Людмила Петрушевская
Мне так хочется, чтобы меня понял хоть кто-нибудь, хоть один человек! И я был бы счастлив, если бы таким человеком оказались вы.
Может быть, она и отступила. Но не Петров. Он вообще не пришел в эту ночь домой, и похоже стало, что в конце концов он так и не вернется. Несколько раз он приходил домой — за бритвой, за носками и рубашками, потом за магнитофоном. Он одичал, вытянулся и внезапно стал похож на того милого мальчишку, который до потери сознания любил меня когда-то.
За время следствия, а оно заняло несколько недель, мы провели друг с другом немало долгих часов. Но тогда было еще слишком рано. Вы — следователь, вели мое дело, и доверительный разговор с моей стороны выглядел бы попыткой обелить себя. Теперь вам известно, что все обстоит совершенно иначе, не правда ли?
Не знаю, что вы чувствовали, входя в зал суда, где все вам так привычно. А вот мне хорошо запомнилось ваше появление.
Я ему ни слова не говорила, без звука отдала магнитофон и все, что он хотел, а он вел себя строптиво, как будто в уме заранее отвечал на незаданные вопросы. Но я молчала, хотя уже видно было, что никаким благородством его не вернешь.
Я сидел один, между двух конвоиров. Было пять часов дня, и сумерки, как тучи, начинали затягивать помещение. Кто-то из журналистов — стол для них стоял вблизи от меня — первым пожаловался соседу, что стало плохо видно. Тот, в свою очередь, посетовал на это следующему — довольно неприятному старику с циничным взглядом, несомненно давнему завсегдатаю судов. Возможно, я ошибаюсь, но думаю, именно он написал в своей газете, что у меня вид жабы перед прыжком.
И тут я поняла, что теряю все, весь мир. Только Раиса еще оставалась со мной по эту сторону, а весь мир был по другую. Мама, напуганная неожиданным результатом своего вмешательства, была рассержена на меня за эту подстроенную встречу. Саша? Я женщина трезвая. Я понимаю, что детская привязанность и любовь не направлена на родителей как на конкретных людей. Любое другое сочетание лица, фигуры, цвета волос, характера, ума он с такой же силой полюбил бы. Он любил бы меня, если бы я была убийцей, великой скрипачкой, продавцом магазина, проституткой, святой. Но это только до поры, пока он сосет из меня свою жизнь. Потом, все так же безразличный ко мне как к человеку, он уйдет. Это сознание его близкой измены каждый раз обескураживало меня, когда я наклонялась обнять его, уже вымытого и лежащего в полутьме на своей диван-кровати. Может быть, этим чувством я была обязана Петрову, приучившему меня ожидать измены.
Я спрашиваю, какое произвел тогда на вас впечатление, отчасти по этой причине. Скамья для нас — я имею в виду подсудимых — настолько низка, что из-за барьера видна лишь голова. Мне, естественно, пришлось подпереть ее руками. А лицо у меня широкое, слишком широкое, и от пота сразу начинает блестеть. Но зачем же сравнивать меня с жабой? Чтобы рассмешить читателя? Или от злости? Или потому, что писаке не понравилась моя физиономия?
Мама тоже уже не любила меня. Да она никогда и не любила меня как человека, а только как свое порождение, свою плоть и кровь. Теперь, на старости лет, она была болезненно привязана к Саше и к другой своей внучке, Ниночке. А я, и Петров, и старший брат мой, и его жена были уже для нее безразличны — просто родные.
Извините. Все это мелочи, не имеющие ровно никакого значения.
Старый газетчик, которому адвокаты и судьи по-свойски пожимали руку, сделал еле заметный знак председателю суда. Тот наклонился к заседателю, сидевшему слева и наклонившемуся в свой черед. Приказ по цепочке дошел до судебного исполнителя, который и включил свет.
Я упоминаю о таком пустяке потому, что этот маневр на добрую минуту приковал к себе мое внимание. И еще потому, что мальчиком я с неизменным восторгом следил в церкви за причетником, зажигавшим и гасившим свечи.
Я пошла к Раисе и рассказала ей все. У меня, как видно, есть уже опыт в таких рассказах. Я рассказываю своим девочкам в институте, рассказываю даже случайным знакомым женщинам вроде тех, с которыми валяешься вместе три дня в роддоме после аборта. Но Раисе я рассказала не так. Раиса действительно поняла, что она у меня на свете одна. Что здесь речь уже идет не о зигзаге, а о потере жилья для меня и для Саши, о потере надежды на двухкомнатную квартиру, о которой я так страстно мечтала и которая мне даже снилась. Сколько раз в наши ночные разговоры мы с Петровым обставляли ее мебелью. Петров хотел сам расписать стену в кухне, как Сикейрос, одной громадной фреской, хотел расписать даже белый эмалированный поддон от газовой плиты, хотел расписать холодильник. Это все были мечты, хотя мой Петров неплохо рисует перышком, срисовывает из журналов портреты знаменитых джазменов, вставляет их в черные багетики и вешает по стенам. Петров может вести партию фоно в джазе, несколько лет он выступал в самодеятельности в клубе «Победа», пока не почувствовал себя старым для всех этих смотров самодеятельности, для поездок в автобусах по подшефным колхозам, для принудительного аккомпанирования участникам класса сольного пения. Петров освоил и перкаши и немного контрабас. И несколько раз он пел в сопровождении своего квартета — рояль, гитара, контрабас, ударник — английскую песню «Шейкохэм» — так она, кажется, произносилась. Но никто не оценил его простой, без хрипотцы и оттенков, голос, его безупречный английский выговор. Он пел не так как говорил, в этом ведь тоже есть искусственность. Он пел просто, громко, деревянно, монотонно, но в этом было столько прямоты, столько мужской искренности, беззащитности. Он пел весь напрягшись, как струна, и немного вздрагивал в ритме песни. Я его слушала один только раз, когда Саше было два месяца. Мне было не до Петрова в тот вечер, молоко прямо-таки раздавливало мою грудь, стояло во всех долечках, и грудь чувствовалась как деревянная, граненая. Я нервничала, бесилась, чувствовала, что Саша хочет есть, а номер Петрова, как всегда, был в самом конце программы. И вот наконец он со своими ребятами вышел на сцену, они катили рояль, а он нес маленький микрофон, новинку. Долго ударник устанавливал свои перкаши, потом они сыграли Чемберлена, мягкий вальсок, потом наконец «Шейкохэм».
