теряет почти все имущество, эмигрирует бесславно и доживает еще 14 лет в Париже. Его могила — на кладбище Пер-Лашез между могилами Мольера и Лафонтена…

Что же, в своем «непатриотизме» он был и последователен, и предельно искренен. Он действительно считал, что Испания получила шанс приблизиться к Просвещению, избавиться от «варварского», «безвкусного», от тяги к неправдоподобию и чрезмерности. Это он порицал в своих соотечественниках, в пьесе-памфлете «Кафе» высмеивая реки крови, нагромождения ужасов и чудовищные проявления жестокости, которой упивались зрители в пьесах его противников. И вдруг все эти вымыслы стали явью: выглянув на улицу, он увидел в жизни то, что ненавидел на сцене.

В «Дне гнева» Перес-Реверте не переписывает образ Моратина; нежелание и невозможность принять сторону «кривой молочницы» против французских штыков выглядят вполне логично.

А вот оценивая позицию Хосе Марии Бланко Уайта (1775–1841) он, наверное, более тенденциозен. Журналист и поэт, священник, снявший сутану, прославившийся как либерал и в дальнейшем как участник борьбы за независимость, Бланко Уайт немало сделал для испанской культуры. Его «Речь о поэзии» (1803), манифест романтизма «О наслаждении невероятным вымыслом» (1821), знаменитые «Письма из Испании» (1823), опубликованные в Лондоне в 1823 году на английском языке, принесли ему заслуженную славу.

Из этих-то писем частично и берет Перес-Реверте свидетельство о чувствах и поведении того, кого именует Пепе и расстригой. И уж совсем горькая ирония автора звучит, когда речь заходит об Антонио Алькала Галиано (1789–1865), который вскоре прославится как политик-либерал, участник заговора генерала Риего, оратор-златоуст и критик, законодатель литературных вкусов поколения 1830-1840-х годов. Акценты у Переса-Реверте ставятся так, что возникает образ «барчука и чистюли», в котором «плебейский вид» и «малопривлекательные лица» соратников погасили весьма слабый патриотический порыв.

Дело в том, что «голодранцы» в тот день руководствовались непосредственным чувством, «одной, но пламенной страстью». А люди культуры — еще и доводами рассудка. Как бы там ни было, те, кто ассоциировался у них с идеями Вольтера и Руссо, были им объективно ближе простолюдинов с разверстыми ртами, перекошенными лицами, черными от пороховой гари руками (такими их набросает Гойя в тот памятный день). И выбирать между своим по духу и своим по крови оказалось нестерпимо мучительно.

Перес-Реверте, рисуя портрет народа-исполина, верен традициям Гойи и далек от идеализации. Нерассуждающие, страстные, реагирующие спонтанно участники уличных боев не соблюдают правил и законов ведения войны: маха раскроит череп пленному французу, по врагу с белым флагом будет открыт огонь.

Особая, пограничная ситуация, сложившаяся в этот день, смешает и отменит привычные представления о кодексе чести, мужском поведении, офицерском долге и присяге. Точнее, представления об иерархии ценностей и запретов будут постоянно перетасовываться на наших глазах. И сильнее всего окажется закон инерции бунта, нарастающего как снежный ком, мрачное упоение мятежом. Поэтика Гойи как нельзя лучше подходит для того, чтобы живописать эту поднятую «дубину народной войны» — наваху, молоток, страшные ножницы торговки рыбой…

Ну что ж, таков и был замысел: демифологизация коснулась и сути, и частностей. Имея немалый опыт работы с историческим материалом, испанский писатель еще в своем культовом романе «Клуб Дюма, или Тень Ришелье» (1992) показал, как из сложения, сопоставления, сочетания фактов и текстов рождаются порой истины, а порой — химеры. Говоря о «Дне гнева», он не настаивает на том, что создал в полном смысле слова исторический роман, оставляет за собой право на домысливание и переосмысление деталей. В одном он непреклонен: если 2 мая 1808 года — день пробуждения национального самосознания, то пробудило его простонародье, оно и только оно.

Впрочем, он показывает, что «самосознанием» обуревавшие чернь чувства можно назвать с большой натяжкой. Поводом для взрыва стали и слухи о готовящемся увозе в Байонну младших инфантов, и сплетни о ждущей их там расправе. Так что скорее чувства, охватившие толпу у дворца, были верноподданническими. «Да здравствует Фердинанд!» — с этим криком идут на верную смерть в романе удалые махи и бесшабашные подмастерья.

И в этом заключается трагический парадокс, который Артуро Перес-Реверте ощущает постоянно, описывая героизм этих людей. В отличие от умиравших с именем Фердинанда на устах, он-то знает, что это был за монарх, что за несчастья своей стране принес он, воцарившись на долгие годы после бегства Жозефа Бонапарта. Слабый и мстительный, реакционер и обскурант, он, по словам Бенито Переса Гальдоса, «преследовал добродетель, доблесть, науку; он покровительствовал невежеству, лицемерию, трусости». Лучшие люди Испании на долгие годы отправились в эмиграцию; страна оказалась отброшена на многие годы назад.

Для сравнения нельзя не сказать, что Жозеф Бонапарт успел за время своего правления отменить инквизицию, сеньориальные суды, смертную казнь через гарроту, пытки в тюрьме и телесные наказания в армии. Ему Испания была обязана самой прогрессивной на тот момент европейской конституцией… А в оценке правления Фердинанда VII историки единодушны: плохим он был монархом, а наследство стране оставил еще худшее. Перес-Реверте показывает, как начавшийся из верноподданнических чувств мятеж простонародья перерастает в бунт против чужих, против захватчиков. Залп картечи по пока еще мирной толпе — и начинаются уличные бои. Масла в огонь подливает участие в подавлении мятежа мамелюков, ведь для испанского сознания за словом «мавр» стоит воспоминание о веках Реконкисты — и народная ярость и народное невежество принимают подчас трагикомический оттенок.

Выкладывая мозаику человеческих судеб, рисуя замысловатый узор этого майского дня, писатель чередует мрачные и светлые тона. Страшные повороты истории, втягивающей в свои жернова и двенадцатилетнего кадетика с почти игрушечной шпажкой, и швею, которая просто шла за хлебом, и старенького хирурга, который готов был перевязывать и своих и чужих, и в недобрый час подошедших к окну горожан. Ведь эти люди не должны были умереть… Но такие эпизоды причудливо чередуются со сценами, достойными испанского плутовского романа: отпрашиваются повоевать и, побив французов и помародерствовав, возвращаются в тюрьму уголовники… Положившие немало французских солдат швейцарские стрелки вечером благонравно направляются в казармы, где их отсутствия так и не заметили…

Десятки таких маленьких сюжетов, ответвлений от основного древа повествования, дополняют его, наполняют новыми смыслами. Словно внезапно укрупняется наугад выхваченный кадр, высвечивается лицо из толпы. Иногда Перес-Реверте посвящает нас в предысторию такого второстепенного или эпизодического персонажа, иногда позволяет заглянуть в его жизнь после мая. Но чаще всего трагический эффект возникает как раз из-за принципиальной установки на недосказанность, тайны: как в случае с загадкой красивой вдовы, подруги испанского лейтенанта, навеки исчезнувшей 2 мая 1808 года.

Подавленный мятеж, расстрел повстанцев на горе Принсипе Пио, который запечатлел на своем полотне Гойя, наводит на мысль о бессмысленности принесенной жертвы. Более того, автор вкладывает в уста Моратину собственную мысль о том, что на французских штыках в Испанию шел прогресс. С ней перекликается и ощущение Бланко Уайта, что у Испании в тот день был «единственный в своем роде шанс» вырваться из вековых оков отсталости, власти клерикалов, косности и предрассудков. И она его упустила, когда в дело вступили «испанские навахи и французские ядра». Свое — пусть с ничтожным, коварным Фердинандом у руля, пусть со средневековыми законами и запретами, пусть с вырождающейся и растленной знатью — свое было свято, и его удалось в конечном счете защитить в иррациональном и яростном порыве.

Перес-Реверте оценивает ситуацию из будущего, из XXI века, и видит трагический парадокс: волна национально-освободительного движения, поднявшаяся 2 мая, прославит испанский народ, но отбросит назад, заставит забуксовать поступательное движение испанской истории. Поэтому на поставленный на каждой странице, почти в каждой строчке романа вопрос о выборе ответ дается неоднозначный. Сам Перес-Реверте признавался, что, окажись он перед этим выбором тогда, в 1808 году, но с его сегодняшним знанием о дальнейшем пути Испании, он бы усомнился. Однако воссоздает-то он обстоятельства и людей, которые не знали, но жили чувством, стихийным и всепоглощающим — чувством справедливости и гневом.

День гнева — экстремальная ситуация, когда проявилась сущность тех, кто вышел на улицы, и тех, кто спрятался за шторами. Они не догадывались о подоплеке происходящего и не ведали о последствиях. То, как выглядит их деяние в исторической перспективе, остается «за кадром». В том-то и фокус — возможность двойного прочтения романа. Можно просто погрузиться в захватывающее и ужасное «здесь и сейчас» того далекого 2 мая, где каждый из 350 персонажей для себя определял смысл и меру своего участия в национальной трагедии. А можно переоценить и анализировать изображаемое, пропуская его сквозь призму нашего знания о последующих двух веках. В этом смысле символичны слова лейтенанта Аранго в финале: «Это мы еще посмотрим…»

Что ж, давайте посмотрим.


Елена Огнева


* * *

Ссылка на увеличенную карту: http://oldmaglib.com/p/Perez-Reverte_Arturo__Una_Dia_De_Colera_map.jpg 

Это повествование нельзя счесть исторической хроникой, но в нем нет ни слова вымысла. Как нет, впрочем, и главного героя, ибо волею судьбы в мадридские события 2 мая 1808 года вовлечены оказались тысячи людей. Имена многих — храбрецов и трусов, палачей и жертв, — сохранившиеся в Истории благодаря сводкам боевых потерь, спискам убитых, раненых и без вести пропавших, военным бюллетеням, воспоминаниям тех, кто играл в этой трагедии роль заметную или проходную, дают точные сведения исследователю и кладут предел воображению романиста. Все персонажи, упомянутые на этих страницах, существовали на самом деле, все описанные здесь события и значительная часть произнесенных слов соответствуют действительности. Автор ограничился тем, что связал воедино полтысячи мелких, малоизвестных, частных историй, распыленных по архивам и страницам книг. И фантазия его, таким образом, есть не более чем смиренный цемент, скрепляющий отдельные кирпичи постройки. Позволяя себе минимальные вольности, извиняемые словом «роман», автор на этих страницах пытался вдохнуть жизнь в тех, кто на протяжении двухсот лет был всего лишь безымянным персонажем гравюр и живописных полотен или строчкой в сухом перечне безвозвратных потерь.




Они пренебрегли своей выгодой, всецело сосредоточившись на том оскорблении, которое им якобы нанесли. В негодовании от полученной обиды взявшись за оружие и противостав нашим силам, испанцы в большинстве своем вели себя как люди чести.
Наполеон
(слова, приведенные Лас-Казом в «Мемориале Святой Елены»[1])



Моим врагом оказался целый народ — двенадцать миллионов душ, пылающих яростью поистине неутолимой. Все, что творилось здесь 2 мая, было чудовищно. Нет, ваше величество, вы совершаете ошибку. И ваша слава будет погублена в Испании.
Жозеф Бонапарт
(из письма брату, императору Наполеону)



И те, кто решился на это, не принадлежали к числу просвещенных людей. Сии последние, подхватив наполеоновскую корь, во имя новых идей позволили забрить себе лбы, как рекрутам, и облачились во французский мундир. Испанию спасли люди невежественные, не умевшие ни читать, ни писать… И если Испания снискала себе какое-то уважение за роль, сыгранную ею в европейской политике, то лишь благодаря своему темному народу, запечатленному Гойей, столь же темным и столь же гениальным, в образе человека, который, раскинув руки, взглядом бросая вызов, грудью и звериным рыком встречает летящие в него пули.
Анхель Ганивет, «Прекрасная Гранада»[2] 


Посвящается Этьену де Монтети, Лягушатнику 


1

В Мадриде — семь утра, восемь градусов по Реомюру.[3] Взошедшее два часа назад солнце четким контуром лучей обвело башни и колокольни соборов и через весь город наискось ударило в белокаменные стены дворца Орьенте. Ночью шел дождь, и сейчас на площади еще не просохшие лужи поблескивают под копытами лошадей, под колесами трех пустых дорожных карет, только что поданных к «подъезду принца». Флорентийский граф Сельватико — камергер вдовствующей королевы Этрурии, дочери прежних, отрекшихся от престола государей Карла Четвертого и Марии-Луизы, — сверкнув Большим Крестом Карла Третьего на придворном кафтане, выглянул на мгновение из дверей, оглядел экипажи и снова скрылся. Несколько праздных горожан — по большей части женщин — с любопытством наблюдают за этим. Их не больше десятка, и они хранят молчание. Один из двух часовых, охраняющих двери, сонно оперся на ружье с примкнутым штыком. Это, между прочим, его единственное оружие, ибо даже заступающим в караул начальство распорядилось патроны не выдавать. Когда на колокольне соседней церкви Санта-Марии раздается перезвон курантов, солдат косится на своего напарника, а тот широко зевает. До смены еще целый час.

