Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бой за Кукуньевац оказался еще более жестоким, чем они ожидали. Впереди шла «Зебра»: элитное подразделение, у бойцов которого волосы на голове были выбриты полосками; во время боя они обычно закрывали лица масками. Работала «Зебра» просто: врывались в дома, под дулом оружия вытаскивали людей из подвалов и, прикрываясь ими, как живым щитом, шли дальше, а по обеим сторонам дороги начинали пылать дома. Один солдат из подразделения «Зебра» угрожающе сказал Маркесу: «No pictures»[8], увидев, что тот снимает гражданское население, поэтому остальное Маркесу приходилось снимать тайком, держа камеру на боку и делая вид, что она выключена. Барлес навсегда запомнил Кукуньевац таким, каким его снял Маркес. Впервые он увидел эти кадры в монтажном зале в Загребе, где столпились все тележурналисты и молча, потрясенные, смотрели отснятый Маркесом материал. Впереди, подняв руки, идут сбившиеся в кучу, как отара перепуганных овец, мирные жители; бегают солдаты с автоматами, слышится стрельба, а на заднем плане горят дома. Маркесу не всегда удавалось как следует установить камеру, и тогда в кадре дорога и солдаты, идущие по ней под прикрытием ползущего танка, башня которого медленно поворачивалась слева направо, резко накренялись.



И снова вдалеке, впереди колонны, — серая перепуганная отара. Черный столб дыма от разорвавшегося снаряда; корчащийся в дверях дома молодой солдат, раненный в живот; и другой, в шоковом состоянии, уставившийся в камеру стекленеющим взглядом, пока ему останавливают — или пытаются это сделать — кровь, хлещущую из развороченного снарядом бедра. И крестьянин в гражданской одежде, очень молодой, которого допрашивает солдат из «Зебры» в маске и методично хлещет по лицу, отчего голова крестьянина мотается из стороны в сторону; от ужаса тот не сдерживается — темное влажное пятно появляется у него на штанах между ног и медленно ползет вниз.

Да, в Кукуньеваце они видели подлинное лицо войны. И не существует Голливуда, который был бы способен передать то, что передавали слегка накрененные кадры, снятые Маркесом: серое нависшее небо, горящие дома, молча шагающие по дороге солдаты, разлитые в воздухе ощущение опасности, безмерную тоску и одиночество. Барлес вспоминал, как оператор шел в общем ряду, камера на лице, безучастное выражение лица, глаза полуприкрыты — он пробует войну на вкус. И Барлес совершенно точно знал: в тот день в Кукуньеваце Маркес был счастлив.

IV

Открытки с видами Мостара

— Ставлю доллар, — сказал Барлес, — что они раздумали взрывать мост.

— Идет. Вот тебе доллар.

Маркес вытащил из кармана смятый доллар и протянул Барлесу. Они всегда ставили на один и тот же доллар, и он переходил от одного к другому, в зависимости от того, кому улыбалась удача. Этой валюте они изменили только один раз, в Мостаре, поспорив на миллион динар, что между двумя и половиной третьего не будет ни одного взрыва. В два часа семь минут в десяти метрах от того места, где они разговаривали с испанским лейтенантом из миротворческих сил, взорвался хорватский снаряд, убив одного мирного жителя и ранив двоих. Маркес снимал, как лейтенант бросился на помощь раненому, и в это время разорвались еще два снаряда. Лейтенант был весь в чужой крови, и все решили, что он тоже ранен; говорили, что его жена, увидев эти кадры в «Новостях», ужасно испугалась. Когда обстрел закончился, Барлес отправился в банк Мостара, развалины которого были усыпаны денежными знаками несуществующей Федеративной Республики Югославия, набрал миллион динар банкнотами достоинством в тысячу и вручил их выигравшему пари Маркесу.

Мостар… Он видел разрушенный снарядами мост XVI века и старинный турецкий квартал у реки, где в самом начале войны еще можно было попить кофе среди старых лавочек. Теперь даже близко подходить к этому району было опасно, потому что весь он простреливался снайперами, и то и дело раздавались гранатометные выстрелы. Поэтому Барлес и Маркес находили хорошее место — более-менее защищенный перекресток, — устраивались там с камерой и снимали людей, которые бежали к мосту, надеясь перебраться на другой берег, а вслед им стреляли. Время от времени раздавался выстрел гранатомета. Гранатомет особенно опасен в городе, потому что за домами ты не слышишь приближения снаряда, и он падает тебе на голову неожиданно. Именно так погибли Марко Лючетта, Д\'Анжело и их бородатый оператор Алессандро Отта — трое итальянцев с Национального Радио Италии. В январе девяносто четвертого они вышли из бронированной машины как раз в том месте, где неделей раньше Барлес и Маркес снимали испанского лейтенанта. Но теперь снаряд упал на десять метров ближе, и итальянцы пополнили собой список иностранных журналистов, погибших в Боснии, став в нем номерами сорок шестым, сорок седьмым и сорок восьмым. Барлес и Маркес были знакомы и с Алессандро, и с Марко, который как-то в гостинице «Анна Мария» в Медуторье показал им фотографию двух своих сыновей; из этой гостиницы они выехали утром того рокового дня, чтобы уже не вернуться, — остались их вещи в комнатах и неоплаченные счета. После всех журналистов, когда их убивают, остаются неоплаченные счета, грязные рубашки в шкафу, карта, прикрепленная к стене кнопками, и недопитая бутылка виски на ночном столике.

Да, Барлес по собственному опыту знал, что от гранатометов хорошего не жди. И это могут подтвердить — там, где они теперь находятся, — семьдесят несчастных, погибших на сараевском рынке от прямого попадания гранатомета. Или те, кто стоял в очереди за водой в Мостаре. Очереди за водой, за хлебом, за чем угодно, любые скопления людей были излюбленной мишенью снайперов, пользовавшихся разрывными пулями. Снайперы пользовались только разрывными пулями — это было их незыблемое правило; другим незыблемым правилом был принцип: никогда не убивай первую жертву первым выстрелом. Это объяснил Барлесу и Маркесу боснийский снайпер в старой части Сараево: предпочтительнее только ранить человека, не повредив при этом жизненно важных органов, а затем по одному расстреливать тех, кто бросится ему на помощь. И только потом, в самом конце, первую жертву добивают выстрелом в голову. После этого они сняли снайпера, когда тот на практике подтвердил им свои слова, и с изумлением обнаружили, что разнесенный на кусочки мозг — если снайперу повезло и выстрел пришелся в голову — продолжает посылать команды, и тело шевелится, а люди думают, что человек жив, и спешат помочь. И тут-то им конец.

Мигель Хиль Морено в Мостаре был возмущен, когда они ему рассказали об этом. Мигель был барселонским адвокатом, но сменил тогу на профессию журналиста и разъезжал по полям сражений на спортивном мотоцикле с двигателем шестьсот пятьдесят кубиков. Это была его первая война, и он все принимал близко к сердцу, потому что еще был в том возрасте, когда журналист верит в плохих и хороших, влюбляется в заведомо обреченные идеалы, в женщин и в войны. Он был отважен, горд и вежлив: никогда ни у кого ничего не просил, был со всеми на «вы» и тщательно выбирал выражения. Мигелю удалось получить — никто не знал, как — журналистскую аккредитацию по письму журнала «Только мотоцикл», и теперь он посылал превосходные материалы с передовой в «Эль мундо» и в провинциальные газеты, пользуясь спутниковым телефоном четвертого корпуса мусульманской армии. И если другие вели репортажи из гостиниц Медугорья, Сплита и Загреба, то Мигель почти все время жил в Мостаре и каждый раз, отправляясь туда, прихватывал лекарства и еду для детей. В Мостаре Мигель пробирался между развалинами с зеленой повязкой на лбу, высокий, худой, небритый, с покрасневшими глазами и тем особенным взглядом, который бывает у людей, преодолевающих самые длинные в своей жизни тысячу метров — те тысячу метров, что навечно отделили их от людей, в которых никто никогда не стрелял. Его прозвали «Моджахед», потому что из-за черных волос и орлиного носа он был больше похож на мусульманина, чем сами боснийцы. А потом, когда у него не оставалось ни гроша, ему разрешали по спутниковому телефону испанского телевидения позвонить домой, и мать устраивала ему хорошую выволочку.

Люди со странностями… На войне все время встречаешь людей со странностями. Таких, как Хейде, немецкая журналистка, кормившая хлебными крошками голубей на площади Баскарсия и приходившая в ярость, когда взрывы вспугивали птиц. Или Флоран, французский фотограф, такой красивый, что вполне мог бы работать моделью у Армани; он так и лез под пули, потому что его девушка в Париже наставила ему рога, пока он рисковал жизнью в Сараево. Флоран разгуливал по «авеню снайперов», дожидаясь, пока его подстрелят, а Гервасио Санчес и другие репортеры, пристроившись вдалеке с камерами, не выпускали его из кадра — на всякий случай. Со странностями был и Антиох Лостиа из «Коррьере», огромный, с кроличьими зубами и наголо остриженной головой миланец, на котором из-за его роста бронежилет казался бронелифчиком. Каждый раз, как в одну из комнат гостиницы «Холидей инн» в Сараево попадала бомба, Антонио отмечал это в списке, который носил в кармане, как складное поле для игры в лото. Однажды, переспав с самой красивой переводчицей в гостинице, он устроил по этому поводу вечеринку, и племя военных корреспондентов явилось в полном составе в специально открытый по такому поводу — за внушительную сумму долларов — гостиничный ресторан и поедало консервы и спагетти под аккомпанемент рвущихся за окном сербских снарядов.

Люди со странностями составляли группу Хулио Алонсо, работавшую для нескольких телекомпаний. Насквозь прокуренные, они повсюду возили с собой огромную бутыль виски: Мария Португалка, которая, выпив как следует, пела национальные фадо и негритянские спиричуэлс; Пинто, считавшийся лучшим корреспондентом Радио и Телевидения Португалии, несмотря на то, что он был совершенно сумасшедшим; Маленький Француз, приехавший в Сараево как турист на своем «рено» посмотреть, что такое война, и решивший тут остаться; сам Хулио, который сначала делал для Телевидения Испании передачу «События недели», а потом решил работать как вольный художник. За ними всегда тянулась вереница журналистов, никого не представлявших и работавших на свой страх и риск, законченных авантюристов, шлюх — в одну из них был влюблен Пинто — и местных переводчиков. Эта группа, передвигавшаяся на разбитых, изрешеченных пулями машинах, где в беспорядке валялись пустые бутылки и вовсю надрывался радиокассетник, всегда оказывалась в гуще событий. Однажды Мария Португалка попросила Фернандо Мухику, чтобы тот разрешил ей помыться в его номере в гостинице «Холидей инн», а потом, раскинувшись, она заснула на его кровати, совершенно голая. У нее была очень красивая грудь, поэтому, обнаружив ее там, Мухика пошел за Барлесом, и они долго сидели, потягивая виски, болтая и поглядывая на Марию.

