МАТЬ ИЗВЕЛА МЕНЯ, ПАПА СОЖРАЛ МЕНЯ
Сказки на новый лад
Анжеле Картер
У нас высокоиндивидуализированная культура, велика ее вера в уникальность каждого произведения искусства и в художника-оригинала, богоподобного вдохновенного творца уникальностей. Но сказки — и их создатели — не таковы. Кто первым изобрел котлеты? В какой стране? Существует ли исчерпывающий рецепт картофельного супа? Считайте это домоводством. «Я картофельный суп варю вот так».
— Анжела Картер
КОЛЛЕКЦИЯ I
Кейт Бернхаймер
ПРЕДИСЛОВИЕ
Несмотря на толщину, антология эта — всего лишь крохотная Зеркальная галерея в великанском всемирном дворце сказок. Ведь сказки — это тысячи историй, их сотни лет сочиняли тысячи авторов. В середине двадцатого века опубликовали том, в котором утверждалось, что под его обложкой — каталог всех типов сказок, что есть на свете. Так вот, он состоял из двух с половиной тысяч текстов. С тех пор новых сказок на свет радостно появилось без счета — благодаря новым переводам, фольклорным изысканиям и художникам слова, работающим во множестве жанров.
Читатели обожают сказки. Даже самые ядовитые критики не могут отвести от сказок взглядов. Там подложные невесты, отсеченные части тел и говорящие ослы. Сказки гипнотизируют. «Все великие романы суть великие сказки», — говорил Набоков. Я бы добавила, что таковы все великие повествования, в каком бы жанре они нам ни являлись: романы, повести, рассказы, стихи.
Лет пятнадцать назад, когда я только начинала осваиваться в ученом мире, выросшем вокруг сказок, чтобы хорошенько поразмыслить, что мне самой по силам совершить в рамках этой традиции, я поняла: волшебные сказки возрождаются. Вскоре я уже составляла и редактировала свою первую антологию — «Свет мой зеркальце», в которую вошли очерки писательниц о том, как сказки повлияли на их творчество. А кроме того, сама начала писать трилогию романов о том, как книги сказок воздействовали на трех сестер. Ныне же я с восторгом вижу, как рассказы о чудесном чаруют все больше и больше народу: и в популярных сериях книг Джоан Роулинг о Гарри Поттере, Филипа Пуллмена о Темных началах, Грегори Мэгуайра о стране Оз; и на телевидении — вполне очевидно, во множестве сериалов о вампирах и, что не столь очевидно, в виде поворотов сюжета и сюрреалистических мотивов «Шести футов под землей»; и в кино, где достаточно будет лишь двух примеров — «Братьев Гримм» и «Алисы в Стране Чудес». Волшебство буквально разлито в воздухе.
Меня вырастили на сказках. Дед, работавший на Уолта Диснея (а может, и нет — в точности этого никто не знает) и сотрудничавший с одним бостонским похитителем роялей (может, и этого не было, но нам кажется, что было), показывал нам с братьями-сестрами у себя в подвале фильмы-сказки, когда мы были маленькими. Личность мою вылепили летающие кровати, гогочущие ведьмы и заливистые птички. В сочетании с жуткой кинохроникой холокоста, которую демонстрировали у нас в храме, а также — рассказами о горящих кустах, поющих горлицах и расступающихся морях: волшебные истории накрепко отпечатались во мне своей утешительной силой. Я росла девочкой робкой, самое полное счастье переживала лишь в книгах: их открытый мир манил меня и принимал к себе.
Последние семь лет, уже редактором альманаха «Сказочное обозрение», я наблюдаю страстный интерес к сказкам, который проявляют тысячи авторов, присылающие свои работы для каждого выпуска. Альманах я основала, ибо у меня было такое чувство, что произведениям, основанным на сказке, — как и самим одиноким героям этих сказок — нужен дом. Меня немедленно завалили очень качественными рукописями. Многие корреспонденты, желавшие напечататься в альманахе, — известные авторы, просто другие литературные издания отвергли их волшебные работы; другие — истинно верующие, они посвятили жизнь фольклору разными причудливыми способами: учреждали сказочные газеты, сами делали и продавали разные сказочные предметы, выпускали и бесплатно распространяли сказочные комиксы. Были среди них дедушки, матери, учителя, биологи, учащиеся — они примеряли сказочные формы как начинающие писатели. Все присланное меня глубоко трогало; в каждом тексте сияла любовь к сказке.
Когда я читаю лекции о сказках — будь то в музеях или начальных школах, — меня неизменно поражает, с каким глубоким удовольствием слушатели узнают что-то новое о методах создания сказок. Сказки избегают статус-кво: читатель легко распознает вариант «Красной шапочки», в котором не будет ни плаща, ни лесов, ни волка. Посмотрите поразительный фильм Мэттью Брайта «Шоссе» (Freeway, 1996): там юная Риз Уизерспун играет девочку, с которой жестоко обращались, и она убегает из дома. Вы все поймете — это прямая отсылка к «Истории бабушки», которую в нашей антологии интерпретировала неподражаемая Келли Уэллз. Волшебные сказки и похожи волшебно.
Мне выпала честь знакомить многих студентов со странной историей сказок, которую пристально изучают такие исследователи, как Мария Татэр и Джек Зайпс: они учат нас, что первоначально сказки не предназначались детям, хотя молодежь могла подслушать, когда их рассказывали у очага, и служат они чуть ли не тотемами — и для молодых, и для старых. Все, что пишу я: роман, рассказ, книжка для детей, — все вдохновляется сказками. Мне очень повезло своими каждодневными трудами прославлять сказки. Все это — редактирование альманаха, преподавание ремесла, беседы с людьми, писательская жизнь — снова и снова убеждает меня, что без сказок просто-напросто никуда. И этим мне хочется поделиться со всеми вами.
Но к собранию вот этой антологии меня подтолкнули и довольно странные события.
Меня не оставляет чувство, что изобилие волшебных историй — особенно сказок — как-то связано с нашим растущим осознанием, что люди все больше отъединяются от неприрученного естественного мира. В сказках миры людей и животных равны между собой и взаимозависимы. Насилие, страдание и красота в них делятся поровну. Те, кого влекут к себе сказки, вероятно, желают такого мира, который будет существовать «веки вечные». Моя же работа как защитника сказок тесно переплетена со всевозможными видами уничтожения и вымирания.
Кроме того, на эту антологию меня вдохновило знание о читательско-писательском сообществе. Несколько лет назад довольно обширной аудитории преподавателей писательского мастерства и их студентам я представляла короткий манифест, касавшийся сказок. Я участвовала в работе секции не-реалистической литературы и доказывала, что волшебным сказкам грозит опасность: их понимают неверно. Как реалисты, так и фабулисты заимствуют их без должного уважения. Такое утверждение способно вызвать возмущенный «ах» лишь на писательской конференции. (Да, относитесь к этому как угодно.) В любой аудитории я всегда буду тем человеком, кто станет говорить всем, что он любит все без исключений — реализм, модернизм высшей пробы, сюрреализм, минимализм. Мне нравятся истории. Но, очевидно, мою речь в защиту сказок, а их я считаю столь насущными — всеобъемлющими, маргинализованными, изобильными, — сочли слишком диковинной. (Примечание: в этой антологии участвует много и реалистов, и не-реалистов. У меня реалисты есть и среди лучших друзей; не-реалисты, впрочем, тоже.) Заявление мое, призванное вдохновлять, привлекать поддержку этой скромной, изобретательной и коллективной традиции, вызвало отзвук — в нем отчетливо лязгнул металл. Я осознала все бремя того факта, что прославлять волшебную сказку посреди обсуждений «серьезной литературы» в зале, набитом писателями, — сродни провокации. Меня это удивило — но еще и придало смелости собрать эту антологию.
Как раз на той встрече и родилась эта книга. Я поняла, насколько она важна: под одной обложкой объединятся всякие творцы литературы, служащие волшебной сказке. Затем я осознала: люди могут знать и любить — или же с удовольствием ненавидеть — эти истории, а на самом деле они даже не очень в курсе, насколько разнообразно сказки проникли в современную литературу.