Весь город объят дремотным спокойствием. Открываются первые лавки, хозяева раскладывают товар. Однако спокойствие это — кажущееся, и чем ближе к Пуэрта-дель-Соль, тем заметнее: на Сан-Фелипе, на улице Постас, на Монтере, у церкви Буэн-Сусесо, на улице Карретас, у застекленных витрин книжных магазинов, по раннему времени еще запертых, горожане собираются кучками, ручейками стекаются к дверям почтамта. А по мере того как город просыпается, зевает и потягивается, все больше людей выходит на балконы, выглядывает из окон. Прошел слух, будто наместник Наполеона в Испании маршал Мюрат, он же великий герцог Клеве-Бергский, сегодня собирается отправить королеву и инфанта дона Франсиско де Паула во Францию, где уже находятся низложенная августейшая чета и их сын, новый монарх Фердинанд Седьмой. Отсутствие вестей от него и о нем и тревожит людей сильней всего. Уже второй день нет почты из Байонны, и народ шушукается, что, мол, эстафеты перехватывают. И еще толкуют, что император, чтобы легче было покончить с ныне царствующей фамилией, намерен собрать всех членов ее в одном месте, а молодой Фердинанд противится этому и послал тайные инструкции Верховной хунте, возглавляемой его дядей, инфантом доном Антонио, сказав якобы так: «Корону с меня снимут только вместе с головой».

Три пустых экипажа ждут перед дворцом, а на другом конце Калье-Майор, у Пуэрта-дель-Соль, с балкона главного почтамта, опершись о железные перила, мичман королевского флота Мануэль Мария Эскивель наблюдает за скопищем народа. Больше всего тут жителей окрестных домов, лакеев, посланных их господами узнать, что творится в городе, мелких торговцев, ремесленников и прочего люда низкого звания, в немалом количестве присутствуют и так называемые маноло и чисперо — полууголовный сброд из южных, населенных простонародьем кварталов Баркильо, Лавапьес и других. Внимательный взор подмечает и троих-четверых явно не местных молодцов. Они помалкивают, держатся несколько поодаль от толпы и то ли вправду не знакомы друг с другом, то ли делают вид, а вид у них почти одинаковый — все молоды годами и крепки телом. Вероятней всего, они в числе многих других вчера, в воскресенье, приехали в столицу из Аранхуэса и других окрестных городков и по какой-то причине («Да какова ни будь она, достаточным основанием служить не может», — думает мичман) до сих пор не покинули Мадрид. Женщины с корзинками будто собрались, руководствуясь правилом «Кто рано встает, тому Бог подает», на рынок, без устали судачат, пересказывая слухи и толки, что ходят по Мадриду в последние дни и с новой силой стали распространяться вчера, когда Мюрата, отправившегося на Прадо принимать парад, освистали и ошикали. Его кирасиры и конные егеря, прокладывая маршалу дорогу через толпу, помяли нескольких горожан, так что обратный путь пришлось проделать под сильным кавалерийским эскортом при четырех пушках, причем народ улюлюкал и распевал по адресу императора французов куплеты самого оскорбительного и предерзостного содержания.

Эскивель, который командует взводом гренадер морской пехоты, со вчерашнего полудня отправленных охранять почтамт, по природе своей осторожен и благоразумен. Кроме того, железная дисциплина, которой славится военно-морской флот, уравновешивает присущую юности горячность. Ему приказано избегать столкновений. Французские войска приведены в боевую готовность, и есть опасение, будто они только ждут повода, чтобы задать острастку мадридцам и утихомирить город. Так вчера в одиннадцатом часу вечера сказал ему в караульном помещении дон Хосе де Секста, итальянец родом, генерал-лейтенант испанской службы, малопривлекательный субъект, сопредседатель смешанной комиссии, которая призвана разбирать все более и более многочисленные инциденты между горожанами и французской армией.

— Так вот, в боевой готовности, — сказал Секста. — Меня не хотели пропускать мимо казарм на Прадо-Нуэво, хотя я был при мундире… Уверяю вас, все это не к добру.

— А нет ли каких-нибудь определенных указаний?

— Какая может быть определенность, мичман? Не смешите меня. Правительство более всего напоминает курятник, куда забралась лиса.

В продолжение этого разговора они услышали стук копыт и, выбежав наружу, успели увидеть, как крупный отряд французской кавалерии под проливным дождем галопом скачет в сторону дворца Буэн-Ретиро на соединение с размещенным там двухтысячным гарнизоном при нескольких орудиях. Увидев конницу, генерал исчез, даже не попрощавшись, а Эскивель отправил к начальству еще одного солдата просить распоряжений, но ответа не получил. Вследствие этого он поднял свой взвод по тревоге и усилил караулы на весь остаток ночи, тянувшейся бесконечно. Совсем недавно, когда на площади Пуэрта-дель-Соль с самого рассвета стали собираться жители окрестных кварталов, он послал к ним капрала с четырьмя солдатами, чтобы уговорили толпу по-хорошему отойти подальше. Действия просьбы не возымели, народу с каждой минутой все прибывало. Убедившись в этом, лейтенант отозвал людей, а часовым приказал при первых признаках возмущения зайти внутрь и запереть двери. Делать нечего — во всех смыслах. Ни его гренадерам, ни кому иному. По приказу правительства и дона Франсиско Хавьера Негрете, губернатора Мадрида и Новой Кастилии, надеющихся умаслить Мюрата, испанским войскам не выдали патронов. Десять тысяч наполеоновских солдат в самом Мадриде, двадцать тысяч — в предместьях и еще двадцать — на расстоянии одного дневного перехода. Куда против них трем с половиной тысячам солдат столичного гарнизона? Решительно некуда. Тем паче что они не только малочисленны, но и безоружны.

* * *

«И если гостеприимство этого народа по отношению к чужестранцам безгранично, то поистине ужасна его мстительность по отношению к тем, кто предал его».

Жан-Батист-Антуан-Марселен Марбо, сын и брат военных, будущий генерал, барон, пэр Франции, герой бесчисленных войн за Империю, а в то утро, о котором идет речь, — всего лишь молодой капитан, прикомандированный к главному штабу великого герцога Бергского, захлопывает книжку — «История последнего из Абенсеррагов», сочинение виконта де Шатобриана,[4] — бросает взгляд на карманные часы, висящие у изголовья. Во дворец Гримальди, где он вместе с другими адъютантами Мюрата несет службу, сегодня нужно прибыть лишь к половине одиннадцатого, и потому можно не торопясь подняться с кровати, съесть завтрак, поданный слугой, и заняться бритьем, присев у окна и поглядывая время от времени на пустынную улицу. Солнце пронизывает оконные стекла, освещает разложенное на диване и стуле нарядное офицерское оперение — белый доломан, пунцовые рейтузы, короткие, так называемые ганноверские сапожки и меховой гусарский кивер. В свои двадцать шесть лет Марбо уже побывал в битвах при Маренго, Аустерлице, Прейсиш-Эйлау, Иене и Фридланде и, стало быть, обладает должным опытом. Кроме того, он человек просвещенный и начитанный. И потому склонен видеть происходящее несколько в ином свете, нежели многие его товарищи по оружию, оружием же и предпочитающие решать все вопросы.

Молодой капитан продолжает бриться. Орава невежественных и грубых скотов, пляшущая под поповскую дудку. Так недавно аттестовал испанцев император Наполеон, имеющий все основания презирать этот народ за недостойное поведение его монархов, за бездарность его министров, за необразованность и глубокое безразличие к политике, присущие ему искони. Однако Марбо хватило четырех месяцев, проведенных в Испании, чтобы понять — так, по крайней мере, будет он утверждать в своих мемориях: затеянное предприятие пойдет не столь уж гладко, как мнилось всем поначалу. И напряжение только возрастало от бесконечных слухов о том, будто император намерен вывезти всю королевскую фамилию в Байонну и сменить вконец разложившуюся династию Бурбонов либо кем-то из своих братьев — Люсьеном или Жозефом, либо маршалом Мюратом, великим герцогом Бергским. По многим признакам можно судить, что император счел настоящий момент самым подходящим для исполнения своих замыслов. И не сомневается, что испанцы, которым до смерти опротивели инквизиция, скверное правление и вездесущие попы, бросятся, побуждаемые своими просвещенными соотечественниками, давно уже избравшими Францию образцом и идеалом, в объятия ему, ну, или новому королю, а уж тот распахнет двери разуму и прогрессу. Однако чем глубже императорская армия проникает на территорию страны под предлогом помощи в войне с Англией, захватившей Португалию и Андалусию, тем чаще в глазах здешних людей, за исключением кое-кого из офицеров и статских, особо приверженных французскому вольномыслию — таких здесь называют «обгаллившимися», и никак нельзя сказать, чтобы в похвалу, — видит Марселен Марбо не светлые упования, а злобу и недоверие. И радушная приязнь, с которой поначалу испанцы встречали императорскую армию, сменилась страхом — особенно после того, как французы захватили городок Памплону, крепости Барселоны и замок в Фигерасе, применив уловки, показавшиеся злокозненно-коварными даже тем, кто, подобно Марбо, почитает себя беспристрастным. Испанцы же — и военные, и гражданские, и даже сторонники теснейшего союза с императором — восприняли их как выстрел в спину.

«…Поистине ужасна его мстительность по отношению к тем, кто предал его».

Слова Шатобриана продолжают звучать в голове французского капитана, покуда тот бреется со всей тщательностью, приличествующей вылощенному штабному офицеру. И слово «мстительность», угрюмо думает Марбо, прекрасно подходит к враждебным взглядам, вонзающимся в него всякий раз, как он выходит на улицу; к длиннющим, в две пяди, навахам, неизменно висящим на поясе у всех и каждого в этой стране; к смуглым мужчинам с длинными бакенбардами, говорящим тихо, поплевывающим в сторонку; к сварливым женщинам, которые без обиняков обзывают его и его товарищей французишками, мусью и лягушатниками или демонстративно отворачиваются и прикрывают лицо мантильями, когда случается проходить мимо императорских орудий, стоящих на Прадо. «Предательство и возмездие», — с долей беспокойства повторяет Марбо. Эта мысль на миг отвлекает его, и вот, извольте, — правую намыленную щеку рассекает порез. Лейтенант с проклятием отдергивает руку, и по лезвию бритвы с мраморными накладками на рукояти скатывается на расстеленное перед зеркалом белое полотенце багряная капелька.

Это первая кровь, пролитая 2 мая 1808 года.

* * *

— И не забудь, что мы родились испанцами.

Лейтенант артиллерии Рафаэль де Аранго медленно спускается по ступеням, поскрипывающим под его начищенными сапогами, задумчиво останавливается на пороге, застегивая свой темно-синий с алыми выпушками мундир. Слова, которые только что произнес ему вдогонку его брат Хосе, отставной армейский интендант, порождают особое беспокойство. А может быть, дело не в словах, а в том, как стиснул старший его руку, как крепко обнял на прощанье, узнав, что младший отправляется получать задачу дня перед заступлением в караул в парке Монтелеон.

— Доброго здоровья, господин лейтенант, — приветствует его привратник, подметающий пол внизу. — Ну что там слышно?

— Вернусь, Томас, — расскажу.

— Знаете, вниз по улице, возле булочной, — пикет лягушатников… С вечера засели в кофейне.