Среди военных журналистов ходили легенды о команде Хулио Алонсо: они все были с приветом, но вкалывали, как следует, и им необыкновенно везло. Как-то Хулио в Осиеке с «Бетакамом» на плече снимал крышу дома, в который за десять секунд до этого попал снаряд, и в этот момент второй снаряд угодил точно в то же место; черепица посыпалась прямо Хулио на голову, но кадр получился, как он сказал, стряхивая с себя пыль, — «охуеть можно». В другой раз в стельку пьяный Маленький Француз, сидевший за рулем, перепутал дороги и завез их в самое пекло — в Добринью, где проходила линия фронта и куда не отваживались соваться даже миротворцы. Но в них не выпустили ни одной пули: все — сербы, хорваты и мусульмане — были совершенно сбиты с толку и молча смотрели из окопов на эту компанию яростно споривших сумасшедших, которые посреди поля сражения то останавливали машину, то давали задний ход, то проезжали несколько метров вперед, выбрасывая из окон прямо на заминированные поля пустые бутылки из-под виски. Хорхе Мелгарехо, который из-за временного помрачения рассудка в тот день отправился вместе с ними, всегда покрывался холодным потом при одном воспоминании об этой поездке. Хорхе был веселым, отважным парнем и поверх каски всегда повязывал салфетку из гостиничного ресторана, чтобы выглядеть не так воинственно. Приземистый, улыбчивый, в огромной каске, Хорхе походил на симпатичный шампиньон. Он увлекался мотоциклами и разводами и содержал на свои деньги небольшой детский дом для афганских сирот. Когда Хорхе вместе с моджахедами пробирался через предместья Кабула, неподалеку разорвался русский снаряд, и четверых убитых афганцев волной отбросило прямо на него, но у самого Хорхе не было ни царапины. Но надо было учитывать, что Хорхе был корреспондентом Испанского бюро Радио Ватикана, и поэтому, как замечал корреспондент агентства «Эфе» Энрике Ибаньес, попыхивая своей старой трубкой, которую ему подарил Арафат в Бейруте, не следовало придавать особого значения счастливым случайностям, происходившим с Хорхе, — их обеспечивала его фирма.

Прошло еще пятнадцать минут, а с мостом по-прежнему ничего не происходило. Маркес посмотрел на индикатор батарейки и громко чертыхнулся: наверное, из-за постоянных отключений в гостинице электричества она не зарядилась как следует.

— Пойду схожу к машине, — сказал Барлес.

Он поднялся и направился по дороге к ферме, темные стены которой виднелись у поворота. За фермой они оставили свой «ниссан», в котором ждала их Ядранка, хорватская переводчица. Машина была развернута в сторону, противоположную мосту, на тот случай, если дела примут неприятный оборот и придется быстро уезжать. Они всегда разворачивали машину, после того как два года назад в Горне-Радицы орудийный обстрел дороги начался в ту самую минуту, когда они разворачивались. В тот день Маркесу, Альваро Бенавенту, Майте Лисундиа и Ядранке пришлось выскочить и броситься в кювет, а Барлес, дрожавшими от нервного напряжения руками, под непрерывным обстрелом пытался развернуться на узкой дороге; потом все на ходу вскочили в машину, и они дали полный газ. В багажнике «ниссана» хранились тяжелые предметы — батарейки, запасные кассеты, микрофоны, треножник, провода, инструменты, несколько канистр с бензином, походная аптечка и запас сигарет для Маркеса. Там также были две коробки из-под шотландского пива, полные музыкальных кассет, которые они слушали в долгих поездках: Шиннед О\'Коннор, Маноло Тена, «Плэттерз», «Бэнглз», Джо Кокер, Конча Пикер, Мадонна. Их «ниссан» был бронированным, шины — пулестойкие, а на полу кевларовое покрытие, которое должно было приглушить взрыв мины. Машина обошлась в сто тысяч долларов, и Барлес спрашивал себя, кто именно из руководства ТВИ, на которое обычно находили приступы крайней скаредности, когда требовалось истратить лишние пять центов, в состоянии пьяной эйфории разрешил эту трату. Руководству испанского телевидения было наплевать на здоровье и материальное благополучие своих специальных корреспондентов; оно было способно придраться к счету за новогодний ужин в Сараево или требовать квитанции, если ты был вынужден дать на таможне взятку в пятьдесят долларов. Принятие финансового отчета обычно выглядело так

— Вот ты тут написал: «Различные траты, двести долларов». Это как надо понимать?

— Буквально. Это различные траты: два раза чаевые, несколько литров бензина, несколько купленных на черном рынке яиц…

— Я не вижу квитанции об уплате за бензин.

— Знаешь, там идет война — ты, случайно, не слышал? — и у людей нет квитанций, у них вообще ничего нет.

— А что это за яйца?

— Это мы решили доставить Маркесу небольшое удовольствие в день его рождения и купили пяток яиц, чтобы сделать торт. А одно яйцо в Сараево стоит десять немецких марок.

— Пять долларов — одно яйцо?

— Приблизительно.

— Телевидение Испании не намерено оплачивать вам яйца.

— Сукин ты сын, Марио.

— Кто бы спорил. Но я выполняю распоряжение. Наш лозунг — экономия, по тому что в противном случае начальство получает выволочку в парламенте… Да, а вот тут ты пишешь: «Сорок долларов за канистру бензина, конфискованную сербами», — но не уточняешь, при каких об стоятельствах она была конфискована.

— Под дулом оружия, и потому, что в Боснии полным-полно проходимцев. Почти столько же, сколько на испанском телевидении.

Находившееся под постоянной угрозой аудиторских проверок, раздираемое на разные части угрызениями совести и бдительным надзором функционеров, ни черта не смыслящих ни в телевидении, ни в журналистике, начальство скрипя зубами подписывало финансовый отчет, но всегда предпочитало, чтобы ты представил фальшивые оправдательные документы, а не объяснял им простую истину: в военных условиях можно спокойно передвигаться и работать, только если ты все время вытаскиваешь бумажник, и у тебя нет ни времени, ни возможности, ни желания просить квитанции. Под обстрелом привычная жизнь меняется: телефоны замолкают, из крана перестает течь горячая вода, бензоколонки закрываются. Исчезают магазины, светофоры, такси, полицейские, и в тебя стреляют. Шофер может запросить двадцать пять долларов за десять километров, если ехать надо по району, обстреливаемому снайперами; банка консервов может стоить пять или десять долларов, а маленькая охапка дров зимой — двести немецких марок. И если на войне ты хочешь свободно передвигаться и работать, то ты вынужден иметь дело с перекупщиками и с сомнительными типами: ты даешь взятки, пользуешься черным рынком, нанимаешь украденные машины или крадешь их сам. Но разве можно объяснить это чиновнику, который ровно в шесть запирает кабинет, чтобы успеть домой к началу трансляции футбольного матча? Поэтому для простоты дела Барлес всегда привозил кучу заполненных бланков и вписывал в них все, что требовалось, — лишь бы не спорить… «Вы ведь хотели квитанции? Пожалуйста, сколько нужно».

Однажды, чтобы не все квитанции были заполнены одним почерком, он попросил свою девятилетнюю племянницу изобразить какие-нибудь каракули, якобы по сербско-хорватски: такси по маршруту Сараево — Сплит — Кольменар-Вьехо[9]. И подпись: Радован Милошевич Туджман. Начальству на все было наплевать — годилась любая бумажка, чтобы прикрыться ею в случае чего. Забаррикадировавшись в кабинетах, далекие от той реальности, в которой шли бои, они от души радовались своей победе, если удавалось на двадцать пять долларов снизить представленный корреспондентом финансовый отчет общей суммой в десять-пятнадцать тысяч долларов. Они предпочитали расходовать деньги на предвыборные кампании, нанимать на работу пышнотелых красоток, заказывать программы футурологам, финансировать передачи типа «Кто знает, где…» или «Кодекс чести» какого-то Переса-Реверте.



Подойдя к ферме, Барлес увидел у дверной решетки ее хозяина; этого невысокого, крепко сбитого хорвата он уже видел, когда они только приехали: тот препирался с солдатами, уговаривавшими его бросить дом и бежать. Сейчас крестьянин с беспокойством смотрел на дорогу и в сторону моста.

— Что, плохо дело? — спросил он у Барлеса на ломаном английском.

— Плохо, — ответил тот. — Бьело-Полье kaputt. Я бы на вашем месте забрал семью и поскорей убирался подальше.

Перемазанные мордашки виднелись внизу зарешеченной двери: двое белобрысых ребятишек лет шести-восьми. В глубине двора, рядом с двумя коровами и ржавым трактором стояла молодая светловолосая крестьянка; старуха-мать сидела под навесом. Барлес остановился около решетки и угостил хорвата сигаретой. Сам он не курил, но обычно носил в карманах — вместе с фонариком, блокнотом, ручкой, картой, аккредитациями трех воюющих сторон и ООН, паспортом, долларами, марками, аспирином, швейцарским армейским ножом, спичками, от сырости убранными в презерватив, устройством для очистки воды, коротковолновым приемником «Сони» и жгутом для остановки кровотечения — пачку «Мальборо», чтобы угощать других: это был хороший способ завязать разговор. Хорват благодарно кивнул, и когда он вытаскивал сигарету, его огрубелые пальцы скользнули по руке журналиста; от крестьянина пахло потом и землей.

— Много волнуюсь, — сказал он, затягиваясь и кивая в сторону ребятишек. — Много проблема.

Хорват в нескольких словах обрисовал Барлесу свое положение: он не мог оставить ферму, так как опасался — и не без оснований — мародерства, а также того, что пустой дом сожгут. Он рассказал, как двадцать лет работал в Германии, чтобы купить эту ферму, в которую вложил все свои сбережения. Какое-то время все шло хорошо: родиной был тот кусочек земли, что кормил его и семью. Но сейчас в дверь к этому крестьянину постучалась война, и он разрывался между страхом за свою семью и страхом потерять все, страхом пополнить собою многотысячную толпу беженцев, наводнившую Центральную Боснию.

