Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А Иван с химичкой то входят в комнату, то гуськом выходят в коридор, плотно притворяя дверь. И с каждым новым приходом Иван выглядит все более безумно взбудораженным, а химичка все досадливей пожимает плечами, потому что у нее есть свои причины не давать Ивану спирта. А ты все смеешься и смеешься, танцуя в одних чулках на грязном полу, пока не раздается на кухне страшно громкий крик: «Но это же нетрудно!» Что-то с легким треском падает на кухне, а соседка Ивана по столу спрашивает вернувшуюся в комнату химичку: «И часто он так?» — а химичка отвечает: «Каждый Божий раз».

— Да-да-да, — говоришь ты, — это опустившийся человек, конченый алкоголик. — А хорошенький мальчик ставит снова «Бай-бай, мон амур», и снова все танцуют, а химичка говорит: «Я не могу, пойди ты, он там все шурует, ищет». — «Не надо было ему отдельно полную приносить, это ошибка», — говорит кто-то.

Иван входит в комнату, тут же притягивает к себе за руку свою бывшую соседку по столу и берется с ней танцевать, но как-то однобоко, неуклюже, подскакивая на одной ноге, совершенно не в такт этой четкой музыке, и соседка по столу считает своим долгом приспособиться к его подскакиваниям и вскоре начинает сама через один шаг подскакивать. А он говорит высоким голосом: «Поглядите, бал последнего человека».

Но он ее скоро бросает и снова берет за руку химичку, которая как бы уже уснула, умерла в своем углу, и ведет ее из комнаты, и так продолжается до бесконечности, пока соседка Ивана по столу не выходит из комнаты сама и не начинает долгое зимнее одевание — замшевые сапоги, толстая кофта, большой шарф, меховая шапка. И тогда Иван, который стоит тут же с химичкой, бросается к своей бывшей соседке по столу и говорит ей, глядя безумными глазами: «Каких-нибудь маленьких пятнадцать минут, вы согласны? Только маленьких пятнадцать — двадцать минут, и я вас провожу. А так я вас не отпускаю». И он берет свою бывшую соседку сильно за руки и вталкивает ее в полутемную комнату, а сам остается в коридоре со своей химичкой.

А ты сидишь на своей тахте, подобрав ноги, и счастливо смеешься: «Я вижу все в четвертом измерении, это прекрасно. Это прекрасно».

И соседка Ивана по столу, улучив момент, когда Иван проходит со своей химичкой, которая невольно, животно смеется, эта соседка выскальзывает за дверь, надевает шубу и выбегает на лестницу.

А ты все это понимаешь и сидишь, улыбаясь, в одних чулках на своей тахте, в третьем часу ночи, зная, что Иван пойдет домой пешком.

Никогда

Одна женщина, еще молодая и неплохая на вид (несмотря на жизненные трудности), как все городские жители — т.е. еще белокурая с помощью аптечной перекиси водорода и все еще с хорошей фигурой — эта женщина столкнулась с деревенской жизнью. То есть отправив ребенка на лето в детский сад за город и сама оставшись ухаживать за больным отцом в раскаленной квартире, она затосковала по пятилетнему сыночку и решилась к нему поехать на сутки. Как многие городские женщины, она не знала преград, договорилась с соседкой один раз покормить старика в субботу и два раза в воскресенье, а к вечеру в воскресенье собиралась как раз вернуться, и вернулась бы в полном порядке, если бы не обстоятельства.

Первое затруднение было в том, чтобы найти где-то за городом место переночевать. Почему надо было ночевать: в одну сторону дорога занимала два часа, а вечером последний автобус в Москву уходил в пять. Обедал же старик в три. То есть, только приехав, надо было бы сразу уезжать.

Но, к счастью, свет не без добрых людей, и по соседству с детским садом нашлась деревня, а в деревне путем опроса женщина нашла бабу Любу, старушку, у которой был свободный диванчик в горнице. Женщина (ее звали Лена), пока искала ночлег, обошла всю деревню. Была суббота, и у калиток на досках, бревнах, на крылечках и лавочках сидели поселяне. Они были чисто, празднично одеты, под хмельком, кое-где курились трубы над банями, плыл сладкий дымок, и особенно бабки охотно советовали Лене кого спросить, и весь народ произвел на Лену самое доброе, хорошее впечатление.

Сама она одета была в легкий сарафанчик с кофточкой, по-летнему, стоял июнь.

Найдя себе ночлег, Лена с облегченным сердцем побежала по лесу к своему ребенку в детский сад и провела там с ним время до ужина и немного после ужина.

Радостная, при полном свете закатного солнца, Лена вернулась в деревню милой лесной дорогой с лужами, всюду цвела земляника скромными белыми звездочками. Запах в лесу и в поле стоял нежный и сладкий, еще весенний, небо было бездонное.

Она опять шла по широкой, песчаной деревенской улице в свой временный домик, но уже совершенно ошалевшая от счастья.

Придя к бабе Любе, Лена поспешила выложить свое скромное угощение, пряники и бутерброды с копченым сыром, бабушка обрадовалась, они попили чаю, а потом Лена засобиралась в туалет.