Вот всего один пример: Национальный книжный фонд, присуждающий Национальную книжную премию, утверждает, что к получению награды «не допускаются пересказы народных сказок, мифов и волшебных сказок». Вообразите правила, в которых говорится: «Не допускаются изложения сюжетов о рабстве, кровосмешении и массовых убийствах». В волшебных сказках присутствуют все эти темы; однако в приведенном утверждении подразумевается, что в сказках есть нечто… ну, нелитературное. Вероятно, снобизм этот как-то проистекает из ассоциации сказок с детьми и женщинами. А то еще может иметься в виду, что раз у них нет конкретного автора, они попросту не вписываются в культуру, завороженную мифом о героическом художнике. Или же их тропы знакомы всем настолько, что их легко принимают за клише. Вероятно, руины мира сказок, в котором реальное соседствует с нереальным, расстраивают тех, кто рассчитывает, будто подобное противостояние способно родить некое подобие порядка.
Мою уверенность в том, что современные сказки пора прославить в популярном сборнике литературных произведений, подкрепляет то, что волшебные сказки у нас по-прежнему в загоне, их значение недооценивают и подрывают, хотя из них лепится столько популярных сюжетов. В сказках — секрет чтения. Эта антология может помочь всем нам шагнуть вперед как читателям, если мы вдруг усомнимся в будущем книги.
Антология «Мать извела меня, папа сожрал меня» — она у меня как любимая клевая кукла-перевертыш, сделанная вручную. В детстве у меня такая была (может, и у вас тоже): с одной стороны — Красная Шапочка, а с изнанки — Бабушка и Волк. Как же она меня пугала и восхищала! Если заглянуть этой книге под пышные юбки, там отыщется множество чудесных существ, и все они любят сказку: Анжела Картер, Ханс Кристиан Андерсен, Дж. Р. Р. Толкин, Итало Кальвино, Эмили Дикинсон, Барбара Коминз, братья Гримм. Когда в следующий раз пойдете в библиотеку, передавайте им, пожалуйста, привет — равно как и прочим их прекрасным сказочным компаньонам и тем исследователям, кто нанес на карту историю этого литературного жанра: Марии Татэр, Джеку Зайпсу, Марине Уорнер, Рут Боттигхаймер, Доналду Хаасу, Кристине Баккилега и многим другим.
Как только начнете присматриваться, разнообразие — прямо-таки фрактальная неукротимость — и разумность волшебных сказок сами бросятся вам в глаза. В этой антологии собраны истории, отражающие нынешние литературные поветрия (фрагментарность, пастиши, дробление на главы); а кроме того есть и такие, что рассказываются более линейно, непосредственно. В некоторых отдана дань стилям середины прошлого века и его второй половины; иные поэтически происходят из тональностей, свойственных традиции устного фольклора. Вы найдете здесь истории, недалеко ушедшие от чар, им свойственных, но вам попадутся и такие, в которых волшебство едва ли содержится — пока вы не отыщете крохотную замочную скважину в стене их языка. Но в каждом случае вы легко проникнете в эти тайные сады.
Цель была — свести воедино самых разных писателей, не только широко известных, потому что это отвечает самому духу волшебной сказки. Я искала таких авторов, от чьих работ на меня веяло «волшебством», — очевидно или же совсем неощутимо. Начав работу над этой книгой, я лишь просила писателей выбрать сказку некой точкой отсчета и затем уже плясать от нее — написать новую. Некоторые участники этого сборника спрашивали меня, что такое волшебная сказка, и я отвечала: «Это вы и сами знаете». Волшебная сказка — история, в которой чувствуется волшебство, поясняла им я. С этого мы все и начинали.
В своей книге «Зачарованные охотники» Мария Татэр рассказывает, почему все так любят волшебные сказки: читать их — все равно что влюбляться в чтение. Вот до чего они завораживают. Читая эту книгу, вы вольетесь в радушную, старую, неиерархическую и новую традицию. Конечно же, книга эта — всего лишь крохотная прядь такой традиции. Перед тем как пригласить кого-то поучаствовать в сборнике, я консультировалась со многими авторами, учеными, переводчиками, исследователями и читателями, и меня познакомили со множеством новых голосов. Многие сетовали, что такая книга не может быть бесконечной. Надеюсь, она — всего лишь начало, с нее и начнется новое приятие вездесущих волшебных сказок. Дворец чудес безграничен.
Истории в этом сборнике организованы примерно по географическому принципу, согласно стране происхождения той или иной сказки. Расставить по местам их можно было и как-то иначе, этот способ — одна из множества тропинок сквозь их лесную чащу. В содержании приводится название лишь одной сказки, их породившей, хотя многие истории почерпнуты из множества вариантов, существующих на белом свете. Мы вовсе не считаем их окончательными; скорее хотелось бы верить, что вы сами пойдете по следу из этих хлебных крошек к книгам сказок, которые тоже окажется чудесно читать. Кроме того, я просила всех авторов сопроводить их истории комментарием. В них вы отыщете поразительные личные воспоминания о том, как первоначальные сказки вдохновили авторов на создание этих историй. В содержании есть и первые строки каждой — нечто вроде «В некотором царстве жили-были», если угодно. Так вы сможете легче отыскать своего любимого автора или тип сказки — или просто фразу, которая привлечет ваше внимание. Считайте это содержание некими указательными столбами, что приведут в ваш личный Стоакровый лес. Если они вам помогут, то есть. Разумеется, книгу эту можно читать и от начала до конца — или от конца к началу. Следует помнить только одно: чтобы оценить здесь любую историю, вам не потребуются никакие особые знания. Нужен лишь интерес к чтению.
Надеюсь, книга эта станет для вас не только фантастическим читательским переживанием, она не только вновь познакомит вас с этими историями, чьи чары и прошли проверку временем, и продолжают будоражить воображение, но еще она поможет сохранить волшебные сказки для будущих поколений. Ибо в них вы отыщете самый что ни на есть чудесный мир. Да, он жесток, и да, в нем случаются утраты. Там убийства, кровосмешения, глад и тлен — все это неотъемлемо от этих историй, как без этого не бывает и нашей жизни. Сказочный мир — он настоящий. В сказке содержатся чары, которые не фальшивы; их заклинанием вызывается защита тех, кому на земле грозит самая большая опасность. «Кроткие унаследуют…» — как говорилось в одной из самых первых историй, что я слышала в детстве. Тогда я в это поверила — верю и сейчас.
Сказки, читатели сказок, эта книга — ваша.
Перевод с английского Максима Немцова
Грегори Мэгуайр
ЗАНАВЕС ПОДНИМАЕТСЯ
И вот мы здесь. Протолкались через толпы, проплыли против течений, преодолели препятствия (нашли в карманах столько мелочи, сколько надо на автобус через весь город) — и успели вовремя.
Не нужно проносить втихаря бокал шампанского мимо капельдинера. Нам оно не понадобится. У нас в руках лишь билеты в бельэтаж на каждодневный сыр-бор. Красного ковра тут не предвидится. В «Вечерних развлечениях» не покажут. Это не такое событие, что случается лишь раз в жизни. Поскольку домашняя сказка никогда не устраивала прощальных гастролей, ей и возвращаться на сцену нет нужды.
Так отчего ж так бьются наши сердца?
Возбужденный ропот в фойе, ложах, партере — заразен. На нас сейчас обрушится волшебная сказка — и только раз, и по-прежнему, и снова. Мы знаем, чего нам ждать, — ну и, само собой, не знаем, ибо сказки могут наводить чары по-разному. Уделили внимание — будем внимать. Толкин — филолог, ставший бардом и создателем Средиземья, — называл это «феерия» — тем, что «держит воедино моря, солнце, луну, небо, землю и все, что в ней: дерево и птицу, воду и камень, вино и хлеб, а также нас, смертных, когда мы очарованы».
Раз пресс-релиз Толкина столько всего нам обещает, можно запросто решить, что такое место — театр «Глобус». Шекспир так и думал. Поэтому-то мы так и спешили сюда — успеть к третьему звонку. Мы предвкушаем тут явление призрака обещанной феерии — чередой эпизодов, все они похожи, все различны. Кажутся ли они архаичными или же постмодернистскими, привычными или авангардными, очевидно их очарование или незримо — все они будут куролесить, не привлекая внимания к ловкости рук самой феерии: ее фокусы одновременно полагаются и на театральные «дым и зеркала», и на глубочайшую магию.
На этих первых страницах мы представляем вам нечто вроде театральной программы: рекламы в ней нет, как нет и намеков на грядущие развлечения. Она не предлагает, где можно поужинать после представления. Мы — сами по себе. Но, листая ее от конца к началу — с любопытством, нетерпением, а то и ощущением собственной избранности: мы ведь уже не дети, — чего же мы ожидаем?