— Я не верил, что хорватская армия может уйти, — заключил он. И, положив руки на детские головы, спросил: — Вы думаете, мусульмане сюда придут?

Барлес пожал плечами:

— Если мост не взорвут, то да.

— А если взорвут?

— Тогда, может, придут, а может, и нет.

Барлес жалел этого человека, но не больше, чем остальных несчастных, которых он видел каждый день. Этот, по крайней мере, был молод и еще мог начать все сначала в другом месте, если ему удастся выбраться отсюда живым. Но многие, как тот старик с открытками, уже никогда нигде не смогут ничего начать.

Старика они встретили в Мостаре год назад, когда война еще не докатилась до Бьело-Полье и хорватскому крестьянину, тревожно поглядывающему сейчас в сторону моста, было наплевать на Мостар и на все остальное человечество. Старик появился однажды утром в те несколько часов затишья, которые тогда еще изредка выдавались: наступала странная, забытая тишина, и из руин вылезали мужчины, женщины и похожие на призраков дети. Холодное солнце высвечивало чернеющие скелеты домов, и повсюду был разлит запах войны: запах жженого кирпича и горелой древесины, запах пепла и разлагающейся под обломками органической материи — мусора, животных, человеческих останков. Так пахнет только на войне, и ты сам, и твоя одежда насквозь пропитываетесь этим запахом; ты ощущаешь его постоянно, спустя несколько недель после того, как уехал и двадцать раз принял душ. Смертоносная коса отдыхала, дожидаясь, пока ее снова наточат, и Маркес с Барлесом тоже отдыхали, сидя среди развалин того, что некогда было подъездом, наслаждаясь передышкой и испытывая эгоистическую радость от того, что в карманах у них билеты на самолет — пропуск в другой мир, благодаря которому ты рано или поздно говоришь: «Все, хватит», — и уезжаешь туда, где можно разглядывать текущую мимо толпу и потягивать пиво, где красивые девушки ходят по улицам и никто в них не стреляет. Барлес размышлял о том, что невозможно за полторы минуты, отведенные им в «Новостях», передать, что ты чувствуешь, когда среди развалин дома — разнесенная в щепки мебель, грязные рваные занавески, поврежденная осколками картина на стене — ты видишь валяющиеся на полу фотографии из семейного альбома: они покоробились от солнца и дождя, на них видны следы чьих-то каблуков. Вот старик, на коленях у которого примостились двое ребятишек. Вот женщина, молодая и красивая, но у нее усталый взгляд, и она грустно улыбается своим мыслям, словно что-то предчувствует. Дети на пляже, в спасательных кругах и с удочками. И общая фотография у новогодней елки, где они сняты все вместе — старик, дети и женщина с грустной улыбкой и усталым взглядом.

То утро в Мостаре было именно таким, и Барлес с Маркесом молча сидели среди развалин. И тут появился старик в майке и домашних тапочках — старик-мусульманин, с небольшой пачкой почтовых открыток в руках, который рассказал им свою историю, как хорватский крестьянин только что рассказал Барлесу свою. В рассказе старика тоже не было ничего необычного: пропавший без вести сын, больная жена в подвале, дом в другой части города. Старик помнил, как однажды ночью пришли люди в масках и сказали: «Быстро, поднимайся и вон отсюда, туда, за мост, в другой сектор». Повсюду стреляли, и двое испуганных стариков отправились ночью на другой конец города, не успев даже понять, что они оставляют свой дом навсегда.

Кончив рассказывать, старик начал показывать им одну за другой свои открытки, уже затертые от того, что их столько раз передавали из рук в руки. «Посмотрите, ребята, каким был Мостар раньше. Посмотрите, какой красивый город: средневековый мост, уходящие вверх улочки. Вот две старинные башни, их уже нет, finito, с ними покончено. Этого здания тоже нет. И моста тоже нет. Nema nichta, совсем ничего. Все kaputt, понимаете? Вот тут я жил. Красивая площадь, правда? — Старик показал рукой туда, за реку. — Это там, на другом конце города. Старинная площадь, ей было больше двухсот лет. Но ее тоже больше нет, ничего не осталось — ни дворца, ни здания, ни фонтана. Все разрушено. Все уничтожено. Все…»

— Все пошло прахом, — подытожил Маркес.

Старик помолчал, потом глубоко вздохнул и, прежде чем уйти, тщательно, любовно, переложил открытки в том порядке, в каком они лежали раньше, — это было все, что осталось от его жизни, все его воспоминания.

Они услышали, как он шепчет:

— Barbari! Nema historia!

Потом он ушел, и на их глазах его поглотили город и война.

Со стороны Бьело-Полье раздался выстрел, и крестьянин, вздрогнув, посмотрел туда. Дети засмеялись, а молодая женщина под навесом, подойдя к старухе, взяла ее за руку; обе смотрели в их сторону.

— Женщинам пора уходить, — сказал Барлес. — Вместе с детьми.

Хорват нервно хрустел пальцами; он не брился, по меньшей мере, неделю, а глаза его покраснели от бессонницы.

— Она не может идти одна, — сказал он. — О ней некому будет заботиться.

В лице Барлеса не было сочувствия: он видел слишком много горевших мусульманских ферм, слишком много мусульманских крестьян, обезглавленных на кукурузных полях, слишком много мусульманок с глазами раненого зверька, забившихся в угол. Он видел убитую девушку в праздничной одежде, — она лежала в багажнике «фольксваген-гольфа», откуда свисали ее босые ноги, болтавшиеся поверх заднего бампера. И десятилетнюю девочку с простреленной головой в луже крови посреди гостиной, и было странно, что из такого маленького тельца вытекло столько крови. У всех — а иногда Барлес думал, что и у него самого, — накопилось слишком много счетов, которые следовало предъявить этой войне, поэтому все женщины тут были печальными, а мужчины ожесточенными.

Барлес почти никогда не пытался объяснять этого. Он был репортером, а к Богу во время работы апеллировали только авторы передовиц. Анализ фактов Барлес оставлял сидящим в редакциях людям в галстуках, экспертам, которые рассуждали о геостратегических факторах, стоя у большой цветной карты, или улыбчивым министрам в трехчасовом дневном выпуске новостей. Эти люди, перегруженные работой в Брюсселе, всегда говорили о себе во множественном числе: «мы сделали», «мы сделаем», «мы не потерпим». Для Барлеса мир раскладывался на простые составляющие: тут бомба, тут убитый, тут негодяй, — по сути, одно и то же бессмысленное варварство, начиная с Трои и кончая Мостаром и Сараево. Однажды Барлес затронул эту тему, выступая перед студентами факультета журналистики в университете Саламанки. Они записывали все, что он говорил, и широко раскрывали глаза, когда Барлес рассказывал, сколько стоит проститутка в Маниле, как избежать проблем, если пользуешься украденной машиной, или как подкупить иракского полицейского, а преподаватели — это был религиозный университет — с беспокойством поглядывали друг на друга, все больше и больше сомневаясь, что пригласили того, кого следовало. «Война всегда одинакова, — говорил Барлес. — Во времена Трои я был слишком молод, но за последние двадцать лет мне довелось кое-что повидать. Не знаю, что вам расскажут другие, но я был там и могу поклясться, что война всегда одинакова: двое горемык в разных формах, полумертвые от страха, палят друг в друга, а какой-то представительный сукин сын, сидя с важным видом в своем кабинете под кондиционером очень далеко от того места, где идут бои, покуривая сигару, изобретает лозунги, знамена, национальные гимны и набрасывает эскизы памятников неизвестным солдатам, пока те ваяют эти памятники из грязи и дерьма. На войне наживаются лавочники и генералы, дети мои. А все остальное — фуфло».

«Что же касается Балкан, — объяснял Барлес в Саламанке будущим конкурентам — почти все женщины, с ума сойти, сколько женщин рвется в журналистику! — то они всегда были приграничной зоной. Здесь проходила линия противостояния между Австро-Венгрией и Османской империей, и на протяжении веков жители тут постоянно менялись ролями, становясь то жертвами, то палачами в ходе бесконечных трагедий Истории. — Девушки в первых рядах старательно записывали, и Барлес решил подпустить немного перцу: — Вы, конечно, знаете о том, как вели себя имперские солдаты и чиновники, о скрывавшихся в другом лагере беженцах, о христианах, обращенных в мусульманство, и о крестившихся мусульманах, о турках, насиловавших молоденьких христианок, и обо всем прочем. — Тут декан нервно взглянула на часы. — Это были классические войны: репрессии, поголовно вырезанные жители селений, изнасилованные женщины, подожженные пшеничные поля. Эти раны продолжают кровоточить и сегодня: ведь Сараево всего лишь сто лет назад принадлежало Турции. В Европе костры Инквизиции, взятие Гранады, Варфоломеевская ночь, Креси[10], заговор бояр, Ватерлоо, моряки с кораблей «Непобедимой Армады», потерпевшие кораблекрушение, выброшенные штормом на побережье Ирландии и убитые там, Второе мая[11], — все это дела давно минувших дней, боль от которых со временем сгладилась, и они превратились просто в исторические события, почти никак не связанные с сегодняшним днем. Но Балканы — совсем другое дело, там еще свежи в памяти многие события: прадедушки тех, кто сражается на Балканах сегодня, закалывали друг друга кинжалами во имя Аллаха или во имя имперской Вены. Сербская проблема со всей остротой встала во время Первой мировой войны. Во время Второй мировой зверства, творимые хорватскими усташами[12] с одной стороны, и сербскими четниками[13], с другой, только укрепили кровавую традицию и память о нанесенных оскорблениях. Ведь, в конце концов, в каждой семье есть обезглавленный турками прадедушка; есть дедушка, убитый в семнадцатом году в окопах, и отец, расстрелянный нацистами, усташами, четниками или партизанами. События последних трех лет пополнили этот список: сестра, изнасилованная сербами в Вуковаре; сын, замученный хорватами в Мостаре; зверски убитый мусульманами в Горни-Вакуфе двоюродный брат. Там, — объяснял Барлес юным слушателям, — раны так свежи, что ни у одного сукина сына ни в чем нет сомнений. Поэтому в двадцатый век Балканы вошли, истекая кровью, и так же они войдут в двадцать первый век, какие бы сказки вам ни рассказывал министр Солана. Сербские националисты, все эти интеллектуалы, которые теперь пытаются умыть руки, породив таких преступников, как Милошевич и Караджич, умело использовали эти призраки прошлого и столкнули лбами тех, кто совсем не хотел воевать. А так называемый «Запад», другими словами, мы с вами, допустил, чтобы события стали развиваться по этому сценарию. Были пущены в ход самые грязные средства, а пассивность Европы, неспособной вовремя стукнуть кулаком по столу и остановить это варварство, превратила ее в соучастницу. Из-за бесстыдной, половинчатой европейской дипломатии, с большим запозданием реагировавшей на события вчерашнего дня, агрессивные сербы почувствовали свою безнаказанность, и тогда хорваты, а следом за ними и мусульмане, тоже занялись этническими чистками — если подлость приносит выгоду, решили они, то уж лучше быть подлецами, чем жертвами, которых гонят на убой. Начатое довершила низменная природа человека — и так все продолжается до сих пор. Я вкратце рассказал вам, что происходит в Боснии, друзья мои. Вернее, подруги. Приятного вам аппетита».