И тут выяснилось, что такого заведения у бабы Любы нет.

— Иди на двор, — простодушно сказала старушка.

— Как — на двор?

— Ну на двор. Мы все туда ходим, к овцам, к курам. Сходишь — прикопай, лопата в углу.

Лена отправилась в сени и, повернув налево, открыла дощатую дверку. Там были шаткие ступеньки вниз, там, в крытом пространстве, на насесте уже спали куры, четыре коричнево-черные овцы лежали грудой на земляном полу, притрушенном сеном.

Лена в нерешительности остановилась.

За тонкой стеной тем временем раздался голос, звучащий совершенно как гром с ясного неба.

— Ты какаво пей, еще банка есть, — сказал этот женский грубый голос. — Батон вон ешь.

Забулькало. Потом кто-то с явственным сопением, с заложенным носом стал чавкать — прямо над головой Лены.

Еще один женский голос сказал хрипло:

— Пойду на улицу.

— Сиди! Я какаво для кого варила?

— Да ну!

— Ешь, ешь сиди, успеешь подраться.

— Ну ба!!! — заорал голос с полным ртом и выругался.

— А еще получишь, будешь дергаться, — сказала «ба» и тоже выругалась матом.

Чавканье и громкое сопенье, как в свинарнике, продолжалось.

Лена стояла в идиотском положении. Она хотела выждать, пока «ба» и эта внучка уйдут. Однако ожидание затянулось. Лена, городская женщина, переводчица с английского (технические тексты), стояла столбом и не могла себя заставить подчиниться обстоятельствам. Она не смела даже шелохнуться.

Постояв минут десять (пока за стеной чавкало, сопело, ругалось, трескало по шее, булькало «какавом»), Лена ни с чем ушла, тут же вылетела вон из избы и быстрым шагом отправилась через поле в знакомый лес, который тоже оказался каким-то редким при ближайшем рассмотрении, но кусты все-таки имелись.

Потом Лена неспешно брела на ночлег, села посидеть у пруда, ловя закатные лучи. Было тихо, тепло, пронзительно пахла трава, от воды веяло болотом, зазвенели комарики, солнце стояло и стояло над горизонтом, а потом Лена, вздохнув от нахлынувших чувств, отправилась под крыло бабы Любы.

Последние два года Лене не удавалось отдохнуть, больной отец почти не мог себя обслуживать, у нее были старые родители, мать сгорела в больнице, тайком курила в постели в первую ночь госпитализации, как-то умудрилась скрыть от Лены сигареты, а спички она добыла, видимо, у кого-то в палате. Мать не ходила уже год, и удалось устроить ее в больницу по поводу бронхита. Отец ходил, но ему было уже под восемьдесят, и он мало что понял, когда его любимая жена исчезла навеки, только все вопросительно бормотал, заходя к ней в комнату: «Леля? Леля?»

Лелей причем звали как раз Лену.

Имя матери Лена старалась не вспоминать, было больно, мама и мама.

Отец, по счастью, сохранял все навыки взрослого человека, автоматически повторял внушенные ему с детства движения, хотя уже поесть сам не мог. Зато он регулярно, сидя в кресле, «читал» газету, иногда вверх ногами, и по просьбе маленького Паши мог произнести слово «Известия», когда Паша указывал ему пальчиком и говорил «это какое словечко».

О будущем Лена не хотела думать, только все колдовала со снотворными, подбирая их так, чтобы отец хотя бы спал, но при этом не погружался на весь день в животную апатию. Но и лишнее возбуждение, наступавшее после галаперидола, необходимо было снимать. Следующая стадия отцовой болезни была неподвижность.

Но чем больше отец подходил к этому порогу, тем больше двигалась и отчаянней веселилась Лена, говоря себе «еще денек живы».

Сегодня соседка покормит папу, он ляжет, как всегда, старательно ощупав простынку и разгладив ее своими большими сухими руками, скажет как молитву «Леля-Леля» и заснет: в картофельном пюре заложены в виде разведенного порошка все лекарства, и на каждое кормление стоит в холодильнике своя мисочка. Лена тоже аккуратистка, вся в родителей.

Лена жила как бессменная санитарками единственным светом в окне были тихие вечера, иногда выдававшиеся у них с папой и Пашкой, когда отец не беспокоился, не кричал, а даже напевал что-то типа «Течет речка», старую казачью песню.

Пашка был беленький, волосы как соломенная крыша, глаза живые, маленькие, он уже начинал почитывать в свои пять лет, особенно титры на телеэкране. При дедушке мальчик охотно оставался, не плакал, когда мама раз в неделю бегала сдавать и брать переводы, дед тоже явно любил мальчика и пытался ему что-то втолковывать на своем языке.

— Он был с пятью стажами, — говорил дед внуку. — Вот где вся собака зарыта.

Или он произносил:

— Оставьте в покое мою тишину.

Внучок, не разбирая смысла, все равно чувствовал себя защищенным при дедушке, и вся команда — старый, малый и кот Фомочка — встречала Лену с работы радостно, хотя в квартире за время ее отсутствия на полу накапливалось как после обыска: валялись книги, подушки, газеты, тарелки, стулья на боку.