Петров пел, подрагивая в такт всем своим длинным телом, и я немного даже заслушалась его, но молоко вступило в грудь, и я поняла, что надо бежать к Саше, он сейчас кричит и требует свое. И я встала, хотя песня еще не кончилась, обернулась спиной к Петрову и побежала из зала. Мне было не до Петрова, как мне и сейчас не до него, потому что все во мне занял Саша, как тогда молоко заняло всю мою грудь, оставив только перегородки. И я до сих пор не знаю, как пережил Петров мое бегство из зрительного зала и хлопали ли ему так, как он этого заслуживал, — я его не спрашивала, он мне не рассказывал. Я ему так и не объяснила ничего, мы вообще в то время мало с ним разговаривали.
Не знаю, зачем я все это рассказывала Раисе. Я плакала перед ней, как будто она одна могла меня спасти. Я не знала, чем мне вернуть Петрова. Не только квартира — мечта моя — рушилась, но и возникал грозный призрак Сашиной безотцовщины, а это самая худшая рана для меня, и, может быть, именно поэтому я так и цеплялась все время за Петрова. Я стану матерью-одиночкой, Саша будет тосковать по мужской руке и уйдет от меня, как только первый встречный товарищ поманит его. Он пойдет за любыми брюками, изголодавшись по мужскому слову и обращению, он пойдет и в шайку и в колонию.
Короче, в этот момент, держа портфель под мышкой и шляпу в руке, вы с извиняющимся видом проскользнули сквозь группу стажеров, столпившихся у входа. Во время процесса я чаще всего подавал себя в невыгодном свете — так, по крайней мере, с горечью уверял меня один из моих адвокатов. Но они ведь нагородили столько глупостей — и с какой напыщенностью! Мне потом говорили, что я, мол, пожимал плечами и даже саркастически улыбался. Одна вечерняя газетка поместила мою фотографию, на которой я — это подчеркивалось особо — улыбался в самом патетическом месте допроса одного из свидетелей!
Я плакала перед Раисой, а она сидела как каменная в своей позе на краю тахты. При слове «колония» она даже не вздрогнула.
«Отталкивающая улыбка обвиняемого».
Правда, улыбку Вольтера тоже находили отталкивающей…
Но наутро я уже просохла. Мне вдруг стало казаться, что у Петрова это очередной зигзаг, потому что он любит не Надежду и между нами не было ничего плохого, ни ссоры, ни разговора, — ведь это только моя мама с ним поссорилась, а моя мама — это же не я. И когда я шла на работу, у меня возникла вдруг шалая мысль пойти и поговорить с Надеждой. Но потом я это оставила. Ее можно стронуть с места только хорошим для нее, только заботой о ней и добротой, а что хорошего я могла ей предложить? Только-только она преклонила голову на моего Петрова — и чтобы она подобру ушла от него? Она меня даже не поймет.
Итак, вы вошли. Раньше я видел вас лишь по другую сторону письменного стола, и теперь вы показались мне хирургом, влетающим в больницу, где его ждут ассистенты и ученики.
Но главное было не это — главное было уговорить Петрова, чтобы он хотя бы фиктивно вернулся к нам. Пусть ходит где хочет, но чтобы Саша его видел. А как это предложить Петрову — ведь сам он на это не пойдет, и по моей просьбе тоже.
В мою сторону вы посмотрели не сразу. А мне безумно хотелось поздороваться с вами, заговорить. Смешно? Не знаю. Быть может, это еще одно проявление цинизма, если употребить словечко, так часто применявшееся ко мне?
Я пошла к Раисе и попросила ее поговорить с Петровым по телефону. Так, мол, и так, что-то тебя давно не видно, зашел бы, поговорили — такой вариант разговора, простой и непритязательный, я ей предложила. Она согласилась. Но она согласилась как-то испуганно. Я, правда, на это не обратила внимания.
Мы не виделись с вами уже пять недель, хотя прежде, все два месяца следствия, общались чуть ли не ежедневно.
Известно ли вам, что ожидание в коридоре у вашего кабинета — и то было для меня радостью, о которой я не могу вспоминать без тоски?