— Если жена уйдет без меня, о ней некому будет заботиться, — повторил хорват.

Барлес посмотрел на мрачное, невыразительное лицо стоявшего перед ним человека. Ему надоел этот крестьянин, его жена и их ферма. Ему надоело объяснять, повторяя одни и те же слова. Бьело-Полье было слишком далеко от факультетов журналистики, где было так много слов.

— Если мусульмане придут, — сделал над собой последнее усилие Барлес, — о ней тоже некому будет заботиться.

Крестьянин обернулся, посмотрел на жену, а потом смущенно опустил голову и повел вокруг рукой, показывая на дом и землю вокруг:

— Это все, что у меня есть.

Барлес кивнул, бросил последний взгляд на ребятишек и направился к «ниссану». «Иногда, — думал он, спиной ощущая взгляды крестьянина и детей, — отсутствие семьи и вообще кого бы то ни было, о ком надо заботиться, бывает счастьем: тогда человек может спастись, убить, быть убитым или послать все к чертовой матери».

V

Бывают женщины похлеще мужиков

Послышался гул самолета, облетающего долину. И хотя Барлес знал, что это патрульный самолет ООН, он инстинктивно взглянул на растущие неподалеку деревья — можно ли там укрыться в случае чего. Три года назад, когда Барлес отправился к машине за батарейками, он увидел сербский МиГ — тот летел низко и на малой скорости. Самолет появился неожиданно, когда Барлес находился на совершенно открытой местности. Бежать было бессмысленно, и Барлес застыл, задрав голову и держа в руке ненужную теперь батарейку. Самолет кружил над ним, переваливаясь с крыла на крыло: пилот разглядывал неподвижную фигуру и буквы TV на крыше стоящей неподалеку машины. Барлес навсегда запомнил зловещую камуфляжную окраску фюзеляжа, отблески солнца на кабине пилота и самого пилота, который высунулся и разглядывал Барлеса. Потом МиГ улетел и сбросил бомбы в старой части города, на более достойную цель.

Подходя к «ниссану», Барлес все еще думал о Вуковаре, этом хорватском Сталинграде. Осенью девяносто первого город был разрушен — дом за домом, — и пока это происходило, Маркес с Барлесом успели побывать в некоторых из этих домов. Вплоть до последних дней, когда Вуковар превратился в груду развалин, среди которых отчаянно и безнадежно сопротивлялись его последние защитники, корреспонденты входили в дома и покидали их, пробираясь через заросли кукурузы на стареньком «форд-транзите». Они жили в гостинице «Дунай», пока ее не разрушили. В их последнюю ночь в этой гостинице Гервасио Санчес поднялся из убежища вслед за Барлесом, когда повсюду рвались бомбы и по гостинице стреляли корабли федерального флота, темными зловещими тенями застывшие на реке. В подвале, где был гостиничный туалет, укрылись десять хорватских солдат, Барлес, Маркес, Ядранка, Герва Санчес, аргентинский фотограф Мануэль Ортис и Альберто Пелаес со своей группой Телевидения Мексики. Это была долгая, оглушительно шумная и неприятная ночь: взрывы грохотали совсем рядом и нестерпимо воняло мочой.

— Живыми нам отсюда не выбраться, — заключил Альберто Пелаес, глядя на охваченных ужасом молодых хорватских солдат.

Альберто от рождения был пессимистом, и война всегда была для него тяжелым испытанием. И все-таки он снова и снова возвращался в горячие точки, хотя его никто не заставлял; если Альберто пропускал что-то важное, то долго мучился угрызениями совести. В этом он был похож на Хулио Фуэнтеса из «Эль мундо», который отвратительно чувствовал себя под бомбами, но еще хуже, когда его там не оказывалось.

Той ночью они при свете свечей сидели в туалете вуковарской гостиницы «Дунай», а наверху шло сербское наступление; журналисты вытащили бутылку виски, чтобы легче коротать время. Стены то и дело сотрясались от рвавшихся поблизости бомб. Сидя в углу на корточках, прикрывая головы руками, хорватские солдаты смотрели на них, как на сумасшедших. «Что эти типы вытворяют?» — наверное, думали они.

— Почему ты сюда поехал? — спросил Мануэля один из солдат.

— Никогда не спрашивай об этом, — ответил аргентинец.

— Я поехал потому, что я развелся, — сказал кто-то. — Ей назло.

Никто не стал вникать в эту странную логику. И только Маркес спал крепким сном под грохот стрельбы и рвущихся снаружи бомб, наплевав на вонь засорившихся туалетов и разговоры.

— Я не хочу умирать, — сказал Альберто, то ли в шутку, то ли всерьез.

— И я не хочу.

— И я.

— Послушайте, может, вы, наконец, заткнетесь!

Но они не могли остановиться, потому что от напряжения язык развязывается, а нервы начинают сдавать. Бутылка все ходила по кругу, а мексиканский звукооператор и Мануэль, подвыпив, затянули народные песни. Поэтому Барлес взял свой спальный мешок и отправился наверх, в гостиничный вестибюль, где устроился около бетонной колонны, которая впотьмах показалась ему надежной защитой. А Гервасио Санчес, верный друг, отправился следом, уговаривать Барлеса, чтобы тот вернулся в подвал. Не сумев его уломать, Гервасио из солидарности провел остаток ночи в вестибюле, растянувшись рядом с Барлесом прямо на полу. Время от времени вокруг становилось светло от взорвавшейся снаружи бомбы.

— Если меня убьют сегодня ночью, — сказал Гервасио, — я тебе этого никогда не прощу.

Гервасио Санчес был очень хорошим человеком — пожалуй, лучшим из всех, кто работал на этой войне. Он начинал как военный корреспондент во время конфликтов в Латинской Америке: в Сальвадоре и в Никарагуа, а в Боснии готовил материалы для «Ковера» и «Эль пайс», посылая, кроме того, репортажи в свою родную газету «Эральдо де Арагон». В поисках стоящего материала Гервасио приходилось постоянно разъезжать по стране и он сильно рисковал, но все-таки после Вуковара и Осиека Гервасио еще долго работал в Сараево. Увешанного камерами, его часто можно было встретить на улицах боснийской столицы в старой репортерской куртке цвета хаки, надетой поверх видавшего виды бронежилета.

— А ты почему сюда поехал? — насмешливо спросил его Барлес той ночью в вестибюле вуковарской гостиницы «Дунай».

— Потому что мне это нравится, — тихо и застенчиво ответил Гервасио.

Гервасио Санчес был не только очень хорошим человеком — он был превосходным военным фотокорреспондентом. Последнее время он часто работал на пару с Альфонсо Армадой, молодым фотографом в круглых очках из «Эль пайс», который раньше был популярным театральным режиссером. В Сараево Альфонсо приехал ненадолго — кого-то подменить, но так увлекся, что его было невозможно оттуда вытащить. Альфонсо и Гервасио были неразлучны, как нитка с иголкой.

Барлес улыбнулся, потому что он вспомнил Гервасио, — слово «Вуковар» никакого повода для улыбок не давало. Хорватских солдат, с которыми они познакомились той ночью, уже не было в живых: они остались только на кадрах, снятых Маркесом и хранящихся в архиве испанского телевидения. Когда город пал, сербы расстреляли всех пленных, возраст которых позволял держать оружие. Среди них был и Грубер, военный комендант Борово-Населье, куда Маркес и Барлес любили приезжать во время сражений, потому что там им не мешали работать. Однажды Грубер даже приказал устроить контратаку и отбить дом засветло, чтобы журналисты могли снимать. Контратака провалилась, но им удалось добраться до развалин сербских блиндажей и заснять тела убитых солдат федеральной армии, а потом федералы — те, кто остался жив, — заставили их снова отступить. Коменданту Груберу было двадцать четыре года, и последние дни, когда обороняемая территория сузилась до нескольких метров в периметре, Грубер, у которого легкие были изрешечены пулями, а нога ампутирована по щиколотку, провел в больничном подвале вместе с несколькими сотнями оставшихся защитников. Когда пришли сербы, они вытащили его из подвала и расстреляли вместе со всеми. Все они — Грубер, ребята из Борово-Населье, Матэ, мусульманин Мирко и даже Радо, невысокий белобрысый парень, влюбившийся в их переводчицу Ядранку, — лежали теперь в братских могилах среди зарослей кукурузы.

Именно эта Ядранка, предмет платонических воздыханий Радо, сидела сейчас в «ниссане» и записывала содержание новостей, которые она слушала по радио. Когда Барлес открыл дверцу машины, Ядранка подняла голову и тревожно посмотрела на него. Барлес спросил себя, вспоминает ли Ядранка, так же как он, Грубера и остальных ребят из Вуковара. Он полагал, что вспоминает, хотя женщина всегда избегала разговоров об этом, словно хотела забыть кошмарный сон. Вуковар был ее боевым крещением: тогда она еще была пылкой патриоткой, а потом разочаровалась в политике и в людях, которые держали в своих руках бразды правления. В девяносто втором Ядранка отказалась от своего официального поста — довольно высокого — в правительстве Туджмана и вернулась в Загребский университет, где раньше преподавала испанский и каталонский. Она снова стала преподавать, совмещая занятия с работой переводчицы для Посольства Испании; на поля сражений она теперь ездила только с Маркесом и Барлесом, получая за это по сто тридцать долларов в день. С этими журналистами ее связывали особые узы: в конце концов, именно с ними она три года назад проехала всю Хорватию — от Петриньи до Осиека, от Вуковара до Покрача. Летом и осенью девяносто первого, работая переводчицей испанских журналистов, Ядранка увидела вблизи самые кровавые бои федеральной югославской армии с хорватскими националистами. Ядранка была смуглой, крупной и ласковой; в волосах ее пробивалась преждевременная седина, и женщина утверждала, что этим она обязана тем дням, когда работала с Барлесом и Маркесом. Ядранка ненавидела корриду и считала испанцев жестокими, что было странно слышать на этой войне от хорватки, — звучало как насмешка.