Лена кидалась убирать, Паша ей хлопотливо помогал тире мешал, дед радовался и бормотал свою чушь, хотя в ней было много мистического смысла, если вдуматься.

И вот теперь Паша в загородном детском саду на все лето, а у Лены выдался свободный вечер на закате на берегу пруда, в тишине.

Лена, радостная, вся горя от солнца (сегодня они с Пашей тоже сидели на берегу речки Пахры), возвращалась к бабе Любе, думая, что и на следующую субботу-воскресенье можно будет попробовать приехать, какое счастье, что есть соседка, простая женщина, жена глухонемого художника, которая любит деда по-своему и жалеет Лену после того несчастья.

В деревне у калиток все так же сидели селяне, старики в кепках, мужики в майках после баньки и старухи в платках.

Двое парней возились с мотоциклом, который разок взревел жутким воем и тут же заглох.

Все деревенские, однако, как бы остолбенели при появлении Лены, они смотрели на нее выпучив глаза. Парни выпрямились у своего мотоцикла и, как-то нехорошо улыбаясь, тоже смотрели на нее.

«Бред», — подумала Лена и пошла в избу.

В сенях Лена была встречена новым лицом — могучей бабой пенсионного возраста, рыжей, босой, с мокрой тряпкой в руках. Баба стояла у своей дощатой двери, и из-за ее локтя выглядывал тоже рыженький, симпатичный толстый парнишка лет восьми. Он жевал кусок колбасы.

— Гуляли? — спросила баба.

— Да, хорошо тут, — откликнулась Лена.

— Все сделали? — опять спросила баба.

Лена неловко кивнула и собралась было пройти к себе, но баба опять стала что-то спрашивать, вдруг начала громко хвалить своего внука Юрку («он всех больших здеся бьет») и что Юрка выпивает за один раз кастрюлю «какава».

— Отец говорит, растет борец, — с какой-то жуткой интонацией сказала баба.

Баба (ее звали Раиса) быстро выспросила все у совершенно потерявшейся Лены и наконец отпустила ее, причем все время держала мокрую грязную половую тряпку в руке.

Лена наконец опустилась на свой диванчик, и тут к ней робко обратилась бабушка Люба.

— Ты вот гуляла, а мы милицию вызывали.

— Да? А что случилось?

— Ничего, а мы в сумочке твоей паспорт посмотрели… Уж извини…

— Зачем это?

— Ну… Раиса сказала, что ты аборт приехала сюда делать.

— Я? Аборт? Зачем аборт?

— Ну… Раиса сказала, что ты делала аборт на дворе, ребеночка закопала…

— Ребеночка? — смеясь, воскликнула Лена. — Какого еще ребеночка? Чушь какая!

Тут до нее дошло, что пока она неподвижно стояла «на дворе», Раиса, кормя внука, прислушивалась к звукам за стеной, как и Лена, и сквозь чавканье, сопенье и бульканье «какава» она расслышала какие-то логично следовавшие друг за другом шорохи, может быть, бульканье крови? Что еще?

— Ну бред, — сказала Лена.

— Не нашли ничего, перекопали весь двор мне, — виновато моргая, сказала бабка.

Лена тем временем посмотрела в сумке и стала наводить там порядок.

— Мы твово не трогали, — сказала баба Люба. — Милиция обещалась завтра приехать, у них взрыв на сорок пятом километре, уехали на мотоцикле.

Тем временем зашумел чайник, Лена опять позвала бабу Любу поесть бутербродов и пряников, и за ужином бабушка сказала, что Раиса снимает у нее хламовницу уже третий год и хочет, чтобы дом записать на нее. — «А у меня племенница во Владимире, — часто моргая, бормотала бабка — Я на нее дом записала. А вон Васильевна записала дарственную на своего сына, а сын помер, а невестка заселилась, а Васильевну гонит, это не твой дом, а это мой дом».

— Ты езжай отседа, — шептала бабушка, — парни грозятся тебя избить.

— Какие еще парни? — бодро спросила Лена.

— Да соседские, — говорила баба Люба, глядя на Лену непонятным взглядом, вытаращившись то ли от страха, то ли от жгучего любопытства.

«Как на костер меня провожает, — вдруг подумала Лена. — На казнь. А вот фигу вам!»

— А где топор у тебя, баб Люб?

— А в сенях под лавкой, — слегка подавившись, ответила старушка. Лена сбегала в сени, нашла топор прямо против захлопнутой Раисиной двери (там что-то шелохнулось, за дверью) и положила его на диван около себя.

Еще долго смеркалось, наконец наступила какая-то сравнительная темнота. Бабка охала за печью, повторяя «Господи твоя воля».

«Одна заря сменить другую спешит…» машинально повторяла про себя Лена, чутко прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Сердце ее колотилось.

На улице тихо гудели какие-то голоса, молодежь явно стояла кучкой. Потом гул голосов стал явственней и наконец кто-то подошел под окна и сказал:

— Пусть она выйдет, теть Люб!

— Да, — подхватил другой, — поговорить надо.

