— В восемнадцать лет, — отвечает Толя, запрокинув голову и глядя издали на свечу, — в восемнадцать лет я ничего не помню, у меня ничего не отложилось в памяти, так как я был занят половым созреванием.
— Безумно интересно, Толя! Это какие-то новые нотки у вас появились, это, наверно, виновато пиво, которым вы так усердно запиваете водку. Ну, ничего. Что же с вами было в восемнадцать лет? Потом, я слышала, вы были женаты и теперь разошлись. Не надо расходиться, это безумно больно.
— Ничего, ничего там не было такого. Это был брак по расчету. Моей жене необходимо было как-то закрепиться здесь, ей нужно было, чтобы у ее дочери была фамилия и так далее.
— Ну а у вас, какой расчет был у вас, Толя? Какую выгоду для себя вы приобрели, какой смысл был вам жениться на женщине с ребенком? Это придало вам солидности? В этом я вас не понимаю. Не таитесь, откройтесь мне как другу. Вы ведь скрываете все от меня, а это нехорошо. Вы ведь были прелестны, если бы не ваши щеки, не надо так пить, Толя! Это вас старит, вы не должны стариться, как бог Эрос!
— Разрешите, я на минуточку прилягу, — ответил мне на все это Толя и лег на тахту и проспал до девяти часов утра. Я все убрала и сидела, как в прошлом веке, со свечой, а потом достала пижамку из-под головы Толи, из-под подушки, и легла спать на раскладушку, благо у меня вся постель была убрана в шкаф.
Ночью Толя один раз вскочил и быстро-быстро забормотал: «В этой комнате раньше был выход, а теперь в этой комнате нет выхода». — «Что вы, Толя, — ответила я ему, — что с вами?» Он сидел на тахте одетый, желтый при свете свечи, а потом сказал: «Одну минуточку», — и опять упал и проснулся как ни в чем не бывало в девять часов утра.
Я уже в это время пила чай на кухне, что-то мне захотелось чаю, и думала, в какое дурацкое положение перед соседями поставил меня этот Толя. Толя же проснулся как ни в чем не бывало, попил со мной чаю и до двенадцати дня сидел и опять долго и нудно говорил о том, насколько у него в сознании распалась связь времен, рассказывал содержание фильма, которого я еще не видела, и в заключение попрощался и вышел.
Теперь у меня от всего этого головная боль.
Я еще не знаю, что через год он покончит с собой, бросившись из окна.
Элегия
Никто бы в мире не взялся за такое дело — говорить, что все это плохо кончится. Скорее бы говорили, что она его окружила своей любовью так, что у него не было никакого выхода: куда бы он ни шел, она бежала туда же, чтобы все на месте проверить, все устроить там так же, как и в предыдущем месте. Доходило даже до смешного: она бегала с дочерьми к нему на работу — одна дочь на руке, другая за руку — они пришли к Павлу в гости, посмотреть, какая у папы работа. Девочки садились за пишущие машинки, а жена Павла с веселым видом беседовала с сослуживицей, сидящей напротив Павла, и говорила ей о трудностях их теперешней жизни в снимаемой ими квартире. Выглядело все необычайно естественно и достойно, если только не принимать во внимание сам чудовищный факт прихода целой семьи, как табора цыган, в солидное учреждение.
Погостив, семья Павла снималась с места и отправлялась восвояси. Девочкам очень нравилось у папы на работе, и всякий раз, когда они гуляли поблизости, а это случалось очень часто, они просили маму повести их к отцу на работу, и они снова появлялись как ни в чем не бывало, и заодно Павел вел их в столовую, и девочки ели казенный обед, а их мать, отдыхая от забот, сидела рядом со своим мужем, и опять-таки все вместе они производили впечатление бродячего табора, такие тесно связанные друг с другом, такие презирающие все формальности, плюющие со своей высоты на распорядок рабочего дня.
В особенности знаменательной была в этом отношении жена: если девочки не могли понимать и не понимали всей неуместности беготни по учрежденческому коридору, то их мать ведь могла разобраться во всем том сложном комплексе чувств, которые должен был испытывать кроткий и легкий по характеру Павел, когда все его гнездо вдруг снималось с места и в полном составе являлось к нему на работу!
К его чести надо сказать, что он никогда не проявлял раздражения или тревоги при виде своей исхудавшей жены и двух беленьких бледных девочек, которые, как бы делая сюрприз, долго прятались в дверях и счастливо смеялись, когда отец их обнаруживал. Павел воспринимал это чрезвычайно легковесно, как бы не задумываясь над тем, к каким последствиям могли привести эти семейные обеды в учрежденческом буфете, эти тихие супружеские разговоры за пластмассовым столиком, в виду продвигающейся очереди.
Сначала это объясняли тем, что у семьи Павла практически нет жилья и нет хозяйства, потому что они только недавно приехали, возвратились из того города, где Павел работал по распределению после окончания института. Там они ничего не нажили, кроме детей, и вернулись в прежнем состоянии, с чемоданами и без мебели, а мать Павла тем временем уже вышла замуж в свои пятьдесят лет, так что Павлу с семьей надо было снимать квартиру и еще и за это платить из тех немногих денег, которые он получал на новом месте работы. Именно этим и объяснялось то, что жена Павла приводила весь выводок к нему на работу, в его дешевую столовую с этими легковесными столиками, куда взрослым-то людям было можно ходить только по необходимости и из-за спешки, а не то что водить туда торжественно детей, словно в какой-то ресторан в праздничный день, чтобы только не обременять себя покупками и стряпней и как следует все отпраздновать.
Но ведь жена Павла могла за эти годы жизни в чужом городе научиться что-то примитивно хотя бы готовить, как-то справляться со своими обязанностями хозяйки и матери! Она могла бы не одеваться вот так во все черное, словно олицетворяя всем своим видом какую-то живую честную бедность, хотя действительно бедность была, поскольку Павел из своей небольшой зарплаты еще и должен был платить алименты на ребенка от первого брака. И первый ошибочный брак у Павла был, и чего только не было у этого Павла, который теперь дошел почти до цыганской невозмутимости, чтобы среди бела дня кормить детей увеличенными порциями в своей столовой, где все раздатчицы знали трогательную историю этой семьи и подкармливали их как могли.
Невозмутимость Павла и его жены и мир и покой в глазах его девочек, которых еще никто не одергивал в их шалостях, видимо, производили свое магическое действие и на руководство, которое знало наперечет все о трудностях финансового и жилищного характера у семьи Павла, так что ни у кого не подымалась рука прекратить эту странную семейную традицию, тем более что Павел был многообещающим, даже талантливым работником, который всего себя отдавал делу.
Правда, раздавались голоса, что это все в какой-то мере смахивает на спекуляцию детьми, что некоторые тоже могли бы приводить своих детей на поглядение, только что детей совестно таскать ради такого дела и кормить так, как их кормит жена Павла.
Между тем ничто не мешало очередным приходам девочек с матерью. Девочки не болели и выглядели все так же, и ничто их не брало, никакие обеды, вредные для многих взрослых людей, но только не для Павловой семьи, которой, очевидно, был свойствен здоровый аппетит, присущий всем бедным людям и скитальцам вообще. Как-то они, эти девочки, выглядели умытыми и чистенькими, как-то мать их обстирывала, хотя как ни посмотреть было на учрежденческий садик, все там играли сначала зимой, а потом и весной две маленькие девочки, и все так же ходила с неизменной сумкой в руке жена Павла в черном пальто и черных туфлях, ибо, очевидно было, черный цвет — это самый дешевый цвет и самый немаркий и экономичный цвет.
Между тем время шло и подошло к лету, и Павлу с его семьей дали при учреждении какую-никакую, а все-таки комнату, которую раньше занимал истопник. Теперь можно было ожидать прекращения семейных визитов, теперь сам муж мог спешить с работы домой в обеденный перерыв, в лоно семьи, где жена на бедной электроплитке, но могла бы все же сварить обед. Однако ничего подобного не было, с той же неуклонностью дети приходили и занимали столик, пока отец и мать стояли в очереди, и так, по-походному, они и обедали. Вообще ничего не менялось в их жизни, ничего не шло к лучшему, хотя от платы за частную квартиру они были теперь освобождены, и, по сравнению с предыдущим периодом, все-таки должно было денег прибавляться. Однако, видимо, любая сумма могла оказаться ничтожной перед той бедностью, которая царила в бывшей каморке истопника.
Павел с разрешения руководства обставил комнату казенной мебелью, какими-то стульями, письменным столом и канцелярским шкафом со многими полками. Жена Павла даже устроила новоселье и, не моргнув глазом, пригласила и сослуживцев, и начальников, и все пришли дружной толпой и провели время как в лучшие студенческие годы в общежитии, когда все казенное и стаканы взяты из столовой, а на газете лежит крупно нарезанный хлеб. Все прекрасно провели время, Павел играл на гитаре, горела свеча, и всем было уютно и хорошо. На новоселье молодым подарили предметы первой необходимости, которые сослуживцы покупали по списку, азартно споря, что в первую очередь купить Павлу. От руководства был преподнесен адаптер с пластинками, с тем чтобы дети слушали музыку, но дети музыку не слушали, а все так же копались во дворе, и жена Павла, видимо, пренебрегала всеми этими подаренными кастрюлями и тарелками и все так же водила девочек в столовую обедать.
Эти студенческие манеры кого угодно могли сбить с толку, внушить мнение, что все еще впереди, что все еще открыто, все дороги в том числе, и все придет само собой и будет как у людей, и дети подрастут и узнают, что такое семейный очаг и покой, а не только походная раскладушка и пластмассовый стол в столовой. А пока что пусть они живут как вольные птицы, пусть пока поживут, побалуются полным отсутствием вещей и забот и даже таких забот, как воспитание детей, которое идет у них само собой, как ращение травы в поле. Многие завидовали умению жены Павла так все поставить, что ничто не обременяло ее, все двигалось само собой, все эти стирки и глажения, и частенько к жене Павла забегали поболтать женщины из его же отдела, потому что зрелище чужого счастья и полной устроенности, полной свободы как нельзя более очистительно действует на душу, тем более зрелище счастья, какое было у Павла и его семьи, когда тихие, в меру шаловливые и незаметные, как все воспитанные дети, девочки Павла рисовали за казенным письменным столом, рисовали талантливо, и жена Павла, и он сам обращали внимание на них не больше, чем на траву в поле. И Павел мог совершенно спокойно, насвистывая, собирать телевизор из каких-то разрозненных деталей, а жена Павла тихо стирала и приветливо приглашала присесть на старый казенный стул — это производило неизгладимое впечатление простоты и свободы, какой не было ни у одной из навещавших жену Павла женщин, обремененных то ли своей неустроенной, то ли своей полностью устроенной и вошедшей в жесткие рамки судьбой.