Вечером я зашла к Раисе. Она лежала на тахте и курила. Она сказала мне, что поговорила с Петровым. Что он завтра вернется. Вот и все, что она мне сказала, а потом вдруг, по своему обыкновению, начала плакать. Я принесла ей с кухни стакан воды и побежала за Сашей в детский сад.
Я опять вижу темные двери следовательских кабинетов, в том числе вашего, тянущихся один за другим, как кельи в монастыре; скамейки в простенках между ними; бесцветный, уводящий куда-то вдаль пол. Я входил в сопровождении двух жандармов и заставал на скамейках — и на своей и на соседних — свободных людей, свидетелей и свидетельниц, а иногда и субъектов с наручниками на запястьях.
Назавтра Петров вернулся с портфелем и магнитофоном. В портфеле у него лежали комом две рубашки и носки в газете. У нас было чисто, уютно, мы завтракали втроем. Саша тянулся к газете Петрова и спрашивал, где какая буковка.
Сорок лет я, как вы, как другие, был свободным человеком. Никто даже предположить не мог, что наступит день, когда я сделаюсь тем, кого именуют преступником! Можно сказать, что я в некотором роде преступник по случаю.
Правда, конца зигзагу не было видно. Петров не замечал меня, мало бывал дома. Но это уже было лучше, чем полное отсутствие.
Так вот, в коридоре у вашей двери я наблюдал за свидетелями и свидетельницами; кое-кто из них был мне знаком, поскольку проходил по моему делу, и мы обменивались взглядами примерно так же, как взирают друг на друга человек и рыба.
С типами же в наручниках мы, напротив, тут же инстинктивно проникались взаимной симпатией.
За делами я как-то не успевала заходить к Раисе. И необходимости такой у меня в этом не было. Все поглотил дом. У Петрова скоро должен был решаться вопрос с квартирой. Я бегала, записывалась на гарнитур, стояла в очереди.
Не поймите меня превратно. К этой теме мне, видимо, еще придется вернуться, но уверяю: ни преступления, ни убийцы не вызывают у меня сочувствия. Просто все остальные казались мне слишком глупыми.
Петров уже начал поглядывать на меня вопросительно, смотрел с явным удовольствием, как я летаю из кухни в комнату, как разговариваю с Сашей. Перед ужином Петров ушел, ни слова не говоря, и вернулся с бутылкой полусладкого шампанского.
Извините, я и сейчас нечетко выразил свою мысль.
Он сказал:
Итак, вы вошли, а чуть раньше, во время перерыва, объявленного после оглашения нескончаемого обвинительного акта — и как только порядочный человек может нагромождать столько неточностей там, где речь идет о судьбе ему подобного! — я услышал разговор о вас.
— Выпьешь со мной?
Нет, не прямо о вас. Вам, конечно, знакома комнатушка, где держат обвиняемых до заседания и в перерывах. Она наводит на мысль о театральных кулисах, хотя лично мне напоминает скорее больницу, где собрались родные в ожидании исхода операции. Мимо них спешат медики, толкуя о своих делах, гася сигареты и натягивая резиновые перчатки.
— Такой-то? Назначен в Анже…
И я побежала на кухню за фужерами из чешского стекла.
— Он, по-моему, защищал диплом в Монпелье одновременно с…
Мы чокнулись. Я шутливо сказала:
Я сидел на отполированной до блеска скамье, присутствуя при разговоре, как родственники оперируемого — в больнице. Мимо проходили адвокаты, докуривая сигареты и глядя на меня невидящими глазами, как смотрим мы, врачи, на мужа пациентки.
— За Раису. За нашего доброго гения.
— Похоже, он человек с положением. Отец был мировым судьей в Кане, а этот, по-моему, женился на одной из девиц Бланшон.
Это говорилось о вас. Точно так же выражался и я несколькими месяцами ранее, когда мы с вами принадлежали к одному миру. Живи мы тогда в одном городе, мы дважды в неделю встречались бы за столом для бриджа.
А Петров ухмыльнулся и как-то зло сказал, что правильно ребята говорили, она действительно стенка стенкой.
Мы величали бы друг друга «мой дорогой следователь» и «мой дорогой доктор», а со временем даже фамильярнее: «старина Комельо», «милый мой Алавуан».
Тут только я обо всем догадалась и пожалела, что Раиса так меня предала.
Подружились бы мы или нет? Об этом я и спрашивал себя, прислушиваясь к разговору о вас.
И она перестала для меня существовать, как будто она умерла.
— Да нет же, — возражал другой адвокат. — Вы путаете его с кузеном, тоже Комельо, но Жюлем, который года два назад был исключен из Руанской коллегии адвокатов и действительно женился на одной из Бланшон.
Наш Комельо взял дочь врача… Никак не вспомню фамилию.
Еще одна сближающая нас деталь.
Слабые кости
В Ла-Рош-сюр-Йоне у меня несколько приятелей-юристов. До случившегося мне и в голову не приходило поинтересоваться, смотрят ли они на своих подопечных так же, как мы, врачи, — на своих.
Мы с вами провели бок о бок почти полтора месяца.
— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?
Я прекрасно знаю, что все это время у вас были другие заботы, другие подопечные, другие дела и ваша личная жизнь шла своим чередом. Но, в конце концов, я представлял собой интересный для вас случай, как иные пациенты — для нас, медиков.