Глухо засмеялись. Грянули по оконной раме чем-то, палкой, что ли.

Бабка, чуть не плача, сказала:

— Разобьют окно-то! Сходи выйди к ним. Ничего тебе не будет. Мне окно разобьют.

Лена, в ночной рубашке, подошла к окну, отвернула занавеску и посмотрела вниз. Темная кучка сбилась тесней.

— Выходи, — пригнувшись, сказал кто-то.

Вспыхнула зажигалка, кто-то второпях прикурил.

Осветилось зажмуренное лицо с вытянутыми, как у обезьяны, губами.

— У меня топор! — крикнула, подняв топор поближе к стеклу, Лена. — То-пор!

Отойдя от окна, Лена сказала бабке:

— Убью первого же, кто сунется.

Еще раз сильно стукнули в раму. Из сеней раздался голос Раисы:

— Открой, теть Люб!

И она стала бить кулаком в обитую холстиной дверь.

Бабка закричала:

— Зачем я тебя только пустила! Разобьют на хер окно! Иди отседа! У ней топор! У ней топор! Глянь под лавку!

— Бабушка, не открывай, ради бога, — сказала Лена. — Завтра я заявлю в милицию на нее.

— Уйди ты Христа ради, навязалась на мою голову, — неизвестно кому бормотала старушка.

Только под утро прекратились эти крики и стук в дверь и в окно.

Измученная Лена уснула и тут же проснулась, бабка грянула дверью в сени, вышла. Был уже белый день.

Лена собрала свою сумку, оставила бабке на столе деньги, подумала и оставила ей свои бутерброды. Было жалко старуху, которая живет между двух огней — боевая Раиса и наследница, племянница во Владимире.

Трудно было опять идти по деревне воскресным утром. Почему-то у всех домов стояли люди и переговаривались, как во время ареста крупного преступника, подумала Лена. Она старалась идти обычным шагом, а люди смотрели на нее все теми же выпученными глазами, и какая-то женщина сказала ей вслед:

— Топором машет! Наших ребят зарубить хотела!

Лена шла, подняв голову, и вдруг поймала себя на том, что улыбается, как преступница — но ничего не могла с собой поделать, лицо растянулось как у пластиковой куклы.

Впереди была дорога по лесу.

«Зачем я сказала Раисе, где детский садик Пашки!» — с отчаянием думала Лена.

Идя через поле, Лена заметила впереди двух теток с вещами.

Она догнала их. Тетки продвигались совершенно не туда, куда нужно было Лене, не к детскому саду, а к автобусу, но Лена шла и шла за ними прямиком на остановку два километра и села в подошедший битком набитый автобус, вся дрожа.

Проехав одну остановку, Лена, как опытная шпионка, путающая следы, вышла (тетки явно смотрели на нее во все глаза), дождалась встречного автобуса и вернулась к детсадику через полтора часа.

Как ни в чем не бывало, Лена взяла Пашу на речку, просидела с ним там весь мертвый час до полдника, а потом, опять-таки с дрожью в коленях, пошла на все ту же остановку.

Там было столько народу (вечер воскресенья), что Лена, умудрившись влезть чуть ли не последней, стояла весь путь на одной ноге, стиснутая со всех сторон народом, но уже совершенно не страшным, посторонним пьяноватым народом, и радостно ехала в метро к своему отцу убирать, мыть и кормить, стирать и укладывать его, свое старенькое дитя, и вся жизнь представлялась ей чистой и светлой, только надо было забыть ужас подмосковной деревни, ужас Раисы и ночной толпы.

Но забыть не удалось — никогда.

Бессмертная любовь

Какова же дальнейшая судьба героев нашего романа? Надо отметить, что после отъезда Иванова все осталось на своих местах как было, ведь не может же из-за отъезда одного человека переместиться с места на место жизнь, как не может обрушиться из-за отъезда одного человека крыша над головой у многих, у целого учреждения. Так что то, что у Леры, фигурально выражаясь, обрушилась крыша над головой и жизнь переместилась с одного места на другое, в то же самое время ничего не значило для всех остальных, для того мира, который каким был при Иванове, таким и остался, не принимая в расчет, что Иванов исчез, что вместо него зияет пустое место. Таким образом, Лера вынуждена была ходить на работу в то место, в котором зияла пустота вместо Иванова и в котором всего еще неделю назад сама Лера стояла на коленях перед столом Иванова, как бы шутя. Она встала на колени и молитвенно стояла, сложив руки и закрыв глаза, примерно в двух метрах от сидевшего за столом Иванова, который в свою очередь спокойно приводил в порядок бумаги, добродушно посмеиваясь, словно не видя, в какое состояние впала Лера. Видимо, она до самого последнего момента, до того, как Иванов начал приводить в порядок свой стол, все еще надеялась, что что-то произойдет, какое-то помилование, что ведь не может даром пройти, окончиться все это дело, и когда Иванов начал приводить перед уходом в порядок свое рабочее место, она, как бы горя безумием, встала на колени. Она стояла на коленях десять минут по часам, и в эти десять минут все вели себя хоть и стесненно, но как обычно, нисколько не растерявшись, ни изменив выражение лиц и принимая все как должное, как будто им на жизненном пути часто встречалась подобная ситуация; все восприняли это все как некую истерику, которую не следует замечать, которую не следует гасить, чтобы не показать, что веришь в истинное существование того горя и отчаяния, которое обыкновенно изображают, впадая в истерику.