В традиционных сказках действующие лица берутся из центрального агентства. У нас еще есть пара минут — давайте же проберемся за сцену. Откроем дверь в артистическую с ее зелеными стенами и подсмотрим, кто там ждет своего выхода. Вот стайка красоток, одна приятней другой, скромнее, преданней и милее (и неважно, с какого края мы начнем осматривать комнату). Вот компания сплетниц — все гран-дамы, добрые, как крестные, или испорченные, как ведьмы, — ну или и те, и другие поочередно. Вот карги и колдуньи, охотники и горбуны. Вот короли, цари и правители — целый съезд монарших особ. Ну и выводок дураков и простаков.
Это еще не все. Мерцающими паутинками тают эльфы, пикси, феи и ангелы-хранители. Вот злодеи в изобилии — от гномов до великанов, в порядке возрастания габаритов. Вот ватага принцев — по преимуществу прекрасных, а временами еще и храбрых и умных. Неподалеку ржут их столь же доблестные рысаки; наблюдают коты с глазами, что как фазы луны; вот и медведь, который умеет разговаривать, но не хочет, — свернулся клубочком подле медведя, который хочет говорить, но не может. Вот первый петух на шестке, ранняя пташка, филин, что зловеще ухает в полночь, гусыня, несущая золотые яйца. (На самом деле, возможно, это и сама Матушка Гусыня — следит, как тут и что, но она себе на уме: сокровищами делится, а тайн своей физиологии не выдает.)
Что же до места действия — поглядите на сменные фоны, расписные ширмы, задники, вздернутые во тьме под потолок. Скорее всего, декорации скромны и неопределенны: сад, кухня; дворец, лачуга; море, пещера; рынок, луг; колодец, чаща; тюремная башня, убежище на острове. Мир, сложенный за сценой, довольно велик. Но:
Чтобы простерлась прерия,
Нужны пчела и клевер —
Клевер один и пчела одна —
И греза еще нужна.
Но мне и грезы хватало,
Ежели пчел мало, —
напоминает нам Эмили Дикинсон. Чтобы опознать сказочный замок, довольно и трона из пенопласта. Лесная чаща воссоздается одной веткой — ее подвешивают на прозрачной леске. Домик возникает, когда кто-нибудь на сцене произносит: «Я в домике». А почти все заклинания начинаются с магической формулы: «Внемлите…»
Реквизит? Уже лежит. Башмачок, веретено, морская ракушка, меч. Карета, гребень, котел, плащ. Яблоко, хлеб и каша. И смотрите — в пыльных тенях даже вещи попроще, из более ранних вариантов тех же сказок. Перышко, камень, ведро воды; нож, кость, ведро крови.
Время у нас еще есть. Заглянем в зимний сад, что за сценой рядом, — там декораторы и рабочие сцены готовятся к спецэффектам, чтобы детвора поверила сильнее, ибо нет ничего волшебнее того, что по-настоящему живо: роз в горшках, шипастых колючек в горшках, бобовых стеблей в горшках. Там серебряный мускатный орех и золотая груша, а еще говорящий соловей в клетке и медный говорящий сазан в плошке-пузыре. А дракон — он костюмированный или настоящий? Ладно, все равно автографов не дает.
А вот к костюмеру мы уже не успеем. Стремглав мимо приоткрытой двери: корона, метла, волшебная палочка, меховой палантин, многокрасочный плащ, плащ-невидимка, плащ-уважайка… сто тысяч разных плащей на вешалках уходит вдаль, как лесная чаща, которую мы вот-вот — и припомним. Но времени нет, и мы мчимся дальше.
Теперь — снова в зал, и как раз вовремя. Чу! В оркестровой яме суета — там репетируют традиционный зов трубы перед первым заклинанием («В некотором царстве, в некотором государстве») и финальные мажорные фанфары («…и жили они долго и счастливо»). Но если Нортроп Фрай учил нас читать литературу как смену времен года: весеннюю комедию, летний любовный роман, осеннюю трагедию и зимнюю сатиру или иронию, — волшебная сказка вновь ускользает от классификации, ибо может быть всем сразу — и не только. Мидраш, притча, хроники гриотов о том, кто кого породил; легенда о происхождении того или сего, коан и предостерегающая басня.
А между этими фанфарами, освященными веками, — восхваления и прощания — мы в изобилии услышим, как звучат чары истории. Королевский выход: соло трубы. Послеполуденный отдых фавна: дудочка, рядящаяся под флейту Пана. Музыкальное оформление может включать какофонию глокеншпиля и ситара или безумную тарантеллу на пикколо. В нем могут звучать щелчки бамбуковых палок и глиссандо на арфе, обозначающие превращения, советы, откровения. Литавры — война. Грохот алюминиевых листов — иеремиада или буря. Виолончель — стенанья.
Все остальное обозначают деревянные духовые: гобой — утку, кларнет — кошку, как нам помнится. И неизменно die Zauberflöte
[1] — звуки волшебства. Флейта — механический соловей; флейта — ветер сменился; флейта — загадка, рифма и мораль.
Какая еще мораль? Зачем это все? Мораль, о которой мы можем спорить еще долго, когда пойдем домой, — столетиями можем спорить, — иногда куплет, присобаченный к концу, как «аминь» к госпелу, а иногда тайна, свернутая, произвольная и зашифрованная в слогах пьесы, — слогах того, что сказано и осталось невысказанным. Полезно помнить, что предполагал Эрик Кристиан Хагард, переводчик сказок Ханса Кристиана Андерсена с датского: «Сказка — удел бедняков. Я не знаю ни одной сказки, которая бы возвеличивала тирана или становилась на сторону сильного против слабого. Фашистская волшебная сказка — нелепость».
Нам придется поверить ему на слово, пока мы сами не переживем того, что последует дальше, поэтому — тш-ш, пальто засуньте под сиденья. Волшебство настраивается. Почти пора.
Но что за пора-то? В какие поры происходит эта сказка? Программа наша хитра и об этом умалчивает. Джейн Лэнгдон, автор эфемерных и повседневных фантазий для детей, считает, что время действия сказки — где-то между падением Константинополя и изобретением двигателя внутреннего сгорания. Вполне точный период — или, я хотел сказать, вполне смутный; но сама сказка у нас — пройдоха, она не преминет соврать. Она — анахронизм с лихвой. Всегда и везде вылезает наружу, открыто или под личиной, чистокровная или помесь, но — цветущая, как сам грех.
Да и впрямь — это я уже болбочу шепотом, ибо свет в зале гаснет, — время действия той сказки, что почти уже с нами, вероятно, есть ее величайшая загадка. Все остальное в ней может быть сомнительно или несущественно, но точно и важно одно: вся деятельность феерии произрастает из ее способности к таинственной непоследовательности. Ей равно уютно — и когда она важно выступает древним мифом, и когда рядится в липовый средневековый шансон прерафаэлитов, и когда проказит, как бессмысленный детский стишок. Феерию мы узнаем издревле и в далекой-далекой галактике. Феерию мы зрим бодрой и здоровой на острове Ариэля, Калибана и мага Просперо. Мы признаем феерию, даже когда она становится вирусной, — такое мы встречаем в голливудской злободневной Золушке, растиражированной в данный момент сегодняшними блогами и таблоидами. Но уберите мобильник и перестаньте ее гуглить. Мы здесь присутствуем при таинстве поглубже — Голливуду с таким не справиться.
Ибо в феерии насколько далеки мы, только честно, от тьмы, нависшей над водами, от того духа, что Всемогущий вдохнул в глину? Насколько далеко ушли от омелы и кровавой жертвы, от древних обрядов с козлами отпущения и выкупами? От ангела с пламенными крылами в сотне библейских снов, от Марли в цепях или призрака на бастионах Эльсинора? Насколько далеки мы от той саванны, где леопард получил свои пятна, или ночного неба мерзлого севера, что к востоку от солнца и западу от луны, где сверкают небесные мифические фигуры? Феерия рождается из старого как мир вопроса наших отдельных жизней и нашего биологического вида: зачем?
В феерии — насколько далеки мы от голема? от северного оленя на крыше? от линий на алтаре? от благовоний, курящихся под куполом? Насколько мы ушли от щепотки соли, брошенной через плечо, от благословения в ответ на чих? От представления нашего новорожденного всей деревне живых, от представления нашего трупа всему некрополю ушедших? Нам никак не отставить вопроса «зачем?», поэтому феерия ко всему этому ближе, чем нам известно.
Феерия — происхождение и эсхатология, писание хитрыми рунами. Она беседует с тьмою по обе стороны сиянья жизни, и сиянье это ослепительней прожекторов.