— Чего ты всполошился? Они наши союзники.

— Вам, конечно, видней…

Обеспокоенный еще больше, Аранго надевает несколько набекрень черную двууголку с красной кокардой, пристегивает саблю и оглядывает улицу в оба конца, докуривая меж тем дымящуюся в пальцах сигару. Ему всего двадцать лет, но привычка курить свернутые из цельного табачного листа сигары усвоена давно. Он из хорошей семьи с баскскими корнями, родился в Гаване, там же поступил в кадеты, успел и послужить на Кубе и в Ферроле, и посидеть в плену у англичан, обменявших его в сентябре прошлого года. Основательный, даровитый, отважный — что удостоверено послужным списком — молодой офицер вот уж месяц как адъютант начальника артиллерии, полковника Наварро Фалькона. Сейчас он спрашивает себя, пойдет ли вчерашняя сумятица — манифестации против Мюрата, уличные беспорядки — дальше, вглубь и вширь, или же властям удастся обуздать ситуацию. Верховная хунта все больше слабеет, Мюрат и его люди все больше наглеют. Вчера вечером, когда Аранго уже собрался домой, по штабу округа разнесся слух, будто капитаны артиллерии Даоис, Консуль и Кордоба — лейтенант знает всех троих лично, благо первому вообще подчинен непосредственно — собрались драться на дуэли с французскими офицерами, и только благодаря решительному вмешательству сослуживцев и начальства удалось избежать несчастья.

— Ты же ведь знаешь, какой Даоис сдержанный человек, а тут просто взбесился, — рассказывал, ссылаясь на очевидцев этой истории, лейтенант Хосе Онториа. — Консуль и Кордоба его поддержали. Все трое хотели не сходя с места, прямо на улице Королевы устроить поединок с французами… Еле-еле уняли и разняли. Хотелось бы знать, что за выходку те себе позволили.

При упоминании имени Даоиса лейтенант Аранго нахмурился. Ибо, как сказал Онториа и как может подтвердить сам лейтенант, речь идет о человеке осмотрительном и хладнокровном, не склонном давать волю чувствам, в отличие от другого артиллерийского капитана, Педро Веларде, который всего лишь несколько дней назад носился по зданию штаба, предрекая скорое и неизбежное кровопролитие. Нет, севилец Луис Даоис, боевой офицер с безупречным аттестатом, пользуется неоспоримым уважением у всех артиллеристов, прозвавших его за неизменное спокойствие, выдержку и мудрое благоразумие Дедушкой, тем более что и годами он постарше других. Однако же вчера вечером Онториа верно заметил:

— Если уж Даоиса французы сумели вывести из душевного равновесия, значит, и впрямь дело дошло до точки.

Направляясь к резиденции военного губернатора, Аранго проходит мимо булочной и кофейни, о которых толковал привратник, и украдкой заглядывает внутрь, но видит лишь фигуру часового в дверном проеме. Еще вчера вечером заведение было пусто — значит, французы засели там ночью. Это тоже не сулит ничего хорошего, и юный офицер омрачается сильней. Улицы по большей части безлюдны, однако на тех, что ведут к центру, у распивочных, у ларьков и лотков, чьи хозяева больше заняты пересудами, нежели торговлей, собираются кучки горожан. Пустует сейчас и кофейня «Золотой фонтан» в переулке Сан-Херонимо, обычно во всякое время суток заполненная французскими и испанскими вояками. Завидев лейтенантский мундир, прохожие обращаются к его обладателю с вопросами о том, что, мол, слышно, но тот лишь прикладывает с улыбкой два пальца к полю шляпы и следует дальше. На душе тревожно, и он прибавляет шагу. Последние часы нарастало напряжение: правительство с инфантом доном Антонио во главе не знало, на что решиться, французы явно к чему-то готовились, и Мадрид гудел растревоженным ульем. Говорят, что многие склонны поддержать короля Фердинанда и вчера, якобы на рынок, в столицу из окрестных городков, окружающих загородные королевские резиденции съехалась прорва народу — все больше молодого, дюжего и к купле-продаже отношения не имеющего. Известно также — артиллерийские офицеры во главе с неугомонным Веларде, который всякой бочке затычка, и Хуаном Консулем, одним из зачинщиков вчерашнего скандала в ресторане, затевают что-то и будто бы среди них даже и Даоис, но лейтенант Аранго в это не верит: одно дело — повздорить, сцепиться, а то даже и скрестить шпаги с французскими офицерами, и совсем другое — замешаться в настоящий заговор, не пристало это такому ревнителю дисциплины, служаке до мозга костей, не похоже это на него. Впрочем, так или иначе, с участием Даоиса или без него, но Веларде и его друзья, в число коих лейтенант не вхож, а стало быть, достоверными сведениями не располагает, явно что-то готовят. А командующий артиллерией, неизменно благодушный полковник Наварро, — человек, конечно, славный, но угодил меж двух огней: тут — французы, там — собственные подчиненные, а потому предпочитает ни во что не вмешиваться и делать вид, будто ни о чем не осведомлен. И всякий раз, как Аранго на правах адъютанта пытается осторожно выведать у него что-нибудь, полковник отделывается недомолвками или переводит разговор на другое:

— Службу неси, юноша. Службу. Французы, англичане… да хоть ангельские рати! Твое дело — службу исполнять. И рот — на замок, не то муха влетит.

На пути в Главный штаб артиллерии лейтенанту попадаются трое мужчин, принаряженных, хоть сегодня и понедельник, по-воскресному — широкополые шляпы, вышитые жилеты под плащами с карминно-красным воротом, навахи за кушаком. Двое из них — родные братья: старшего зовут Леандро Рехон, и ему тридцать три года, младшему, Хулиану, — двадцать четыре. У Леандро есть жена по имени Виктория Мадрид и двое сыновей, Хулиан только что обвенчался с девицей Паскуалой Масиас. Братья живут в дальних окрестностях Мадрида, в городке Леганес, и привез их вчера в столицу испытанный друг, с которым они неразлучны уже полтора месяца, с той поры, как в Аранхуэсе низложен был первый министр Годой.[5] Этот самый друг принадлежит к челяди графа Монтихо, а про того толкуют, будто, храня верность молодому королю Фердинанду Седьмому, он от его имени и в его поддержку затевает новое выступление. Но мало ли что и про кого толкуют, дело известное, на чужой роток… ну и так далее. Одно братья Рехон знают наверное: вместе с деньгами на дорожные расходы и прокорм получили они требовательное наставление — при первой же возможности устраивать всякого рода заварухи. Поручение пришлось братьям — дюжим и ражим, охочим до драки малым в самом расцвете сил — как нельзя больше по нраву, ибо нахальство лягушатников им давно уж поперек горла, и всякий мужчина, если только он не пальцем делан — это высказывание принадлежит старшему, Леандро, — обязан показать, кто в Испании истинный король, что бы там ни говорил Наполеон Бонапарт, так и так его мамашу.

Спутника братьев Рехон зовут Матео Гонсалес Менендес, и он тоже вчера прибыл в Мадрид из городка Кольменар-де-Ореха, вняв призывам кое-кого из своих кумовьев, распалявших тех, кто держит сторону молодого короля Фердинанда и настроен против французов. Человек он заматерелый и сильный, егерь по роду занятий, а значит — умеет обращаться с оружием и привычен к нему, и под плащом, доходящим ему до подколенок, у него заряженный пистолет. Держится так, словно братьев Рехон знать не знает, но вчера они все втроем и купно с еще сколькими-то молодцами, вооруженными гитарами и бандурриями, вышли, хоть лило как из ведра, на площадь Доньи Марии-де-Арагон и устроили под балконами Мюратовой резиденции уличный, чтоб не сказать — кошачий концерт, горланя песенки свойства самого что ни на есть вольного, забористого и оскорбительного для достоинства маршала. При появлении патрулей разбегались и тут же появлялись вновь, продолжая глумление и издевательство. Все это — уже после того, как свистом и улюлюканьем проводили расфранченного француза с парада на Прадо:



Говорят, что в битве жаркой
Отличился, братец, ты:
Но когда служил кухаркой,
Жарче было у плиты![6]



— Сударыня моя, шагайте смело, ступайте твердо, не робейте, спотыкнетесь — подхватим, — эти слова Леандро Рехон обращает к хорошенькой горожанке, которая в бахромчатой баскинье и шерстяной мантилье, с корзинкой для провизии на руке входит в освещенный солнцем прямоугольник.

Женщина пренебрежительно дергает плечом, но все же усмехается польщенно: старший Рехон — видный и статный парень, меж тем как Матео Гонсалсс, проводив ее долгим оценивающим взглядом, оборачивается к своим спутникам и подмигивает. И с улыбкой мужского самодовольства все трое идут дальше. Они молоды, живы и здоровы, и встреча с красивой женщиной кажется добрым предзнаменованием. Хорошее начало, по мнению меньшого Рехона, — половина дела. И, дабы отметить его, парень извлекает из-под плаща бурдючок с красным «вальдеморо», после долгой ночи бесчинств у Мюратова дворца похудевший больше чем наполовину.

— Дернем малость?

— Что за вопрос? — Леандро якобы только сейчас заметил их спутника и осведомляется: — Составишь компанию, земляк?

— Со всем нашим удовольствием.

— В таком случае — держи.

Трое парней, которые неторопливо идут сейчас по мостовой в сторону Пуэрта-дель-Соль, поочередно прикладываясь к бурдюку, то есть закидывая голову и нажатием опытной руки прыская прямо в рот струйкой вина, и помыслить не могут, что три дня спустя обоих братьев Рехон французы выволокут из дома в Леганесе и расстреляют за участие в мятеже, а Матео Гонсалес еще через неделю умрет в госпитале Буэн-Сусесо от рубленой раны. Но в эти минуты и при бурдюке в руке подобные предчувствия их не томят. И не успеет еще скрыться за горизонт только что взошедшее солнце, как три навахи из Альбасете, сейчас заткнутые за пояс, вдосталь упьются французской кровью.

— За дождем солнце, — говорит старший из братьев, поглядев на небо, — а к вечеру опять дождь пойдет.

Наступающим днем за эти три будущие смерти, как и за множество других, воздано будет заранее и сторицей. И весь народ будет мстить еще очень долго.

* * *

Завтракая, Леандро Фернандес де Моратин обжигает язык горячим шоколадом, но сдерживает готовое сорваться с уст проклятье. И не потому, что он человек богобоязненный: бояться, по его мнению, следует не столько Бога, сколько людей. К тому же он не большой любитель святой воды, дароносиц и прочего. Просто определяющими чертами его характера давно уж стали сдержанность и благоразумие в сочетании с известной толикой застенчивости, впервые проявившейся года в четыре, когда, переболев оспой, он остался рябым. Может быть, потому все не женится, хотя два месяца назад ему исполнилось сорок восемь. Человек он спокойного нрава, образованный и просвещенный, чем весьма похож на героев своих пьес, принесших ему, как уверяют присяжные поклонники, славу первого драматурга страны. Премьеру комедии «Когда девушки говорят „да“», вызвавшую ожесточенную сшибку разноречивых мнений, и по сию пору вспоминают как главнейшее событие минувшего театрального сезона, но слава в Испании на вкус напоминает не столько мед, сколько желчь с уксусом, ибо неизменно сопряжена с завистью, зависть же человеческая безмерна. Таковы причины, по которым в теперешних обстоятельствах ужас перед миром со всеми его мерзостями заполняет душу этого человека, который, сидя в халате и домашних туфлях, прихлебывает — теперь уже мелкими глоточками — свой утренний шоколад. Если ты прославлен и знаменит да к тому же был обласкан первым министром Годоем, ныне впавшим в полное ничтожество, взятым под арест и в конце концов по приказу Наполеона вывезенным во Францию, — положение твое незавидно, особенно если в литературном мире ты нажил себе смертельных врагов. Еще хуже, если в соответствии с твоими собственными понятиями о хорошем вкусе и скорее эстетическими взглядами, нежели политическими убеждениями, которых у драматурга не имеется, если не считать его лояльности к законной власти, какова бы она ни была, тебе налепили — не без оснований, надо признаться — ярлык обгаллившегося, что в наши смутные времена сулит большие неприятности. Со вчерашнего дня, когда толпа освистала великого герцога Бергского, когда жители квартала стали собираться толпами, крича: «Долой французов!» — Моратин опасается за свою жизнь. Друзья, с которыми он иногда посиживает в ресторанчике «Сан-Эстебан», посоветовали ему не сидеть дома — в № 6 по улице Фуэнкарраль, что на углу Сан-Онофре и Десенганьо, — но и добровольное заточение безопасности не гарантирует. В довершение несчастий, в последнее время просто одолевающих его, у ворот дома напротив поставила свой ларек кривая торговка козьим молоком: эта языкатая горластая баба целыми днями призывает соседей задать жару богомерзкому писаке Моратину, выкормышу предателя Годоя — в полнейшем соответствии с тем, как повелось в народе, молочница называет низринутого министра исключительно Колбасником[7] — и прочих обгаллившихся, что продали Испанию и нашего доброго государя, дона Фернандо, храни его Господь, проклятому Наполеону.