И сама Лера так же спокойно стояла, не подымая излишнего шума относительно своих чувств; и потом люди, присутствовавшие при этом в комнате, два или три человека, должны были сознаться, что единственное, что остается человеку в такой ситуации, — это его право стать на колени, и что это сладостно — стать на колени.

Наконец Иванов уехал, а Лера осталась, и не было никакого сомнения в том, что Лера тем или иным путем последует за Ивановым, несмотря на то, что в родимом городе у нее были обязательства перед матерью, сыном и мужем.

Лера никому не говорила о своих планах на будущее и работала, как обычно, однако сдружилась с библиотекаршей, что было признаком будущего бегства. Дело в том, что эта библиотекарь Тоня, очень милая и печальная блондинка, на самом деле представляла из себя вечную странницу, авантюристку и беглого каторжника. У нее тоже, как и у Леры, был некий дом, в котором она жила с ребенком, с девочкой, однако Тоня время от времени уклонялась от своих материнских обязанностей и, как-то уговорившись на работе и подкинув ребенка родителям, ехала в тот город, где жил избранный ею человек, ее предмет, причем ехала нежеланной, неожидаемой, спала на вокзале, пряталась по каким-то лестницам, ожидая, пока ее любимый человек выйдет, и так далее.

Лера сдружилась с Тоней и вместе с ней проводила обеденный перерыв в разных кафе и пирожковых, и после работы они шли до остановки, чтобы разъехаться затем на разных трамваях — Тоне в детский сад за дочерью, а Лере — в свою квартиру, где ее ждали обязательства перед матерью, сыном и мужем.

Однако, как потом выяснилось, все это были не обязательно требующие выполнения обязательства, потому что в конце концов Лера все же уехала в тот город, где теперь работал Иванов, и вернулась обратно только через много лет, а именно через семь лет, вернулась с помутненным сознанием, с манией преследования, вернулась потому, что ее привез обратно ее муж Альберт.

Здесь следует пояснить все-таки, какие обязательства были у Леры перед матерью, сыном и мужем.

Все началось с рождения сына, которого Лера родила в невероятных муках, но не крикнув ни разу. Ребенок тоже, очевидно, вынес большие страдания, потому что родился с кровоизлиянием в мозг, и спустя три месяца врач сказал Лере, что ни говорить, ни тем более ходить ее сынок не сможет, видимо, никогда.

Лера год провела с ребенком, а затем ей настало время идти на работу, и она вышла на работу, найдя ребенку сиделку. Мать ей была в этом деле не помощница, потому что сошла с ума через три месяца после рождения ребенка, очевидно от отчаяния при виде неподвижного малютки, а впрочем, как сказала врач-психиатр больницы, причины безумия следует искать не вне, а внутри, и таким же толчком к болезни могли бы быть какие угодно другие обстоятельства, самые незначительные; однако, без сомнения, толчок был.

В ту весну, когда Иванов уехал, Лера была занята сугубо материальными делами: снимала дачу, на которой должен был жить ее уже выросший, семилетний мальчик с сиделкой, а также она с Альбертом. Затем наступил переезд на дачу и два месяца жизни на даче, после чего, в июле, Лера снялась с места и покинула и дачу, и городскую квартиру, и свою приятельницу, беглую каторжанку Тоню; Лера уехала под видом поступления в институт, уехала якобы ненадолго, а на самом деле на семь лет.

Она действительно поступила в новый институт, во второй институт в своей жизни, из общежития которого три года спустя и была увезена в карете «скорой помощи» в психиатрическую лечебницу в самом мрачном расположении духа, но какой толчок сыграл здесь свою роль, никто нам теперь больше не укажет.

Теперь проследим путь Иванова. Как ни странно, несмотря на блистательное начало, он также, хотя и не столь скоро, как Лера, оказался во мраке и запустении.

Однако в его случае все было не так сложно, все было проще и грубей, чем в случае Леры, и объяснялось исключительно пристрастием к спиртным напиткам; Иванов сам себе в течение долгих лет рыл яму и в конце концов в результате огромного скандала оказался на крошечной должности, крошечной по сравнению с предыдущими масштабами, должности заведующего отделом в два человека — должности, с которой обычно начинают.

Вот так кончился на самом деле этот роман, который, как всем казалось, кончился отъездом Иванова, — но неизвестно и теперь, кончился ли он на самом деле.

Теперь во весь свой гигантский рост встает фигура мужа Леры, Альберта, который все эти годы выносил все то, чего не могла вынести Лера, и даже больше; и ведь именно он спустя семь лет после исчезновения Леры отправился за ней, обо всем зная, и привез ее домой, то ли неизвестно зачем в ней нуждаясь, то ли из сострадания к ней, сидящей на своей больничной койке в отдаленном районе чужого города, лишенной абсолютно всего, кроме этой койки, погребенной в своей яме, подобно тому, как Иванов был погребен в своей.