— Плохо дело, — сказала Ядранка, выключая приемник.

— Я догадался.

— Мусульманская армия на подходе к Черно-Полье. Если они двинутся сюда, дорога назад окажется перерезана.

Барлес громко и отчетливо выругался. Только этого не хватало. Если мусульмане перережут дорогу, выбраться им будет нелегко. Особенно Ядранке: с такой фамилией — Врсалович — ей не пройти через контрольно-пропускной пункт мусульман, несмотря на аккредитацию ООН.

— Как в Ясеноваце, — прошептал Барлес.

— Да, как в Ясеноваце, — повторила Ядранка, нервно улыбаясь.

Пару лет назад они едва успели унести ноги из Ясеноваца, когда сербские танки завершали окружение Дубицы: их машина на полной скорости проскочила в том месте, где через десять минут дорога уже оказалась перерезана. Перед тем как уехать из Дубицы, Барлес успел вытащить из горящей церкви два православных молитвенника восемнадцатого века и небольшую икону Николая Чудотворца, которую он просто вырезал из оклада швейцарским армейским ножом.

— Она бы все равно сгорела, — сказал Барлес, оправдываясь перед Ядранкой, возмущению которой не было предела, когда она узнала, что он вовсе не собирается передавать икону в музей или в Министерство культуры Хорватии.

— Это называется грабеж, — возмущенно повторяла Ядранка, пока Маркес вовсю гнал машину по шоссе. — Просто бессовестный грабеж.

Она не успокоилась и когда Барлес напомнил, что это была сербская православная церковь, которую подожгли сами хорваты: в то время Ядранка еще жила своими довоенными представлениями о морали. Тогда в состав съемочной группы Телевидения Испании на территории страны, которая все еще называлась Югославией, входили пять человек они втроем, звукооператор Альваро Бенавент и корреспондент Майте Лисундиа, невеста музыканта из группы «Лос Рональдос». Низенькая, молчаливая и решительная Майте была очень молода и впервые оказалась на войне, поэтому она во всем подражала Маркесу и Барлесу и ходила за ними по пятам со своим рюкзачком на спине, а когда падали бомбы или свистели пули, наклоняла голову. В Вуковаре, в тот день, когда сербы впервые подвергли штаб-квартиру хорват массированному артобстрелу, журналистам пришлось решать: немедленно спуститься в бомбоубежище и обеспечить себе безопасность на какое-то время, рискуя при этом погибнуть под завалами и никогда не выбраться наружу, или попытаться выбраться из обстреливаемого сектора. Не проронив ни звука, Майте послушно шла следом за ними все эти бесконечно долгие тридцать минут, прижимаясь к стенам домов. Они не смогли заснять ни одного кадра, да это им тогда и в голову не приходило, потому что снаряды рвались в двух шагах, и на голову сыпались черепица и ветви деревьев. Звукооператор Альваро Бенавент был решительным и уравновешенным человеком; он даже взял в руки «Бетакам» и снял прекрасные кадры во время боев за Горне-Радицы. Но после Вуковара и того дня, когда им едва-едва удалось выбраться из Дубицы и Ясеноваца, Альваро переменился. Барлес помнил прерывистое дыхание звукооператора и его пальцы, вцепившиеся в спинку сиденья, когда, нажимая на газ, они мчались по дороге, а сзади, на горизонте, маячили сербские танки. Больше Альваро никогда не ездил в горячие точки. «После этого, — все повторял он, пока они мчались в Ясеноваце по шоссе, — я выполнил свой долг перед родиной, так что идите-ка вы. Оба».

Женщины на войне… Ядранка, Майте, Хейде с ее голубями. Катрин Леруа, увешанная камерами, спорит с израильским солдатом в Тире. Кармен Ромеро из испанского агентства «Эфе», вся в снегу, разыскивает в бухарестской гостинице «Интерконтиненталь» телефон, чтобы продиктовать репортаж о большом количестве убитых на улицах. Кармен Постиго в ту новогоднюю ночь, когда пал режим Чаушеску, танцует в Бухаресте эротический танец со своим оператором, шведом Ульфе. Аглае Мазини в семьдесят шестом на улицах Бейрута: с глазами, слезящимися от газовых бомб, стараясь не попасть под обстрел снайперов, она идет передавать по телексу свой ежедневный репортаж в газету «Эль пуэбло». Кармен Сармьенто, попав в Никарагуа в засаду, ведет оттуда прямой репортаж. Ужас на лице Лолы Инфанте, когда в Нджамене Барлес положил ей на колени человеческую кость, — того человека сожрали крокодилы на берегу реки Шари, но перед этим ему связали руки колючей проволокой и убили выстрелом в затылок. Арианн в бронежилете, зажав сигарету во рту, под прицельным огнем ведет машину по «авеню снайперов» в Сараево, а в машине играет радио и Лу Рид поет: «Я иду по диким местам». Кристина Шпенглер в запыленном «лендровере» на минных полях к юго-западу от Тиндуфа. Слободанка, вся в крови, пытается перевязать руку Полю Маршану. Ориана Фаллачи за неделю до вторжения в Кувейт в самолете, летящем по маршруту Дахран — Хафер-Батен, рассказывает Барлесу о том, что у нее рак. Вывалившийся наружу язык Пегги, оператора Си-Эн-Эн, когда взрывная пуля раздробила ей нижнюю челюсть. Смуглая грудь Марии Португалки, заснувшей в комнате Фернандо Мухики. Коринн Дюфка на фоне горящей гостиницы «Европа» — фотоаппараты на шее, туго обтягивающие джинсы, волосы заплетены в косичку, — в тот день, когда Барлес не выдержал и кинулся помогать спасателям, а она сняла его с вытащенным из-под развалин ребенком на руках. Коринн и Барлес познакомились в Сальвадоре, и это была самая смелая женщина, которую он встречал на войне. Фотографии, которые детала Коринн в Боснии, всех потрясали, и они не раз печатались на обложках «Таймc», «Пари матч» и других ведущих журналов мира. Она много месяцев провела в Сараево; пешком, через горы прошла в Мостар, а в девяносто втором подорвалась на мине в Горни-Вакуфе. После месяца в больнице Коринн сразу вернулась в Боснию, а к старым шрамам добавилось изрядное количество новых. Когда Гервасио Санчес снова увидел Коринн в вестибюле сараевской гостиницы «Холидей инн», он сказал: «Бывают женщины похлеще мужиков».

— Нам надо уезжать, — сказала Ядранка.

Барлес взял новую батарейку взамен использованной и посмотрел на завесу дыма, поднимающуюся над Бьело-Полье. Потом пожал плечами:

— Маркес хочет снять свой мост.

— О боже! — только и сказала Ядранка.

Она слишком хорошо знала Маркеса, чтобы понимать: если он что-то вбил себе в голову, то спорить бесполезно. О нем рассказывали много разных историй, где были и правда, и вымысел. Говорили, что однажды во Вьетнаме Маркес потребовал, чтобы вьетконговца, приговоренного к смерти и одетого во все черное, расстреляли на фоне светлой стены, — тогда кадр получился бы более четким. «Ведь его все равно убьют, — рассуждал оператор. — Так пусть хоть с пользой». Спросили вьетконговца, и тот ответил, что ему все равно, ему ни до чего больше не было дела. Поэтому его расстреляли у светлой стены.

Только Барлес собрался спросить у Ядранки, что еще сказали по радио, как раздался мощный взрыв; от взрывной волны закачалась распахнутая дверца «ниссана» и затрепетали листки блокнота Ядранки. Барлес подумал, что, наверное, теперь Маркес получил свой проклятый мост.

Но это был не мост. Подойдя к повороту дороги, Барлес увидел, что снаряд — пушечный или тяжелого орудия — попал прямо в ферму, полностью разрушив одну стену; все вокруг было усыпано битой черепицей. И хотя Барлес слышал за спиной шаги Ядранки, он, даже не обернувшись, бегом бросился к дому. Уже около дверной решетки боковым зрением Барлес увидел, что Маркес, выпрямившись на косогоре, издали снимает еще не осевший после взрыва столб пыли.

Взрывом решетку сорвало с петель и покорежило; сильно пахло взрывчаткой. Дверь дома была распахнута, на земле валялись битые стекла, но никого не было видно. Барлес громко позвал хорватского крестьянина, и тот тут же высунулся из подвала; лицо у него было пепельного цвета.

— Все dobro? — спросил Барлес, опустив руку и показывая, что он имеет в виду детей. — Nema problema?

Хорват отрицательно помотал головой. Подойдя к лестнице, Барлес услышал, как дети плачут внизу. В дверях показались Ядранка и Маркес, не опускающий включенную камеру, — на случай, если внутри окажется что-нибудь заслуживающее внимания. Барлес покачал головой: снимать стоило только подвал, но вспышка лежала в «ниссане». И потом точно такой подвал они уже сотню раз снимали в сотне различных мест; все они были одинаковы, — так неотличимы друг от друга горящие дома, а все убитые похожи на Красавчика. Забившаяся в угол женщина прижимает к себе двух перепуганных ребятишек; полусумасшедшая старуха с отсутствующим взглядом, погрузившаяся в темные воды своего прошлого, для которой уже не существует ни добра, ни зла. И мужчина с посеревшим от страха лицом. Униженный, растерянный, не способный защитить семью. Не было смысла идти за вспышкой к «ниссану», чтобы снимать это еще раз.

— Бессмысленно, — сказал он Маркесу.

Оператор пожал плечами и вышел во двор фермы. Ядранка разговаривала с мужчиной по сербско-хорватски, тот растерянно кивал и, слушая ее, похрустывал пальцами. «Небо обрушилось ему на голову, — подумал Барлес. — Мы живем, полагая, что наши усилия, наша работа, то, что мы получаем взамен них, прочны и основательны. Мы думаем, что все это надолго, что сами мы надолго. Но однажды небо обрушивается нам на голову. И оказывается, что все, чем мы владеем, — непрочно. А самое хрупкое из всего этого — наша жизнь».