Опустив фарфоровую кружку на подносик, Моратин поднимается и делает несколько шагов к балкону, выглядывает из-за гардины, благоразумно не отдергивая ее, и с облегчением видит, что ларек закрыт. Должно быть, хозяйка увязалась за толпой, собирающейся у Пуэрта-дель-Соль. Мадрид являет собой кипящий котел ненависти, неразберихи и слухов, и хорошим это не кончится ни для кого. Бог даст, думает литератор, ни правительство, ни французы — последним он имеет все основания решительно во всем доверять больше — не пустят события на самотек. Он еще не позабыл, каких ужасов насмотрелся в 1792 году на парижских улицах. И вся его натура человека просвещенного, повидавшего мир, учтивого, умеренного содрогается от страха, ибо он знает, на что способен остервенившийся народ: клевета запятнает самую безупречную репутацию, жестокость напялит личину добродетели, месть вырвет у Правосудия весы, а слава, если на свою беду оказалась не в пору и не к месту, повлечет за собой самые прискорбные последствия. И если все это стало возможно во Франции, прошедшей закалку идеями разума и просвещения, то поистине жутко представить, чем стихия народного бунта обернется в Испании, где невежественные дикие люди повинуются не велениям рассудка, но побуждениям сердца. Моратин еще в ночь на 19 марта, когда восстание в Аранхуэсе привело к падению его покровителя Годоя, имел счастье услышать у себя под окнами собственное имя, выкрикиваемое мятежниками, и веские основания опасаться, что его вытащат из дома и поволокут по улицам вешать. Уверенность в том, как именно сорвавшаяся с узды чернь распорядится внезапно обретенной верховной властью, едва лишь получит ее, приводит драматурга в ужас. «И, судя по всему, нынче утром давешний кошмар готов повториться», — думает замерший за полузадернутой портьерой Моратин. Лоб его в ледяной испарине, сердце тревожно колотится. Он ждет.

* * *

Драматург Моратин не одинок в своем недоверии к народу, подспудно обуреваемому темными страстями. В этот же час в одном из залов дворца, в полнейшей растерянности и глубочайшей подавленности проведя бессонную ночь, о чем свидетельствуют помятая одежда, несвежие, воспаленные лица с отросшей щетиной, настоятельно взывающей к вмешательству цирюльника, продолжают совещаться виднейшие государственные мужи, которым в отсутствие короля Фердинанда VII, удерживаемого в Байонне императором Наполеоном, вверено попечение о благе и процветании испанского народа. Лишь председатель хунты, инфант дон Антонио, брат прежнего короля Карла IV и дядя нынешнего — вышеупомянутого Фердинанда, пользуясь своим положением принца крови, по окончании последней беседы с послом Франции, monsieur Лафоре, удалился в свои покои и — не вернулся. Прочие промаялись всю ночь в креслах и на диванах под буйными зарослями паутины в углах потолка и сейчас, упершись кулаками в лоб, а локтями — в обширную столешницу, заставленную немытыми кофейными чашками и пепельницами с толстыми окурками сигар, держатся из последних сил.

— Господа, вчерашние события подвели нас вплотную к роковой черте, — высказывается секретарь совета граф де Каса-Валенсия. — Освистать Мюрата — уже есть дерзость непростительная, но крикнуть ему в лицо «Кочерыжка ты капустная!», а потом под всеобщий гогот и улюлюканье забросать камнями, так что его конь стал на дыбы, — это, знаете ли, уже ни в какие ворота… И, будто на смех, восторженная толпа тотчас устроила овацию инфанту дону Антонио, сидевшему в карете… Долго ли еще простонародье будет ставить нам палки в колеса?

— Неудачный оборот, — отзывается, позевывая, морской министр Франсиско Хиль де Лемус. — Это я насчет палок. Хорошо бы вообще без них, а то сегодня — в колеса, завтра — по голове…

— Ах, да не придирайтесь к словам! Вы же понимаете, о чем я!

Помимо графа де Каса-Валенсии и Лемуса, представлявшего то немногое, что осталось от Испанской армады после Трафальгара, в зале среди прочих сидят дон Антонио Ариас Мон, прежний председатель совета Кастилии; Мигель Хосе де Асанса, министр несуществующих испанских финансов; Себастьян Пиньуэла, ведающий правосудием, над которым трунят французы и в которое не верят испанцы; генерал Гонсало О\'Фаррил — вялый радетель за интересы армии, обескураженной, обезоруженной и взбешенной чужеземным вторжением. Всю ночь они и призванные сюда же высшие должностные лица советов и верховных судов до хрипоты обсуждали ультиматум Мюрата, которого вчерашний инцидент на смотру совершенно вывел из себя: в том случае, если хунта откажется от плодотворного сотрудничества, читай — безусловного повиновения, он, маршал Мюрат, великий герцог Бергский, примет все ее властные полномочия на себя, благо обладает силами достаточными, чтобы обращаться с Испанией как с завоеванной страной.

— Численное превосходство не всегда приводит к победе, — изрек на рассвете прокурор Мануэль Торрес Консуль — Вспомните, что Александр с двадцатью тысячами македонцев разгромил трехсоттысячное войско персов. Недаром же сказано: «Audaces fortuna iuvat…»[8] и всякое такое.

От слов Торреса Консуля, проникнутых не вполне уместным в столь ранний час патриотическим жаром, испуганно вздрогнули несколько членов совета, клевавшие носами в креслах, и в особенности — те, кто не позабыл начатков школьной латыни.

— Да, разумеется, — выражая общее мнение, отвечал ему Ариас Мон. — Только кто у нас тут Александр?

Все взоры обратились к военному министру, который безразлично и отчужденно, так, будто все, о чем говорилось, не имело к нему ни малейшего отношения, раскуривал гаванскую сигару.

— А вы как полагаете, О\'Фаррил?

— Я полагаю, что эта сигара меня доконает.

Вот так сейчас, при начале дня, обстоят дела. Оцепенение, сковывающее и без того запуганных, нерешительных членов Государственного совета — они давно уже пишут в своих робких декретах: «По указу его величества, милостью Божьей короля Испании…», не уточняя, какого именно — Карла или Фердинанда, — усиливается полным отсутствием новостей. Почты из Байонны нет, а значит, нет повелений юного монарха, который неизвестно почему — то ли по своей воле, то ли удерживаемый насильно — по-прежнему там пребывает. Впрочем, ясно одно: Испании грозит смена династии. Оскорбленный народ ропщет, надменные французы получают подкрепления. Отправив во Францию королевскую фамилию и Годоя, Мюрат намерен поступить точно так же — и в эту самую минуту намерение свое исполняет — со вдовствующей королевой Этрурии и с инфантом доном Франсиско де Паула, которому едва исполнилось двенадцать. Королева обожает Францию и едет с дорогой душой, а вот с малолетним принцем дело хуже. Так или иначе, для приличия малость посопротивлявшись этому последнему принуждению, хунта вынуждена склониться перед волей Мюрата, приняв неизбежное. Поскольку испанские войска удалены из столицы, а немногочисленный мадридский гарнизон заперт в казармах и разоружен, единственная сила, которая могла бы воспрепятствовать намерениям Мюрата, — народ. Однако по мнению присутствующих, мятеж, буде удастся его поднять, оправдает крутые ответные меры со стороны французов и отдаст беззащитный город Бонапартову наместнику, а тот, одержав легкую победу, пустит Мадрид на поток и разорение.

— Нам остается лишь запастись терпением, — говорит наконец осторожный, как всегда, генерал О\'Фаррил. — Следует охлаждать разгоряченные умы, унимать разбушевавшиеся страсти, предупреждать народные возмущения, а если не удастся — пресекать их собственными средствами.

При этих словах морской министр Хиль де Лемус, вздрогнув, выпрямляется в кресле:

— То есть?

— Что есть, тем и пресекать. Войсками, сударь мой, военной силой. Не знаю, доходчиво ли я объяснил.

— Боюсь, что даже чересчур.

Члены совета значительно переглядываются. О\'Фаррил превосходно ладит с французами и оттого-то, держа глухую — добавим: не только глухую, но еще слепую и параличную — оборону, удержит в руках и министерство оной и в этот только еще начинающийся день, и потом, когда войдет в правительство короля Жозефа Бонапарта.

Мало кто из членов хунты разделяет его взгляды, но по тому, как обстоят дела, почти никто не позволяет себе возразить. Лишь Хиль де Лемус упрямо продолжает гнуть свое:

— Только этого и не хватало, господа… Делать за французов грязную работу?

— Если они возьмутся за нее сами, грязи будет еще больше, — отвечает генерал. — И, уверяю вас, крови — тоже.

— А какими силами намереваетесь вы сдерживать мадридскую чернь? Дай бог, чтоб солдаты хотя бы не примкнули к мятежникам.

Воздев наставительно-воинственный перст, военный министр нанизывает на него колечко сигарного дыма.

— Не беспокойтесь, я за это отвечаю. Напоминаю вам, что отдан строжайший приказ держать весь гарнизон по казармам. И, как вам известно, солдатам не выдано патронов.

— Ну так вот и лестно было бы узнать, чем они будут сдерживать народ? — ехидно допытывается Лемус. — Голыми руками? Оплеухами?

Неловкая тишина следует за словами морского министра. Несмотря на выпущенные хунтой и Мюратом указы, которые предписывают, в котором часу питейные заведения должны закрываться, учреждают особые патрули, призванные следить за порядком, и возлагают на хозяев ответственность за их слуг, а на родителей — за детей, нанесших французам оскорбление словом или действием, в эти шесть недель, минувших со дня вступления Мюрата в Мадрид, количество происшествий возрастает неуклонно: уже назавтра, 24 марта, в Главный военный госпиталь доставили трех французских солдат, сильно пострадавших в столкновении с местными жителями, возмущенных их наглым и дерзким поведением, и с той поры утерян счет грабежам, вымогательствам, насилиям, осквернениям церквей, не говоря уж о нашумевшем убийстве торговца Мануэля Видаля, которое совершили на улице Кандиль генерал князь Сальм-Изембургский и два его адъютанта. И войну, начатую навахами против штыков, остановить уже невозможно: очагами розни сделались сперва низкопробные таверны, последнего разбора кабаки, всяческие притоны, где и прежде винные пары и близость доступных женщин постоянно приводили к поножовщине, однако вскоре уже не только в злачных местах, но и в фешенебельных кварталах стали находить под утро трупы французов, чересчур вольно поведших себя по отношению к чьей-то дочери, сестре, племяннице или внучке и по той причине зарезанных. Резко возросло число тех, кто в приказах по части именуется дезертирами, а на самом деле утоплен в колодцах или прудах, закопан втихомолку на пустырях и свалках. Довольно перелистать регистрационную книгу одного лишь Главного военного госпиталя, чтобы всполошиться: за одно только 25 марта сюда доставлены: гвардейский мамелюк — ранен; гвардейский артиллерист — убит; рядовой вестфальского батальона — в скором времени скончался от полученных ранений. На следующий день: двое с тяжкими телесными повреждениями, трое убитых, причем один — застрелен. С 29 марта по 4 апреля отмечена гибель трех гвардейских егерей, одного солдата-ирландца, двух гренадер и одного артиллериста. За минувший месяц количество раненых и убитых французов достигло в этом госпитале сорока пяти человек, а всего по Мадриду — ста семидесяти четырех. Неуклонно возрастали и потери с испанской стороны. Создана смешанная военная комиссия, призванная предотвращать и разбирать подобные происшествия, однако уже упомянутый Сексти явно играет на руку ее французскому сопредседателю дивизионному генералу Эмманюэлю Груши, так что почти все императорские солдаты, по вине коих обычно и вспыхивают конфликты, остаются безнаказанными. Зато в деле, например, карабанчельского пресвитера дона Андреса Лопеса, застрелившего капитана Мишеля Моте, правосудие мало того что оказалось сурово, но и было свершено самими французами, разграбившими дом священника-убийцы и весьма жестоко обошедшимися с его прислугой и соседями.