Собственно говоря, это была у Леры и Иванова та самая бессмертная любовь, которая, будучи неутоленной, на самом деле является просто неутоленным, несбывшимся желанием продолжения рода, несбывшимся в разных случаях по разным причинам, а в нашем случае по той простой причине, что Лера уже родила однажды неподвижного ребенка и поэтому вставал вопрос, может ли она вообще рожать здоровых детей. Но как бы то ни было, какова бы ни была истинная причина того, что Иванов бросил Леру, факт остается фактом: инстинкт продолжения рода был не утолен, и в этом, возможно, все дело.

Но Альберт, вот кто должен возбудить всеобщее удивление в этой истории, теперь до конца прояснившейся, Альберт, приехавший спустя семь лет за женой, с которой давно потерял всякую связь. Какие чувства им руководили, вот что интересно. Тут все можно объяснить все той же бессмертной любовью, однако так просто это все не объяснить, и фигура Альберта остается стоять во весь свой гигантский рост посреди этой простой житейской истории.

Милая дама

История была весьма и весьма плачевной как с точки зрения того, каков был состав действующих в этой истории лиц, так и с точки зрения того, насколько эта история была банальна, и оттого странным могло бы показаться, что она все-таки повторилась и разыгралась как по нотам, от смехотворного ловушечного, ничем не подозрительного начала и до конца, в котором было буквально все как бы заранее предусмотрено — и отчаянные взгляды, и как будто бы невинные рукопожатия, с той только особенностью, что последний отчаянный взгляд послал не кто иной, как человек шестидесяти с лишком лет, и послал он его из окошка такси, широко улыбаясь и помахивая рукой в адрес остающихся, а среди остающихся находилась молодая женщина, двадцати с чем-то лет, и именно ей и была послана отчаянная, оскаленная улыбка откуда-то снизу, с сиденья машины, уже наглухо запертой и готовой отъехать.

Таким образом, оба героя нашей истории уже внешне очерчены, и этого достаточно, поскольку ничто не играло в этой истории такой роли, как именно разница в возрасте, тем более что по всем другим статьям они подходили друг другу как нельзя лучше, и в иных обстоятельствах, при других возрастных соотношениях, у них мог бы получиться классический роман с участием многих действующих лиц — ее мужа, например, или немолодой жены нашего героя, и, возможно, получилась бы трагедия и мало ли что еще.

Однако, как это принято говорить, она несколько опоздала родиться, то есть Земля и звезды повернулись непоправимое число раз, прежде чем она соизволила явиться на свет, а он уже давно тут пребывал. Никакими другими, никакими другими причинами, кроме этих нескольких оборотов Земли и звезд, нельзя объяснить, почему он так отчаянно скалился, сидя внизу в такси и готовясь отбыть навсегда, навеки и повторяя, что зачем же так прощаться, если послезавтра он снова будет тут, вернется, у него тут, на даче, всякие дела.

Впрочем, возможно, что и он строил какие-то свои радужные планы и что-то вымерял и высчитывал, выкраивал какое-то время на дальнейшее, чтобы продолжать вести эти беспредметные разговоры со своей избранницей, со своей милой дамой, которая теперь оставалась на даче доживать неделю ради маленького ребенка — и несколько раз кивнула головой в ответ на его слова о скором возвращении, кивнула головой в беспечной уверенности, что так оно и будет.

Возможно, что и он в этом был уверен, когда уезжал, наглухо запертый в машине, — и возможно, что этому его возвращению помешали отнюдь не высшие соображения о бесплодных круговращениях Земли и звезд в те времена, когда он жил без нее, без своей милой дамы, поскольку ее даже не было на свете, и отнюдь не соображения, что теперь все карты спутаны этим ее поздним приходом на Землю, излишне, чрезмерно поздним. Возможно, что он о таких материях даже не помышлял и думал только о своих запутанных делах, которые ему предстояли в городе, где начиналась суровая повседневная жизнь, отличная от беспечных каникул на даче, от всех этих бесед при свете. солнца и прогулок при ночных туманах. И весьма возможно, что городские дела поглотили его без остатка, когда он после сладкого дачного воздуха нырнул в атмосферу города, сидя на заднем сиденье обшарпанного низкого такси.

Однако может быть и так, что и высшие соображения обрушились на него, как только он сел, погрузился на низкое сиденье такси и оттуда, снизу, из-под крыши, стал делать приветственные знаки рукой и улыбаться своей милой даме.