— Я обещал, еще пять минут.
И вы пытались разобраться во мне — я это заметил.
— Свалилась мне на голову. Вам-то она зачем?
Пытались не только как честный профессионал, но и по-человечески.
— Пять минут, пожалуйста, ждем.
Любопытная подробность. Наши встречи происходили не с глазу на глаз: при них присутствовали ваш письмоводитель и один из моих адвокатов, обычно мэтр Габриэль. Вы знаете свой кабинет лучше меня: высокое окно с видом на Сену и крыши «Самаритен»[1], словно выписанные на театральном заднике; шкафчик с нередко приоткрытой дверцей, упрятанная в него эмалированная раковина и полотенце. У меня дома почти такая же.
— Аферистка какая-то. Журналистка, наверное.
Так вот, вопреки попыткам мэтра Габриэля всюду и всегда играть первую роль, мне часто казалось, будто мы с вами наедине и, словно по молчаливому уговору, не принимаем остальных в расчет.
Для этого нам не нужно было даже перемигиваться — мы просто забывали о них. А когда звонил телефон…
Наконец она явилась, действительно журналистка, как потом оказалось, портки широкие, короткие, «чистый хлопок», как она потом скромно уточнила, этот ее чистый хлопок был в сиреневый цветочек по серому полю, немыслимая какая-то портянка, штанины едва до щиколоток, потом белые тапочки как из гроба — но апломб! Скакала как козочка на цыпочках, выходя из гостиницы «Интурист» навстречу своей судьбе и смерти, то есть навстречу нам с Равшаном.
Простите, что говорю о вещах, меня не касающихся.
— Я вот говорю Равшану, — говорю я, — какого черта вы нам свалились на голову? Вы кто, журналистка?
Но разве вы не заглянули в самые сокровенные уголки моей жизни? Как же вы хотите, чтобы я не пытался последовать вашему примеру? Раз пять-шесть, почти всегда в одно и то же время — под конец допроса, у вас были телефонные разговоры, приводившие вас в замешательство, выбивавшие из колеи. Вы отвечали по возможности односложно, с отсутствующим видом поглядывая на часы:
— Какой у вас глаз! — теряется она. — Как это вы с ходу?
— Нет… Через час, не раньше… Не могу… Да… Нет…
Полный восторг с ее стороны. Я:
Только не сейчас…
Однажды вы забылись:
— Откуда вы, из какой газеты?
— Нет, детка…
— Не из газеты, из журнала, «Ваше мнение». Устраивает?
Вы покраснели, господин следователь. И посмотрели на меня, словно я один что-то значил для вас. Для других, вернее для мэтра Габриэля, вам хватало банального извинения:
— Простите, вынужден был прерваться… На чем мы остановились, мэтр?
— Знаю, улица Полевая.
Как много я тогда понял! И вы догадались об этом.
— Ну, у вас глаз! Сразу все определили.
У меня ведь, что бы вы ни делали, есть одно громадное преимущество: я убил.
— Журналистов сразу видно. Какой отдел?
Позвольте поблагодарить вас за то, что в своем заключении вы так просто и без всякого мелодраматизма резюмировали итоги следствия; товарищ прокурора был этим не на шутку разозлен и даже заметил, что в вашем изложении дело приобретает характер заурядного происшествия.
Как видите, я хорошо осведомлен. Мне известно даже, что однажды, когда вы говорили обо мне с коллегами, вас спросили:
— Да иностранный.
— У вас было достаточно случаев разобраться в Алавуане. Скажите, по-вашему, он совершил преступление предумышленно или в состоянии аффекта?
— Понятно, — сказала я, подумав, что не знаю никого в таком отделе и что же это за отдел такой, но понять можно, она берет интервью и сопровождает гостей, отсюда иностранный вид, то есть тот вид, который напускают на себя бабы-иностранки, сорвавшись с цепи за границу за железный занавес, где они изображают собой золотую молодежь, громко хохочут, болтают, не носят лифчиков и с негодованием относятся к фарцовщикам, когда те ловят их вечером у гостиниц и спрашивают развратными, глухими голосами и в сторону, но спрашивают совсем не то, что можно ожидать, спрашивают:
С каким замиранием сердца я ждал бы вашего ответа, будь я рядом с вами, господин следователь! У меня наверняка побежали бы мурашки по телу от желания подсказать вам нужные слова.
Вы, вероятно, помедлили, откашлялись…
— Джинсы е? Е джинсы?
— По долгу и совести заявляю, что твердо убежден в одном: что бы Алавуан ни утверждал и даже сам ни думал, он действовал в состоянии ограниченной вменяемости и поступок его не был предумышленным, Так вот, господин следователь, я огорчился за вас.
— Ноу, нон, найн.
И вновь был огорчен, когда вы появились среди стажеров. В моих глазах несомненно читался упрек — недаром чуть позже, перед уходом, вы на несколько секунд повернулись ко мне и подняли глаза. Если я ошибаюсь — тем хуже, но мне показалось, вы просите у меня прощения.
По-моему, смысл вашего немого обращения ко мне был таков: я честно сделал все, чтобы вас понять. А уж судят пусть другие.