Так или иначе, убедившись в полнейшем своем бессилии, Верховная хунта, которая номинально все еще остается в Испании высшим органом государственной власти, утром в понедельник, 2 мая, приняла — вопреки мнению своих самых нерешительных членов — довольно отважное решение, позволившее ей сохранить в истории хоть лоскуток чести. Покоряясь воле Мюрата, она согласилась отправить в Байонну вдовствующую королеву с инфантом, воспретила войскам покидать расположение, но все же, признав, что «лишилась возможности свободно исполнять возложенные на нее обязанности» по предложению морского министра назначила себе преемницу. Новой хунте, состоящей исключительно из военных, переданы все полномочия прежней и рекомендовано избрать себе местопребывание вне Мадрида, в одном из тех испанских городов, куда пока еще не вступила французская армия. Городом этим суждено стать Сарагосе.

* * *

Когда приходской священник из Фуэнкарраля дон Игнасьо Перес Эрнандес, 27 лет, спускается по улице Монтера к Пуэрта-дель-Соль, мимо вихрем проносится всадник в мундире императорской гвардии. Он, видимо, очень спешит и гонит коня галопом, мало заботясь о том, что едва не сбивает с ног торговцев, только что поставивших свои лотки и палатки. Дон Игнасьо слышит летящие вслед французу негодующие крики и брань, но сам рта не открывает и, раз уж не ударил с небес огонь, тут же, на месте испепелив кавалериста заодно с конем и срочным донесением в сумке через плечо, сам прожигает его черными, живыми глазами. Руки сжаты в кулаки, сунуты в просторные карманы сутаны. В правом шуршит свежеотпечатанная брошюра «Письмо отставного офицера к старинному другу», которую нынче утром дал клирику приютивший его на ночь настоятель церкви Сан-Ильдефонсо. В левом, поскольку дон Игнасьо левша, он поглаживает костяную рукоять навахи: хоть это и противно его сану, падре держит ее при себе со вчерашнего дня, когда вместе с несколькими прихожанами явился в Мадрид, чтобы выступить против французов и за короля Фердинанда. В точности такой же навахой всякий испанец из простонародья режет хлеб, крошит табак, помогает себе при еде. По крайней мере, этот извинительный довод приводит дон Игнасьо своей совести в те довольно частые минуты, когда случается вести с нею мучительные беседы. Впрочем, справедливости ради надо признать, что прежде он ходил и обходился без ножа.

Дон Игнасьо отнюдь не склонен к фанатизму: до вчерашнего дня, подобно большинству испанских священников, он, следуя советам настоятеля, полученным в свою очередь от епископа, благоразумно помалкивал насчет мутных дел с августейшей фамилией и пребывания французов в стране. Даже когда пал Годой, даже во время событий в Эскориале клирик держал язык за зубами. Однако месяц унижений от французских солдат, размещенных в Фуэнкаррале, — и чаша христианского смирения переполнилась. Последней каплей послужила история с беднягой пастухом, который не желал отдавать своих коз французам и за это был зверски избит перед самой церковью, а дон Игнасьо, вздумавший заступиться за него, едва не напоролся на выставленный штык. Довершая издевательство, французы с гоготом помочились на ступени Божьего храма. И потому, когда вчера разнеслась весть о том, что в Мадриде затевается большое веселье, священник долго не раздумывал. После заутрени, слова не сказав настоятелю, отправился в столицу во главе десятка прихожан — из числа тех, кто покрепче и не дурак подраться. И до хрипоты наоравшись на вчерашнем смотру «Да здравствует наш король дон Фернандо Седьмой!» и «Долой французов!», нарукоплескавшись инфанту дону Антонио, они, перед тем как разойтись и заночевать кому где придется, договорились наутро встретиться здесь в условленный час, чтобы узнать, нет ли вестей из Байонны.

Содержимое второго кармана не хуже навахи мрачит душу дона Игнасьо, который снова и снова повторяет уже вытверженную наизусть фразу — одну из самых что ни на есть гнусных: «Смена прежней, растленной династии Бурбонов на исполненную воли и сил новую династию Бонапартов послужит на благо нашей нации». Ярость дона Игнасьо возросла бы еще больше, знай он — как узнает немного времени спустя, — что слова эти, вопреки заглавию брошюрки, принадлежат отнюдь не отставному офицеру, но некоему аббату Хосе Марчене, личности двоесмысленной и весьма известной в просвещенных кругах испанского общества: этот расстрига, вероотступник и предатель отчизны состоит на жалованье у Франции. Былой якобинец, водивший знакомство с Маратом, Робеспьером и мадам де Сталь, Марчена, которого побаиваются даже сами обгаллившиеся, поставил свое умение приспосабливаться к любым обстоятельствам, свой язвительный дар слова и брызжущее желчью перо на службу империи. И в эти бурные мадридские дни, когда верхи колеблются, пребывая в опасливых сомнениях и нерешительности, а низы кипят негодованием, доходящим до бешенства, печатное слою — потоки слов, запечатленных гутенберговым прессом в бесчисленных памфлетах, пасквилях, летучих листках, брошюрах и газетах и читаемых в кофейнях, тавернах, распивочных, винных погребках и на рынках перед дремуче невежественной, а часто и неграмотной публикой, — оказывается боевым и чрезвычайно действенным оружием как в руках Наполеона с Мюратом, устроивших, кстати, собственную типографию во дворце Гримальди, так и в руках Верховной хунты, сторонников Фердинанда VII да и его самого — молодого короля, особенно с тех пор, как он оказался в Байонне.

— А вот и наш дон Игнасьо!

— Мир вам, дети мои.

— Да здравствует король Фернандо!

— Верно, верно, да здравствует и да хранит его Господь! А теперь давайте-ка посмотрим, что происходит.

Паства дона Игнасьо, облаченная в ворсистые грубошерстные плащи и шляпы с опущенными полями, с узловатыми посохами в молодых крепких руках ждет его у фонтана Марибланка. Короткая стрелка на часах колокольни Буэн-Сусесо еще не коснулась цифры 8, а на Пуэрта-дель-Соль уже собралась тысячная туча народу. В воздухе висит напряжение, но все настроены довольно миролюбиво. Перелетают из уст в уста самые нелепые и вздорные слухи: дон Фернандо наконец-то освобожден и вот-вот прибудет в Мадрид… дон Фернандо, чтобы обмануть французов, женится на сестре Бонапарта. Тон задают, разумеется, женщины, снующие в толпе, где представлены люди всякого сословия, преобладает, однако, мадридское простонародье — чисперо и маноло из кварталов Баркильо, Растро, Лавапьес, ремесленники, мастеровщина, мелкие чиновники и мелочные торговцы, певчие, посыльные, слуги, нищие — а есть и явно не здешние. Почти не заметно хорошо одетых господ и совсем ни одной дамы, заслуживающей такого наименования и, значит, обращения: приличные люди не любят толчеи и сутолоки и сидят по домам. Есть еще несколько студентов и ватага мальчишек — уличных, разумеется. Жители окрестных домов, примыкающих к площади, и с соседних улиц теснятся в воротах, на балконах, в окнах.

Военных не видно — ни испанских, ни французских, только двое часовых в дверях почтамта да офицер на балконе. Кружат над площадью слухи, уснащенные немыслимыми подробностями и преувеличениями:

— Есть новости из Байонны?

— Пока нет. Но я слышал, наш государь дон Фернандо бежал в Англию.

— Ничего подобного. Он направляется в Сарагосу.

— Чушь мелете.

— Чушь?! Головой ручаюсь! Да у меня шурин в Государственном совете. Служит привратником.

Дон Инасьо издали замечает мелькнувшую в толпе сутану и тонзуру. Еще один священник. Похоже, что в этот час только они двое представляют на площади сословие духовенства, думает он и улыбается: и двоих-то много, если вспомнить, с какой тончайше выверенной неопределенностью ведет себя испанская церковь в эти смутные дни. Если просвещенные люди благородного происхождения, будь то сторонники французов или их противники, сходятся в неприязни к уличным беспорядкам и презрении к черни, то церковь умудряется искусно балансировать на тонкой грани, сочетая страх перед заразой французского вольнодумства со своим извечным умением — в эти дни, надо сказать, всерьез проверяется, чего оно, умение это, стоит — всегда держаться сильной власти, какова бы та ни была. За последние несколько недель епископы принялись чаще обычного призывать к спокойствию и повиновению, поскольку стихия безначалия пугает их гораздо сильней, нежели нашествие французов. За исключением совсем уж непримиримых патриотов или оголтелых фанатиков, которым под каждым императорским орлом мерещится лик сатаны, иерархи испанской церкви, как и большая часть духовенства, согласны окропить святой водой любого и всякого, кто уважает неприкосновенность церковного имущества, чтит святую веру и обеспечивает общественный порядок. Самые чуткие епископы уже открыто перешли к новым хозяевам, оправдывая свою переменчивость головоломной богословской казуистикой. Лишь потом, по прошествии времени, когда ураганом крови, зверства и выношенной, застарелой мести обрушится на страну всеобщее восстание, епископат объявит себя сторонником мятежников, а приходские священники начнут с амвона призывать к борьбе с французами, так что поэт Бернардо Лопес Гарсия,[9] несколько упрощая ситуацию в глазах потомства, сможет написать:



Война! — се грянул трубный глас
Исполненного гневом клира.
Война! — откликнулась тотчас
В святом негодованье лира.



Как бы то ни было, пока не пришел черед еще не родившимся строфам и патриотическим мифам, ничто не томит сомнениями душу молодого священника дона Игнасьо. Особенно в такое славное, свежее утро. Он знает только, что у него вскипает кровь от одного прикосновения к лежащей в правом кармане сутаны измятой книжонке — мерзости, сочиненной французами или их приспешниками, что, в сущности, безразлично, — и еще знает, что левый карман ему оттягивает наваха, и как ни старайся выбросить из головы слово «насилие», оно упрямо занимает все его помыслы И священник, ощущая особого рода душевный подъем, что, пожалуй, сродни греху гордыни — потом, когда все кончится, надо будет признаться в нем на исповеди, думает он, — повинуясь совершенно неизведанному доселе, жгуче-отрадному чувству, вскидывает голову, выпрямляется, выступает вперед своих прихожан, меж тем как люди вокруг смотрят на них и перешептываются: «Гляди, гляди — этих падре ведет!» Как бы то ни было, завершает он свои размышления, если дело сегодня плохо кончится, никто не вправе будет упрекнуть нас, что мы-де отсиделись по кельям да за алтарями.

* * *

Над шпилями колоколен кружат переполошенные птицы. Ровно восемь, и в перезвон колоколов вплетается барабанная дробь — это в казармах бьют зорю. В этот же час в доме № 12 по улице Ла-Тернеры капитан Луис Даоис-и-Торрес только что надел мундир и собирается на службу в Главный штаб артиллерии, размещенный на улице Сан-Бернардо. Даоис, человек большого ума, обширнейших знаний и спокойного нрава, превосходный знаток своего дела, свободно владеющий английским, французским и итальянским, в Мадриде — четвертый месяц. Рожденный в Севилье сорок два года назад, недавно помолвленный с барышней из хорошей андалузской семьи, капитан обладает приятной наружностью, хоть и не вышел ростом — всего-то пять футов. У него светло-оливковая кожа, отпущенные по моде бачки, а в уши он перед выходом на улицу вдел по две золотые сережки, которые из особого флотского щегольства носит с тех пор, когда плавал артиллерийским офицером на кораблях армады. Его послужной список, где слово «отвага» встречается на каждой странице с регулярностью столь же завидной, сколь и убедительной, есть верный оттиск с военной истории его страны и эпохи — за двадцать один год службы случалось оборонять Сеуту и Оран, под Руссильоном драться против Французской Республики, а при Кадисе — сражаться с эскадрой адмирала Нельсона и совершить два дальних похода в Америку на фрегате «Сан-Ильдефонсо».