Иногда такие встречи происходили и вечерами на службе, когда Павел, к примеру, делал со своими сослуживцами срочную работу, а жена Павла, уложив детей, приходила посидеть вместе со всеми и клеила или перепечатывала что-нибудь на машинке. Женщины из Павлова отдела догадывались, что Павлу не место вечером вне дома, что его добросовестность тут не совсем укладывается в рамки рабочей добросовестности и что скорей тут может идти речь об увиливании от семейного гнезда, от распорядка дома, как бы свободен этот распорядок ни был. Павел еще завел привычку работать вечерами над техническими переводами или уходил в библиотеку, и тут его жена не могла сопровождать его, прикованная к близнецам, которых надо было уложить спать, а младшей, более слабой, сделать массаж ножки.
Поэтому женщины всей душой были на стороне жены Павла и осуждали Павла за легкомыслие, вообще за легкость, с которой он шел на ущемление интересов семьи, с легким сердцем уезжая в командировку, например, чего жена Павла просто не в силах была вынести, хотя денег от этого прибывало; жена Павла в такие дни даже не появлялась с девочками в столовой, а приходила в отдел Павла только с тем, чтобы позвонить по междугородней своему отлетевшему мужу.
С другой стороны, некоторые вдруг стали отмечать, что Павел действительно работает много и для пользы дела, и своей же собственной семьи, для чего же еще; а жена Павла вела себя так, что постепенно перед всеми прояснилась ситуация Павла, при которой он не мог и шагу ступить, словно обложенный со всех сторон, не мог буквально шагу ступить со двора, постоянно вместе с ним выходила и его жена с двумя девочками, иногда, правда, девочки оставались во дворе, и жена одна бегом догоняла Павла и шла рядом с ним, даже если он шел в управление, а чаще всего так оно и было.
Что бы там ни было, она всюду за ним следовала, и Павел вечно должен был чувствовать себя окруженным, что, несомненно, принесло свои плоды: когда жену Павла вызвали телеграммой по поводу болезни ее матери и наконец-то она улетела вместе с девочками, они улетели, а не он — Павел чуть не повредился в разуме, ходил как заведенный все вечера по своей комнатушке, благо этих вечеров было всего четыре, на пятый день жена и дети приехали раньше времени, и неизвестно было, то ли мать так быстро выздоровела, то ли жена Павла не вынесла долгой разлуки и вернулась к мужу, оставив мать в болезни, и еще три дня приходили Павлу письма от его уже возвратившейся жены.
Так что тут речь может идти только о том, что жена Павла опутала его, лишила его собственной его защиты, инстинкта самосохранения, потому что он не мог прожить без нее, просуществовать без нее и погиб при первой же ситуации, которая грозила ему опасностью: он однажды вечером упал с обледенелой крыши, куда полез устанавливать антенну для своего самодельного телевизора, который мог стать первым признаком приближающейся благоустроенности, будущей жизни, теперь уже не кочевой, а иной — и более размеренной, и подобной всем иным жизням. В данном случае телевизор выступил в роли символа, хотя после чьей-либо смерти все, предшествующее ей, выступает в роли символа. В случае же с Павлом символично было и то, что он, споткнувшись на крыше, не смог удержаться и соскользнул вниз. Так, по крайней мере, было объяснено впоследствии это происшествие, но это восстановление истины уже ничего не изменило, и жена Павла, с двумя девочками исчезла вон из города, не отвечая ни на чьи приглашения пожить и остаться, и история этой семьи так и осталась незаконченной, осталось неизвестным, чем на самом деле была эта семья и чем все могло на самом деле закончиться, потому что ведь все в свое время думали, что с ними что-нибудь случится, что он от нее уйдет, не выдержав этой великой любви, и он от нее ушел, но не так.
Сережа
Я не могу понять одного: почему он бросил Надю, ведь он знал, что ее это доконает, и она действительно умерла через год после его смерти. Но все-таки он бросил Надю каким-то чудовищным способом, каким-то пошлым способом, который ему, очевидно, доставил наибольшее чувство разбомбления жизни. Между прочим, я знаю нескольких таких мальчиков, которые именно так предпочитают уходить от уже впавших в зависимость женщин: эти мальчики добиваются полного проникновения в душу своих женщин, они буквально допрашивают их обо всем, об их прошлом, об их мыслях, они входят в сознание этих женщин, вытесняя оттуда все, что так или иначе не связано с теперешней дружбой. Эти мальчики самым настоящим образом страдают от того, что женщины все-таки им не доверяют: ведь женщины эти уже тоже кое-что узнали в жизни и не верят в полное совпадение душ. Но потом получается всегда так, что женщины, под влиянием расслабляющего ежеминутного присутствия в их душе этих мальчиков, начинают верить в родство душ и в то, что их жизнь нашла какой-то мирный придел, тихую пристань покоя и обволакивающей любви. И эти женщины открывают свои закрома, свои сокровищницы и под пристальным наблюдением мальчиков выкладывают одно за другим, вплоть до снов и впечатлений детства, вплоть до своих примитивных страхов и надежд. И все это само собой линяет и обесценивается, будучи объяснено, растолковано и упорядочено одно за другим, и все это уходит, уже не имея применения, из дальнейших воспоминаний вслух, но женщина странным образом ликует, восполняя себя другим — теперь его воспоминаниями детства, его страшной, мистической трагедией брошенного в Лондоне мальчика, в то время как отчим, дипломат, и мать, хозяйка дома, уезжали в многочисленные поездки. И теперь женщина будет хранить, вынуждена хранить в себе и его первые впечатления от проститутки, и от виски с содовой, и ненависть к отчиму, когда он приезжал и требовал финансового отчета до последнего пенса, и мучил, добиваясь всех расходов, и вынуждал врать и сам потом ловил его на этом вымученном вранье.
А потом наступает финал этого родства душ, финал очень простой, грубый, с непонятным оттенком злорадства и саморазрушения: например, Надя в один прекрасный день просто услышала от него то, что он женится.
После его смерти я спрашивала всех, в том числе и Надю, которая все возилась со своими почками и вскоре должна была от них умереть, — и Надя мне ничего особенного не рассказала, кроме того, что она была просто потрясена этой фразой и его поведением и, что самое главное, ей было абсолютно непонятно все. И он мелочно, как-то очень по-мальчиковски, хлопнул дверью, он как бы отказался от своей всегдашней корректности, и этого, как мне рассказывала Надя, она не могла вынести. Кроме того, у него в руках была огромная, прекрасная коробка шоколадных конфет, которую он так и не выпустил из рук и ушел с ней, хлопнув дверью, как бы желая подчеркнуть, что именно коробка конфет мешает ему как следует прикрыть дверь.
На Ирине он женился через месяц. Ира была моей подругой, и я была свидетелем на их свадьбе. Я помню, как она до последнего мгновения не верила, я держала ее под руку, когда она подходила к столу поставить свою подпись, и я крепко сжимала ее локоть, потому что она дрожала крупной дрожью. Она боялась его почти весь первый год их совместной жизни. Она не скрывала этого от меня. Она говорила, что никакие попытки наладить с ним контакт не приводят ни к чему, что он почти всегда сидит, вперив взор в одну точку, не отвечая ни на какие призывы, даже на призывы пойти выпить чаю. Она вообще весь первый год все еще была удивлена, что он на ней женился, однако фраза «Она не могла поверить своему счастью» здесь тоже не подходит. Она не любила его, она просто не успела его полюбить за те несколько коротких встреч, которые у них были за все время их знакомства. Раза три-четыре они виделись, она запомнила, что он однажды принес огромную коробку конфет, а затем сделал предложение. Она сразу же согласилась, потому что он ей, во-первых, очень нравился, он был необычен, а потом редко какая женщина не ответит согласием на предложение, исходящее от человека такой силы духа. А может быть, просто ей было уже пора выходить замуж.
Так они прожили вместе год, и к концу этого года Ирина обрела равновесие и все установилось к лучшему в их семье. Никаких попыток проникнуть в ее внутренний мир он не предпринимал, и она тоже, она ведь очень умная женщина. Никакой душевной близости там, понимания с полуслова у них не было. Вместе с тем они прекрасно проводили вместе время, окруженные друзьями. У Ирины оказалось одно великолепное качество, которое было в ней всегда, но теперь расцвело просто пышным цветом: это качество было — вера в себя. Она ни в чем никогда не подвергала сомнению свою ценность, она несла себя как на ладони, соблюдая изящество и соразмерность во всем — в еде, в разговоре. Все она чувствовала в себе знаменательным, но это не утомляло ничьего слуха или зрения, потому что ей бы даже в голову никогда не пришло кому-то доказывать свою значительность или в ком-то искать этому подтверждения. Она никогда не снисходила до того, чтобы краситься, а надо сказать, что по природе своей она была необыкновенно некрасива. Но некрасива хорошо, не нелепо, породисто. Короче говоря, волей случая Сережа нашел себе подругу жизни совершенно идеальную, а может быть, и не волей случая.
Мы все вились вокруг этой пары, в их открытом доме, мы разговаривали около них двоих обо всем на свете. Сережа знал несколько языков еще с детства, он был очень начитан и эрудирован и обязательно несколько вечеров в неделю проводил в библиотеке. Он изучал народников, просто так, не для своей работы — он работал всего-навсего переводчиком. Он изучал народников и иногда рассказывал нам о них, но я мало что запомнила из его рассказов, потому что это не были исторические анекдоты и курьезы, а просто какие-то серьезные события, внешне очень пресные и имеющие строго хронологический характер.
Но чувствовалось, что он изучает народников просто так, не для того, чтобы затем, в дальнейшем, использовать это в каких-то целях. Во всяком случае, не затем, чтобы обогатить свой внутренний мир, и уж конечно не затем, чтобы писать работу о народниках. Просто это была какая-то привычка, вроде собирания брелоков или кусков мыла.
Мы восхищались Сережей именно за то, что для него, очевидно, не существовало никаких благ, которых бы он хотел добиться. Он не был честолюбив и тщеславен, он был болезненно не тщеславен. Он был в таких размерах не тщеславен, что мы чувствовали в нем великую душу полководца, пребывающего в опале и брезгающего мелкими проявлениями почета и мелкими воспоминаниями и мечтами.
Ему ничего не нужно было, кроме того разве, что он иногда уезжал на дачу и проводил там время с живущими там стариками — родителями Ирины, но отдельно, конечно, от них. Ирина же терпеть не могла этой дачи и никогда вместе с Сережей туда не ездила.
Теперь я еще могу сказать, что он имел на нас, конечно, невероятное влияние. Я не могу сказать больше о себе, потому что я тогда не способна была себя анализировать, я была тогда, в те годы, просто бесформенной подушкой. Конечно, у меня тоже были свои сны и свои воспоминания детства, на которые никто никогда не покушался. Я не придавала им значения. Уже тогда, не ожидая никого, кто мог бы потом пренебречь этими моими ценностями, я отвергла их и больше к ним никогда не возвращалась. Вместо этого я была полна Сережей.