Барлес вышел во двор. Маркес снимал общую панораму — от убитой коровы до развороченной стены дома. Иногда мертвое животное производит больше впечатления, чем мертвый человек. Все зависит от композиции кадра или фотографии. Барлес вспомнил, как однажды в Бейруте во время осады Сабры и Шатилы за ним и Пако Олмедилья увязалась собака с перебитой пулей лапой. На войне раненое животное смотрит на тебя так же, как ребенок смотрит на взрослых, упрекая их за свои страдания, причина которых ему непонятна. Глаза детей, обожженных напалмом, переполненные страданием, — на забинтованном лице одни глаза — в Хорремшехре, в Эстели, в Тире и в сотне других мест тоже всегда одинаковы: все глаза всех детей на всех войнах всегда безмолвное осуждение мира взрослых. И не только раненых или убитых детей. Барлес вспомнил шестилетнего малыша, его маленькое, беззащитное, по пояс голое хрупкое тельце, уже ненужные бинты на голове и приоткрытый ротик; он лежал на полу сараевского морга, и они сняли его в тот день, когда Пако Кустодио передал камеру Мигелю де ла Фуэнте и расплакался, — он сидел на ступеньках, и слезы бежали по его усам. Ужас может подстерегать тебя во взгляде любого ребенка, которого ты видишь на шоссе или в подвале. Во взгляде еврейского мальчика, который поднимал — поднимает? будет поднимать? — руки, стоя рядом с матерью перед неумолимым нацистским палачом в варшавском гетто. Память репортера всегда похожа на большой альбом со старыми беспорядочно перемешанными фотографиями; она полна воспоминаний — собственных и чужих. Свезенные на свалку тела замученных и убитых парней в Сальвадоре. Застенки Чаушеску. Взятие «Карантины» ливанскими фалангистами.

Ужас… Барлес помотал головой — люди не имеют о нем ни малейшего представления. Любой кретин, прочтя, например, «Сердце тьмы», считает, что ему все известно об ужасе; поэтому он проводит пару дней в Сараево, чтобы разработать рациональную теорию крови и дерьма, а по возвращении пишет на эту тему книгу в триста пятьдесят страниц. Он участвует в круглых столах и рассуждает об ужасе вместе с трепачами, которые никогда не воевали за кусок хлеба; никогда не слышали, как кричит женщина, если ее насилуют; у которых на руках никогда не умирал ребенок, и они не ходили потом три дня в окровавленной рубашке, потому что нет воды ее постирать. Манифестами солидарности, статьями, в которых социально озабоченные мыслители высказывают свою точку зрения, и письмами протеста, подписанными видными деятелями искусства, науки и литературы, сербские артиллеристы подтирают задницу уже три года. Однажды Барлес навлек на себя неудовольствие начальства, отказавшись взять для испанского телевидения интервью у Сьюзен Сонтаг, которая тогда с группой местных актеров ставила в Сараево «В ожидании Годо». «Пошлите кого-нибудь из отдела культуры, — сказал Барлес. — А я безграмотный сукин сын, и у меня встает только на баб и на войну».

Он посмотрел на убитую корову, а потом на собственное отражение в разбитом стекле и скорчил ему рожу. Ужас можно испытать, можно показать, что ты его ощущаешь, но его нельзя передать. Люди думают, что самое страшное на войне — это убитые, раненые и кровь. Но ужас гораздо обыденнее. Он во взгляде ребенка, в отсутствующем выражении на лице солдата, которого должны расстрелять. И в глазах брошенной собаки, которая пробирается за тобой среди развалин, прихрамывая, потому что лапа у нее перебита пулей, а ты, стыдясь самого себя, ускоряешь шаг, потому что тебе не хватает мужества пристрелить ее.

Иногда ужас принимает обличье дома для престарелых в Петринье.

Думая об этом, Барлес подошел к Маркесу, который уже закончил снимать корову и, закинув «Бетакам» на плечо, прикуривал новую сигарету.

— Что там в подвале? — спросил он.

— Как всегда — дети, женщина, старуха. Маркес затянулся, выпустил дым и огляделся, словно искал, что бы еще снять.

— Плохо быть старым, — сказал он, и Барлес понял, что тот имеет в виду войну.

Если Маркес открывал рот и что-то говорил, он всегда имел в виду войну.

— Наступит день, когда этого уже не будет, — ответил Барлес. — Я имею в виду — всего этого, и нас в том числе.

Маркес прикрыл глаза, соглашаясь с ним.

— Я предпочитаю так далеко не заглядывать, — отозвался он, глубоко затянувшись; потом принужденно засмеялся своим дребезжащим смехом. — Поэтому я и выкуриваю по две пачки в день.

— Лучше сигареты, чем дом для престарелых в Петринье.

Барлес понял, что Маркес тоже вспомнил Петринью, потому что губы его жестко сжались, и он уставился куда-то в пространство. Дом для престарелых в Петринье… Это было еще в начале войны, когда хорваты уже эвакуировали половину Петриньи, но сербы ее еще не взяли. Это была классическая территория команчей, и битые стекла похрустывали под ногами журналистов, когда они осторожно пробирались по обезлюдевшему городу, идя по противоположным сторонам и внимательно вглядываясь в развалины, особенно на перекрестках, где вероятность снайперского обстрела увеличивалась. В ногах и в желудках у них было то особое ощущение, которое испытываешь, только находясь на ничейной земле. В разграбленной лавке они запаслись продуктами — шоколад, печенье, бутылка вина. В каком-то большом универмаге Барлес нашел английский шерстяной свитер, который оказался ему впору, а Маркес — галстук-бабочку, который он надел поверх своей рубашки цвета хаки. Потом на разбомбленной площади, где повсюду виднелись пробоины, они записали текст репортажа для «Новостей»: «Мы находимся… Люди покинули город…», — и так далее. Барлес стоял с микрофоном в руке, а Маркес снимал, приникнув одним глазом к видоискателю, а другим внимательно следя за тем, что происходит вокруг — на всякий случай. А уходя, они наткнулись на дом для престарелых.

Они бы прошли мимо, если бы из-за разбитых окон не послышался не то голос, не то стон. В этом здании, которое официально считалось эвакуированным, санитары в спешке отступления бросили на произвол судьбы с десяток инвалидов, и те лежали на носилках в темном коридоре рядом с входной дверью. Они лежали так уже три дня, без еды и питья, а повсюду жужжали мухи и нестерпимо воняло экскрементами. Маркес и Барлес включили фонарики, чтобы лучше разглядеть их, и тут же пожалели — такого лучше не видеть никогда. Двое стариков, по всей видимости, уже умерли. Тем, кто еще дышал, оставалось недолго. Поэтому репортеры выключили фонарики, взяли вспышку и засняли стариков, одного за другим, всех — живых и мертвых. Когда они подходили с камерой, старики съеживались на носилках, покрытых простынями, которые пропитались мочой и дерьмом, сами все в грязи, и, прикрывая глаза от слепящего яркого света вспышки, обезумев от ужаса, тихо стонали, словно молили о чем-то две медленно двигавшиеся тени. Маркес и Барлес работали молча, не глядя друг на друга, и их бледные, искаженные лица были похожи на лики призраков. Они прервались только тогда, когда Барлес остановился, прислонился к стене и его вырвало, но и тут ни один из них не произнес ни слова. Потом они принесли весь запас еды и питья, который был у них с собой, и оставили на носилках. Поднявшись на второй этаж, Барлес и Маркес увидели старика, в комнату которого снаряд влетел в ту минуту, когда он одевался. Старика убило три дня назад, и он так и остался сидеть посреди разрушенной комнаты, застыв в той же позе, весь в пыли, с раздробленными костями, а рядом — ботинки, трогательный картонный чемодан и шляпа. Глаза у старика были закрыты, на лице застыло суровое выражение, голова свесилась на грудь, а на небритом подбородке и грязном воротничке рубашки запеклась вытекшая из носа кровь. Барлес советовал Маркесу снять лицо старика, но оператор предпочел снимать со спины, — как тот был виден из коридора: патетическая серая фигура, неподвижно застывшая у развороченного взрывом окна, рвущее душу одиночество, которым пронизано все в этой комнате: кирпичи, обломки мебели, покореженное железо и остатки несчастливой жизни — чемодан, шляпа, ботинки, белые клочки бумаги, жизни, которая закончилась, когда старик услышал топот бегущих по коридору людей и в потемках начал на ощупь искать ботинки, чтобы спастись.

Ужас… С отрешенным видом Маркес горько усмехнулся своим мыслям. И Барлес усмехнулся, не разжимая губ и глядя в глаза убитой коровы.

VI

Мост Маркеса

Они еще стояли на дороге около фермы, когда Ядранка подошла к ним.

— Ну, и что он тебе сказал? — поинтересовался Маркес.

Переводчица пожала плечами; вид у нее был усталый.

— Этот человек совсем запутался; не знает, то ли ему уйти, то ли оставаться.

— Он просто кретин. Всему конец: этому месту, его ферме. Мусульмане придут, независимо от того, взорвут мост или нет.

— Именно это я и пыталась ему объяснить.

За излучиной реки послышались три глухих взрыва, и они посмотрели в ту сторону.

— Нам бы тоже пора, — сказала Ядранка.

Ни Маркес, ни Барлес не произнесли ни звука. Они знали, что не страхом продиктованы ее слова — это просто констатация очевидного факта. В свою очередь, и Ядранка знала, что они это понимают. Все трое знали, что возможность выбраться отсюда без осложнений уменьшается с каждой минутой.

— Что там в Черно-Полье? — спросил Маркес, глядя в сторону моста.

— По радио говорят, что по шоссе еще можно проехать, но они не говорят, сколько времени это будет продолжаться.

Маркес кивнул головой, давая понять, что принял это к сведению. Потом он поменял батарейку и снова отправился на косогор, поближе к мосту.

— Сукин сын, — сказал Барлес.

Он велел Ядранке возвращаться к «ниссану» и зашагал по дороге вслед за Маркесом. Красавчик все так же лежал в кювете, но дымовая завеса над Бьело Полье сгустилась. Выстрелы в селении стихли. Посмотрев в ту сторону, Барлес понял, что чего-то не хватает, как в детской игре «Найди семь отличий», но не мог сообразить, чего именно. Барлес замедлил шаг и сосредоточился; наконец он понял — исчезла церковная колокольня.