Ее мы все равно признаём — как взрослые, — ибо наша способность ценить ее отточена не только в детстве всей нашей расы, но и в наши собственные юные годы.
Сцена пред нами будет неглубока, широта ее — ограниченна. Но насколько далеко от raison d\'ètre
[2] феерии залегает та другая бесконечность волшебства — сказка для детей, что носится без руля и ветрил? Сколько миль до Вавилона? Сколько до фонаря в заснеженном лесу, до дырки в земле, где жил хоббит, до академий для колдунов и колдуний? Сколько до няни-богини, у которой есть зонтик с попугайской головой, до белого кролика в его Стране чудес, до жестяного дровосека на его желтой дороге, до одетого в дубовую листву мальчика, что никак не желал вырастать?
Далеко ли от феерии до дикого леса, до зеленой чащи, до Стоакрового леса; до речного берега, на котором идеально возиться с лодками, и до Потопа с его плавучим зверинцем; до тайного садика Мэри Леннокс и до Кензингтонских садов, до холма Примул, где в сумерках слышится лай, до парижского ascenseur
[3] в старом «Самаритэне», в котором поднимаются слон в зеленом костюме и Старая Дама, до красноречивой и подчеркнутой паутины в залитом солнцем дверном проеме сельского домика? Каждый прирученный плюшевый медвежонок или кролик, завалившийся за кровать вашего ребенка, — родственник не только Пятачку или Плюшевому Кролику, но и всем зверям, что свернулись на полях средневековых псалтирей, животным в яслях, увековеченным в цветных витражах и песнях, а также тем, что нарисованы кровью и копотью на стенах древних пещер в Пиренеях.
В общем, отключайте свои мобильники. Откиньтесь на спинки. Да не сутультесь. Давайте внимательней — или вовсе не обращайте внимания. Что должно произойти — то и произойдет, внемлете вы или нет, но происходящее иногда называется «эвкатастрофа» — снова Толкин, — сиречь утешением. «Утешение воображаемым не есть воображаемое утешение», — утверждает британский философ Роджер Скрутон, с которым по множеству иных поводов я не согласен, но не в этом случае. Но — хватит уже цитат. Бархатный занавес раздвигается — в разные стороны, словно кто-то из родителей играет с нами в «ку-ку».
Прожекторы ведут лучами, запрокидываются, сила света растет. Меняются фильтры: красный шапочек, турецкий синий халцедон оттоманских бород, ярко-зеленый «линколн» Шервудского леса, серебро того самого яблока солнца, золото этого яблока луны. Не лицо ли Ханса Кристиана Андерсена высветилось на заднике — и ниже его же рукой не выведена ли по-датски надпись? «Сама жизнь есть Чудеснейшая Волшебная Сказка».
А может, и надо было той шипучки пронести; но тут подают такое, что пьянит гораздо сильнее простого шампанского. Тш-ш.
Задник поднимается. В вечнозеленом плаще приближается призрак. Навострите уши — слышите, что он произносит? «Внемлите…» Что мы здесь разберем на сей раз? И что оно разберет в нас?
Перевод с английского Максима Немцова
Джой Уильямз
БАБА-ЯГА И ПЕЛИКАНИЧКА
Россия. «Баба-Яга»
У Бабы-Яги была дочка Пеликаничка. Старуха не очень-то этому радовалась. Слишком уж диковинная птица эта Пеликаничка, слишком уж прекрасная, да еще и добрая к тому же — чему тут радоваться Бабе-Яге. Нелегко пеликанам жить в дремучих темных лесах, но дочь Бабы-Яги никогда не стремилась в другие края из своей избушки со злобной костлявой мамашей, котом и псом. Избушка на курьих ногах вовсе не так уж неуютна. Гостей Баба-Яга не привечала, и если кто-то появлялся поблизости, курьи ноги начинали топтаться по кругу, чтобы чужак не нашел дверь. Это всех тоже устраивало.
Когда Баба-Яга отлучалась — а отлучалась она частенько, хотя непременно возвращалась, — приказывала псу, коту и прекрасной Пеликаничке не пускать в дом чужаков. Даже если станут прикидываться своими, все равно не пускайте, повторяла Баба-Яга. И улетала по своим неведомым делам в железной ступе, ловко погоняя ее пестом. Иногда она привозила рыбешек, которых Пеликаничка с котом уписывали за обе щеки, а псу они не нравились. У пса был свой запас съестного, который он очень экономно расходовал, ел всегда медленно и понемногу, но никогда не копил на черный день. Очень добрый и щедрый пес, даже слишком добрый, хоть лохматый и свирепый на вид.
В один прекрасный день, когда Бабы-Яги не было дома, к избушке подошел высокий мужчина в несколько деловом костюме. Курьи ноги тут же пришли в движение, чтобы дверь не попалась на глаза незнакомцу. (Только кажется, что ноги ничего не видят и не слышат, будто спят, но на самом-то деле они всегда бодрствуют.)
— Я слышал, тут у вас живет диковинная птица, — закричал незваный гость, — разрешите мне ее зарисовать! — Он помахал блокнотом. — Мое искусство обессмертит ее!
Пеликаничка с котом и псом тихо сидели на полу, играли себе в домино. Чужак маячил у избушки до темноты, время от времени крича, что он художник — и очень известный. Наконец все-таки ушел. Кот зажег лампу, и они стали ждать Бабу-Ягу. Ламп в избушке было две — одна освещала то, что уже известно, а вторая, запертая в чулане, освещала никому не известное.
Вернувшись, Баба-Яга принюхалась и сказала:
— Чем-то у нашей избушки пахнет… Мучительной смертью никак. Кто здесь был?
Ей рассказали про чужака, про то, что он обещал.
— Если опять придет, ни за что не пускайте, — сказала Баба-Яга.
На следующее утро она снова улетела в ступе с пестом. Еще и помело захватила, потому что в туманный день кто-нибудь мог заметить ее легкий след в небе. Лучше на всякий случай замести. Баба-Яга очень осторожна, но иногда проруха бывает и на нее.
Пеликаничка, пес и кот сидели на полу со своими раскрасками. У Пеликанички любимый цвет синий, у кота — черный, а пес сказал, что ему все цвета нравятся. Тут избушка пошла вертеться вокруг себя, карандаши покатились по полу. Появился вчерашний незнакомец, и курьи ноги затеяли привычную маскировку. Тот опять закричал, как он восхищается диковинной красотой Пеликанички, как мечтает обессмертить ее.
— Мое имя у всех ассоциируется с прекрасными птицами! — вопил он, махая под окнами папкой с работами.
— А-со-ци… это что? — прошептал пес. Он такого сроду не слышал и не услышит никогда.
Тут по лесу пошел треск и гул — вернулась Баба-Яга и со всех костяных ног бросилась на осанистого художника, собираясь как следует отделать его пестом.
— Стойте, стойте! — закричал тот. — Я только хотел создать портрет вашей дочери! Нельзя же держать взаперти такую красоту! Любая мать хочет, чтобы дочь оценили по достоинству. Дайте людям восхищаться ею! Идите сюда, посмотрите, как я изобразил ее пернатых братьев и сестер.
Бабу-Ягу одолело любопытство, да и совесть ее глодала за эту глушь, где проходит детство дочери… и она согласилась взглянуть на рисунки.
А они и впрямь того стоили.
Там были черные и белые цапли, розовые колпицы, ибисы, аисты — то на охоте, то в гнезде с птенцами, то высоко в небе, то скользя над искрящейся водой: даже струящийся сквозь великолепные крылья свет художнику удалось показать, так велико было его искусство.
— Позвольте зайти к вам, хотя бы на полу разложить рисунки, чтобы вы могли их как следует рассмотреть, — попросил незнакомец. — Здесь такой ветер, прямо рвет всё из рук.
И правда — ураганный ветер вдруг налетел на избушку, и каждый порыв его словно хотел сказать что-то Бабе-Яге, но та не обращала внимания.
Курьи ноги послушно развернули избушку, и Баба-Яга зашла туда с незнакомцем, которого звали Джон Джеймз Одюбон.
— Что ж, приготовьте гостю чаю с печеньем, — рявкнула Баба-Яга коту, но тот ответил:
— У нас нету ни чая, ни печенья. — А пес зарычал.
— Не обращайте на него внимания, — сказала Баба-Яга. Пес очень обиделся.
— Света слишком мало, — заметил Одюбон. — Может, у вас есть еще лампа, чтобы рисунки получше разглядеть? Я бы очень хотел, чтоб вы оценили их по достоинству и позволили написать портрет вашей прекрасной дочери.