Мы все были люди, что называется, не творческие. Среди нас не было ни единого художника, или поэта, или актера. Мало того, среди нас не было и людей, блещущих какими-то домашними талантами. Мы никогда не приводили в дом к Сереже никого, кто так или иначе мог украсить наше общество хотя бы только присутствием в нем. Мы как-то инстинктивно чувствовали, что человек так называемый «творческий» — это всегда зависимый человек, не могущий жить без внимания. Мы никогда не обсуждали вопрос, может ли существовать искусство без зрительства, без второй стороны, без осматривания, выслушивания и суждения толпы. И никто из нас никогда не сожалел, что огромные силы Сережиной души оставались втуне, не примененными ни в какой сфере творчества. Я даже позволю себе сказать, что огромность Сережиной души поблекла бы и растаяла, если бы он вздумал заняться, скажем, писанием романа. Сережа не мог предстать перед кем-то обнаженным, беззащитным, судимым. Само показывание себя было бы для него нестерпимо.
Я даже могу сказать, что Сережа не жил с Ириной в том, общепринятом смысле этого слова. И в какой-то степени, я не могу точно сказать в какой, это тоже относилось к его взглядам на творчество, как это ни смешно звучит. В браке есть тоже нечто общепринято-бесстыдное, освященное будущим появлением детей.
Однажды мне позвонил на работу сосед Сережи, молодой человек, живший в той же квартире с женой и маленькой дочерью. Он сказал, задыхаясь от плача:
— У нас большое несчастье, вы слушаете?
Я сразу заплакала, потому что поняла, что у них умерла дочка, я всегда с ужасом думала об этом, я ее безумно любила, как-то животно; это был единственный ребенок в нашем кругу, и Сережа любил ее больше жизни и иногда ходил смотреть, как она спит, и просиживал около ее кроватки, когда она болела, целые дни и был готов сидеть и ночью.
— Вы слушаете? — сказал сосед. — Сережа наш повесился. Мы сейчас вернулись из морга, его принесли из лесу пастухи, там, на даче.
И тут я при всех, ясным солнечным утром, на работе, начала кататься по полу меж столов, в полном сознании того, что я не успела, не успела, не успела…
Это уже потом я стала ездить по его бывшим знакомым, нашла Надю и долго говорила с ней, а потом ездила к ней в больницу и хоронила ее через год. Я узнала о Сереже все, что можно только было узнать и чего никогда не знала и не узнала Ирина. И все равно мне этого мало, слишком мало. У меня все остается то чувство, которое я испытала на полу у себя на службе, — не успела, не успела, не успела…
Нюра Прекрасная
Такой красивой как эта Нюра в гробу, во-первых, она никогда не была при жизни — может быть, если представить себе выпускной бал и ее прежние шестнадцать лет, но печать трагедии на лице!
Люди смущенно толпились вокруг гроба, было чему смутиться — лежала совершенная спящая красавица, да еще печальная, юная, безнадежно больная, да что там, мертвая: во что не верилось.
Брови вразлет, нежный припухший (как от слез, ведь она умирала семь дней) рот, Господи!
Но и имелось нечто другое, от чего люди мялись: это все была работа оператора с мертвыми, оператора в том смысле, что он (вроде бы), увидев ее, сказал, присвистнув (мысленно, видимо, присвистнув), оставьте нас одних.
Материал был божественный, хотя, повторяю, семь дней пыток после операции, полная неподвижность, слезы, боль, все это Нюра вынесла и умерла, исхудав как ребенок.
Так что гример-оператор со своей гробовой косметикой, видимо, создал произведение искусства, запомнившееся всем на оставшуюся жизнь.
Намерение заказчиков было не смущать публику видом страшного после страданий личика молодой Нюры, а смутили другим: как такое отдавать сырой земле?
Земля была действительно сырая в тот день, но дождик, слава тебе, Господи, не шел, а то бы растаяло творение классика-гримера. Толпа взирала изумленно, смущенно, муж, совершенно потеряв голову, ополоумев, говорил что-то типа «вот лежит моя Нюра» и какую-то даже прощальную речь, что прощай, моя красавица, растерялся.
Мать Нюры выглядела просто раздавленной, никакой, полиняла в толпе, а статная, рослая была красавица тоже в свои пятьдесят лет, но истаяла, слезы растворили ее лицо, месиво было какое-то, а не лицо.
Муж с красным, она с известковым, серым, а Нюра в гробу нежно-загорелая, чтобы он провалился, этот оператор, с его ящиком красок. Толпа была смущена еще и потому, что все хорошо знали, какой темно-обугленной пришла Нюра к своему концу, вроде загорелая после отпуска (только приехали с мужем с юга), однако же именно как головешка, тревожные, горящие сухие глаза, сухой, спекшийся рот, тоска снедала эту молодую красавицу, тоска и печаль, ибо муж давно жил на стороне с подружкой, и уже был ребенок, а Нюра не смогла родить ребеночка и всюду ходила со своей собакой.
Кстати, после автокатастрофы, когда Нюру отвезли с развороченной спиной в больницу (удар пьяного водителя пришелся на заднее сиденье машины, где Нюра сидела с собакой, потом Нюра умерла, а песик, находившийся у нее на коленях под ее защитой, остался жив, и после похорон, во время поминок, его отнесли к соседям, он ничего не мог понять, искал и искал, видимо, сошел с ума. Его защитило бедное Нюрино тело).
Стало быть, Нюра ушла красавицей, которой она, возможно, никогда не видела себя, — спокойные брови вразлет, так называемые «ласточкины крылья», и горящие обидой черные глаза, навеки спрятанные под тяжелыми веками.
Все были еще смущены и потому, что тут явно прослеживался какой-то слишком уж простой, даже примитивный сюжет: ненужное, бросовое и лишнее, скандальное и плачущее погибло в муках, а спокойное, терпеливо ждущее с ребенком на руках, живет и скоро свадьба.
В этом смысле гробовой художник как бы показал миру, какое сокровище ушло, да что толку-то, думали все с досадой.
А некоторые (видимо) мялись оттого, что подозревали нехорошие дела, что судьба способствовала мечтам небрачной пары, хотя именно о таком ужасном развороте событий, о развороченной спине, они никогда не думали даже в самых страшных снах, которые, как известно, (страшные сны), являются именно мечтами, но вот вам пример: мечтали — получили, да еще вдесятеро больше.
Нет, нет, но да, да и еще раз да.
Слишком простой сюжет, слишком простой и ничего никому не давший, ничему не научивший, ибо никто, в мечтах разоряющийся на смерть ненужного человека, никто, повторим, ничему не научится, не содрогнется в ужасе над собой, жизнь идет вперед и вперед, и нет сомнений ни у кого, что мечты напрасны, мечтай сколько угодно.
Но ведь не напрасны эти мечты, в конце концов они так или иначе сбываются, как в случае с несчастной Нюрой, и Нюра не просто так умерла, по-видимому, раз ее печальный образ витает над разбежавшейся толпой, раскрашенное, обиженное лицо.
Смерть поэта
Полина попадалась на глаза многим молодым людям, почти никто из которых не придавал этому никакого значения. Вправду говоря, все это и для нее ничего уже не значило по сравнению с разочарованием совсем юных, еще ученических лет, когда некий школьный премьер, красавец с полным сознанием своего предназначения, бесспорное будущее светило, погибший затем на самой заре жизни, — когда он, после поцелуя в ярко освещенном музее, предательски порвал с Полиной и даже однажды, стремясь к чему-то непонятному, вызвал Полину на свидание в метро, а сам пришел с девушкой и сказал: «Вот моя жена». «И что?» — возразила Полина, тут же кинувшись прочь. Она потом всю жизнь думала над этим страшным поступком своего коварного друга, тем более что сам этот друг вскоре умер и, как говорится, унес эту тайну с собой в могилу. Он вообще склонен был все, не стесняясь, театрализовать, он совершенно серьезно читал свои стихи с бокалом шампанского в руке и, казалось, только и мечтал, как бы добавить ко всем этим аксессуарам еще и розу. Однако в тот момент, когда он имел возможность читать свои стихи с шампанским в руке, роз ему не было.
Сцену со свиданием можно было бы отнести к разряду тех театрализованных событий, которыми он обставлял свою жизнь, а вовсе не относить за счет желания увидеть Полину и что-то доказать ей или просто увидеть ее и унизить самым дьявольским образом. Полина все это вынесла и только затем, много лет искала черты своего уже погибшего друга в окружающих — там бледный лоб, там тонкие, надменные губы и все эти движения, чрезвычайно актерские, но именно такие, какие должны были быть у презирающей всех души. Полина знала, что ее школьный друг так и не смог совместить свою натуральную, неподдельную артистическую возвышенность с теми условиями, в которые ставила его жизнь. Здесь надо оговориться, что друг Полины самым подлинным образом был возвышен над другими, что он настолько презирал окружение, что не стеснялся громогласно говорить о себе, о своих успехах, причем часто выдавал желаемое за действительное. В особенности большое хождение среди всех имело его сообщение о сценарии, который он написал, и о десяти тысячах. Он-то по реальному положению вещей был тварью дрожащей, мелким студентиком в те времена, когда картинно читал стихи с шампанским или своим высоким голосом толковал о десяти тысячах за сценарий, не обращая внимания на скопление народа вокруг. Была видна в нем неземная жажда славы, святое упоение, экстаз, когда он, где-то в студенческой аудитории, на вечере доморощенных поэтов, читал свои стихи чеканным тенором, возвышаясь чуть ли не под самый потолок. Он позволял себе скупые жесты, был бледен и все читал какие-то жалкие сонеты, которые производили дикое, смешное впечатление, так как казались живьем списанными откуда-то, хотя знатоки потом говорили, что таких именно стихов не было и что впечатление плагиата обманчиво.
Он, как это было видно, совершенно не старался быть на кого-либо непохожим, он словно заново начинал собою всю литературу и начинал, по странному стечению обстоятельств, именно с периода сонетов о розах и неизвестных дамах.
На этом студенческом вечере поэзии в крошечной аудитории этого друга Полины слушали с неловкостью и награждали его аплодисментами, как стараются утешить, поддакивая, легкоранимое или больное создание — но ведь именно этот Андрей, друг Полины, выглядел отнюдь не жалким и больным, он выглядел титаном и провозвестником в этой нищенски одетой аудитории первого курса.
Вместе с тем многие считали, что Андрей лгун, что он все врет и представляет в ложном свете, в том числе и историю со сценарием и баснословными десятью тысячами. И тому вскоре сыскалось подтверждение, правда, с необычной стороны. Андрея затеяли судить за то, что он мошеннически получал стипендию, даваемую обычно бедным студентам, в то время как у отца Андрея был хороший заработок. Отец, со своей стороны, представил сведения, что снабжал Андрея карманными деньгами; а лица, ответственные за распределение стипендий, сообщили, что Андрей расписал своего отца как не живущего с семьей и не дающего денег на пропитание, не говоря уже ни о чем другом. Отец Андрея решил не оставлять так этой лжи, задевавшей его честь как отца семьи, а Андрея за ложь в целях получения денег, за клевету на родного отца исключили с того же первого курса, и перед исключением на собрании Андрея вызвали на трибуну, и сам он, артистически бледный и спокойный, признался во лжи. На этом собрании еще не говорили о другом грехе Андрея, о девушке Лиде, которую он громогласно и предательски стал называть своей женой раньше времени, а затем оставил ее в полном небрежении в самом начале беременности. Никаких явных последствий в этой истории не было, однако все всё знали, и Андрея исключили и за это второе предательство.