— Ништ, — повторяют фарцовщики. — Джинсы е?
Нам больше не положено видеться, и мы не увидимся.
Вот точно такая она была. На руках, во-первых, по десятку браслетиков с эмалью. Рыжие, кое-где очень светло-рыжие (явно седина под хной) волосы, заплетенные очень слабо в косички, разболтанные, перевязанные одна красным шнуром, другая каким-то еще. Очки с радужным переливом, с диоптриями, крошечные глазки под громадными стеклами, и лицо, когда поворачивает голову, все у шеи складывается в складки. Однако же густо усыпана детскими веснушками. Такое противоречие.
Каждый день перед вами будут проходить новые подследственные под конвоем жандармов, новые, более или менее толковые, более или менее возбужденные свидетели.
Я доволен, что все уже позади, и тем не менее признаюсь: я завидую этим людям: у них еще есть возможность объясниться, а я могу рассчитывать лишь на свое письмо, которое вы, может быть, даже не прочитав, сунете в папку с надписью «Для глупостей».
— У рыжих, — говорит она, что-то там такое, она говорит, есть у рыжих, — это всегда так, вы разве не заметили с вашим острым глазом?
Это было бы прискорбно, господин следователь, и я говорю так не из тщеславия. Прискорбно не только для меня, но и для вас: я собираюсь открыть вам нечто такое, о чем вы не подозреваете, с чем не желаете примириться, что втайне мучит вас, нечто такое, в чем заключена правда, и я это знаю — с тех пор, как я очутился по ту сторону, у меня больше опыта, чем у вас. Так вот: вы боитесь!
— Откуда я знаю, что вы рыжая.
Выражусь определеннее: вы боитесь того, что случилось со мной. Вы боитесь себя, боитесь, что у вас внезапно пойдет кругом голова, боитесь того отвращения, которое — вы сами чувствуете — зреет в вас медленно и неутомимо, как болезнь.
Она как-то сдавленно хихикает, видимо пронзенная, что догадались, что она крашеная.
Мы ведь с вами люди одного типа, господин следователь.
Вся-то ты, голубка, на виду, вся на глазах.
У меня достало смелости пойти до конца; почему бы вам тоже не набраться ее и не попробовать понять меня?
— И что это вы так вырядились?
Я пишу вам, и мне вспоминаются три лампы под зелеными абажурами перед судьями, еще одна перед товарищем прокурора и смазливая журналистка за столом для прессы: со второго заседания какой-то юный коллега начал носить ей конфеты, которыми она великодушно оделяла соседей — собратьев по перу, адвокатов, меня.
Ее конфета была у меня во рту, когда вы зашли посмотреть, как идет процесс.
— Это чистый хлопок, — объясняет она, — не наша вещь. Вообще ношу не наше.
Любите ли вы наблюдать в качестве зрителя, как судят тех, чьи дела вы расследовали? Сомневаюсь. Коридор перед вашим кабинетом никогда не пустеет. Один подследственный тут же сменяет другого.
Разумеется, где-нибудь в уцененке подхватила.
На мой процесс вы заглянули дважды: в день оглашения приговора вы тоже были в зале; вероятно, поэтому я и не взорвался.
Пауза.
— Ну, что я говорил! — лопаясь от гордости, кричал мэтр Габриэль собратьям, подошедшим поздравить его. — Веди себя мой клиент поразумней, я добился бы полного оправдания.
Дурак! Ликующий самодовольный дурак!
— Моя мечта — найти портниху! — восклицает она. — Девочку, чтобы все делала, как я скажу.
Не спешите! Если хотите посмеяться, вот вам удачный повод. Старый бородатый адвокат в порыжелой мантии позволил себе возразить:
— Легче, дорогой коллега! Когда убивают из револьвера — оправдывают направо и налево. Когда ножом — изредка. Когда руками — никогда! В судебных анналах не найдется ни одного примера оправдания подсудимого при сходных обстоятельствах.
Смехотворная журналистка, очки в поллица, веснушки, косы, рыжая, в сиреневых подштанниках, белые тапочки, дать можно лет двадцать пять — тридцать, но морщины! Крайняя усталость, изношенность, есть такая болезнь — атрофия мышц, видно, это тот случай. Что же поделать! Кто-то мне уже говорил про такую атрофию, про мужика, который глубокий старец в сорок лет, в цветущем мужском возрасте. Как во сне, вспоминаю, что вроде бы то ли видела этого мужика, то ли действительно во сне. Продолжаем, я учу ее:
Руками! Ну, не великолепно ли? Разве одного этого недостаточно, чтобы вам захотелось перейти на мою сторону?
— Ну, это все будет не фирменно, какая-то портниха. Будет самострок.
Мой сокамерник с нескрываемым восхищением, хотя и не без зависти, смотрит, как я пишу. Это здоровенный, как бык, парень, лет двадцати — налитое кровью лицо, светлые глаза. Он сидит со мной всего неделю. До него компанию мне составлял бедный меланхолик, который по целым дням вытягивал себе пальцы до хруста в суставах.
— Что?
Мой быковатый сосед ударом бутылки по черепу убил старуху кабатчицу, к которой забрался ночью, чтобы, как он бесхитростно выражается, «взять кассу».
Говорят, судья возмутился:
— Ну, собственное шитье, сейчас не носят.