— Да, лампа есть, — радостно кивнула Баба-Яга.
— И еще, бабушка, уважьте меня, будьте так добры, — посадите куда-нибудь под замок этих пса и кота. Пес слишком у вас агрессивный, а на кошек у меня аллергия.
Баба-Яга отвела пса и кота в чулан и сама полезла туда же искать лампу.
— Вот поди ж ты, — бормотала старуха, — я ж ее сюда ставила, на самую верхнюю полку, чтоб не достать…
Одюбон захлопнул дверь и задвинул засов. Баба-Яга с котом и псом от удивления дар речи потеряли. А потом услышали свою прекрасную Пеликаничку:
— Пожалуйста, добрый господин, не забирайте меня из этого ясного мира!
Потом резкий хлопок, словно бы из пистолета, жуткие крики изумления и боли, а потом — тишина… Пес завыл, кот зашипел. Баба-Яга что есть мочи заколотила в дверь костлявыми кулаками и пятками, острыми, как лошадиные копыта, но дверь была старая и надежная, доски почти окаменели, и одолеть ее было нелегко. Пес бросался на дверь снова и снова, царапал ее, грыз и наконец отодрал щепку, за ней еще одну. Он и сам не знал, долго ли терзал дверь. У собак ведь нет понятия о времени. Вроде бы еще вчера он был щенком и цапал зубами носок Бабы-Яги, ковылявшей по комнате, ловил бабочек и радостно скалился, когда хозяйка сажала его полетать с собой по небу в ступе (пока он не перестал в нее помещаться). Вроде бы еще вчера у него была мягкая черная шерстка, нежные розовые лапки, а зубы такие белые… а может, это завтра, а?
Все-таки пес прогрыз в двери дыру, сквозь которую сумел протиснуться. И глазам его предстала такая жуть, что он ничего не понял. Только задрожал и завыл. Прекрасную Пеликаничку проткнули железными прутьями и поставили в красивую позу, словно живую — огромные крылья развернуты, шея изящно выгнута. Но жизнь из нее ушла, глаза стали тусклые, черные, страшные.
— Образец! — закричал кот у пса за спиной. — Он сделал из нашей сестры образец!
И псу на спину посыпались слезы Бабы-Яги, тяжелые, словно градины.
Пес выскочил за дверь. И помчался по лесу. Где-то впереди тоже бежал сломя голову человек, зажав подмышкой свои презренные карандаши и бумагу. Пес то и дело оступался и дважды падал, потому что ноги у него отвыкли от таких нагрузок, а сердце кровью обливалось с горя. Наконец он бросил тщетную погоню — злодей ушел уже слишком далеко. Посидев и отдышавшись немного, пес почуял все тот же ужасный запах — мучительной смерти. Совсем рядом оказался брошенный бивак Одюбона, кострище еще теплилось. Вокруг было много спиленных деревьев, и на каждом пне — по яркой лесной птице… дрозды, жаворонки, дятлы, какие-то разноцветные узорчатые пичуги, пес даже имен их не знал. Тельца, проткнутые длинными костылями, стояли стоймя, нитки и проволока поднимали головки, крылья, хвосты. Еще ужаснее было смотреть на расчлененных птиц — у них для науки отрезали перья и лапы. Пес заскулил и бросился прочь. Долго ли, коротко ли бежал он, большое расстояние покрыл или не очень, но в конце концов вернулся к избушке на курьих ногах. Курьи ноги плакали, плакала Баба-Яга, и кот тоже плакал. Баба-Яга обнимала дочку, баюкала ее на коленях, и слезы-градины катились потоком на бурую грудь Пеликанички.
Утром кот сказал:
— Надо что-то делать.
— Сейчас опять пойду за ним и разорву на куски, — устало сказал пес.
— На кой черт нам сдался этот Одюбон, — вздохнул кот. — Что целиком, что по кускам. Нам нужна прекрасная наша сестричка Пеликаничка.
— Может, царевича Ивана позвать? — предложил пес.
— Только время попусту потеряете, — проворчала Баба-Яга. — Эвон теперь и царевна при нем, и дворец. Хоть бы вспомнил о нас когда, позвонил али написал, так ведь не дождешься. Никакого толку от него.
— Вот что, — объявил кот. — Посадим-ка мы нашу маленькую Пеликаничку в печку!
— Мою доченьку? В холодную печку?
— Зачем в холодную? — обиделся кот. — Разогреем градусов до, скажем, двухсот пятидесяти, ну и посадим… всего на полчасика.
— На полчасика? — спросил пес.
— Эта печка сто лет уж как не топилась, — сказала Баба-Яга.
Все-таки сделали они по совету кота — а что им еще оставалось?
Разогрели печку, чтобы тепло было, но не жарко, и осторожно положили туда Пеликаничку.
— Ох ты дитятко мое горемычное, — причитала Баба-Яга. — Бело личико не сожгите, красный клювик-то не сломайте.
И стали они ждать.
— Уже минуло полчаса? — то и дело спрашивал пес.
— Нет еще, — отвечал кот.
Наконец полчаса прошло, Баба-Яга открыла заслонку, и Пеликаничка, прекрасная как прежде, вышла оттуда и упала в их объятия. Живая.
После того случая Баба-Яга, как и прежде, летает по небу в своей ступе, управляя пестом. Только вместо помела возит с собой ту самую вторую лампу, которая освещает то, что люди не знают, не стремятся или не хотят знать. Если ей случается встретить человека, она спускается и светит лампой над ним — и тогда он видит, какие удивительные птицы и звери живут на земле, как бесценна их неповторимая таинственная красота, и понимает, что вредить им просто недопустимо, потому что они дороже старых замков или золотых каменьев, добытых из-под земли.
Правда, Бабе-Яге удается просветить всего несколько человек за день.
Однажды она осветила лампой семерых, но обычно ей попадается гораздо меньше народу.
Нужны тысячи лет, может, даже десятки тысяч, чтобы все увидели мир в этом свете.
Как-то вечером Баба-Яга вернулась домой, очень усталая, собрала свое маленькое семейство — пса, кота, Пеликаничку — и сказала:
— Касатики мои, у меня ведь силушка-то волшебная есть еще. Может, вы в человеческом обличье жить хотите? А то ведь думают, заколдованные вы. Хотите, я вас сейчас в людей превращу?
Кот и пес ей ответили, а Пеликаничка с того самого дня, как очнулась от смерти, немая стала. Пес и кот хором сказали:
— Нет!
* * *
Лет двадцать назад, исследуя для одной книги острова Флорида-Киз, я узнала, что Джон Джеймз Одюбон, известный орнитолог и художник, уничтожил огромное количество птиц. (А может, это всем давно известно?) Он без устали убивал просто из спортивного интереса, и мог бы истребить обитателей нескольких мангровых островов просто потому что… потому что, начав, уже трудно остановиться. Я всей душой желаю, чтобы кара истории настигла его. И Баба-Яга в этом смысле может оказаться очень полезной.
Некоторые лингвисты утверждают, что часть ее имени, «баба», происходит от слова «пеликан». А сам пеликан — яркий персонаж многих легенд. Вернувшись к гнезду и обнаружив, что птенцы мертвы, пеликан рвет себе грудь и оживляет их собственной кровью.
Баба-Яга — самое удивительное создание русского фольклора, ее поведение совершенно непредсказуемо. В этом рассказе она становится доброй, печальной и даже, наверное, трагической фигурой.
— Дж. У.
Перевод с английского Анны Веденичевой
Джонатон Китc
СТРАСТЬ
Россия. «Снегурочка»
Помнят еще старожилы те времена, когда у этой страны была зима, и один год сменялся другим без помех. Выпадет первый снег — и люди бросают поля под паром, идут в лес дрова рубить. А там и дня не пройдет — ползут слухи: дескать, ее видали.
Нет, не знакомая — лично с нею никто не знался, то есть ни кума она им была, ни сватья. Но имя ей придумали еще во время оно и между собой ее так называли, как мужчины о девушках обычно говорят. Прозвали ее Страсть.
И всегда рассказывали одно. Выйдет крестьянин на росчисть, костерок себе разведет для тепла — вдруг чует: дунуло на него слегка из теней под буреломом. Потом видит: два глаза небесно-серые за ним смотрят. Так она всегда и появлялась — та девушка, которую они звали Страсть. Мужики давай ее подманивать наперебой, чтобы к нему одному поближе подошла, не к другим. А она всегда поодаль держится.