Андрей был извергнут из той среды, которая должна была его поднять на руки и нести как воплощение поэзии. Трудно сказать, что пережил этот юный лжец, в семнадцать лет предавший родного отца и в семнадцать же лет разоблаченный и выкинутый за порог. Говорят, что он несколько раз что-то бессильно грозился доказать всем, однако через несколько лет ему пришлось умереть.
Полина же благополучно живет, почти не старясь, и только все ищет разрозненные черты Андрея в разных лицах и все вспоминает тот ярко освещенный музей, в котором Андрей в первый раз дерзко поцеловал ее на самой середине зала, на глазах у всех, именно на глазах у всех.
Мильгром
Молодая девушка в первый раз в жизни сама шьет себе платье, куплено три метра дешевого, по рублю с чем-то метр, но удивительно красивого штапеля, черного с пестрыми кружочками, как какой-то ночной карнавал.
Девушка эта бедная студентка, это раз. Второе, что она только что вылупилась из школьной скорлупы в прямом смысле слова: на развалинах старого коричневого форменного платья сделана юбка, получилось коряво, криво и косо, но платью конец.
И не для весны такая юбка, на дворе стоит май тысяча девятьсот лохматого года, жаркая весна и нечего надеть.
Третье, что студенточка, пыхтя над страницей «Шьем сами» из женского журнала (объем груди, какая-то половина переда и т. д.), попыталась скроить себе платье и потерпела полный крах.
Пропало платье, труд и три р. с копейками денег, а стипендия двадцать три рубля.
Тут мама вступает в ход событий мощной поступью, мама всю жизнь шила все у портнихи, пока не настали тяжелые времена, девице восемнадцать лет и кончились алименты.
Портниха, таким образом, отпала, мама сама думает, что делать, но вот проблема: денег нет.
Денег нет, девушке восемнадцать, на дворе жаркий май, какие случаются раз в сто лет, экзамены, а дочь лежит буквально за шкафом (там у нее топчан) и плачет, скулит.
Мама звонит своей мудрой старшей подруге Регине, еврейской польке из племени московских (новых) жен Третьего Интернационала, весь этот коммунистический Интернационал в тридцатых годах тайно сбежал из своих стран, из подполья, горами и морями в СССР, переженился в Москве, будучи в эмиграции, и затем ушел с лагерной пылью в небеса, а Регина, отбыв ссылку в Караганде, вернулась с победой, получила прежнюю квартиру на улице Горького, и мать студентки, тоже много повидавшая на веку, прилепилась к ней учиться уму-разуму, как к бывшей подруге еще своей, в свою очередь, матери, которую тоже ждут из далеких мест в эту весну.
Регина всегда одевалась с варшавским шиком, у нее бывали кавалеры в ее шестьдесят, и она выслушивает растерявшуюся мамашу студентки с пониманием.
У Регины есть постоянная помощница Рива Мильгром, Регина европейская дама, белые пухлые руки как у царицы, в доме жесткий порядок и приходит Мильгром.
Так ее зовут, Мильгром, по партийной привычке только фамилия. Так вот, Мильгром имеет швейную машинку «Зингер», и девушка со свертком идет к Мильгром по жаре в рыжей шерстяной юбке известного происхождения (мама носила платье, выносила до желтых полумесяцев под мышками, дочь вынуждена была таскать это дело в школу, не имея возможности поднять руку, всегда локти по швам, муки ада, наконец верх с отпотевшими подмышками отрезан и выкинут, хотя мама возражала, может выйти жилетка, но ребенок помчался к мусоропроводу и выкинул, зато осталась корявая юбка, в чем и идем косо и криво по майской жаре).
Поверх юбки, чтобы скрыть неудачное место отреза, кое-как подшитое, нитки не те, да и руки не из того места растут, — поверх юбки надета материна кофточка, тоже с темными подмышками, опять держи локти по швам.
Студентка идет как новобранец, опустив голову и наблюдая за своими зелеными зимними туфлями на толстой подошве, руки по швам, а кругом уже Патриаршие пруды, вернее, дома над прудом, пахнет нежной майской зеленью, мимо шмыгают молодые люди и идут гордые девушки в летних платьях.
Мильгром встречает заказчицу в своей комнатке где-то наверху, под палящими московскими небесами, где-то чуть ли не на чердаке, тихая Мильгром, большие влажные глаза, очень белая кожа и полное отсутствие зубов, нос висит, зато подбородок вперед, как кошелек, на вид Мильгром уже старуха.
Раскрыта швейная машинка, мелькает сантиметр, и тихая Мильгром начинает длинный рассказ (а сама записывает тот самый объем груди) о своем сыночке, о красавце Сашеньке.
Оказывается, Сашенька был такой красивый, что люди на улицах останавливались, и однажды даже фотографировали его для конфетной коробки.
Девушка видит на стене указанную перстом Мильгром фотокарточку, ничего особенного, маленький мальчик в матроске, большие черные глаза, тонкий изящный нос, верхняя губа выступает козырьком над нижней. Трогательный кудряш, но не более того. Губы тонковаты для ангелочка, рот у него мильгромовский.
В данное время у девушки не то что мыслей о ребенке, еще и друга-то нет, ухажера, кавалера, несмотря на солидные восемнадцать лет.
Все наука, наука, экзамены, библиотека, столовка, грубые зеленые туфли и коричневое шерстяное платье с вылинявшими мамиными подмышками, страх сказать.
Девушка равнодушно смотрит на стену и видит еще один портрет, увеличенную фотографию, видимо, на паспорт, ибо с уголком, портрет тщедушного офицерика в большущей фуражке.
Это он же, Сашенька, уже вырос, пока обмеряли объемы талии, пока записывали и критически смотрели на порезанные вкривь и вкось куски материи за рубль двадцать, и Сашенька уже женился и есть внучка Ася Мильгром.
Далее старуха Мильгром успокаивает студентку, что не одна она такая корявая, что сама Мильгром тоже в молодости была неумеха, ничего не могла, ни яичницу, ни суп, ни пеленку подрубить, а потом научилась: жизнь научила.
На каком-то этапе длинного и хвастливого рассказа о Сашеньке надо уже уходить, а платье останется и будет дошито завтра.
Через три дня девушка, которая боится выйти на улицу в своем чудовищном наряде и не умеет ни хорошенько постирать, ни погладить, ни пришить, полные слез глаза и лежание с книжкой, собирается наконец идти к Мильгром и говорит матери: иду к Мильгром.
— Она несчастная, — откликается мать, — такая несчастная жизнь у нее, у Мильгром! Муж ее буквально бросил молодую, отобрал у нее ребенка, маленького ребеночка, и не разрешал с ним встречаться, то есть как бросил: он сначала взял Мильгром из буквально литовской деревни, она была необыкновенной красоты, шестнадцати лет, но по-русски не говорила, только по-еврейски и по-польски, а потом он развелся с ней, тогда было так можно, свобода, пошел и развелся. И он привел к себе в комнату другую женщину, а Мильгром сказал уходить, она и ушла. Ей было восемнадцать лет. Мильгром чуть с ума не съехала, все дни и даже ночи проводила напротив на улице под своим бывшим окном, чтобы увидеть ребенка, а Регина ее нашла, Мильгром уже лежала на бульваре вся черная, Регина же выступала за всех угнетенных. Она устроила ее в больницу, потом взяла к себе домработницей, Мильгром спала у нее в коридоре. Потом, когда Регину арестовали, Мильгром пошла на швейную фабрику ученицей, заработала себе какие-то копейки на пенсию и вот комнатку дали.
Девушка рассеянно слушает, потом идет к Мильгром, не вникая в информацию, и видит все ту же каморку под крышей, где сладковатый запах старых шерстяных вещей буквально удушает при жаре.
Все плавится в лучах жаркого заката, Мильгром достает чашки, приносит с кухни чайник, и они пьют чай с черными солеными сухариками, роскошью нищих.
Мильгром опять хвастливо рассказывает о сыночке Сашеньке, сияющее лицо Мильгром обращено к стене, где висят две фотографии, причем, думает девушка, если мама правильно говорила, откуда у Мильгром фотографии?
Сашенька-взрослый смотрит со стены замкнуто, холодно, в расчете на офицерский документ, фуражка торчит как седло над большими черными глазами, здесь-то он уже очень похож на мать.
Какими слезами, какими словами вынудила Мильгром своего Сашеньку подарить ей снимки?
Мильгром счастливо вздыхает под своей стеной плача, а затем радостно сообщает, что у Асеньки уже выпал первый зубик: все как у всех есть и у Мильгром.
Девушка надевает платье, смотрится в зеркало, выбирается из сладковато-затхлого запаха вон, наружу, на воздух, на закат, проходит мимо многочисленных окон и подъездов, где, как ей кажется, обитают одни Мильгром, идет в новом прохладном черном платье, и счастье охватывает ее. Она полна радости, и Мильгром полна радости за своего Сашеньку.
Девушка в самом начале пути, движется в новом платье, на нее уже смотрят и т. д., через пять лет появится у ее дверей мальчик с кустом роз, где-то ночью выдрал — а Мильгром явно в конце, но может наступить время, и девушка мелькнет в конце Малой Бронной в совершенно ином образе, будет носить в сумочке фотографии своего взрослого сыночка и хвастливо рассказывать о нем на скамейке на Патриарших, а позвонить лишний раз не решится, а самому ему некогда.
Черное платье мелькает на светлой, майской Малой Бронной, при полном закатном свете, и вот все, день догорел, Мильгром, вечная Мильгром в старческой комнатке среди старых шерстяных вещей сидит как хранитель в музее своей жизни, где нет ничего, кроме робкой любви.
О, счастье
Две маленькие женщины думали про себя, что они уже старухи (двадцать два года), и одна была как Брижит Бардо, русский смуглый вариант, все в большом порядке и мальчики смотрят со значением, а другая была пришей кобыле хвост подруга, преданная и любящая подколодная змея, которая обожала свою Марусю до такой степени, что заодно влюбилась и в ее мальчика Боба, и иногда они втроем ходили куда-нибудь в гости, к Боба знакомым художникам и поэтам, черненькая Маруся, высокая как трость, глаза прожекторы, посмотрит — осветит, а рядом ее ядовито-вежливый Боб, тоже худой и высокий, мечта многих девушек: руки плетьми, глаза запавшие, зубы волчьи когда ухмыляется, большие, белые и острые.
И тут же впритирку всегда эта малозаметная, как она думает про себя, хотя тоже не лыком шита в любом другом месте, но не рядом с ними, тут все идет в тартарары, смотрит на свою Марусю и думает: все взоры только на нее, и правильно.