Вместе с ним уезжала и его жена, и она тоже улыбалась, отчаянно оскалившись при этом, и это у них с мужем оказалась совершенно одинаковая улыбка, которая, в частности, возникла на лице жены сразу же, как только муж представил ей свою милую даму, соседку по даче и спутницу прогулок. Жена, правда, приехала внезапно, нагрянула как снег на голову, хотя ей ничто не угрожало, но она приехала, совершенно ни за чем, взяла отгул на работе и приехала без повода и причины. Они провели вместе, втроем, десять — пятнадцать минут, причем, разумеется, вначале наступило некоторое замешательство, поскольку жена с отчаянной улыбкой смотрела на милую даму и наконец сказала, что прикидывает в уме разницу в возрасте. «Небольшая», — пошутила милая дама, и разговор потек дальше, безумный разговор о каких-то супах, которые муж вынужден был здесь есть, и о синтетических супах вообще. Жена, вероятно, чрезвычайно волновалась во время этого разговора, и вдруг в разговоре наступила пауза, однако присутствовавшая тут же хозяйка дома повела с этой женой отдельную беседу, и наконец те другие двое получили возможность поговорить еще раз, в последний раз, на сей раз в таком опасном окружении. И они стали говорить о каких-то пустяках, буквально перебивая друг друга и действительно забыв обо всем на свете.

А затем пришла машина, заказанная заранее, и все кончилось, и исчезла проблема слишком позднего появления на Земле ее и слишком раннего его — и все исчезло, пропало в круговороте звезд, словно ничего и не было.

Козел Ваня

Жил-был прекрасный — или плохой — писатель, который не оставил по себе никакой памяти, кроме той памяти, которая заключалась в том, что он оставил еще сына, великовозрастного материного захребетника, и дочь, тоже теперь взрослую, не имеющую для себя никаких преград и моральных обязательств. Да, он еще оставил жену, но не в образе жены ведь живет память о человеке, а именно в образе потомства, в нашем случае, сына и дочери. Те же сыновья и дочери его, какие именно одни и должны были остаться, то есть пьесы и романы, — они в основном порастерялись, неведомо каким образом, в бурные послевоенные годы; во всяком случае, когда семья перебиралась на новую квартиру, рукописей никаких перевозимо не было. Правда, может статься, что пожилая вдова спрятала рукописи в матрацы или зашила в подушки и под видом матрацев и подушек перевозила с места на место. Но зачем? Зачем, для чего, для каких могущих наступить времен могла беречь почерневшая вдова эти ничтожные листы, эти рукописи, никем не читанные? Во всяком случае, когда из южного университетского города раздался звонок и мужской голос сообщил, что он, аспирант Благов, занимается творчеством писателя Н., вдова не могла сказать ничего путного. Также она не могла ничего сказать Благову при личной встрече, когда Благов приехал в Москву и предложил увидеться и познакомиться. Личная встреча к тому же происходила в чужом доме, где Благов остановился у двоюродной сестры в комнате в коммунальной квартире, и во время встречи сестра входила, выходила, переодевалась, одевалась, пошла в булочную и вообще вела себя как вольная пташка, непричастная к своему двоюродному брату, хотя бы тот и неведомо кого привел к ней в комнату, хоть бы родственников Пушкина, смотреть, какие у нее обои в пятнах и немытое с осени окно.

Вдова же в присутствии дочери молола всякую чушь о своей боевой юности, о своем настоящем в виде труда на ниве библиотечного дела, о трудностях работы заведующей и о читательских конференциях, на одну из которых вдова приглашала Благова прийти.

Встреча происходила в чужом доме, а не в собственном бывшем доме писателя, поскольку туда не могла ступить нога человека — ибо в одной из комнат, оставшихся от писателя, совершенно замкнулся в себе его сын Коля, сорокалетний кататоник, который мочился только в бутылку и не знал воды и бритвы. Стены этой комнаты были испятнаны Колей в любимейших местах особенно сильно; лежа, он дотрагивался до выбранных им позиций на стене по многу тысяч раз за те долгие десятилетия, когда лежал, курил, чистил с треском ногти и шептался сам с собой, доходя до криков. Это был бы позор, если бы кто-нибудь увидел, как живут вдова и ее молодая дочка, тоже ведь дочь писателя. Но это был и не позор, с другой стороны, поскольку в их комнаты никто дальше тамбура не заходил. В комнате Коли вечер наступал согласно законам природы, поскольку свет там давно не горел. Из батареи зимой капало в баночку сквозь обмотки, обои кое-где порвались, хотя аккуратный Коля при каждом обходе комнаты по периметру прикладывал висящие лоскутки на место, и они загрязнились от прикосновений тонких полупрозрачных пальцев Коли и завились барашком. Коля в двадцать лет ушел из мира, испугавшись армии, но формально после тяжелой формы гриппа. Коля единственно чем и занимался в светлое время суток — занимался шахматами и читал шахматные вестники. И когда его слава шахматного композитора облетела весь мир и к нему стал пробиваться познакомиться молодой швед — Колина мать не пустила его даже в тамбур, а сам Коля стоял в страшном волнении за дверью и слушал, как мать кисло отвечает переводчику, стараясь оттеснить обоих подальше в коридор, куда не доходили тяжелые запахи Колиной берложки.

Стало быть, Благов ничего не получил в тот раз, а в следующий раз, когда он приехал в Москву через два года, семья Н. перебралась на новую квартиру, где еще не успело ничего порушиться и где Коля вел новую жизнь при свете электричества и на полу, покрытом лаком.