— Бутылкой!.. И вам не стыдно?
— О, я бы придумала, я бы носила. Я вообще люблю мало вещей, у меня есть приятельница, она хоть дорого продает, но ведь и Диор дорого продает.
А парень:
— Чего же было делать, если эта дура разоралась?
— У вас есть от Диора?
Вот и пришлось заткнуть ей глотку. Смотрю — на стойке бутылка. Я даже не знал — пустая или полная.
— У меня несколько есть вещей от Диора.
Сейчас он убежден, что я добиваюсь пересмотра приговора или каких-нибудь послаблений.
Врет. Такое впечатление, что вообще все врет. Нет у нее Диора, это несовместимо с такими портками.
Он, конечно, убил, хотя и случайно — он, пожалуй, прав, виня чуть ли не во всем самое старуху, — но ему никогда не понять, зачем я так упорно доказываю, что действовал предумышленно и в полном сознании.
Слышите, господин следователь? Предумышленно.
Равшан пока что молчит. Равшан вступит, когда мы войдем под своды древнего города Казы, на мостовую из драгоценных камней, дети кричат, от стены до стены рукой подать, всюду тянутся трубы, пришла поверх всего цивилизация в виде газа.
И пока этого хоть кто-нибудь не поймет, я одинок на свете.
Но Равшан включен в беседу ловкой бестией, она щебечет:
И в полном сознании!
В конце концов вы это поймете, если только, как кое-кто из моих коллег, которым унизительно было видеть меня на скамье подсудимых, не предпочтете думать, что я сумасшедший, полностью или слегка сумасшедший, а значит, в любом случае невменяем или ограниченно вменяем.
— Ну вот вы, вот вы, вы бы разве убили свою жену, если бы она изменила?
Слава богу, мои коллеги остались ни с чем. Но даже сегодня, когда, казалось бы, все сказано и кончено, они все еще не успокаиваются, и я подозреваю, что их подогревают мои знакомые, друзья, жена и, видимо, мать.
— Я? Убил! — твердо говорит Равшан, и я ему верю. Он не врет вообще и никогда, не тот человек, видно по нему сразу.
Как бы там ни было, прошел уже месяц, а меня все не этапируют в Фонтевро, где, теоретически, мне полагалось бы отбывать срок. Меня держат под наблюдением.
Непрерывно водят в тюремную больницу. Задают мне кучу вопросов, которые мне известны нисколько не хуже, чем тем, кто их задает, и которые вызывают у меня сострадательную улыбку. Сам директор тюрьмы много раз следил за мною через глазок, и я спрашиваю себя: не заменен ли меланхолик молодым быком для того, чтобы помешать мне покончить с собой?
Мы тут с ним провели вместе четыре часа, его приставили меня провожать в гостиницу после лекции. Он нес мои цветы по городу, и все знакомые кричали в ответ на его традиционное: «Как здоровье, как мама».
Всех пугает мое спокойствие, именовавшееся в газетах безответственностью и цинизмом.
Они кричали:
Да, я спокоен. Это факт, и мое письмо должно вас в этом убедить. Я хоть и рядовой домашний врач, но достаточно сведущ в психиатрии, чтобы определить по письму, в своем ли уме его автор.
Если вы, господин следователь, убеждены в противном — тем хуже. Для меня это большое разочарование.
— Поздравляем!
Я ведь до сих пор питаю иллюзию, что у меня есть друг и что этот друг, как ни странно, — вы.
До чего же много мне нужно рассказать вам теперь, когда меня уже нельзя заподозрить в желании спасти свою шкуру, а рядом нет мэтра Габриэля, который толкает меня ногой, стоит мне высказать истину, слишком простую для его разумения!
Имея в виду меня, что он меня ведет с цветами. И громко смеялись. Равшан отшучивался, он был очень тактичен.
Мы с вами оба принадлежим к тем, кого у нас называют людьми свободных профессий, а в менее развитых странах более высокопарно — интеллигенцией. Вы не находите это словечко смешным? Впрочем, неважно. Итак, мы оба принадлежим к средней, более или менее культурной буржуазии, поставляющей государству чиновников, врачей, адвокатов, судей, а зачастую и депутатов, сенаторов, министров.
Он меня доставил в гостиницу, чтобы поводить затем по городу, и тут, в вестибюле, к нам пристряла эта журналистка, звать ее Лионелла, не как-нибудь, тоже, наверное, врет. На нее было тогда посмотреть — ну типичная иностранка, что-то на ней было другое, не эти портки, сейчас трудно вспомнить, и не белые тапочки, разумеется. Джинсы, что ли. И на мне джинсы, привет. Она так приветливо нам с Равшаном подмаргивала и поддакивала, когда мы обсуждали, как же мне завтра уехать в Клыч.
Насколько я понял, однако, вы опередили меня по меньшей мере на поколение. Ваш отец уже был судьей, а мой еще не оторвался от земли.
— Клыч? Это я в Клыч. Сафи, да? Город Сафи?
Не говорите, что это пустяки. Такое утверждение было бы ошибкой: вы стали бы в моих глазах одним из тех богачей, которые разглагольствуют о том, что деньги в жизни — ничто.