Покуда Даоис пристегивает саблю, в голове у него черной тучей проплывает воспоминание о вчерашнем происшествии в ресторане, когда трое высокомерных французских олухов уничижительно отзывались по адресу Испании и испанцев, не давая себе труда понизить голос или усомниться, что офицеры за соседним столиком не понимают по-французски. Но ему не хочется вновь ворошить это в памяти. Слывя образцом самообладания, он терпеть не может терять власть над собой, а вот вчера был к этому близок. Вероятно, и на него оказывает действие общее умонастроение: нервы у всех натянуты, на улицах смутно, и завтрашний день тоже не сулит спокойствия. Так что надо по возможности держать себя в руках, здравый смысл — наготове, а саблю — в ножнах.

Спускаясь по двухпролетной лестнице, Даоис думает о своем товарище Педро Веларде. Дня два назад, когда они с подполковником Франсиско Новельей и еще несколькими офицерами собрались на квартире одного их общего друга, Веларде вопреки всякой логике продолжал пылко настаивать: с французами надо воевать.

— Они хозяйничают уже во всех крепостях в Каталонии и на севере! — бушевал он. — Захватывают провиантские магазины, цейхгаузы, арсеналы, казармы, госпитали, артиллерийские обозы и парки… Нас притесняют и оттирают повсеместно, и сносить это долее невыносимо! Помыкают как скотами и презирают как дикарей!

— Быть может, со временем научатся хорошим манерам, — заметил без большой уверенности Новелья.

— Черта с два они научатся! Я их знаю! Не зря таскался в Буитраго к Мюрату и его штабным щелкунам… Канальи!

— Надо, по крайней мере, признавать их превосходство.

— Какое, к черту, превосходство! Это басня! Теорию военного искусства не столько отменила, сколько отмела их революция, ну а практикой они овладели потому лишь, что ведут одну войну за другой — поневоле научишься! Если чем и превосходят других, то лишь своей непомерной спесью!

— Ты преувеличиваешь, Педро, — возражал Даоис. — Согласись, французская армия — лучшая в мире.

— Лучшая армия в мире — наша, особенно если испанского солдата разозлить да еще дать ему патроны к ружью!

Они часто вели подобные споры — никчемные и нескончаемые. Впустую было напоминать пылкому Веларде, что вынашиваемый артиллеристами заговор — взбунтовать для начала девятнадцать тысяч штыков, а потом вся Испания возьмется за оружие! — провалился, не успев возникнуть, ибо никто не поддержал самый замысел, и тот же Веларде окончательно поставил на нем крест, посвятив генерала О\'Фаррила в подробности. И по-прежнему остается загадкой, чего же, в сущности, хочет король Фердинанд. Для одних этот юноша — воплощенная половинчатость и нерешительность; другие сами колеблются, не зная, поднять ли восстание немедленно или тщательно готовить мятеж в благоразумном и осторожном ожидании.

— Ожидании чего?! — срываясь на крик, горячился Веларде. — Дело же не в короле! А в нас самих! Речь идет о нашем достоинстве! Сколько же можно терпеть этот срам?!

Глухой к доводам, которые приводил ему рассудительный Даоис, он неизменно стоял на своем и твердил:

— Надо драться! Драться! Драться!

Так твердил он всякий раз, словно одержимый, и, выкрикнув напоследок это или схожее по смыслу слово, вскакивал, выбегал и, грохоча шпорами по ступеням, уносился домой или бог его знает куда, а остальные меланхолически переглядывались, пожимали плечами, после чего тоже рассаживались сверчками по своим шесткам.

— Делать нечего, — печально покачивая головой, говорил на прощанье добрый Альмира.

Даоис, скрепя сердце, соглашался. И нынче утром он не переменяет своего мнения. Однако следует признать — первоначальный план был вовсе не плох. В нем сумели учесть и предшествующие идеи того же Хосе Палафокса[10] о создании плацдарма между Байонной и Сарагосой, и предложение собрать в горах Сантандера армию сопротивления, состоящую из стрелков и егерей. Однако Палафокс разоблачен и принужден скрываться — сейчас, по слухам, готовит восстание в Арагоне, — а второй прожект, поданный на рассмотрение военному министру, без рассмотрения положен под сукно.

— Господа офицеры, соблаговолите уняться и не морочить мне голову, — так, в свойственном ему духе, высказался генерал О\'Фаррил.

Однако, несмотря на все трудности и полнейшее отсутствие интереса со стороны Верховной хунты, несколько дней назад образовался новый, третий по счету заговор, душой которого на этот раз стали артиллеристы. План, разработанный на тайных сходках в кондитерской на улице Сан-Хинес, в ресторанчике «Золотой фонтан», на квартире у Альмиры, помещавшейся в доме № 31 по улице Пресиадос, ставил себе целью не победить французскую армию, что было совершенно неосуществимо, но высечь некую искру, призванную воспламенить народ и поднять общенациональное восстание. Пользуясь благорасположением полковника Наварро Фалькона, который покровительствовал заговорщикам, не вдаваясь в подробности заговора, в парке Монтелеон удалось наладить изготовление ружейных патронов, шрапнели и картечи, восстановление негодных орудий; удалось также скрыть последнюю, полученную из Пласенсии партию ружей, так что она, не в пример предыдущим, не досталась французам. Недавно, когда по требованию Мюратова штаба, заподозрившего неладное, испанское военное министерство велело прекратить работы, артиллеристы передислоцировали эту патронную мастерскую в некий частный дом. Также продолжали вербовать союзников во всех департаментах, имевших хоть какое-нибудь отношение к обороне, определяли пункты сосредоточения и развертывания войск и будущего ополчения, закладывали тайные склады оружия, намечали направления, по которым надо будет рвать коммуникации противника и перехватывать его курьеров. Чтобы осуществить все это, требовались ресурсы, значительно превосходящие те, что имелись в наличии у артиллеристов мадридского гарнизона, и потому Веларде со свойственной ему горячностью, на свой страх и риск, никому ничего не сказав, отправился к генералу О\'Фаррилу и изложил ему свой замысел.

Луис Даоис, пересекая площадь Санто-Доминго по направлению к улице Сан-Бернардо, заново переживает то горькое разочарование, с которым слушал подробнейший и восторженный отчет Веларде о беседе с военным министром. Веларде по наивности своей пребывал в полнейшем упоении, уверясь, будто сумел склонить О\'Фаррила на свою сторону. Однако проницательный Даоис, искушенный знаток человеческой природы, сразу понял, что заговор обречен. И, не тратя времени на уже бесполезные упреки и укоры, молча и печально выслушал своего пылкого друга, а потом лишь качнул головой:

— Все кончено.

Веларде сделался бледен.

— То есть как это «кончено»?

— Да вот так. Забудь об этой затее. Мы пропали.

— Ты с ума сошел! — Веларде порывисто ухватил его за рукав мундира. — О\'Фаррил обещал помочь!

Помочь? Дай бог, чтобы в крепость не посадил.

Даоис оказался прав, и последствия несдержанности Веларде не замедлили сказаться тотчас: офицеров стали растасовывать по дальним гарнизонам, императорские войска изменили тактику, а в артиллерийском парке французы выставили свои караулы. Даоису делается еще грустней на душе при воспоминании о том, как в начале апреля, за четыре дня до отъезда в Байонну, король Фердинанд VII без свиты, всего с одним сопровождающим, побывал в Монтелеоне и в ответ на дружное «ура», грянувшее при высочайшем посещении, промолвил: «Вы — мои. И на вас я могу надеяться, ибо вы защитите мою корону». Да, так было сказано вслух, в похвалу ему, Даоису и его друзьям. Но сегодня, в первый понедельник мая, под воздействием ли приказов, их начальниками отданных по собственной, начальников этих, трусливой осторожности, или по недоверию к ним, они больше не Фердинандовы артиллеристы. И вообще ничьи. Они и друг другу больше не верят. Среди заговорщиков имеется всего один штаб-офицер — Франсиско Новейа, но и тот всего лишь подполковник да к тому же слаб здоровьем. Все остальные — а их наперечет — ходят в чинах не выше капитанского. И лично предпринятые Даоисом попытки вовлечь в заговор алебардщиков, волонтеров короны, размещенных в казарме на Мехораде, королевских карабинеров с площади Себада[11] успеха не принесли. Никто в лейб-гвардии, кроме немногих давних друзей, не решается выступить против властей. Так что заговорщики, вняв голосу разума и вопреки настояниям Педро Веларде и Хуана Консуля, требовавших немедленных действий, отложили дело до более благоприятного времени. Почти никого не смогли бы они увлечь за собой — особенно после того, как был отдан приказ не выпускать солдат из расположения и не выдавать патронов. «Что толку, — так выразился Даоис на последней сходке, перед тем как Веларде хлопнул дверью, — что толку, если нас перебьют, как куропаток, что толку без славы и без надежды на успех подставлять головы под пули или гнить в подвалах военной тюрьмы, если армия и пальцем не пошевелит ради нашей защиты».

Таковы вкратце те свежие воспоминания и горестные размышления, коим в это утро, следуя обычной своей дорогой из дому в Главный штаб артиллерии, предается капитан Луис Даоис, не ведающий о том, что еще не кончится этот день, а причудливое сцепление случайностей и совпадений — он и сам о них пока даже не подозревает — навсегда занесет его имя на скрижали истории. И, понуро шагая по левой стороне улицы Сан-Бернардо, не без тревоги наблюдая, как все полноводней делаются людские реки, текущие к площади Пуэрта-дель-Соль, он с беспокойством спрашивает себя, что делает в эту минуту Педро Веларде.

* * *

А Педро Веларде-и-Сантильян — уроженец Сантандера, имеющий от роду двадцать восемь лет, из которых половину он носит военный мундир, ибо на пятнадцатом году стал кадетом, — по своему обыкновению, не отправился прямо из своего дома на улице Хакометресо в Главный штаб артиллерии на улице Сан-Бернардо, а дает большой крюк и, свернув на Сан-Пабло, шагает по улице Эскориаль. В кармане у него письмо к невесте Конче — они обручены и скоро должны обвенчаться, — которое он позже отправит с почтамта. Тем не менее, проходя под неким балконом на четвертом этаже дома на Эскориаль, где все еще красивая дама в трауре поливает цветы в горшках, Веларде — опять же во исполнение ежеутреннего ритуала — снимает шляпу и кланяется, дама же стоит неподвижно, провожая его взглядом, пока офицер не сворачивает за угол. Дама, чье имя самим мелким шрифтом будет напечатано в подробнейшей сводке этого начинающегося дня, останется белым пятном в биографии капитана. Ее зовут Мария Беано, не так давно она потеряла мужа — какое совпадение! — капитана артиллерии, оставшись вдовой с четырьмя несовершеннолетними детьми — мальчиком и тремя девочками. Как потом расскажут соседи, живет на скромную пенсию, ни в чем предосудительном или могущем дать пищу для пересудов не замечена, однако же каждое утро Веларде проходит под ее балконом, а каждый вечер столь же неукоснительно наносит ей визит.

Среднего — пять футов два дюйма — роста, стройный, с приятными чертами лица капитан носит зеленый мундир, присвоенный офицерам генерального штаба. Умный и превосходно образованный, наделенный беспокойным нравом и немалыми амбициями, он снискал себе уважение сослуживцев несколькими техническими руководствами, штудиями в области баллистики и дипломатических отношений, однако в боевых действиях не участвовал, если не считать португальской кампании, на которой, впрочем, тоже был скорее сторонним наблюдателем, и оттого в его аттестате напротив графы «храбрость» написано «сведений не имеется». Зато французов изучил досконально. Когда ныне низложенный Годой был еще в полной силе, он включил капитана в состав делегации, отправленной приветствовать Мюрата, во главе императорских войск входившего в Испанию. Это поручение позволило Веларде превосходно разобраться в положении вещей, тем более что потом, уже в Мадриде, в качестве секретаря совместного комитета имея дело с Мюратом и его штабом, а особенно часто — с командующим французской артиллерией генералом Ларибуазьером, сумел познания свои укрепить и расширить. Благодаря такому привилегированному, можно сказать, положению, то есть наблюдая французов вблизи, Веларде, разделяя чувства своего друга Луиса Даоиса, ощущал: прежнее, почти братское восхищение, которое он, как артиллерист к артиллеристу, питал к Наполеону Бонапарту, сменяет глухая ярость человека, сознающего, что его беззащитная отчизна вот-вот окажется в когтях тирана, под пятой у его полчищ.