Не из скромности, ясно: сама-то в чем мать родила ходит, кожу только снежком припорошит, а то и просто ледком подернет. Да и не позаигрываешь с нею особо: городские-то барышни свои изъяны скрывают тем, что ухажеров своих стравливают, и те давай друг к другу придираться, а у Страсти никаких огрехов не наблюдалось. Из-за костерков своих они ее зовут, а она будто и не знает, как им на зов ответить.
Понимала ли, чего им от нее надобно? Всякий год эхом прежнего в ушах звучал. Она же, просыпаясь в первом снегу, припоминала не то, что было с ней прежней зимой, — помнила лишь тягу, что ни к чему ее так и не привела.
Как все началось, она видела — кто ж скажет, когда, — в дремучих лесах, где жила целую вечность. Такая же девушка — груди крутые, что снежные вершины под вьюгой волос, — рука об руку вышла с мужчиной на широкий луг, они обнялись и как бы слились под единой кожей. Потом — его слова, ее слезы. Трещина, дрожь. Они баюкали друг друга, словно были друг другу ранами.
Знай Страсть такое слово, чай, назвала бы любовью. А то и ненавистью, будь та ведома ей и приди ей это слово в голову, пока она смотрела, как пара пререкается. Но слов у нее не было, язык ей — не поводырь. А стало быть, она лишь баюкала онемелую свою плоть и грезила, каково это будет…
Что? Чувствовать? Желать? Как? Кто поистине одинок, даже если никогда не один? И потом, после, каждый год, под покровом зимы замирала она на самой кромке человечности. И мужчины манили ее переступить порог.
Всю зимнюю пору они умоляли ее, пока она не выходила наконец слишком близко к огню. И когда иней на ней тек струйками, с ним таяла и она — растекалась чистой водой. А потом холодная свора зимы бросалась за ней в погоню, текла вниз по реке сквозь запретную чащу, в неведомое. Из-под снега пробивался новый весенний родник. И труд начинался сызнова — круг сева и жатвы, что поглощал всех почти круглый год. Столько работы — надо же хлеба на стол. Праздным царь лишь одному крестьянину дозволял остаться — тому, кто выманивал Страсть из-под сени леса. Такова была его награда за рвение, чтоб закончилась зима.
Каждый год мужчины все рьянее старались навязать Страсти ее судьбу. Пели ей, на скрипице или дудочке играли. Стоило лишь раз им увлечься ею — и больше не услышишь в кабаке от них сальностей про вьюгу ее волос, про груди эти крутые, что как снежные вершины. Каждый только о себе думал.
Однакож, чем сильней тужились они, тем упрямей она к ним не выходила. Царь же смотрел, как подданные его льстят и подкупают Страсть, лебезят перед нею даже больше, чем перед его величеством. Раньше-то зимою отдыхали, а теперь она стала докучливее сева — трудов много, а пожнешь что? Для всех, кроме того, кто подманивал Страсть и выводил ее, — еще девять месяцев потуг.
Гам стоял зимой такой, что ушам больно: всякий музыку играет, как умеет, пляшет, хлеб, мед и золото сулит. Страсти и не понять уже, в какую сторону смотреть, а уж кого в соблазнители себе выбрать — и подавно. Был год, когда повлеклась она к тому крестьянину, у кого рог трубил громче: приняла она, душа простая, рев этот за силу его желанья. В другую зиму пошла за тем, кто плясал так, что глаз не отвести: решила, дурочка, что эдак вот тонко он чувствует. А то была пора, когда склонилась она к тому, у кого товар лучше: понадеялась, бестолковщина, что это щедрость в нем говорит.
После она уже совсем забыла, чего желала отыскать среди людей. Зимою возвращалась — ежегодный обряд — и бушевала, ища побольше, получше… чего? Она уже не робела. Заваливала костры, хоронила селян под своими покровами снега. Люди звали ее жестокой — уже не дурочкой простодушной — и не понимали, отчего она стала так похожа на них.
Тот год зима растянулась — апрель, май, июнь, июль. К августу уже для тепла жгли дни календарей. Царь повелел: тому, кто низвергнет ее, никогда больше не придется работать. Но те, кто некогда глотки друг другу рвали, лишь бы ее подманить, теперь лишь упрашивали: только уйди. Рога и дудочки забросили, голоса слились в один: «Провались ты, Страсть! Пошла прочь! Уходи! Вон!»
Сентябрь, октябрь, ноябрь. Зима увела в другую зиму. Царские охотники расставляли на Страсть капканы. Стреляли наповал, а заряды лишь тонули в снегу. Декабрь, январь, февраль, март. Месяцы теряли смысл, годы — счет. Какие уж тут слова? Время отмерялось лишь мучительным наступленьем голода. Люди уже томились по смерти.
В конце концов у царя остался лишь сын — только его можно было отправить из дворца за дровами, разогреть царю кашку. Когда началась та нескончаемая зима, парнишка был еще молод и о Страсти слыхал только, что чудовище она ненасытное, жрет человеческую жизнь. Соображал, что ее нужно бояться — это зверь огромный, как все их царство, тело ее объемлет горы и долы; говорят, эта женщина мужей замораживает своим дыханьем. Отцу даже не пришлось его предупреждать, чтоб был осторожней.
Сапоги он надел из воловьей шкуры на меху, втрое шнуром подвязал их до бедра. Шапку и рукавицы ему стачали из той же шкуры, и сидели они так ладно, что в них и вздрогнуть было негде. А вот тулуп шубой был благородной: царю его завещал его отец, которому одеянье досталось по наследству от его отца, — традиция, говоря короче, уходила к тому поколению, после которого больше не осталось позолоты на листьях семейного древа. Но из чего был сделан тулуп этот, люди уже не помнили: из шкуры ли вымершего зверя — не дракона ли? — а то из самой земной коры. В тот день царь возложил это одеянье на своего сына.
Взяв топор и пилу, парнишка ушел в леса. Быть может — впервые за все свои шестнадцать лет остался один, если б, помстилось ему, не пара глаз, на него устремленных. Если взглянуть искоса — пасмурно-серых, но стоило посмотреть туда прямо, и они прояснились: два открытых зрака. На него смотрела девочка — он таких раньше и не видывал. Все маленькое тело заснежено, а волосы спутаны жестоким ненастьем, что изгалялось над всею ее наготой.
Сказать правду, парнишка не был особым храбрецом. Сжалься он над нею, спаси девушку от зимы, уведи под крышу — глядишь, судьба его постигла бы та же, кинься он на нее. А он подходил, ничего не желая: только подойти ближе.
Холоднее, холоднее, все холодней. Он протянул к ней руку. Снежная шуба ее была мягка, как мех. Он смахнул снег, и пока тот падал, ее голые руки встретились с плечами царского сына — снять и его оболочку.
Говорят, последним замерзающее тело чувствует всепроникающий жар. Девушка все ближе — вот изморозь уж тает у нее на грудях и бедрах, на шее напряженной, на пределе живота, — и все больше одеяний он отпускает от себя. После чего Страсть, люди бают, увела его прочь.
Зима ужалась до весны, опрометью накинулась на лето. Царь отправился искать сына. А нашел на опушке лишь тулуп, что его мальчик надевал. Ни крови на нем не было от зубов зверя. Ни косточки не осталось — и похоронить нечего. Жизнь шла своим чередом.
В тот год зима не пришла. Ни один крестьянин не видел больше Страсть. Работали весь декабрь, словом перекинуться некогда, столь неуклонно рожала земля. Процветание — отдыхать-то когда? Еще год миновал, два и три года, четыре. Погода не отступала, полям не выпадало отоспаться под снежным одеялом. Так все и шло, рабочие руки не знали покоя.
Паши да сей да жни да паши да сей да жни да паши. Редко-редко мерный этот шаг сбивался на час от раскатов далекой бури. Царь, у себя во дворце запершись, верил: это горние боги оплакивают с ним вместе потерю сына. А крестьяне знали: то почва лесная взбрыкивает, а вовсе не буря. То Страсть с любимым своим борется — с тем пареньком, что увлекся ею до того, что ощутила она себя люто — да полно, может ли быть такое? — человечицей.
* * *
Не могу сказать, когда впервые услышал о русской «снежной деве» — Снегурочке, — или кто мне рассказал эту сказку. Больше того, с тех пор мне ни разу не попадалось ничего похожего на ту версию, которую я запомнил. Надо полагать, ошибка где-то у меня в памяти: вероятно, той версии вовсе не существует. «Страсть» я написал, чтобы сохранить ту Снегурочку, что осталась со мной, пусть она и плод моего воображения.