И что прикажешь делать в такой ситуации, когда вот они, мечты, сбылись: ее взяли с собой в гости в такой дом, народ отмечает Первомай, бренчит гитара (скоро ее грохнут об угол), поэты читают в темной спальне при свече, бродят бородатые в свитерах Хемингуэи, художники и писатели, но ни один не нужен, вообще ничего не нужно этой бедняге, стоит она с бокалом сухаря в руке у книжных полок нервничает, а Маруся и Боб пошли покурить на балкон, там далеко видно ночную Москву: идут ранние шестидесятые годы, скоро многих посадят, многих из тех, кто тут пирует, начнутся лагеря, ссылки, обыски, эмиграция, подполье в виде кочегарок, диспетчерских при больницах и сторожевых комнатушек с телефоном и топчанчиком — короче, все разлетится.
Возможно, это вершина их молодой жизни, пик радости: возможно, каждый потом, сидя где-нибудь в Париже или работая в лагерных мастерских по пошиву брезентовых рукавиц или по вязанию картофельных сеток, — они все будут вспоминать этот странный первомайский праздник в квартире Литвиновых, сломанную гитару (так никто и не спел) и сломанный же хула-хуп, эта зарубежная диковина была сведена на нет, в восьмерку, одним пьяным орлом по скручиванию подков: опа!
Полное одиночество в этой квартире, полной народу, можно закурить, можно взять журнал «Kobieta i zycie» (Польша), но тоска смертельная по Марусе и Бобу, которые о ней забыли и тихо смеются на балконе, овеваемые майским ночным ветерком в толпе других курящих.
Специально не пошла, осталась тут, избавиться от этого наваждения, может, кто-нибудь подхильнет и можно будет отвлечься, поговорить, но никто не подходит, все слоняются с ошалелым видом, тут же сидят на полу, в кухне все забито, в спальне опять-таки не протолкнуться, там Сапгир, Холин и Сева Некрасов, поэты, там младший Кропивницкий.
И наша девушка, беленькая, большеглазая, бледная как смерть (понятно почему), старуха двадцати двух лет, остановившимся взором смотрит мимо балкона, к ней и приближаться-то незачем, все написано на лице, любовь, ревность, обида: уйти, уйти, думает эта беленькая сама про себя, надо уйти раз и навсегда, но она не уходит.
Любимая подруга возвращается с балкона, тихо смеется над нашей бедняжкой, говорит: «Скукотища какая тут», говорит «ты сегодня клево выглядишь, все на тебя смотрят, обрати внимание», и мученица теплеет, безумная ее любовь к этим двоим (а Боб остановился с каким-то диким в бороде и дает ему сигарету и прикурить, это художник Зверев, сколько ему жить-то осталось, но поживет еще у своей старухи Асеевой, которую, все это знают, он ласково называет как-то вроде «биздюля»), безумная любовь к Бобу и такое чувство, что без Маруси невозможно существовать. Маруся красавица и запоминает английский словарь столбцами, даже сама пугается и швыряет словарь под кровать.
Но не это важно, Маруся всеобщая мать, пригревает, снисходительна ко всем, Маруся сама себе шьет и вяжет, у нее мама тоже просто мечта, тоже жалеет всех вокруг — как блондиночка любит Марусину маму, как любит!
Маруся стоит у книжных полок и не ведает, что мама ее умрет через два года, и Маруся сразу же после похорон мамы родит недоношенного сыночка, но не от Боба.
Боба уже не будет на ее горизонте, давно его нет, он бросил Марусю как только она забеременела, хотя проявил заботу, сам достал ампулу и вколол ей укол, был страшный вечер при настольной лампе, обошлось без больницы, без аборта, никто ничего так и не узнал ни дома, ни на филфаке, но все это будет иметь далеко идущие последствия для Марусеньки, опухоль, операцию, трудные роды и т. д.
Когда он сказал Марусе, пришел в очередной раз и сказал со своей знаменитой улыбкой, что очень сожалеет, но больше ничего у них не будет, — она чуть не покончила с собой, пошла проводила Боба до его подъезда и на обратном пути шагнула под машину, закрыв глаза, но он, как выяснилось, шел следом за ней и спас, обхватил руками, привел ее к ней же домой, трахнул, но через час все-таки удалился со своей волчьей ухмылкой: жизнь его, видимо, протекала уже в иных мирах, он шел навстречу своей гибели, как потом оказалось.
Как потом оказалось, он незадолго до того лихо украл с международной полиграфической выставки монографию Босха, такой вид спорта; в результате был выгнан из своего архитектурного института, и это как раз и была эпоха укола при настольной лампе и прощания — а затем Боб, проще простого, никому не сказав ни слова и никого собой не обременяя, даже специально порвав с друзьями, был взят в армию с третьего курса и там, в далеких семипалатинских степях облучился на полигоне и вернулся домой уже списанным инвалидом, правда, без диагноза «белокровие», такие диагнозы вслух не произносились.
Так что, когда он через два года пришел домой к матери и отчиму умирать от белокровия с копеечной пенсией, Марусенька уже была замужем, бегала к матери в онкологию, держалась молодцом и готовилась к родам.
Боб и Маруся перезванивались.
Наша вторая героиня, беленькая, тоже родила в тот год, на три месяца раньше Марусеньки, была неожиданно для себя счастлива и любила своего мужа и сына, забыв обо всем на свете.
Она знала от Маруси обо всех перипетиях, но позвонить Бобу не решалась — наверно, многие не решались ему позвонить в те поры, такова человеческая психология, неудобно как-то звонить приговоренному: ну как ты, что ты, а он в ответ что должен говорить, спрашивается.
Дело кончится тем, что они обе, обнявшись, будут плакать на похоронах Боба, когда гроб с его немыслимо исхудавшим телом пойдет вниз под траурную фисгармонию Донского крематория.
А сейчас Маруся стоит в литвиновской квартире и не знает, что в конце концов все ее раны зарастут, все затянется теплым покровом жизни, деточки оклемаются, а ее собственная красота так и останется при ней, никому не нужная, мужу тем более, опасная, чувственная красота, приманка для автобусных знакомств, для служебных дней рождения и приключений в командировках и домах отдыха.
А та, которая так страдала и так любила прекрасных своих друзей, Марусеньку и Боба, на всю жизнь запомнит эту теплую первомайскую ночь, когда они втроем шли, торопились к закрытию метро, Боб с Марусей и она сбоку, и как они облегченно хохотали, уйдя из скучного дома, а майская ночь плыла всеми своими звездами над Москвой-рекой, вверху и внизу тоже мерцали теплые огни, и очень хотелось плакать — от счастья, видимо, от счастья.
НАЙДИ МЕНЯ, СОН
Надька
Почему смешно, когда мужчина изображает женщину, переодевается, жеманится, ходит особенной походкой — и совершенно не смешно, когда женщина переодевается мужчиной, носит брюки, какой-то почти тюремный бушлат, суконную курточку, стрижет свои волосенки коротко, челкой, лицо имеет неумытое (как многие пьющие мужчины), почти копченое, и на ходу сама с собой бормочет, шапка меховая маслянистым блином на небольшой голове, руки так называемый «агроном» (под ногтями чернозем), в пальчатах цигарка беломорканал. Пальчики как у мужичка-лилипута, походка на полусогнутых, косолапит, коленки вместе, мелко ступает, как бы сопротивляясь ветру, несущему ее в даль… Типичный мужичонка из-под пивного ларька, но разница: все-таки прибивается к женщинам, в то время как тот прибьется к мужикам. Ее, эту Надьку, мужики бы не приняли, не пустили бы в свою касту, там именно каста своих.
Короче: она состоит при женском салоне, при парикмахерской «Лилия», где не то чтобы подметает-убирает, но торчит целыми днями и ходит для мастериц по магазинчикам взять того-сего на обед. Берет деньги, честно все покупает, все с полуслышным матом, приносит и кладет тоже с матерком, и тут наступает ответственный момент: сдача. Сдачу ей прощают великодушно, она ворчит каждый раз, якобы недовольная, но деньги прячет. На это она курит и пьет. Ест она неизвестно где неизвестно что, по крайней мере не на глазах, питается как дикая помойная кошка, но явно что не жадно: так можно себе представить. Ест, видимо, нехотя, брезгливо, с большими паузами, держа кусочек хлеба подолгу в руке, это понятно. И вина если поднесут, она не закусывает, а занюхивает той же корочкой.
Еду давно заменил алкоголь, организм перешел на другую систему обмена веществ, и спиртное питает, поддерживает это высохшее тельце, эту коричневатую, закопченную как у мумии шкурку, эти присогнутые пальчики, не знающие никакого труда, никакого, в том числе женского труда, т. е. постирать, вытереть, помыть, подмести, погладить, вычистить, порезать, поставить на огонь — ничего. Ни ребенка запеленать, ни к груди поднести. Надька брезгует взять в руки мыло, ей позорно иметь дело с тряпками. Вечное ее матерное бормотание полно простодушного негодования, полно гордыни.
Она, правда, не бреется, этого нет, до этого дело не докатилось как у некоторых женщин-коблов (так именуют в лагерях и по тюрьмам лесбиянок-мужчин) — да и неизвестно, есть ли у этой Надьки, Надежды, как ее величают с юмором парикмахерши, есть ли у нее какие-то любовницы, подруги: вряд ли. Вряд ли кто позарится на такое существо, тут не зона, не забор, выбор есть. И ей, скорее всего, никто не нужен — кроме ее любимых парикмахерш.
Причем она не ищет их дружбы, не хвалит, не льстит, как это сделал бы мужичонка-ханыга у ларька. Она ругается. Она бубнит некие еле слышные речи, отвечая на безобидные подкалывания и — иногда — брань мастериц, которым надоело получать какие-то дурацкие приноски из магазина, ибо Надька не выбирает, не угождает своим работодательницам, она скупо и сурово берет всегда одно и то же меню, колбаса докторская, сыр без разбору подешевле, творог жесткий как полено, в пачках, никогда развесной. Хлеб только черный или белый, батон и четверть буханки. Кефир. К чаю пряники, торт вафельный. Это Надька знает и умеет. Это лакомства для бедной тюремной крысы, остальное, видимо, стоит за чертой. Остальное — табу. Парикмахерши бушуют, но своротить Надьку с позиции не могут, а самим мотаться некогда, да у них и не установишь, скажем, дежурства — сегодня бежишь ты, завтра ты. У них тут тоже каста и война самолюбий, дружбы не ищи, это актрисы со своими поклонницами, это непризнанные звезды, денежные бабы, которые содержат мужей и любовников, матерей и детей, но для Надьки они ее бабская команда, низший разряд.
Она не ищет их внимания, она им служит с той мерой усердия, какое предполагает ее горделивая склонность к женскому полу. Такая рыцарша, но как каменный гость. Сидит на корточках под вешалкой, вертит в смолистых пальчиках беломорину (тут не курят). Ругается.