На углу Сан-Бернардо капитан задерживается, издали наблюдая за четырьмя французскими солдатами, обсевшими вынесенный за двери ресторанчика стол. По мундирам определяет, что они служат в 3-й пехотной дивизии, целиком, если не считать 9-го сводного полка, который размещен здесь, в этом квартале, дислоцированной в Чамартине и Фуэнкаррале. При этих молоденьких солдатах — мальчишках лет по девятнадцать, безжалостным рекрутским набором, алчным до юной крови, отторгнутых от родного дома и посланных на поля европейских сражений, — нет иного оружия, кроме штыков на ремнях. Тем не менее это захватчики. Казармы, постоялые дворы и частные дома в Мадриде переполнены ими, а весьма разнообразное поведение их колеблется от застенчивости заезжих путешественников, оказавшихся в незнакомом месте и силящихся правильно выговорить слова чужого наречия, до надменного высокомерия, приличествующего солдатам армии, которая без единого выстрела покорила эту страну. Трое за столом расстегнулись, а четвертый, привыкший, без сомнения, к суровому климату иных широт, и вовсе скинул мундир, наслаждаясь еще нежарким солнышком, пригревающим этот перекресток. Они громко хохочут, пошучивая с трактирной служанкой, подающей им. «Новобранцы, молодняк», — думает Веларде. Наполеон, ведя тяжкие, сменяющие одна другую кампании на европейском театре, явно не видит надобности посылать сюда, в загодя покоренную и едва ли способную восстать Испанию, кого-либо, кроме необстрелянных солдат и совсем желторотых новобранцев, призванных в нынешнем году, — у них, стало быть, срок службы исчисляется всего-то-навсего двумя месяцами, — разбавляя это море каплей закаленных ветеранов. Впрочем, чтобы маршал Мюрат в трудах своих чувствовал себя уверенно, стоят в Мадриде и отборные части. Да, из десяти тысяч французов, размещенных в самой испанской столице, и еще двадцати — в ее предместьях и окрестностях, примерно четверть составляют обстрелянные, испытанные в бою солдаты и превосходные офицеры; в каждой дивизии имеется по такому батальону — из Вестфалии, Ирландии, Пруссии, — составляющему ее костяк или, если угодно, ядро. Это все — не считая гренадер, моряков и кавалеристов императорской гвардии и двух тысяч армейских драгун и кирасир, занимающих дворец Буэн-Ретиро, парк Каса-дель-Кампо и квартал Карабанчелес.

— Ишь, расселись… — раздается за спиной капитана чей-то голос.

Веларде оборачивается. Перед ним стоит сапожник в кожаном фартуке, только что отперший дверь в свою полуподвальную мастерскую на углу.

— Расселась, говорю, сволочь французская. Поглядите на них — как у себя дома.

Веларде рассматривает его: лет, должно быть, пятидесяти, лысый, со светлыми водянистыми глазами, источающими презрение. Он смотрит на французов так, словно мечтает, чтобы здание, рухнув, похоронило их под обломками.

— А что вы против них имеете? — осведомляется капитан.

Сапожник меняется в лице. Он, без сомнения, подошел к офицеру, видя в нем единомышленника, ибо испанский мундир внушает доверие. И сейчас, не сводя с Веларде подозрительного взгляда, готов отпрянуть.

— То же, что и все, — фигу в кармане, камень за пазухой… — цедит он наконец сквозь зубы.

Веларде, хоть уже не первый день пребывает в сквернейшем расположении духа, не может сдержать улыбку:

— Подошли бы да и сказали им это в лицо. А?

Сапожник боязливо оглядывает его с головы до ног, задерживаясь на капитанских эполетах, на вышитых по углам воротника золоченых бомбах и явно пытаясь понять: «За кого он, этот прощелыга?»

— Может, и подойду…

Веларде рассеянно кивает и еще какое-то время стоит рядом с сапожником, рассматривая французов за столиком. И, не прощаясь, уходит вверх по улице.

— Трусы, — слышит он за спиной и понимает, что это относится не к французам.

И резко поворачивается на каблуках. Сапожник по-прежнему стоит на углу и глядит на него, подбоченясь.

— Что вы сказали? — спрашивает капитан, чувствуя, как прихлынула к лицу кровь.

Сапожник отводит глаза и, не отвечая, сам испугавшись собственных слов, спешит укрыться в подвале. Капитан открывает рот, чтобы выбраниться ему вслед, машинально стискивает рукоять сабли, борется с желанием наказать наглеца. Но вот он приходит в себя, стискивает зубы и стоит молча и неподвижно, ожидая, когда схлынет ярость, а сапожник меж тем, втянув голову в плечи, исчезает за дверью мастерской. Веларде в душевном смятении большими шагами уходит прочь.

* * *

В английском цилиндре на голове, в двубортном фраке с буфами на плечах и огромными лацканами, в жилете по моде, то есть едва доходящем до талии, с зонтиком под мышкой, литератор и отставной морской инженер Хосе Мор де Фуэнтес проходит по Калье-Майор. В Мадриде он оказался проездом к себе в Арагон, но предусмотрительно запасся рекомендательными письмами от герцога де Фриаса. Как и многие любопытствующие, только что побывал у почтамта, где справлялся, нет ли вестей из Байонны, однако никто ничего не знает. Выпив прохладительного в кафе на Сан-Херонимо, он решает осмотреть дворец. Крутом царит какая-то нервозная суета, и люди бегут навстречу ему, то есть в сторону Пуэрта-дель-Соль. Ювелир, отпирающий свою палатку, осведомляется: правда ли, что ожидаются беспорядки?

— Пустяки, — безмятежно отвечает Мор де Фуэнтес. — Сами знаете: собака, что лает, не укусит. Так же и народ.

Однако ювелиры с Пуэрта-де-Гвадалахара, судя по всему, не склонны разделять это спокойствие: многие лавки так и не открылись, а хозяева других стоят снаружи, не без тревоги наблюдая за все прибывающим народом. На Пласа-Майор и Сан-Мигеле — переливчатый многоголосый гомон зеленщиц и женщин с корзинками, а из нижних кварталов Лавапьес и Ла-Палома поднимается орава горластых и развязных молодцов с ухватками мадридской шпаны, галдящих: где, мол, тут она, шелупонь хренцузская, подавайте ее сюда, я у ней печенку выем. Но Фуэнтеса, который и сам склонен и к полету воображения, и даже к известному фанфаронству, это не тревожит, а лишь забавляет. В кратком мемуаре — или, верней будет сказать, наброске жизнеописания, опубликованном много лет спустя, он, вспоминая этот начинающийся день, упомянет и план обороны Испании, поданный на рассмотрение в Верховную хунту, и патриотического толка разговоры с капитаном артиллерии Педро Веларде, и даже свои призывы сегодня же обрушить на французов карающий меч святой мести, который, впрочем, сам он так в руки и не взял — и вовсе не потому, что случая не представилось.

— Куда вы, Мор де Фуэнтес? Посмотрите, какое столпотворение кругом.

Арагонец снимает шляпу. На углу улицы Консехос он только что повстречал знакомую — графиню де Хиральдели.

Да, я вижу. Не думаю, что это серьезно.

— В самом деле?.. Но французы собираются увезти инфанта дона Франсиско.

— Что вы такое говорите?

— То, что слышите.

Графиня, вся красная от злости, проходит, а литератор устремляется ко дворцу. Там сегодня несет караул еще один из его мадридских знакомцев — капитан гвардии Мануэль Хауреги, и уж он-то, надо думать, в курсе дела. День обещает быть насыщенным событиями, думает Мор. Кажется, пришел час расплаты. Несущаяся из толпы брань по адресу Франции, обгаллившихся и приспешников Годоя звучит для него райской музыкой. Собственное честолюбие — он только что в третий раз переиздал свою весьма посредственную «Серафину»[12] — и вкусы литературных кругов, в которых он вращается, заставляют его всеми силами души ненавидеть Леандро Фернандеса де Моратина, протеже недавно еще столь могущественного Князя Мира. Фуэнтеса просто убивает, что театральная публика с тупой бараньей покорностью внимает безвкусным, пошлым и к тому же заемным, хоть и бойким диалогам, эффектным репликам a parte[13] и прочим новомодным и чужеродным кунштюкам, глубоко противным национальному духу отечественной словесности, а всех прочих — и его, Мора де Фуэнтеса, тоже — почитает сущими пигмеями, лишенными драматического дара, чуждыми испанскому стиху и прозе. И по этой причине арагонец с упоением внимает, как кроют на чем свет стоит французов, а вместе с ними — Годоя и обгаллившихся, включая сюда и Моратина. И было б совсем недурно, если бы сегодня под шумок этому новоявленному Мольеру, любимцу муз, свернули шею.

* * *

Блас Молина Сориано, 48 лет, слесарь по роду занятий, оказавшись на площади перед дворцом, видит, что из трех карет, ожидавших у «подъезда принца», две уже катят по улице. А у оставшейся — она пуста — собралось немного народу: помимо кучера и форейтора там еще три женщины в шалях на плечах и с плетеными корзинами на руке да пятеро мужчин. Сколько-то зевак наблюдают издали, с широкой эспланады. Молина, желая знать, кого увозят удаляющиеся экипажи, подбирает полы плаща и пускается следом, однако догнать не удается.

— Кто там был? — осведомляется он по возвращении.

— Королева Этрурии, — отвечает одна из женщин, высокая и собой недурная.

— Уверена? — все еще с трудом переводя дыхание, спрашивает Молина.

— Еще бы! Своими глазами видела, как она вышла с детишками, а за ней следом — министр, не то генерал… Шляпа такая у него, вся в перьях. Руку ей подал. Сели — и унеслись как ветер. Верно я говорю, кума?

Вторая кивает, подтверждая:

— Под покрывалом была, лицо прятала, но лопни мои глаза, если это не Мария-Луиза.

— А еще кто-нибудь выходил?

— Вроде бы нет. Говорили, что инфант дон Франсиско де Паула, мальчишечка, тоже уехал. Но мы видали только сестру, врать не будем.

Одолеваемый дурными предчувствиями слесарь подходит к кучеру:

— Кого ждешь?

Покосившись на него с козел, тот молча пожимает плечами. Молина, укрепясь в наихудших своих подозрениях, озирается окрест. Кроме часовых — сегодня у «подъезда принца» караул несут испанские, а у «подъезда казны» — валлонские гвардейцы, — никакой охраны не видно. Немыслимо представить себе, чтобы высочайшие особы отправились в путь без надлежащей охраны. Но может, не хотели привлекать к себе внимания?

— А лягушатники уже здесь? — спрашивает он у кого-то из зевак.

— Не видать, — отвечает тот. — Только часовой торчит… Но далеко отсюда — у Сан-Николаса.

Молина в раздумье скребет щетинистый подбородок — утром было не до бритья. В казармах на улице Сан-Николас, в приходе церкви того же святого, разместилась ближайшая французская часть, и странно, что они ведут себя как ни в чем не бывало. Или прикидываются? И, только что проходя мимо Пуэрта-дель-Соль, он тоже никого там не видел, хотя площадь заполнена мадридцами, притом — весьма разгоряченными. А у дворца — ни единого лягушатника. И укатившие кареты, и та, что стоит наготове пустая, ничего хорошего не сулят. И где-то глубоко, в самом нутре у него будто горн сыграл тревогу.

— Обдурили нас, — заключает он. — Вокруг пальца обвели.

На эти слова оборачивается Хосе Мор де Фуэнтес, оказавшийся здесь на возвратном пути из-под арки дворца. Его не пропустили к капитану Хауреги. Блас Молина узнает писателя — две недели назад замок ему починял.

— А мы здесь ошиваемся, — горестно продолжает он. — Полтора человека и ни одного ружья.

— Как это ни одного? — в шутку переспрашивает Фуэнтес. — Вон там — Королевский арсенал.