У фольклора много слоев. Каждое изложение какого-нибудь сюжета — редакция, подогнанная под конкретные время и место. Мне хотелось бы верить, что процесс этот нескончаем — даже в обществе, которое отнесло прочь от традиции спонтанного рассказывания сказок, и оно теперь больше ценит письмо и запись. За прошедшие полтора века поставлены балет, опера и два фильма на основе русской сказки о снежной деве, а это знак того, что Снегурочка по меньшей мере выжила при переходе к носителям для записи. Она очень жива, и если даже при каждом появлении — включая и мою историю — иная, это как-то неуловимо ей к изменчивому лицу.
— Дж. К.
Перевод с английского Максима Немцова
Людмила Петрушевская
ГДЕ Я БЫЛА
Россия. «Иван-Царевич»
Как забыть это ощущение удара, когда от тебя уходит жизнь, счастье, любовь, думала женщина Юля, наблюдая в гостях, как ее муж сел и присох около почти ребенка, все взрослые, а эта почти ребенок. А потом он поднял ее и пошел с ней танцевать, а по дороге сказал своей сидящей Юле, показав глазами на девушку: «Гляди, какое чудо вымахало, я ее видел в шестом классе», — и радостно засмеялся. Дочка хозяев, действительно. Живет здесь. Как забыть, думала Юля на обратном пути в вагоне метро, когда пьяноватый муж (слуховой аппарат под видом очков) важно начал читать скомканную газету и вдруг смежил усталые глазенки под ярким светом. Ехали, приехали. Он сел с той же газетой в туалете и, видимо, заснул, пришлось его будить стуком, все было мелко, постыдно, а что в быту не постыдно, думала Юля. Муж храпел в кровати, как всегда когда выпьет. «Господи, — думала Юля, — ведь ушла жизнь, я старуха никому не нужная, за сорок с гаком, пропала моя судьба».
Утром Юля в одиночестве приготовила семейный завтрак и вдруг сообразила, что надо пойти куда-нибудь. Куда — в кино, на выставку, даже рискнуть в театр. Главное, с кем, одной идти как-то неловко. Юля обзвонила своих подруг, одна сидела обмотавшись теплым платком, болезнь называлась «праздник, который всегда с тобой», почки. Недолго поговорили. У другой никто не брал трубку, видимо, отключила телефон, третья собиралась уходить, стояла на пороге, заболела какая-то очередная престарелая родня. Эта подруга была одинокая, но всегда веселая, бодрая, святая. Мы не такие.
Можно было начать убираться, начальница на работе говорила: «Когда мне было плохо, вот когда диагноз поставили как у сестры, сразу после ее смерти, я пришла домой и взяла и стала мыть пол». Далее следовала история чудесной ошибки в диагнозе. А идея была такая: не сдаваться! Чистые полы!
Стирка, посуда, все раскидано после вчерашних сборов на этот противный день рождения у институтской подруги мужа. Убраться и потом думать, что никто ничего не делает, все одна только она. Муж встанет расспавшийся после вчерашнего, будет смотреть на домашних неохотно, брюзжать, орать, вспоминать волшебное видение, дочь хозяев, а как же. Уйдет до ночи. Надо скрыться, скрыться куда-нибудь. Пусть сами раз в жизни. Больше нет сил.
И тут Юля вспомнила, а не поехать ли в то единственное место, где никогда не удивятся, примут и напоят чаем и выслушают, и даже постелят переночевать — то есть не поехать ли к старой дачной хозяйке, у которой жили много лет подряд, еще когда Настя была маленькая, а они с мужем Сережей надеялись на лучшее будущее. Эта дачная хозяйка была для Юли очень дорогим воспоминанием, при всех сложных отношениях с собственной матерью Юля привязалась к совершенно посторонней старушке, трогательному и мудрому существу. Она казалась Юле даже красивой, доброй и по-детски хитрой. Хотя эта баба Аня с собственной дочерью, в свою очередь, жила много лет в разводе, если можно так выразиться, — та не ездила к матери, гуляла на полную катушку, зато оставила бабке в наследство малолетнюю Маринку, забитое черноволосое существо, боящееся чужих людей.
Вот! Когда ты всеми заброшен, позаботься о других, посторонних, и тепло ляжет тебе на сердце, чужая благодарность даст смысл жизни. Главное, что будет тихая пристань! Вот оно! Вот что мы ищем у друзей!
Юля, вдохновленная, усмехнулась сама себе, быстро все прибрала, стараясь не разбудить домашних, и пошла рыться, искать мешок со старыми Настиными вещичками, которые специально собирала для бабы Ани, помня, что у старушки внучка растет безо всякой внешней помощи.
Юля нашла даже и кое-что для самой бабы Ани, теплую кофту, и через два часа уже бежала по привокзальной площади, едва не попав под машину (вот было бы происшествие, лежать мертвой, хотя и решение всех проблем, уход никому не нужного человека, все бы освободились, подумала Юля и даже на секунду оторопела, задержалась над этой мыслью), — и тут же, как по волшебству, она уже сходила с электрички на знакомой загородной станции и, таща на себе походный рюкзак, продвигалась знакомой улочкой от станции на окраину поселка, в сторону речки.
Воскресным октябрьским днем тут было пусто, светло, ветви уже оголились, воздух попахивал дымком, баней, несло молодым вином от палого листа, печальным уютом чужой жизни за заборами и немного почему-то кладбищем, в окнах уже теплились огни, хотя еще не стемнело. Тоска, простор, белые небеса, счастье прошлых лет, когда они с Сережей были молодые, когда являлись друзья сюда на дачу, все веселились, пили, жарили шашлыки над оврагом и т. д. Помогали бабе Ане, поскольку в ее большом доме вечно что-то текло, проваливалось, требовало молотка. В те годы можно было оставить бабе Ане на вечерок маленькую Настю, они подружились с молчаливой Маринкой. Баба Аня их укладывала спать, а Юля с Сережей ехали в город на чей-то день рождения, пили и пели до утра и могли вернуться только назавтра к вечеру, дочка была под присмотром, а баба Аня говорила — и в отпуск езжайте, я разве не пригляжу. И в отпуск поехали на две недели, на юг одни с Сережей. А бабе Ане тоже было хорошо, ей оставили деньги и продукты. Правда, когда вернулись, дочка Настя в тот же вечер от счастья тяжело заболела и лежала те же самые две недели. Весь отдых был забыт, и загар смылся, Юля не спала десять ночей, Настя чуть не помирала. Все на свете пребывает в равновесии, говорила себе Юля, идя с рюкзаком, говорила чуть ли не вслух.
Тропинка пружинила, тут почва сырая глина, так, теперь улица разветвляется, нам надо левей, мимо забора врачей. Так прозывались их соседи, действительно, муж работал в санэпиднадзоре, и они по субботам выкачивали выгребную яму и поливали накопившимся добром свой сад, якобы преследуя экологически чистые цели (на самом деле чтобы не нанимать машину), и по окрестностям плыл смрад, какой всегда несется от натуральных органических удобрений. Такой же гнилой ветерок веял и сейчас (вот откуда запах кладбища).
Баба Аня в свое время смеялась над такой агрономией, она-то была специалист по зерну, работала в каком-то НИИ, даже ездила в командировки, и только выйдя на пенсию, тут, на природе, окрестьянилась, вернулась к языку нижегородских предков, клубнику упорно называла «глупнига» (второй вариант «виктория»), носила платок на голове и резиновые опорки на ногах, мочилась под кусты (вот это и удобрение!), и все у нее произрастало как от волшебного слова, само по себе. В сельской местности она поселилась давно, оставив городскую квартиру дочери, якобы чтобы ей не мешать (на самом деле это была гражданская война с разрухой для обеих сторон, чем всегда кончается гражданская война).
Юля успешно продвигалась по заросшей тропе, среди поредевшего черного бурьяна, тут вроде бы уже давно не ходили? Затем она сняла с калитки поржавевшее кольцо, употребляемое вместо щеколды, отогнала от забора отсыревшую калитку и радостно замахала в сторону дома, увидев, что занавеска на окне дрогнула.
Баба Аня дома! Она увидела Юлю и, наверно, обрадовалась, старушка всегда любила их семью.
Постучав в незапирающуюся дверь, Юля миновала холодные сени и бабахнула кулаком по холстине, которой баба Аня обшила вход в свои покои.
— Иду-иду, — отвечал глухой голосок бабы Ани.
Юля вошла в тепло, в запахи чужого дома, и сразу повеселела от этого милого духа.