Быть рядом со своими парикмахершами, со Светкой, Наташкой, Ленкой, тут свет и чистота (относительная, конечно), тут красота, искусственные цветы, зеркала, цветные флаконы, картинки, тут голубые нейлоновые халатики, пышные формы, золотистые прически, особые полотняные босоножки для усталых ног, тут клиентки, сидящие как пугала в простынях, лысые после мытья головы, взъерошенные как веники в момент укладки, миг красоты недолог — получив свое и сияя, еще сырая после метаморфозы, выдравшаяся из простыней как бабочка, которую не успеваешь рассмотреть — такая мгновенная прелестница махнет подолом и убирается вон, Надька их не признает. Не признает их сделанной красы. Красота твоя в аптеке рупь двадцать баночка.
Еще одна категория, которую Надька не любит, это нищие пенсионерки, больные, разбухшие или сухие как вяленые рыбки, они делают себе полувоенную стрижку, тут покороче, тут подровнять — и часто скандалят, жалея свои копейки. Им, этим бабкам, богини также вылущивают и красят в ниточку брови, черным по красному и лысому. Надька по некоей причине не жалеет старух, не признает их, не сочувствует в них женскому началу, которое гонит эту нищету подравнивать волосята и выщипывать бровки, чтобы хоть как-то походить на остальное человечество, хоть чем-то.
Тут, в парикмахерской, Надежда в раю, здесь ее терпят, хохочут над ее загогулистым матом, а она изрекает фразы тихо как оракул, но веско и кратко, хотя и неразборчиво. В салоне пищит радио, за каждым креслом свои разговоры, но мастерицы привыкли и иногда различают, что там вещает Надька, и начинается очередной скандал. Какая-нибудь разъяренная Светочка посылает Надьку подальше, Леночка вступается, вечная соперница Светочки, Светочка мастер классный, но пьет, Леночка не пьет и вызывает у Светочки брезгливость, толстая Наташка и нашим и вашим, молчит, но когда выпьет, плюется: «да тьфу!»
После работы Светочка с Наташкой пьют в подсобке, не подходя к телефону (мама Светочки тревожится, зная что почем, и звонит настырно, но отойти от ребенка не может).
Светочка и Наташка разговаривают за жизнь, Светочка жалуется, не любит мужа, не хочет идти домой, он плотник-золотые руки, но получает мало. У Светочки же сумка косметичка раздулась от денег.
Надька сидит на корточках и смолит папироску, разговаривая сама с собой, это она принесла бутылку, она ждет, ей дадут выпить.
Светочка и Наташка разговаривают древеснеющими языками, лепечут вздор, приплакивают, роняют пепел на стол, оттягивая жуткий момент возвращения домой, к мужьям, в теплую берлогу, с полными косметичками, из которых потечет в семейную копилку — то на холодильнк, то на машину, а то на поездку за границу, мало ли! И встает вопрос зачем: муж будет орать, замашет кулаком, дети начнут плакать, вызовут по телефону мамочку, опять скандал, через день они работают и пьют, день торчат дома по насестам как куры, томясь в семейном рабстве, артистки своего дела, творцы прекрасного.
А при Надьке в подсобке они восседают криво, закинув ногу на ногу, глазки косые, спины кулем, носы блестят, груди лезут наружу из халатов, полная свобода; Надька тоже на свободе, сидит у стенки на корточках, аккуратно пьет из майонезной баночки, это ее бал, она бормочет, бубнит, иногда только встанет на полусогнутые, протянет лапку к Светочке и погладит ей плечо, Светка ежится и орет, брезгливо сбрасывая с себя эту черную руку, орет тоже матом, Наташка собирается уходить, Светка поневоле тоже ползет, не сидеть же тут с Надеждой, это совсем уж позор. Светка кричит, пусть Надька идет туда-то, остоела, туда-то, туда-то, пьяно повторяет она, Надежда обижается, бормочет ругательства, отлипает от стены и уходит, набросив бушлатик на плечо, как отверженный парень-ухажер, шапчонка набок, не хватает цветка за ухом, полная деревня.
Наташка тоже обижается на Светку, зачем послала человека; и так через день.
Дежурство их с утра течет как обычно, клиентки, продавцы-разносчики привозят заказы на шампунь и тэ дэ, бебенит радио, сочится, пульсирует музыка, но мастерицы слушают только погоду; мойка-стрижка-укладка, высохшие корявые полотенца, волосы на полу, пляска вокруг чужих голов с феном, как у негритянских народов с бубном вокруг больного, денежки текут ручьем, в огромной витрине течет мимо улица, старухи с сумками, молодежь с поклажей, дамы с собачками, мужики прутся, свободно развесив руки, шастают машины и т. д., а в парикмахерской яркий свет, тепло, все зеленовато-розовое, как в романе «Нейлоновый век», век нейлона давно отшумел.
Настроение к полудню закусить, тут в салон боком вдвигается Надька как вестник обеда, у мастеров, не хуже чем у подопытных собачек физиолога Павлова, начинает выделяться слюнка, Надька разборчиво бормочет матерные пожелания всем, кого она в это утро встретила по пути и кто задел ее, она лепечет, шелестят деньги, достаются сумки, и совершается неизбежный факт, сейчас она опять приволочет докторскую, пошехонского, хлеба черного и белого, пряников и торт!
— Надька, мне салями! Колбасы салями, ясно? И огурчиков банку! После вчерашнего… Вчера к свекрови ездили…
Бормотание.
— Купи пастилы и шоколада плитку. Надька! Выгоним!
И затем:
— Надежда, ты чего колбасы не принесла?
— Докторской не было.
— А какая была?
И т. д. Гнать Надьку ни у кого не подымается рука. Гнать как пачкаться, как ронять себя же, как упасть до самого подлого уровня. Не может душа гнать бедного урода, добавлять ему еще страданий.
Однако Надьку не тронь, она и не страдает! Ничем не мучается, принесет опять весь репертуар. Мечту детства, сырку пошехонского, торт шоколадно-вафельный.
Мастерицы поражаются, но голод не тетка, вздувают чайник, все по очереди ходят в подсобку. Надька, как глава племени, мирно сидит на корточках, сощурившись, потом вдруг шасть — и ее нету. В кармане-то деньги! Часть, конечно, отобрали, но ежедневная мзда осталась.
Бабы не задумываются над тем, что такое Надежда, они не жалеют ее, но какая-то совесть в них начинает глухо ворчать при виде черной, как бы спекшейся фигуры, прошедшей чуть ли не адское пламя, хотя какое там пламя! Грязь на ней осела, засалила с ног до головы.
— Надежда, ты чего сегодня не помылась, у нас гигиена! — беззлобно, но с оттенком истерики заводит беседу Светка. — Придет санэпидстанция, смотри! Штрафанут на фиг из-за тебя!
Под этот крик и под глухие возражения Надьки течет время, пока Надька не исчезает совсем.
То есть и раньше она проваливалась куда-то сквозь землю на день-два, но потом опять объявлялась ниоткуда как нечистая сила, ноги иксом, коленки вместе, косолапая, влекомая ветром вроде грязного привидения, в шапчонке блином, лицо более-менее лиловое от мороза.
Но тут ее нет и нет, уже две недели нету, за провизией ходит уборщица Алексевна, все исполняет, хотя и тоже не без ругани и претензий — но куда там ей до изощренного тихого мата Надежды! Куда ей до той недвижной гордыни, до этого естественного презрения к людям! Каждые два дня уборщицу наносит на горькие рассказы о бедственном ее положении, то есть просит накинуть деньжат. Надька о деньгах никогда речей не заводила и ни на что не жаловалась, это была Надька!
Парикмахерши беспокоятся, но не до такой степени, чтобы начать ее разыскивать.
Только вспомянут иногда, а поскольку вспоминать принято хорошее, то и на ум приходит, что Надежда любила детей.
У Светочки иногда проблема куда девать ребенка, девочка в первом классе и на каникулах сидит одна дома у телевизора, это не всегда безопасно, люди стучат в дверь, ребенок может открыть, один раз сама Светочка впопыхах распахнула по звонку дверь утром, ее трое в масках пихнули в ванную, один остался с нею, в руке пистолет, даже поговорили, баба ты классная, как тебя зовут, ага, дальше Светочка плачет, у нее была долгая депрессия после того как их обчистили. Все вынесли, но не в этом дело. Все купили опять. Полгода Светочка принимала какие-то таблетки и ходила как в воду опущенная, потом (вот и результат) стала пить.
Так что Светочка берет ребенка на работу, девочка сидит на пуфике, сама с собой поет, перебирает бигуди, флакончики, любуется на свои покрытые лаком ноготки, отвечает на вопросы Леночки и Наташки — и вот тут Надежда после обеда сидит как пришитая на корточках возле ребенка, не уходит, глазенки ее раскрываются и сверкают как от слез, маленькое, темной кожи лицо идет складками: Надежда улыбается.
— Доца, — непривычно шелестит она, — иди ко мне, доца.
И кривые пальчики ее робко трогают девочку за плечо.
— Оставь ты ребенка в покое, — в какой раз вскрикивает занятая работой Светочка.
Надька обижается, исчезает, потом вдруг снова появляется, приносит ребенку подарок: ленту. Сбегала к метро в универмаг, купила в дамском галантерейном отделе самое светлое, чистое и драгоценное, голубую ленту, кусок длиною в метр, чего у самой у нее в жизни, видимо, никогда не было (мать-алкоголичка, пятеро братьев-сестер, в юности Надька украла в булочной слойку с прилавка, продавщицы поймали, вызвали милицию, Надьку посадили, она давно ошивалась в булочной, ее заприметили).
От ленты возникает (в первый раз) неловкость: Надежда протягивает голубую ленту ребенку, а девочка качает головой, презирая этот дар. «Зачем мне?» — вопрошает этот избалованный игрушками ребенок, но тут мать, Светочка, резко велит: возьми, мол. И другие бабы в один голос: возьми, это тебе от души.
Но сколько могла тянуться эта история — имеется в виду история Надьки и парикмахерш, сколько могла продолжаться эта идиллия, год или три? Алкоголички не живут долго, Надька покашливает, ей уже под сорок, она худовато одета, ботинки мальчиковые холодные, да и поистоптались как у Акакия Акакиевича, и добыты были явно старым способом, в урне обувного магазина, там многие оставляют обноски.
С помощью парикмахерш она так и тянула, изо дня в день, свое скупое существование, питалась из бутылки, — и вот результат, Надьки нет уже месяц, нет сорок дней, и Наташка со Светочкой в очередной выходной покупают папирос, каких-то шоколадок, сомневаются насчет водки, решают не брать и так и едут на троллейбусе к Надьке на квартиру, поскольку пришла окольными путями, через Алексевну, весть: Надьку привезли из больницы домой.
Стесняясь самих себя, бабы идут по указанному адресу, как-то неловко, не подружку же навещают, а кого: большой вопрос. И наконец входят в бедняцкую, загаженную, холодную квартирку, и там, в запроходной комнате, лежит под зеленым одеялом Надька, чистая (только из больницы же), лицо худое, цвета желтой глины, скулы обтянуты, вылез тонкий нос, глаза большие, под огромными веками, не смаргивают, глядят в верхний угол. По виску ползет слеза. У постели сидит какая-то родственница, маленькая толстая женщина в бордовом байковом халате, и приветливо встает:
— А она все вас ждала, Светочка и Наташенька придут, говорила. Все ждала.