Слесарь снова в задумчивости скребет подбородок. Шутку он понял буквально:

— Ни слова больше! Лишь бы духу хватило, а дверь-то уж я отомкну, ремесло мое такое.

Фуэнтес смотрит на него испытующе — неужто это сказано всерьез? Беспокойно озирается, качает головой, уходит — зонтик под мышкой — прочь, а слесарь остается, поглядывая на здание Арсенала. Ладно, думает он, забудем, проехали. Как бы то ни было, с ружьем или без, в Мадриде у короля Фердинанда VII нет приверженца более пылкого, нежели Блас Молина Сориано. Непостижимы причины, по которым сделался он столь ярым сторонником испанского царствующего дома, да он и сам их не знает. Позже, в поданной на высочайшее имя подробной записке о своем участии в событиях 2 мая, он назовет себя «человеком, слепо обожающим ваше величество и всю королевскую фамилию». Его, сына отставного кавалериста, воевавшего под началом инфанта дона Габриэля, взяли на казенный кошт обучать ремеслу, и с тех пор благодарность Молины, не пропускавшего ни одного публичного появления августейших особ, возросла до степени поклонения им всем. Всем, а больше всех — Фердинанду, которого он не то что обожает, а обожествляет и предан ему, как пес; случалось, что на Прадо, Каса-дель-Кампо или Буэн-Ретиро он бежал у стремени молодого государя, держа в руках бадейку холодной воды на случай, если тому благоугодно будет утолить жажду. Счастливейшая минута в жизни Молины случилась в начале апреля, когда ему выпала редкостная удача указать его величеству дорогу в парк Монтелеон, куда тот направлялся сам-друг. Слесарь не упустил такого случая, с изъявлениями верноподданнических чувств вызвался сопроводить короля и смог осмотреть в артиллерийском парке все эти пушки, ружья, боеприпасы, не подозревая даже, что сегодня припомнит об этом случайном посещении и оно обретет особое значение. Поистине судьбоносное, ибо от него в буквальном смысле слова зависеть будут жизнь и смерть и самого Бласа Молины, и еще многих других жителей города Мадрида.

Принимая во внимание такую вот предысторию, никто из тех, кто знает пламенного слесаря, не удивился бы, увидев его на площади у дворца, ибо где ж ему еще быть сегодня утром, как не здесь, точно так же, как полтора месяца назад — в Аранхуэсе, в первых рядах мятежников, требовавших голову Годоя, а вчера, в воскресенье, — на Прадо, среди тех десяти тысяч зрителей, которые улюлюкали Мюрату, после мессы принимавшему парад, и кричали «ура!» инфанту дону Антонио, проезжавшему в карете по Пуэрта-дель-Соль. Молина рассказывал друзьям, что места себе не находит, куска проглотить не может при одной мысли, что богопротивные лягушатники разгуливают по Мадриду, и готов на все, что в его силах, лишь бы оградить королевскую фамилию от их мерзопакостных поползновений. И во исполнение сих возвышенных замыслов он, чуть ли не всю прошлую ночь проторчав на углу улицы Нуэва, по собственному почину вел наблюдение за курьерами, скакавшими с донесениями взад-вперед, то из резиденции Мюрата на площади Доньи Марии-де-Арагон, то обратно, и ретиво доставлял собранные сведения Верховной хунте, причем его нимало не обескураживало, что никому они там были не нужны, а привратник всякий раз добром просил его освободить проход… И вот сейчас, вкусив отрады краткого отдохновения у домашнего очага и оставив испуганную жену в слезах, неугомонный слесарь находит на площади подтверждение своим тревожным догадкам и предчувствиям. То есть вдовствующая-то королева Этрурии может убираться куда подальше — скатертью дорога, если только французские харчи пойдут ей впрок: всем известно, она из самых что ни на есть обгаллившихся и только и мечтает воссоединиться с августейшими родителями в Байонне. Однако увозить маленького инфанта, последнего, если не считать дона Антонио, из всего королевского дома, кто еще остается в Испании, есть государственная измена. И вот, стоя у «подъезда принца» рядом с готовой тронуться в путь каретой, убогий мастеровой, невесть откуда взявшаяся опора трона и столп испанской монархии, решает препятствовать иродовым деяниям — пусть в одиночку, пусть голыми руками: даже навахи нет, ибо жена, наделенная здравым смыслом, вытащила ее у него из кармана, — пока хоть капля крови есть в жилах.

И вот, недолго думая, Блас Молина сглатывает слюну, делает несколько шагов на середину площади и, прокашлявшись, вопит во всю глотку, во всю силу легких:

— Измена!!! Принца увозят! Измена!

2

Еще нет девяти, когда лейтенант Рафаэль де Аранго появляется в парке Монтелеон, имея в кармане мундира два приказа на день. Один вручили ему в канцелярии военного губернатора, другой — в Главном штабе артиллерии, но оба звучат почти одинаково: не выпускать солдат из расположения и всемерно пресекать так называемое братание с населением. Ко второму полковник Наварро Фалькон от себя добавил в виде дополнительной инструкции:

— Ухо востро, я тебя прошу. Смотри за французами! Только сам ничего не предпринимай — ни-ни, боже тебя упаси! И чуть что не так — дай мне знать тут же, я скажу, что делать.

Полсотни гражданских лиц, сгрудившихся у парка, пока опасности не представляют — вот именно что «пока». И мысль эта сильно беспокоит юного лейтенанта, ибо хоть чин на нем и небольшой, но до прибытия кого-нибудь с эполетами погуще именно Аранго должен будет отвечать за главное оружейное хранилище в Мадриде — так получилось потому, что он оказался первым офицером, кто сегодня утром появился в ведомстве военного губернатора. И, пытаясь всемерно скрыть волнение, а лицу придать должное бесстрастие, он проходит сквозь негустую толпу, раздающуюся в стороны. По счастью, люди — пока, опять же — ведут себя с пониманием. По большей части они из квартала Маравильяс: ремесленники, мелкие торговцы, прислуга из окрестных домов, а среди них снуют женщины и родственники тех солдат, что несут службу в парке, окружающем дворец герцогов де Монтелеон, предоставленный ныне для нужд армии. Слышные вокруг речи свидетельствуют, что терпение на исходе и обстановка накаляется, раза два послышалось «ура артиллерии!», а потом мощно и звучно, всеми подхваченная, понеслась над толпой здравица королю Фердинанду VII. Раздаются и просьбы раздать оружие — пока, слава богу, недружные и единичные. Пока.

— Здравия желаю, месье лё капитэн.

— Bonjour, lieutenant.

Едва миновав кирпичную арку главного входа, Аранго сталкивается с французским капитаном, у которого под началом четверо субалтернов, семьдесят пять солдат артиллерийского обоза и барабанщик, охраняющие ворота, казарму, караулку и собственно Арсенал. Испанец отдает честь, а француз раздраженно и небрежно, будто отмахиваясь, козыряет в ответ: он сильно обеспокоен, а его люди — еще сильней. Эта шваль снаружи, объясняет он Аранго, беспрерывно выкрикивает оскорбления, так что придется разогнать ее огнем.

— Если не отойдут от ворот, j\'ordonne les tirer dessus… Бум-бум! Comprenez?[14]

Аранго понимает даже слишком хорошо. Это выходит за рамки инструкций, полученных от полковника. Озираясь довольно растерянно по сторонам, он видит тревогу на лицах своего крошечного воинства — шестнадцати сержантов, капралов и рядовых артиллеристов. Они безоружны, ибо даже и те штуцеры, которые стоят в пирамиде, мало того что без патронов, но и без кремней. Безоружны и беззащитны перед французами, а с теми, по всей видимости, шутки плохи.

— Попробую уговорить их разойтись, — говорит он капитану.

— Попг\'обуйте. У вас тшетверть тшаса. Pas plus.[15]

Аранго отходит от него, подзывает растерянных артиллеристов. Пытается как-то успокоить и подбодрить их. По счастью, среди них капрал Эусебио Алонсо, человек опытный, спокойный и очень надежный. Его и посылают к воротам — пусть попробует унять страсти и постарается, чтобы французские часовые не наломали дров. Случись такое — лейтенант не отвечает ни за толпу за воротами, ни за своих людей.

* * *

А перед дворцом меж тем дело принимает новый оборот. Некто в придворном мундире — отсюда, снизу, не узнаешь, что за птица, — сию минуту выскочил на балкон и принялся вторить Молине криками «Инфанта увозят!», подтверждая опасения тех, кто сгрудился вокруг пустой кареты: их теперь уже человек шестьдесят — семьдесят. Это меньше, чем требуется слесарю для решительных действий. Вне себя, в сопровождении самых разгоряченных сподвижников — среди них есть и та давешняя, высокая, собою недурная женщина, которая машет часовым белым платком, чтобы не стреляли, — Молина приближается к ближайшему входу во дворец — это «подъезд принца», — и растерявшиеся гвардейцы ему не препятствуют. Сам удивленный неожиданным успехом своего предприятия, он подбадривает свое воинство, славит королевскую фамилию, громовым голосом повторяя: «Измена, измена!» — и, одушевленный тем, что его боевой клич подхвачен, лезет по ступеням первой попавшейся лестницы — лезет, не встречая препятствий, если не считать таковым лейб-гвардейца по имени Педро де Тойсос, который попытался было заградить ему путь:

— Куда вас черт несет? Назад! Уймитесь! Успокойтесь! Дворец под охраной!

— Да пошел ты! — ревет Молина, отпихивая его в сторону. — Ни хрена вы не охраняете! Смерть французам!

Тут навстречу ему и его сподвижникам на площадку лестницы в сопровождении камер-юнкера и четырех лейб-гвардейцев неожиданно выходит мальчик лет двенадцати в придворном мундирчике. Высокая женщина из-за спины Молины пронзительно кричит: «Инфант! Дон Франсиско!» — и слесарь замирает в растерянности, оказавшись лицом к лицу с юным принцем. Но, тотчас опомнившись, обретает привычную развязность и, проворно преклонив колено на ступенях, подхватывает: «Да здравствует инфант! Да здравствует королевская фамилия!» — и возгласы эти поддерживает хор напирающих сзади. Мальчик, при виде толпы побелевший было как полотно, успокоился, вновь порозовел и даже улыбнулся, что еще сильней воодушевляет Молину и его воинство.

— Наверх! Наверх! — вопят они. — Хотим видеть дона Антонио! Никого отсюда не выпустим! Ура Бурбонам! Долой французов!

И так вот, перемежая здравицы проклятьями, они бросаются целовать принцу руки и, подхватив его на плечи, доставляют вместе со свитой к кабинету дона Антонио — его дяди. Оказавшись у самых дверей, мальчик, которому камер-юнкер что-то нашептывает на ухо, благодарит Молину и прочих за ревностную бдительность, заверяет, что вовсе не уезжает — ни в Байонну, ни вообще никуда, — просит их спуститься на площадь, успокоить собравшихся там, обещает через минуту сам выйти на балкон показаться народу. Слесарь на мгновение задумывается, но соображает, что упорствовать было бы чистейшим безрассудством, потому главным образом, что по лестнице уже звенит шпорами наряд испанских гвардейцев, торопящихся навести порядок. Он решает не испытывать больше судьбу и, беспрестанно кланяясь, уходит сам и уводит людей, чтобы, перескакивая через четыре ступеньки, слететь вниз и — таким удовлетворенным, торжествующим и счастливым, словно только что получил орденскую ленту через плечо, — оказаться на площади в тот самый миг, когда малолетний дон Франсиско де Паула, который держится как истый кабальеро, выходит под гром рукоплесканий на балкон, милостиво кивает в знак благодарности собравшимся внизу, где народу уже человек триста, и среди них, между прочим, несколько солдат из полка арагонских волонтеров, и все больше и больше людей стекается к площади из окрестных домов и заполняет их балконы.

Но тут снова события обретают непредвиденный поворот. Некий Хосе Луэко, житель Мадрида и владелец шоколадной фабрики, оказывается вплотную к пустой карете, которая по-прежнему стоит у «подъезда принца». При ней лишь возница да форейтор. В сумятице и толчее, возникших, когда инфант появился на балконе, Луэко при содействии Хуана Веласкеса, Сильвестре Альвареса и Торибьо Родригеса — первый служит в конюхах у графа де Альтамиры, двое других состоят в тех же должностях при португальском посланнике — взял и перерезал постромки.