— Ну здравствуйте, Бабаня! — воскликнула она чуть ли не со слезами. Приют, ночлег, тихая пристань встречала ее. Бабаня стала еще меньше ростом, ссохлась, глаза, однако, сияли в темноте.
— Я вам не помешала? — довольно спросила Юля. — Я вашей Мариночке привезла Настенькины вещи, колготки, рейтузики, пальтишко.
— Мариночки нет уже, — живо откликнулась Бабаня, — всё, нету больше у меня.
Юля, продолжая улыбаться, ужаснулась. Холод прошел по спине.
— Иди, иди, — сказала Бабаня довольно ясно, — иди отсюда, Юля, уходи. Не нужно мне.
— Я вам тут привезла всего, накупила, колбасы, молока, сырку.
— Ну и забирай все. Не нужно. Забирай и уходи, Юля.
Бабаня говорила как всегда, тонким, приятным голоском, была в своем уме, но слова у нее были немыслимые.
— Что-то случилось, Бабаня?
— Да все нормально. Все нормально происходит. Иди отсюда.
Бабаня не могла так говорить! Юля стояла испуганная и оскорбленная и не верила своим ушам.
— Я чем-то обидела вас, Бабаня? Я не приезжала долго, да. Я-то вас все время помню, но жизнь…
— Жизнь и есть жизнь, — туманно сказала Бабаня. — Смерть смерть.
— Времени все нет…
— А у меня времени вагон, так что иди своей дорогой, Юля.
— Но я вам все оставлю тогда… Выложу… Чтобы обратно не тащить, Бабаня.
(Господи, что же стряслось?)
— И зачем, и зачем, — ясным, скандальным голосом спросила как бы себя Бабаня. — Мне ничего уже не надо. Всё. Я похоронена. Всё. Что мне надо? Крест на могилу.
— Что случилось, вы можете мне сказать? — надрывалась Юля.
Дом был теплый, и в коридоре, где разговаривали Юля и Бабаня, на полу лежали, как всегда, распластанные картонные ящики для чистоты. Дверь в комнатку Бабани стояла настежь, там позванивало, как комарик, радио, там были видны через оконные стекла деревья. Все осталось таким, как было всегда. А Бабаня сошла, видать, с ума.
Случилось самое страшное, что может быть с живым человеком.
— Ну я и говорю тебе, я умерла.
— Давно? — машинально спросила Юля.
— Ну уж две недели как.
Ужас, ужас. Бедная Бабаня.
— Бабаня, а где девочка? Мариночка?
— Ну я не знаю, ее на похороны не водили, Света не забрала ее к себе, я надеюсь. Света была плохая, совсем нехорошая, то ли она продала уже квартиру, короче, оборвалась вся. На ногах болячки, трофические язвы, что ли, газетами обмотаны. Меня хоронил Дима. Она так болталась, рядом. Он ее шугал, Дима.
— Дима?
— Ну вот которого она бросила с Мариночкой годовалой, а сама ушла. Год Мариночке был. Дима, Дима. Он тогда Мариночку сдал в Дом ребенка. Я забирала-то, не помнишь. Али я не рассказывала?
— Что-то помню.
— Или не рассказывала… Много вас тут ходит. Живут, уезжают, ни письма, ни весточки. Умирала одна. Упала тут. Марина была в школе.
— Вот я приехала же!
— Дима меня хоронил, но просто сжег, а вазу эту еще оттуда не взял. Меня не похоронили. Я приехала сюда. Пока что я тут временно. Света совсем плохая, бомж, бомж. Она даже не соображает, что может жить тут, Дима ее пугнул из зала крематория, когда она начала свои ноги заново в газеты обертывать. В больницу в морг ко мне она как-то дорожку нашла. А из автобуса ступила, сукровица потекла, вид нехороший. Нашла газеты в урне. Света, я же знаю, надеялась, думала выпить на поминках. Дима ее как-то разыскал, но не знал, что она уже такая. Но я здесь недолго пробуду, до сорокового дня. Потом уже-то все, прощайте с Богом. Ну все, Юля, уходи.
— Бабаня! Это все у вас усталость. Вы отдохните! Ну хотите, я с вами поживу? Мариночку найду. Она когда пропала?
— Марина пропала? Нет, ты что. Когда я брякнулась, я сначала ничего не помнила, а потом уже, когда меня стали увозить, я видела только Диму. А где Марина была? И из морга он меня забирал.
— Дима, а как его фамилия?
— Мне неизвестно, — пробормотала себе под нос Бабаня. — Что ли Федосьев. Как у Мариночки фамилия. Она Федосьева. Дай Бог ему здоровья, батюшку привел на похороны. Никого больше не было, их двое, никому не сообщили, а кому сообщать, он не ведает. Свете сообщил и прогнал навеки. Вот все жду, она придет. Небось помирает.
— Мне не сообщили, — внезапно сказала Юля.
— А кто ты? Юля, ты дачница много времени назад. Ты уже сколь лет как пропала, пять лет. Марине-то уже двенадцать! Только бы она не пришла, только бы не пришла!
Пять лет, вот это да! Уже Насте пятнадцать. Подросток. Уже пять лет они не снимают дачу! У той Настиной бабушки дом в городе Славянске на Кубани. Ледяная река. Девочка возвращается оттуда совершенно чужая, дикая, курящая. Уже очевидно женщина.
— Простите меня, Бабаня!
— Бог простит, он всех прощает. Иди отсюда, не задерживайся. И тряпье забирай. Сюда уже ходят нехорошие люди. Я всем открываю. Я уже никто.
— Это не тряпье, это хорошие вещи на ребенка. Шерстяные колготки, пальто, майки.
Юля говорила, убеждая Бабаню, что все нормально, что это просто каприз больной души, брошенной всеми души, как и в Юлином случае.
— Бабаня, а я-то к вам ехала как к последнему приюту на земле.
— Такого приюта на земле нету ни у кого. Каждый сам себе последний приют.
— Думала, что вы-то меня не погоните, примете. Думала переночевать у вас.
— Нельзя, ты что, Юля, я тебе говорю. Нельзя, меня нету.
— Еду привезла, поешьте.
— Потом съешь. Иди отсюда.
— Там холодно… Небо такое здесь, воздух… Бабаня! Я так к вам ехала!
Бабаня твердо ответила:
— Я беспокоюсь о Марине. Очень беспокоюсь, где она.
— Я поняла уже, поняла. Я разыщу ее.
— Света сюда идет, погибла, но еще жива. Если бы она умерла, то была бы здесь. Но я никого не хочу видеть, поняли? Оставьте меня в покое! Где Марина? Я не хочу ее видеть! Не желаю, ясно?
Бабаня явно заговаривалась. Хочу — не хочу. Стояла твердо, загораживая узким тельцем коридор.
Юля представила себе обратный путь с тяжелым рюкзаком, с этим хлебом, свертками, литром молока…
— Бабаня, можно я сяду у вас? Ноги болят. Что-то так ноги мои болят.
— Я еще раз говорю, иди с Богом! Уноси свои ноги покуда целы!
Юля пошла мимо нее как мимо пустого места в комнату и села на стул.
От соседей в открытую форточку еще сильней понесло смрадом.
Комната выглядела брошенной. На кровати лежал завернутый тюфяк. Этого никогда не случалось у аккуратной Бабани. Кровать она всегда стелила тщательно, водружала подушку уголком под кружевной накидкой. И этот проклятый запах!
— Поставьте чайник, Бабаня, пожалуйста.
— Да нет чайника, люди пришли унесли все! — все тем же хрустальным голоском отвечала из коридора Бабаня.
— А вода-то, вода-то есть?
— И, давно уже нету, вода только в колодце, а я не выхожу-то, — прозвучало в коридоре.
— Я сбегаю за водой? — предложила из комнаты Юля. — Вы давно чаю не пили?
— Я две недели с лишним как умерла.
— Ведро есть?
— И ведро унесли.
Юля собралась с духом, встала и потопала на кухню, и нашла там полнейшее запустение. Шкафчик был раскрыт настежь, на полу лежали битые стекла, валялась на боку мятая алюминиевая кастрюлька (в ней Бабаня варила кашу). Посреди стояла пустая жестяная банка, трехлитровая, из-под консервированной фасоли. Ее когда-то привез для какого-то праздника Сережа, не открыли, обошлись печеной картошкой, банку отдали Бабане на прокорм, уезжая осенью.
Юля взяла в руки банку.
— И забирай все свое!
— Куда я это поволоку за водой.
— Бери, бери! Сумочку возьми!