— Сафи, Сафи, — говорю я приветливо, имея ее за иностранную гостью, легитимно относясь к ней, то есть как-то не так, как к своим, подобострастно. При этом я как можно меньше сама говорю, это уже автоматически, я этому научилась по гостиницам в скитаниях — чем меньше говоришь, тем больше шансов на легитимное к себе отношение, на то, что примут за иностранку. Тогда и официанты обслужат утром, до одиннадцати, вместе с иностранцами, тогда и попутный водитель сочтет за честь подбросить без денег, и дыню на базаре дадут взрезать их ножом.
Да, черт возьми, ничто, коль скоро они есть. А если их нет? Вы, например, когда-нибудь сидели на мели?
Или, скажем, моя «жабья морда», как элегантно выразился один журналист. Если бы на скамье подсудимых сидели вы, щелкопер ни за что бы так не сказал.
— Сафи, — стало быть, говорю я, не разжимая губ уже машинально.
Нет, опередить на поколение — это немало, и вы сами тому доказательство. У вас удлиненное лицо, матовая кожа, непринужденные манеры, а мои дочери лишь приобретают все это. Даже ваши очки, ваши близорукие глаза… Даже ваши точные спокойные движения, когда вы протираете стекла кусочком замши…
Она же безумно радуется, клюнуло, нашла вроде себе иностранку в попутчицы, тут же освобожденно по-русски (раз я иностранка) объясняет мне, какой самолет ходит, когда вставать, тут же Равшан обещает достать в шесть утра машину ехать в аэропорт. Короче говоря, не сказала я и двух слов, она уже прицепилась ко мне ехать в Сафи. Через Клыч. Ладно. Равшан остается нас ждать, я же спешу в номер, в туалет, в душ, переодеться — и, спустившись, нахожу Равшана, который уперся как осел и хочет ждать эту Аделину еще пять минут.
Я уже говорил, что, получи вы назначение не в Париж, а в Ла-Рош-сюр-Ионе, мы, скорее всего, стали бы приятелями, может быть даже друзьями. Стали бы — в силу обстоятельств. И не сомневаюсь: вы искренне видели бы во мне ровню, но я в душе всегда чуточку завидовал бы вам.
Не спорьте. Оглянитесь вокруг. Переберите тех ваших знакомых, которые, как и я, относятся к первому восходящему поколению.
— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать? — говорю я. — Свалилась мне на шею. Я от нее прямо больная. Как ее зовут, Изумруда? Таких людей я не выношу больше чем пять минут.
Восходящему куда? — задаю я себе вопрос. Впрочем, оставим это.
— Еще пять минут, — твердо улыбаясь, говорит Равшан, — Я же обещал.
Вы родились в Кане, а я в Бурнеф-ан-Ванде, деревне, расположенной километрах в четырех от городка Ла-Шатеньре.
К Кану я еще вернусь: с этим городом у меня связано воспоминание, которое с недавних пор, или, чтоб быть совсем уж точным, со дня моего преступления, я считаю одним из важнейших в своей жизни.
— Журналистка проклятая. Вот увидите, она журналистка.
Впрочем, почему бы не рассказать о нем не откладывая? Это сразу возвратит нас на уже знакомую вам почву.
Я бывал в Кане раз десять: там у меня жила тетка с отцовской стороны, жена торговца фарфором с улицы Сен-Жан. Вы, разумеется, видели их лавку — она метрах в ста от гостиницы «Отель де Франс», как раз там, где трамвай идет рядом с тротуаром, вынуждая пешеходов жаться к домам.
Равшан качает головой. У него непроницаемая улыбка на устах. Он твердо ждет. Я жду тоже, она выпархивает, сменила обувь и за неимением каблуков идет на цыпочках, что-то собой изображает. Видимо, долго думала, что надеть, и остановилась на этом несусветном чистом хлопке. Происходит уже известный разговор о моей наблюдательности, о ее, Ираидином, иностранном отделе. Идем в город, сумерки опускаются над глиняными кубами, куполами, стенами, над каменной мостовой, под которой чувствуется многометровая пустота. Разговор заходит о том, как хоронят мусульман. Объясняет Равшан, все подробно говорит о вое родных, о том, как заворачивают труп, как опускают его в могилу и подсовывают в специально открытую у дна яму, сбоку, как бы пещерку, где у покойника есть свободное пространство над головой. Все рассказав, Равшан слегка осуждает вой старух, говорит, что невозможно вынести, когда кричат в доме. Я вдруг вспоминаю, что у Равшана два года назад умер отец, он говорил, а отец для них — это самое святое. Отец и дети. Особенно мальчики.
Всякий раз, когда я наезжал в Кан, погода стояла дождливая. Мне нравится дождь в вашем городе. Нравится тем, что он мелкий, недробный, тихий, что он как бы размывает контуры пейзажа и в сумерках окружает прохожих, особенно женщин, дымкой таинственности.
— Но все-таки, Равшан, вы бы не убили, если бы знали, что вам за убийство жены дадут много лет или расстрел?
Так вот, это произошло в одну из первых моих поездок к тетке. Только что стемнело, все вокруг блестело от дождя. Мне подходило тогда к шестнадцати. На углу улицы Сен-Жан и какого-то переулка без магазинов, а значит, почти неосвещенного, стояла, кого-то поджидая, девушка в бежевом плаще, и дождевые капли сверкали на ее белокурых волосах, выбившихся из-под черного берета.