У Надежды раскрываются глаза, они явно светятся радостью, она смотрит на парикмахерш, что-то пытаясь шепнуть, шевелятся желтые пальчики на зеленом одеяле, как бы собирая пух, как бы отбрасывая его.
— Обирается, — говорит женщина. — Она обирается с утра.
Обсуждают, что напрасно отдали из больницы, что ночью была «скорая», что сказал врач: состояние средней тяжести, ждите самого плохого. Так простодушно прямо при больной рассказывает толстушка.
Надька медленно переводит взгляд в угол потолка, новая слезка скатывается с виска. Сестра заботливо вытирает ее пальчиком. Надька делает вдох и на том дело останавливается, женщины ждут нового вдоха, но время идет впустую. Бабы молчат.
Толстушка крестится и, поперхнувшись, как бы кашляя, начинает трястись от плача. Светочка и Наташка льют слезы.
Они потом рассказывали в парикмахерской Ленке, что Надежда нас ждала и дождалась, без нас не умерла, знала, что мы придем обязательно.
Западня
В будущем изо всей этой истории получился рассказ Зойки о красивой Ольге и ее заботливом муже, который называл жену «рыбонька», а также о безобразной щуке, даже многих щуках, которые окружили бедную рыбку. Либо об акулах, что кому понятней. Разные акулы в разное время убили, погубили рыбку, ни о чем не подозревавшую, она тихо гуляла в волнах, плавала никому не мешала — раз! И пала мертвая.
Первая гибель была в тот момент, когда Ольга, скрученная обстоятельствами, выбралась из американского консульства, где ей отказали в визе. Еле передвигая ноги, она дошла до проезжей части и влезла, скрючившись, в такси, да так и не могла выпрямиться целый год: простейший радикулит. Лечили пчелиным ядом, прогреваниями, лежала в больнице, через год только выпрямилась.
Отказали ей постольку поскольку там, в Америке, уже зацепился без визы ее муж, трудовой мужик, который перед тем, дома, был великий мастер что-либо, все равно что, починить, такое хобби. Часы, технику. И все в хату, все в семью, а семья-то и была как раз: он и рыбка. Его мама и младший брат отчалили в Америку на постоянное место жительства, он же, старший (нелюбимый сын), не поехал, остался со своей Ольгой (та самая рыбка, впоследствии погубленная щуками-акулами).
В его той семье, т. е. где была мама и младший брат, Ольгу не любили. И брак старшего сына, Матвея, не одобрили. Ольга была красивая, белокурая, а Матвей нелюбимый, некрасивый. Короче, мать не поверила в этот брак, Ольгу возненавидела, усмотрела во всем этом мероприятии низкий расчет, что Ольга имеет какой-то план, замысел уехать с мужем-евреем.
На самом деле мать явно ревновала, что у нелюбимого такая роскошная жена, а у любимого сына одни болезни, это первое (как думала Ольга), и второе, мать ревновала, что как же так, этот мастер на все руки Матвей достался чужой гойке!
То есть тихий, небалованный, мало зарабатывающий неудачник-золотые руки, то есть бесценное чудо, — и при чужой юбке жены, а младший при юбке мамы, но капризуля и балованный, ленивый, не работник, нет.
Ольга у старшего как сыр в масле катается, считала старая мать, все той в дом, все ей, и даже эта новая их семейка ухитрилась подкопить и построить квартирку на двоих, мать и тут сочла, что все не по-честному, вместо чтобы матери что-то купить, брату — они копили! И денег взаймы не дала, когда старшенький сунулся.
Хлопнула дверь, Матвей впервые встопорщился и вильнул, исчез, связь оборвалась, и на этом фоне мать вдруг предложила Матвею уехать с ними (с мамой и братом) в Америку. Но без семьи, без Ольги. Как хочешь, но без нее, нарушь ее план!
Матвей, за которым хлопнула дверь, и не подумал уезжать в Америку, как им, тем двоим, втемяшилось, он остался, остался со своей родной рыбонькой Ольгой, а его мать с любимым младшим сыном-красавцем выплыла в большие воды из прежней страны проживания, с чемоданишками и ящиками, остальное продали и роздали, Матвею тряпички не оставили! Все спустили за бесценок, ковра два, стенку во всю стенку, а вот стол и табуретки, которые построил мастер Матвей, вообще вроде бы никто не купил, это только прислоненное к стене да под клеенкой выглядело, а так фанера и фанера. То есть выкинули к собакам.
И Матвею это передали через знакомых, нашлись такие. Передали, чтобы не считал, что они воспользовались плодами рук! (Так и сформулировали, плодами рук.)
Матвей еще сильней прижался к своей рыбке, вдвоем, только вдвоем, он и с работы ее встречал, и кофе в постель, и все что-то изобретал, обстраивал лоджию как зимний сад, летом с фонтанчиком (плюс постоянный капельный полив цветов), задействовал даже кирпичные стены лоджии, они покрылись горшками и полочками, и — венец творения — придумал и смастерил чудный шезлонг с продолжением для усталых ног! Дачи не было у этих бедных двух семьянистов.
Ольга отвечала на чувства Матвея, никуда при своей красоте не рвалась, ухаживания посторонних отклоняла равнодушно (Матвей даже шутил со свойственной ему простотой, что всегда видно, хочется бабе или нет.) Мало того, она во всем держала один курс, одно направление, плыла домой, никаких праздников-юбилеев на работе!
Им и уезжать никуда не хотелось, денег не было, долги. Вдвоем проводили отпуск в городе, ездили с маленькими складными стульями и с провизией то на озера, то в ближние леса на электричке, а поздно вечером возвращались в свое гнездо пыльные и загорелые, к ужину, к ванне, к розам на балконе, к коту, в уют и чистоту, тихие усталые муж и его рыбонька с привядшими букетами. И их ждало ложе, куда и в прежние времена не смела всовываться мать, это было их ложе!
Кстати, с годами возмущение матерью утихало, отъехавшим жилось несладко, младший красавец в Америке не одолел английский язык, ничего не смог предложить на фронте работ, косорукий инженер, водить машину на права не сдал и т. д. Жили, на пособие, стояли в каких-то очередюгах с документами.
Эти сообщения шли кривыми путями, некоторые общие полузнакомые, поднаторевши за океаном, приезжали на родину показаться, показать видеосъемку (свои, в рассрочку, дома, бассейны, но там у всех в рассрочку) и убедиться в верности избранного пути и в бессмысленности приезда сюда. Никакой тоски по родине! Возмущение царящими безобразиями здесь! Америку они тоже порицали! Бытовала фраза о раскормленной, равнодушной стране с улыбкой на шестьдесят четыре зуба, которые улыбки ничего не означают, это вроде условного рефлекса, если кто-то на тебя поглядел. И не гляди в глаза им! А то подумают! И не надо, не надо туда уезжать, масса примеров.
Такие сведения еще больше сплачивали союз Ольги и Матвея. Детей у них не заводилось почему-то, они и не выясняли ничего, боясь обидеть друг друга. Кстати, мать это тоже подозревала, что недаром ОНА вцепилась в Мотьку, у нее болезнь или что похуже. Простодушная ревнивая мать!
Но гром грянул, и младший брат умер в Америке даже при наличии медицинской страховки и всех богатых возможностей лечения. Белокровие. Вроде бы приобретенное на родине в армии. Никто не знал ничего. Собственно, может, и там, вдали, полученное. Там тоже этими больными полны отделения. Так сказали им по телефону.
Мать осталась одна за океаном, беспомощная, и одна как-то поплыла по житейским волнам, крича и плача в телефонную трубку. Матвей окаменел и бегал собирал документы на поездку на похороны. Его быстро оформили. Толком не попрощались. Как безумные, полетели в аэропорт, какие-то вещички были с Матвеем, оба не плакали, у Ольги даже не было досады на свекровь. И задача Матвею ставилась такая: привезти мать. Как-нибудь проживем, с тоской шептала рыбонька Ольга. Что же. Не бросать же.
Матвей ехал как в бреду, он и говорил: какой-то бред.
Больше они не увиделись никогда.
За поручнями метнулась маленькая, нищая фигурка мужа, бессильно махнула плавничком, и Ольга вернулась в пустую квартиру к коту.
Матвей позвонил что доехал, дальше он звонил все реже (дорого), и голос его звучал как-то словно из ближнего Подмосковья, имеется в виду содержание речей. Он просил свои вещи, чемодан, особенно инструменты. Ольга возила эти чемоданы отъезжающим. Пока матери было плохо, он не мог ничего поделать, а к Ольге мать ехать отказалась категорически! (Из-за бесплодия?)
Ольга никак не выражала свои мысли, жила как бы в удивлении, не силах поверить в такой поворот судьбы. Затем Матвей сочинил другой ход. Ольга должна выехать к ним. Последовали звонки по делу, какие нужно бумаги, что.
Было прислано приглашение, и Ольга отправилась в американское консульство на то интервью, после которого ее скрутил радикулит.
Она, простая душа, все рассказала, что едет привезти домой свекровь и мужа, у которого нет визы. Ей не дали разрешения, не поверили, точка. Все. Ольга была внесена в компьютер как какой-то опасный элемент, все.
Дальше была история болезни — радикулит (но мужу за океан — ни слова, Ольга как бы стеснялась такого пустяка при чужом горе). Муж Матвей находился в отчаянии, и в конце концов придумали вот что: Зоя, подруга Ольги по институту, предложила свои услуги, кто-то у нее выезжает в Америку, Матвею передадут свидетельство о браке с Ольгой, и он оттуда, изнутри, начнет хлопотать о воссоединении семьи, хотя сам пока не имеет там ничего, не говоря уже о такой великой вещи как грин карт. Пока не удосужился подать заявление даже. Живет просто так, при маме на ее пособие.
Вообще, оказалось, тоже не вписался в американскую трудовую реальность, хотя умел все, водить машину, чинить-паять, но там это не профессия. Плюс трудности без языка у обоих. Никаких ведь документов кроме просроченной визы! Еврейская община как-то хлопотала об этом трудном случае, но денежек не было ни на что. Выстраивалась очередность, сперва языковые курсы, экзамены, потом уже работа. Пока что было так плохо, так плохо, Оля-Оля, так плохо.
Ольга это слушала с чувством абсолютной нереальности, как из сна, сквозь вату — вспомним, что она почти не могла двигаться, мать возилась с ней.
Но она это держала все еще в тайне, маме даже подходить на звонок запрещалось, тут тоже был свой раскосец, мама (как и та мама) была активно против брака своей красавицы с таким уродом, она считала Мотю неполноценным (бесплодие опять-таки!) идиотом, дебилом, присосавшимся к дивной красавице, которая все рылась в женихах как в мусоре и сошлась с таким вот. Матвей взаимно и страстно не любил тещу.