«Забавно, — подумал Барлес, — как воюющие, независимо от цвета их кожи, всегда стремятся уничтожить религиозные символы противника». Он вспомнил мечеть Морабитум в Бейруте, в минарете которой было столько пробоин, что она напоминала швейцарский сыр. Или взорванные церкви — православные и католические, — а также разрушенные мусульманские мечети на всей территории бывшей Югославии. В былые времена турки, по крайней мере, просто белили стены собора Святой Софии, а христиане возводили свои храмы на местах андалузских мечетей — резня не мешала им использовать религиозные сооружения противника. Но теперь в ход шли кардинальные решения: артиллерийский обстрел или пластид, заложенный в фундамент, — и все, привет, готово. Взрывчатке, глупости или варварству было наплевать на многовековую историю. Взять хоть сараевскую библиотеку. Или разбомбленную синагогу. Или простоявшую более четырех веков мечеть Бегова, обломками крыши которой была покрыта улица Сарачи. Или мост в Мостаре: за четыреста двадцать семь лет он был свидетелем не одной войны и не одного нашествия, но он не выдержал и часа хорватской бомбардировки. Стоя на восточном берегу, Барлес снимал его развалины в тот день, когда снайпер выстрелом в голову убил женщину; потом он попал в спину Марии, красивой смуглой девушки, сотрудницы УНИСЕФ, и стрелял в троих испанских миротворцев, которым под огнем пришлось вытаскивать Марию. А независимый корреспондент, пристроившись среди развалин, снимал все это через телеобъектив. Благодаря ему Мария прославилась, миротворцы получили медали УНИСЕФ, а журнал «Пари матч» опубликовал его снимки на пяти страницах. Убитая женщина лежала на животе у изрешеченной пулями стены; рядом, с искаженными лицами суетились миротворцы, но женщине лицо разнесла разрывная пуля, поэтому ее похоронили, так и не опознав, неподалеку от того уже не существующего моста, который дал название городу, — most на сербско-хорватском означает «мост», — хотя теперь его и городом-то назвать было нельзя. Отчего все это походило на шутку дьявола.

Шагая по середине дороги, Барлес взглянул направо, на лес, но хорватских солдат не было видно. «Наверное, спрятались, — подумал он. — Или дали деру». Маркес, заняв выжидательную позицию, лежал на косогоре в своей прежней позе: «Бетакам» нацелен в сторону моста, а рядом рюкзак и каска Барлеса. Не дойдя до Маркеса метров десяти, Барлес снова посмотрел в ту сторону, где еще недавно виднелась колокольня. Потом он перевел взгляд на дорогу за мостом и увидел, как из-за ее поворота выползает первый танк.

Танк всегда вызывает замешательство особого рода: эта зловещая масса металла движется с лязганьем и скрежетом, как древний дракон. Танк — самое неприятное, с чем можно столкнуться на войне, особенно если это вражеский танк. Даже если его подбили и он ржавеет, неподвижно застыв на обочине, все равно вид у этого творения рук человеческих крайне зловещий. Танк вызывает атавистический, иррациональный ужас, и при виде его всегда хочется пуститься наутек. В восемьдесят втором Барлес, тогда только что приехавший с Мальвин, провел восемь часов с группой палестинцев, пытавшихся подорвать танк. Эти пять молодых ребят, вооруженные РПГ-7, дрались в предместье Борх-эль-Барахне на юге Бейрута. Рядом с жилым кварталом стоял израильский танк, и ребята, старшему из которых было меньше семнадцати, все время старались подбить его из гранатомета. Они подбирались к нему все ближе и ближе, прячась за развалинами домов, и стреляли кумулятивными снарядами, которые или ложились рядом, или скользили по броне, не причиняя ей никакого вреда. Наконец, танк, как разбуженное чудовище, медленно повернул свою башню и, выстрелив только один раз, сразу уложил замертво двух палестинцев. Тут же к этому месту бросилась израильская пехота, открыв шквальный огонь из винтовок и автоматов, и тогда Филипот, фотограф из «Сигмы», сказал, что бессмысленно дать себя убить из-за какого-то фото, и бегом бросился оттуда; за ним бросились Барлес и все остальные. Они бежали, не останавливаясь, до самой гостиницы «Коммодоре», в баре которой их ждал Томас Альковерро из барселонской «Вангуардии», чтобы в который раз рассказать, как жена ушла от него к Пабло Магасу из мадридской «АБЦ».

Это часто случалось с людьми их профессии. Когда ты, например, бежал сломя голову от ливанского танка в Нджамене, твоя законная половина обивала пороги судов в Барселоне, добиваясь развода. Но надо признать, что мало кто из военных корреспондентов сильно обижался на это: ведь, в конце концов, пока они изображали из себя героев, перебегая под огнем через улицу, и все такое, женщины вели ежедневную битву со школой детей, счетами за телевизор и газ и с одиночеством. Но Томас Альковерро принимал это близко к сердцу и никак не мог успокоиться. Он дольше всех корреспондентов проработал на Среднем Востоке и как-то ночью на пляже в Объединенных Эмиратах признался Барлесу, что надеется умереть в Бейруте, потому что в Испании у него уже не осталось знакомых. То же происходило и с Хулио Фуэнтесом из «Эль мундо», о котором говорили, что, когда он был молодым и красивым, то затащил в койку Бьянку Хаггер во время войны в Никарагуа, или это она затащила его в койку, — тут версии разнились. Потом у Хулио, как у Томаса и у многих других, была невеста, но она, устав оттого, что он все время жил в Сараево, сказала ему: «Все, привет, будь счастлив». После таких передряг для Хулио ничего не существовало, кроме войны; он грезил ею наяву, словно каждый день впрыскивал войну себе в вену шприцем. Поэтому Педро Хота, его шеф, решил послать Хулио в Италию, где тот теперь носил галстук и ездил на спортивной машине; и даже завел новую невесту. Но иногда по ночам у Хулио ехала крыша, и он просыпался в Боснии. Это был их обычный удел, как говаривал старина Легинече, — нервные срывы, разводы и запои.

Барлес только открыл рот крикнуть Маркесу, что на дороге показались танки, как раздался первый орудийный выстрел. Теперь уже стреляли не наобум, — это был точный прицельный огонь по местам, прилегающим к мосту. Барлес бросился на землю, услышав сначала, как снаряд со звуком рвущейся ткани просвистел над его головой, а потом и сам взрыв, прогремевший за фермой. «Ниссан», — подумал он. — Хоть бы эти сукины дети не попали в «ниссан». Потом он подумал о Ядранке: «Хоть бы эти сукины дети не попали в нее».

Он поднялся, чтобы бегом пересечь последние десять метров, отделявшие его от Маркеса, и, поднявшись, увидел, что от кромки леса быстро бегут двое хорватских подрывников. В руках у них были автоматы Калашникова, и они очень торопились. Танк на другом берегу двигался медленно и неуклюже, словно шла замедленная съемка, но Барлес знал, что это оптический обман, вызванный расстоянием, — танки всегда движутся быстрее, чем хотелось бы.

Он с разбегу растянулся рядом с Маркесом на косогоре, и именно в эту секунду над их головами в том же направлении пролетел второй снаряд. Камера оператора была включена, и он, не переставая, снимал общий вид моста, но левым глазом следил за приближающимся танком, который пока не попадал в кадр; размытые маленькие фигурки виднелись за ним на дороге.

— Пехота, — заметил Барлес.

— Вижу, — отозвался Маркес.

К ним подбежали двое хорватов. Один из них, совсем молоденький, весь взмок в огромном бронежилете — такими пользуются подносчики снарядов — с длинным, болтающимся выступом впереди, который прикрывал его почти до колен, мешая парню бежать. Другой был здоровым усатым мужчиной. Оба были сильно возбуждены и, добежав до середины косогора, стали отчаянно размахивать руками.

— Они говорят, чтобы мы убирались, — перевел Барлес.

Маркес, внимание которого было приковано к мосту и к камере, даже не потрудился ответить. Тогда тот подрывник, что помоложе, подбежал поближе и подергал Маркеса за ботинок.

— Иди в жопу, — отозвался тот.

Третий снаряд угодил между косогором и кромкой леса, — точно в то место, откуда только что пришли подрывники, и поднятая взрывом земля вперемешку с травой посыпалась на дорогу. Все бросились ничком, плотно прижавшись к земле, — все, кроме Маркеса, не спускавшего глаз с моста. Наплевав на то, кто что скажет, Барлес надел каску. «Glupan», — сказал молодой хорват, глядя на Маркеса, что в переводе с сербско-хорватского означает что-то вроде «Ну и дурак», — и оба солдата бросились вдоль дороги к ферме, стараясь держаться под прикрытием косогора.

— Они сматываются, — сказал Барлес.

Ему тоже ужасно хотелось убежать, но есть вещи, которых делать нельзя. Прилаживая ремешок каски, он увидел, что из леса появились еще двое хорватских солдат, которые побежали через поле по направлению к ферме. Теперь с того берега стрелял пулемет, и за рекой возникали красные трассирующие линии; казалось, что, приближаясь, они набирают скорость, как разделительная полоса на шоссе, когда ты мчишься по нему на полной скорости.

— Дерьмо-дерьмо-дерьмо, — сказал Барлес.

Красная трассирующая линия прошла высоко, метрах в десяти над их головами, и, уйдя влево, закончилась где-то около Красавчика. С точки зрения пиротехники, война была захватывающим зрелищем. Когда в сентябре восьмидесятого иранские «Фантомы» впервые бомбили Багдад, Барлес, захваченный этим зрелищем, всю ночь провел на террасе гостиницы «Мансур» вместе с Пепе Вирхилио Кольчеро из газеты «Йа» и с Фернандо Доррего из «АБЦ». Они лежали на спине и трепались, глядя, как уходят вверх трассирующие линии и ракеты земля — воздух. Одиннадцать лет спустя Барлес и Пепе Кольчеро смотрели в Дахране, как над Саудовской Аравией американские комплексы ПВО «Патриот» сбивали иракские «Скад», но тогда рядом с ними лежали противогазы. Война в заливе была необычной: пять месяцев ожидания, месяц воздушных налетов и только неделя наземных операций. В их профессии издавна существовал неписаный закон: всю дистанцию военные корреспонденты идут вместе, но на финишной прямой они расходятся, и каждый работает в одиночку. Так было и в ту ночь, когда началось наступление союзников: все журналисты в пресс-центре и в гостинице «Меридьен» в Дахране тщательно скрывали свои планы. «На днях попробую съездить в Кувейт», — говорил кто-то. «Нет, я предпочитаю подождать», — возражал другой, и всё в том же духе. Но стоило им пожелать друг другу спокойной ночи, как все съемочные группы — Пьер Пейро и его ребята из Европейского бюро, Ахилл д\'Амелиа, Национальное Радио Италии, ТВ-3, ТВИ и все остальные — погрузили в свои внедорожники запас воды, питья, горючего, карты, компасы и, прикрепив опознавательные знаки союзников — перевернутую букву V по бортам и яркую оранжевую полосу на крыше, — отправились через пустыню на север, лавируя между минными полями. На следующий день все они встретились в Эль-Кувейте, обросшие щетиной и запыленные, но никто не удивился этой встрече и все восприняли ее как нечто само собой разумеющееся, без малейшего удивления и без упреков, как и было принято в племени военных корреспондентов. Барлес и Хосеми Диас Хиль приехали как раз вовремя, чтобы успеть снять последние бои между арьергардными иракскими частями и американскими войсками; сняли они и разграбленный магазин фирмы «Ролекс», где повсюду валялись пустые коробки, и развалины гостиницы «Шератон», темный разбомбленный «Хилтон», бросавшихся им на шею кувейтцев, пылающий горизонт, горящие нефтяные скважины, черное от дыма небо… И пока они снимали, в магнитоле их «лендкруизера» крутилась кассета, и Маклеан пел свою песню «Винсент», а по обеим сторонам дороги дымились иракские танки.