— Мне? Нет, я убил бы, — говорил Равшан, еще неженатый, но уже знающий свою невесту и свою дальнейшую жизнь. — Я,— заявляет Равшан, — прихожу домой и как проваливаюсь. Засыпаю сразу.
Прошел трамвай, светя огромным желтым и влажным глазом; за запотевшими стеклами мелькнули ряды голов, и молодой, совсем еще молодой человек, стоявший на подножке, спрыгнул как раз напротив лавки, где торгуют удочками.
Это он резко меняет тему, хочет рассказать о себе, раз его так нежат и балуют вниманием. Почувствовал доверительность.
Дальше все было как во сне. Не успел он очутиться на тротуаре, как рука девушки легла на его руку. Они направились в темный переулок, и это было так же естественно, как для пары танцовщиков — балетная фигура; у первого же подъезда внезапно, без слов, они, промокшие насквозь, прильнули друг к другу влажными лицами, и мне, издали следившему за ними, показалось, что я ощущаю во рту вкус чужой слюны.
Может быть, именно эта запомнившаяся мне картина года три-четыре спустя, когда я, уже студентом, снова очутился в Кане, пробудила во мне желание испытать в точности то же самое. Да, в точности, насколько это возможно. Но трамвая все не было, и меня никто не ждал.
— И даже не ужинаете? — спрашиваю я.
Вы, разумеется, знаете пивную Шандивера. На мой взгляд, это наилучшее заведение подобного рода во всей Франции, если не считать такой же пивной в Эпинале, куда я частенько заглядывал, когда отбывал воинскую повинность.
— Нет, я поужинаю, а потом как проваливаюсь.
Слева — ярко освещенный вход в кинотеатр. Дальше — просторный зал, разделенный на несколько частей: в одной столы, покрытые скатертями, с заранее расставленными приборами; в другой только пьют; в третьей сражаются в карты; в самом дальнем конце под рефлекторами зеленеет сукно биллиардов и священнодействуют игроки.
— Даже не раздеваетесь?
Есть там и эстрада, где восседают оркестранты в несвежих смокингах; волосы у них длинные и сальные, лица бледные.
Заведение залито светом, по окнам катятся потоки дождя, люди входят и отряхивают мокрые пальто, у подъезда останавливаются машины, и фары их на мгновение ослепляют вас.
— Нет, я поужинаю, разденусь и как проваливаюсь.
В зале — целые семейства, принарядившиеся по торжественному случаю, и завсегдатаи с багровыми лицами, поглощенные ежевечерней партией в домино или карты.
— Ну и что такого?
Эти всегда занимают один и тот же столик и окликают официанта по имени.
— Я быстро очень проваливаюсь. Быстро засыпаю. Не вижу снов, ничего не вижу. Это очень плохо. Целый день хожу не устаю, а потом проваливаюсь и без снов.
Здесь особый — понимаете, совершенно особый, почти замкнутый мир, и я с наслаждением погружался в него, мечтая никогда с ним не расставаться.
Как видите, в двадцать лет мне было еще довольно далеко до уголовного суда.
— Надо попросить кого-нибудь посмотреть, — говорю я, — двигались ли у вас во сне глазные яблоки. Если двигались, невроза нет, вы просто не помните снов.
Помнится, я курил огромную трубку, дававшую мне иллюзию взрослости, и с одинаковой жадностью поглядывал на всех женщин.
— Да, верно, — говорит Равшан, сотрудник общества «Знание».
Так вот, то, о чем я столько мечтал и во что не осмеливался верить, случилось однажды вечером и со мной. За столиком напротив одиноко сидела девушка или женщина — какая разница! — в красной шляпке и английском костюме цвета морской волны.
Все. Тема у нас исчерпана. Аделаида со своей слабой кожей так и светится в ночной тьме Равшану, желает вспорхнуть или танцевать. Ходит по парапету над каналом.
Я и сегодня мог бы по памяти воспроизвести ее лицо и силуэт, если бы умел рисовать. У нее было несколько веснушек на кончике носа, который вздергивался, когда она улыбалась.
Мне она улыбнулась ласково, благожелательно, совсем не той вызывающей улыбкой, к какой я уже привык.
— А я всегда хотела стать балериной, — говорит она, танцуя на парапете. Равшан уже там, держит ее за руку. — Я,— сообщает она, — была бы балериной, танцевала бы в гареме танец живота. Равшан, как, в гареме сошла бы я?
И мы с ней улыбались друг другу довольно долго, во всяком случае, достаточно долго, чтобы кинозрители успели в перерыве наводнить зал и вернуться назад после звонка.
Равшан хочет сказать что-то, но говорю я:
Тогда она глазами, одними только глазами спросила меня, почему я не сяду рядом с ней. Я поколебался.
Подозвал официанта, расплатился. Неловко пересек разделявший нас проход:
— Я тут читала про одну молодую женщину двадцати четырех лет, что у нее ай кью, коэффициент интеллекта, самый высокий в мире, что-то сто восемьдесят шесть. У Эйнштейна сто семьдесят пять. У нее сто восемьдесят шесть. Она доктор физических и философских наук, бросила все и пошла в кабак танцевать танец живота.
— Вы позволите?
«Да», — одними глазами, только глазами.