Лежачая (крючком и на боку) Ольга все организовала по телефону, с помощью подруги Зои сплела все нити в одну, и однажды у ложа появилась женщина-колода, толстая, в очках как рыбка-телескоп, малорослая, ноги култышки, руки коромыслом, морда воспаленная, нос картошкой, волосы паклей (она назвала их «надела мочалку», видно, нестираный был паричок). При этом глаза накрашены, рот нарисован вдвое больше, она едет в Америку и с жаром восклицает: «И детей вытащу!» (у этой бедолаги трое детей, памятник неизвестному отцу, отцам). Хотя едет по приглашению, но фраза одна: и детей вытащу! И свидетельство о браке передам, вы что! Нужно оригинал, вы что! Странно, как рыбка в аквариуме, выворачивает зрачки из-под толстенных линз, так: тут квартира и лежит бесполезное женское бревно на кровати, а в Америке одинокий муж пропадает, и мочалка телефон с адресом в сумку хвать!
Уж кто ее там ни приглашал, а поселилась эта каракатица именно у Матвея! Может, это и был единственный попавший ей в руки адрес, остальное все была фикция (как Ольга поняла потом). Из Америки же последовали такие песни: мама така больна, я при ней, а она (приезжая Татьяна) бегает по утрам занимается джоггингом, все принесет поесть, устроилась тут же сиделкой к психбольному старику, он ее лапает, она терпит, но потом узнала, что он не имеет права жениться, недееспособен, во! Ушла к другим. У Татьяны язык, она заранее выучила. Плавает в проруби тут! Вот тебе и ну!
Ольга-красавица тем временем как-то встала, вдохновленная негодованием, первое живое чувство за годы брака, все до этих пор как-то плыла, несомая рекой приветливых мужчин (а по берегам лихие жены, руки козырьком на уровне бровей и пялятся на Ольгу). Господи, да любое появление Ольги где угодно сразу превращало окружающий мир во встречу на аэродроме, войска застывали и давали залп! И мать плачет в толпе, что ее не подпускают, что старшая родня, получается, должна тлеть где-то в стороне и используется только для взаимных болезней и праздников, так, что ли?
Ольга мало того что поднялась, у нее образовался союз с Зоей, Зоя ей тайно привозила письма каракатицы Татьяны, в которых та заклинала детей: «Я вас вытащу сюда к моему мужу!»
Татьяна писала, что муж хороший, на все руки, и ждет вас (детей), потому что у него своих быть не может. Но работы у него нет, ремонт тут на хрен никому не нужен, не чинят тут технику, сразу бросают. Починка стоит как купить новое. Татьяна писала, что приспособила мужа рыться в помойках насчет брошенного, он нарыл тут швейную машинку и починил, его мать была на небесах, гордилась, но шить никто не умеет. Он приносил много чего, но нет запчастей и неизвестно как они по-американски называются, это термины, она их не знает. Мужик, писала Татьяна щедро, золотой, и с его матерью у них все (Ж, контакт, мать хорошая, исстрадалась, всю жизнь хотела такую дочу, ради нее теперь встала к плите, варит, жарит, печет, могла бы печь пирожки, Матвей бы продавал, но нужно какое-то санитарное освидетельствование, оно стоит дорого, сказали. Анализы теста и, в придачу, кала.
О Господи.
Ольга читала эти регулярные, раз в неделю, поэмы, как подслушивала чужие разговоры о себе, что, кстати, делать очень вредно и ведет к психическим отклонениям, так ей советовала подруга Зоя, приводя в пример Сталина, который тронулся разумом на отводной телефонной трубке, слушая что о нем говорят соратники. Но Ольга уже не могла без этого, и Зоя (откуда-то) возила и возила письма.
При этом рыбонька не имела права сказать Матвею что-нибудь по телефону, не цитировать же шпионские разведданные. Но говорила с ним жестко, и он почти перестал звонить. Из писем стало известно, что приехали все три сына Татьяны, она их устроила на учебу по еврейской линии, русских допризывников! Со всеми там вошла в контакт. Было очень больно. Ольга не спрашивала, кому теперь шли эти письма. Но поняла, почему дети пошли по еврейской линии — Татьяна вышла замуж. Они взяли его фамилию. Точка. Подлинник свидетельства о браке точно сожгли.
Татьяна теперь писала письма (кому?), что счастлива! Я счастлива! Он ёбарь каких я не встречала! Он меня носит на руках подмываться! («Он» без имени). Дети разъехались по школам. Слава! Слава героям! Покупаем дом! Своя фирма! (какая не написано). Он сам делает ремонт в офисе. Тут Ольга поверила и сказала Зое: да, это он единственное что может.
Зоя выглядела странно довольной, давая из сумки читать листочки без конвертов и без обращения (первая строчка отрезана), и приговаривала: «Это секрет, я не могу тебе выдать кому это написано». А один раз воскликнула: «Ты только подумай, что она, Танька, что ли забыла, что мы с тобой подруги, все открытым текстом пишет, типа я вышла за ее мужа!»
Ольга хмуро кивала, понимая, что опять женщины стоят на страже вдоль реки, по которой плывет она, одинокая красавица, причем теперь они держат в охапке ее Матвея, словили рыбку, а красавица плывет одна по реке жизни, и все на нее смотрят.
«А ты как, ты-то как, у тебя кто-то есть? Заведи, заведи себе человека! Как так!» — куковала довольная Зоя, а красавица Ольга провожала Зою к лифту молча, не выдав ничего из своей жизни. И так уже за океаном было все известно о жестоком радикулите (а Татьяне в тот единственный момент встречи диагноз не сообщался, о нем знала только Зойка) — и тут-то простодырый Матвей как-то заботливо вякнул, а как твой радикулит.
Жизнь у Ольги тем не менее вскоре наладилась. Когда сидели в ресторане при свече и с букетом роз, опять-таки все бабы пялились не на него (красивый как Бандерас и на шесть лет моложе), а именно на нее, на Ольгу! Жадно и ревниво смотрели на нее. Как влюбленные. Ольга была в голубом костюмчике, гладкая кожа, белые волосы как у Мадонны, но тип лица северный. Жгучие взгляды баб. В смысле постели Бандерас оказался как Матвей, ласковым, как бы сознающим свой небольшой потенциал, Татьяна врала в том письме. И взволочь эту кобылу на себя (подмываться, видали?) тщедушный Матвей бы не смог.
Затем пошли другие песни, как бы начало новой эры (Бандерас наконец разменялся с предыдущей женой, купил машину и часто встречал Ольгу с работы, и был план съехаться, объединить обе квартиры, даже купить двухэтажную, что ли, совсем шикарно, он настаивал). И в это тихое течение, где Ольга могла замедлить события и ничего не делать, так просто плыть по реке восхищения, в это течение жизни ворвался вдруг тревожный голос Матвея по телефону: «Срочно продавай нашу квартиру и высылай деньги сюда!»
— Как продавай, — со сна лепетала Ольга.
Бандерас спал каменным сном.
— Ну ты вышла замуж незаконно! Продавай и высылай!
— А почему, что случилось? — со сна добрым, прежним участливым голосом спрашивала Ольга.
— Случилось. Неважно, но случилось. Мы с мамой поменяли адрес.
— Но что, что? Объясни, я пойму.
— Как Ширяев, помнишь? — тоже прежним, семейным голосом откликнулся Матвей. — Мой Ширяев с завода с фирмы как бегал, помнишь? Поиски не дали результата, помнишь? В розыск объявлен был…
— Нет, прости.
— За ним следили, ну ты глупая? А он в неизвестном направлении. Типа скрылся. Ну поняла?
— А что такое?
— Мы закрылись, а фирму-то она зарегистрировала на меня! Ну долги! Она все взяла из банка, что брала на наше имя! С нашего общего счета! Ушла с кредитами! Пропала, может, убили? И мы с мамой ушли из дома! Очень нужны деньги! Квартира моя! Отдавай мне за нее деньги! Короче, продавай и высылай немедленно! Запиши номер счета! Але! Диктую!
— Зачем, зачем? — лепетала Ольга.
— Хватит! Уже ты таки поездила на мне! — вдруг забормотал Матвей с какими-то женскими интонациями. Свекровь встала как живая перед сонной Ольгой.
— Послушай, — проснувшись, сказала бедная рыбка. — Ты ведь женился?
— Господи, разница какая тебе!
— Но ведь мы с тобой не разведены!
— Ты тоже вышла!
— Нет!
— Вышла-вышла, нам все известно.
— От кого?
— Ты вышла, у него двухэтажная квартира, две машины и два участка, коттедж, верни мне мои деньги! Ведь тебя прикончат! Он проходит под кличкой Бандерас. Мы вышлем заявление о двойном браке! Тебя посадят за твои махинации!
— А Зоя тебе сказала, что я ей очень много передала для тебя? — медленно спросила Ольга.
— Что?
— Она сказала?
— А что, что ты передала?
— Не сказала, значит.
— Но что, что? Не сказала! — тревожно завопил Матвей.
— Вот дрянь. У себя оставила. Она будет звонить, скажи ей, что ты все знаешь. Может, отдаст.
— А что я знаю-то, что я ей скажу отдать?
— Документы на развод.
— Сука! Сука! — навзрыд сказал Матвей.
Ольга положила трубку.
Ситуация: женщины не каждый свой вздох описывают подругам по телефону, но почти каждый. Зойка копила информацию и передавала целыми ушатами в нужную сторону. Причем Ольга ведь темнила насчет нового брака, скрывала, Бандерас уже уговаривал ее потерять паспорт и начать новую жизнь с новым штампом. Как раз об этом Ольга даже не заикалась, поэтому Матвей и не знал ничего.
Зойка на всех сеансах связи по телефону вела себя с Ольгой как опытный интервьюер, открыто ничего не спрашивала, жаловалась на сына-подростка Ольга ее утешала.
Там тоже была хорошая ситуация, так как муж Зойки, уходя из семьи, сообщил своему подростку сыну сумму алиментов, сынок, это твои, не давай ей тратить на мужиков. Теперь сын требовал свои алименты, однажды даже запер мать в ванной и шуровал у нее в сумках и в шкафу, другой раз она откупилась от него сотней долларов и пришла к Ольге ночевать вся потрепанная (он прищемил Зойку дверью и держал так около часа). Тут Зойка и увидела Бандераса, который, приехав, был недоволен, и сказала потом Ольге по телефону, что действительно похож на Бандераса.
Дальше (после звонка Матвея из Америки) интрига завертелась еще быстрей, Зойка опять была тут как тут, что ты бросаешь трубу, не бросай, я у тебя одна и ты у меня одна с тех пор как Танька убралась. Но ты знаешь, что у Бандераса есть семья.
— Разумеется, — ответила на всякий случай Ольга.
— И про беременную жену знаешь?
— Разумеется, — на всякий случай повторила Ольга. В ушах у нее шумело.
— А как же ты…
— Он меня устраивает как человек и как мужчина.
— А она, — не поднимая глаз сказала Зойка, — нанимает тебя убить. Ее мать. За тысячу. Пятьсот присылает Татьяна из Америки.
— Врешь ты все, дура. У Татьяны ни гроша. Уходи, — ответила на это Ольга. В ушах у нее как гром гремел.