Барлес увидел, как в Бьело-Полье из-за поворота дороги выполз еще один танк, и понял, что мосту осталось жить не больше минуты. Не поднимаясь с земли, он оглянулся, прикидывая, каким путем лучше отступать. Под обстрелом нельзя бежать по прямой, и перед тем как сделать первый шаг, следует в уме прикинуть свой путь — от этого камня к тому дереву, оттуда до кювета, помня старый принцип: «Never in the house» — только не в дом. Когда ты убегаешь от чего-то, дома могут оказаться опасными ловушками: ты не знаешь, что ждет тебя внутри, и, кроме того, рано или поздно пули пробьют стены, а снаряды обрушат их тебе на голову. Ты входишь, думая, что спасен, а на самом деле, чтобы уже никогда не выйти оттуда.

Крупнокалиберный пулемет стрелял с равными интервалами, поэтому открытый отрезок дороги от них до Красавчика исключался. Наверное, лучше всего перебежать через косогор, как сделали двое хорватов, а потом, очень быстро, мимо фермы к повороту дороги, где стоял «ниссан». Барлес закинул рюкзак на спину и стиснул зубы, ощущая неприятную дрожь в желудке и в ногах. «Стар я становлюсь для этого дела», — подумал он. Лучше быть молодым, верить в плохих и хороших, иметь крепкие ноги и быть участником событий, а не просто свидетелем. Начиная с сорока, ты уже безнадежно стар для этого ремесла.

Он наклонился, чтобы через плечо Маркеса взглянуть на индикатор батарейки, и тут все произошло почти одновременно. Металлическая обшивка моста зазвенела от пуль, прямо посреди дороги за их спинами разорвался снаряд — Красавчика убило в третий раз, подумал Барлес, — а мост слегка приподнялся, задрожал, и под ним появилось оранжевое сияние. Барлес, ничего не услышавший, почувствовал, как поток горячего и плотного воздуха, такого плотного, словно это был твердый предмет, ударил его по груди, лицу, по барабанным перепонкам, отозвался в легких, в носу и в голове, и только потом докатился до него сухой звук, что-то вроде «крах-бам», и реку, и сам мост мгновенно заволокло дымом, а с неба градом посыпались металлические осколки. И, взглянув на Маркеса, Барлес увидел, что тот глазом приник к видоискателю, а губы его расплылись в широченной улыбке.

А потом мост осел. Рассвирепев, мусульмане столпились на том берегу. Барлес увидел, как четверо последних хорватских подрывников выбежали из леса и бросились к ферме.

— Все, пошли, — сказал Маркес.

— Снял?

— Снял.

Пулеметные пули так и прыгали по асфальту. Барлес потихоньку отполз вниз по косогору, зная, что Маркес, с «Бетакамом» на плече, продолжает снимать. Наверху, на дороге, разорвался еще один снаряд. Пригнувшись и стараясь держаться под прикрытием косогора, они сделали крюк метров в тридцать, а потом, перебравшись через поток грязи на месте упавшей бомбы — «Хорошенькое озерцо», — подумал Барлес, — выбрались на дорогу. Перед этим Барлес взял камеру, которую протянул ему Маркес.

— Танки снял?

— Они не входили в кадр, а переводить камеру я боялся.

— Да ладно, неважно.

Выбравшись на дорогу, Барлес снова протянул Маркесу его «Бетакам». Пулемет продолжал строчить как сумасшедший, невзирая на дымовую завесу, которая, впрочем, начинала рассеиваться. «Хоть бы этому сукину сыну не взбрело в голову начать снимать, — взмолился про себя Барлес. — Хоть бы этому сукину сыну… Хоть бы…».

Встав посреди дороги, словно он был на мадридской Гран-Виа, Маркес невозмутимо поднял «Бетакам» и еще раз снял рухнувший мост. Он снял общий вид, а потом одну из секций, которая вздыбилась, как часть разводного моста. Барлес отчетливо увидел, как одна из пулеметных пуль, рикошетом отскочив от асфальта, упала прямо около ботинка Маркеса.

— Все, привет, — сказал Маркес.

Это означало, что больше снимать он не собирается, и они снова побежали. Бежать пригнувшись, когда в тебя стреляют, очень трудно: сильно устаешь, и тут же начинают болеть мышцы, особенно если твои джинсы пропитались влагой и грязью. Около сорванной с петель дверной решетки они остановились перевести дух. Убитая корова все так же лежала во дворе, дверь дома была распахнута настежь, и нигде не было ни души. «Надеюсь, что этот кретин в конце концов убрался, — мелькнуло в голове Барлеса. — И что Ядранка ждет нас в „ниссане“».

— Если повезет, доберемся до места к «Новостям», — сказал Маркес.

Барлес был готов довольствоваться меньшим — добраться до «ниссана». Они побежали вдоль дома, прижимаясь к стене; снаряды рвались совсем близко, по другую сторону дороги. Обогнув дом, они наткнулись на четырех хорватских подрывников, последними вышедших из леса. Те сидели, прижавшись к стене, и курили, глядя на дорогу; они не решались преодолеть ее последний отрезок, до поворота.

— Лучше оставайтесь здесь, — посоветовал один из них, здоровенный хорват, с поседевшими усами. — Много бум-бум.

Все они выглядели очень усталыми. Тот, что заговорил с ними, с любопытством взглянул на камеру и, жестикулируя, изобразил взрыв.

— Много бум-бум, — сказал он и ткнул пальцем в молодого парня с наголо стриженной головой, который рукой показал, как он опустил ручку взрывного устройства.

— А вот и герой дня, — сказал Барлес, и Маркес вскинул камеру на плечо, чтобы снять парня, который победно сложил пальцы буквой V.

— Победа, мать твою, — пробормотал Маркес.

Потом он выключил камеру и закурил.

— Пошли, — сказал Барлес.

Они смотрели на тот участок дороги, который им надо было пересечь, чтобы добежать до стоящего за поворотом «ниссана». По счастью, пулеметные пули сюда уже не долетали.

— Ты оставаться, — уговаривал хорват. — Много опасный.

Барлес посмотрел на часы. Пятнадцать минут до Черно-Полье и почти час до места трансляции, если все пойдет гладко. Пейро выкроит им несколько минут спутниковой связи, и если не монтировать, то они тютелька в тютельку успеют к выпуску новостей. А если удастся сэкономить несколько минут на дороге, и Франц или Салем окажутся свободны, то можно и отмонтировать, а текст он набросает в машине, пока Маркес сидит за рулем. Барлес уже начал придумывать текст к снятому Маркесом взрыву моста.

«Сегодня утром началось наступление мусульман в Центральной Боснии…» Наверняка Мигель Анхель Сакалюга, заместитель заведующего отделом информации, скажет Матиасу Пратсу и Анне Бланке, чтобы те открывали выпуск их репортажем. Тогда надо дать что-то более конкретное, что-то про мост, — «Этот мост взлетел на воздух сегодня утром. Его взорвали, чтобы остановить наступление мусульманской армии…». Что-то в этом духе. А лучше так: «Отступая, хорватская армия взрывает мосты». Барлес вытащил из кармана блокнот, чтобы записать эту фразу. Подняв глаза, он увидел, что Маркес смотрит на него.

— Ставлю доллар, что мы доберемся, — сказал оператор.

— До места трансляции?

— До «ниссана».

Барлес рассмеялся. Он любил этого сурового небритого человека, который был помешан на мостах и на том, чтобы успеть заснять их, пока они взлетают на воздух.

— Идет. Вот тебе доллар.

Точно на повороте дороги взорвался снаряд, и все бросились на землю. Барлес считал периодичность выстрелов и, взглянув на Маркеса, не отрывавшего глаз от часов, понял, что тот занят тем же. Интервал между выстрелами был около сорока пяти секунд. Учитывая их груз — «Бетакам» и рюкзак, — им нужно от двадцати до тридцати секунд, чтобы пробежать этот отрезок и скрыться за спасительным поворотом.

— Ну, что? — спросил он у Маркеса.

— Можем влипнуть, — ответил тот.

Они дождались следующего выстрела — сорок две секунды. «Ну что ж, я прожил неплохую жизнь, — подумал Барлес. — Как это там? „Я видел то, что не увидеть вам: пылали корабли за Орионом, и пряталось солнце в бухте Тангейзер…“ Когда вернемся, не забыть поменять батарейки в „Сони“ и выстирать пару грязных рубашек, что валяются в гостинице». Барлес взглянул на Маркеса, пытаясь угадать, о чем думает тот перед тем, как подняться и побежать под обстрелом. Может быть, он представляет лица своих дочерей или жалеет о том, что в жизни его было так мало женщин… А может, он думает о тысяче двухстах долларах, которые ему платят за такую работу. А может, он вообще ни о чем не думает.

Снова снаряд — сорок девять секунд. Еще не осели его последние осколки, как Барлес положил руку на плечо Маркеса.

— Там увидимся, — сказал он.

— Где это — там?

— Не знаю. Там.

Маркес рассмеялся своим дребезжащим смехом состарившейся трещотки. И тогда они вскочили и бросились бежать по дороге.



Сараево, август 1993 г. Мостар, февраль 1994 г.