Благов, таким образом, был принят в доме, где пока что все блестело и сверкало, в том числе сервиз и хрусталь на столе, ибо вдова хоть и бедствовала на старой квартире, но бедствовала чисто внешне, для виду, и, по всей видимости, хранила баккара и севр под какими-нибудь тряпочками в ящиках, в ожидании лучших времен. Лучшие времена наступили, и в них лучшим из лучших дней оказался день визита Благова, так как квартира была с иголочки, а мебель, хрусталь и фарфор были старинные, и бедный Благов бог знает что мог подумать (и несомненно, подумал) о главном предмете своей жизни — о рукописях писателя Н., несомненно хранившихся среди всего этого добра.

Вдова, однако, была сильно настороже, ибо Коля мог с минуты на минуту выйти из своей комнаты с хериком «не отдавайте меня». Дело в том, что вдова за годы тяжелых переживаний обзавелась множеством болезней, среди которых в последний год проступала все явственней болезнь, еще не имевшая определения, но настоятельно требовавшая его. По нескольку раз на день вдова прикладывала к больному месту ладонь, и глаза ее заполнялись слезами. Она, однако, не говорила ничего вслух, ибо пожаловаться было некому — в библиотеке молодая заместитель то и дело подлавливала вдову на погрешностях и только смотрела, как бы сесть на ее место, поскольку пенсионный возраст вдовы уже истек. Дома дела шли уже известным нам образом, правда, известным только наполовину, поскольку дочь писателя Эльза еще не появилась у нас на арене событий. Но и сидения дома с Эльзой мать не пожелала бы себе и в страшном сне, одни муки были с Эльзой. На Эльзу нельзя было положиться ни в чем. Именно это имел в виду несчастный шахматный композитор Коля, который всю последнюю неделю чувствовал нависшую над ним опасность и врывался на материнскую территорию с криком: «Не отдавайте меня!» Ибо, действительно, на кого могла покинуть Колю и его бутылочки с мочой вдова, уйдя в больницу на обследование, а потом и еще дальше? Ведь не на Эльзу же, которая на многие сутки убегала из дома, и только постепенное исчезновение ее носильных вещей показывало, что Эльза посещает дом в рабочее время и куда-то свои вещички таскает, где-то живет и вообще жива.

А Благов-то, Благов разливался за столом комплиментами, ему все нравилось в этом доме: и любезно-ядовитая вдова писателя, которая все хлопотала по хозяйству, а мыслями, это видно было, витала где-то далеко (в соседней комнате, прибавим мы), и писательская дочь Эльза, которая хлопала вино фужерами и не закусывала и вообще вела автономную жизнь, в разговоры не вмешивалась. С нею-то Благов и решил переговорить о самом главном, о рукописях.

— Простите, что я вас на секунду, — промолвил Благов, когда мамаша отвалила в кухню или еще куда-то, — вы были совсем маленькой, когда папа умер?

— Да, — сказала Эльза, — если я вообще родилась.

— Понятно, — сказал Благов и тяжело замолчал. Он не мог понять, что хотела сказать Эльза — то ли то, что родилась уже после смерти писателя и не имеет к нему отношения, то ли то она хотела сказать, что сомневается, родилась ли вообще или все это сон.

— Вы похожи на папу, — сказал Благов, опровергая этой фразой и первое и второе толкование ответа Эльзы. — У меня есть его портрет. Очень красивый человек.

А вообще-то Эльза ни первого, ни второго толкования не имела в виду, она просто не хотела, чтобы Благов знал, сколько ей лет.

— Я его не знала, — сказала Эльза.

— Хотите, я подарю вам его карточку? У меня переснимок.

— Пожалуйста, — ответила Эльза, и в это время за стеной раздался звон разбиваемого стекла и побежал кто-то. — У нас ни одного снимка не осталось. Он ведь ушел от матери.

— Вот оно что, а я смотрю, как она болезненно все воспринимает… Она сильно пережила это?

— Не знаю, меня тогда не было, — сказала упрямая Эльза, хотя ей в подразумеваемое время было уже пять лет.

— Вы знаете, вот сколько я ни занимаюсь писательскими судьбами, все-таки все что-то было у них не в порядке. Странные жизни, покалеченные люди вокруг… Как будто живет-живет род человеческий, а потом разваливается на мелкие кусочки, потому что появился писатель и все разрушил. Хорошо вам, у вас такая мама…

— Да, мама что надо, — сказала Эльза.

— Наверное, мама сохранила какие-нибудь вещи отца?

— Вещи? Кепка была. Кожпальто…

— Вещи — имеются в виду произведения.

— Нет, я бы знала. Я в детстве все перерывала у матери.

— Так куда же все делось?

— Я знаю? А что было-то?

— Ну, роман большой, повести несколько штук, рассказы, два сборника, по меньшей мере…

— «Козел Ваня», что ли?

— Что это — «Козел Ваня»?

— Это мне брат рассказывал, он читал.

— Ваш брат? А можно с ним встретиться как-то?

— Вот мама придет.

Вошла запыхавшаяся вдова с красными после уборки руками и сразу получила вопрос, можно ли встретиться с Колей.

— Нет, что вы, это невозможно. Вообще вы меня извините, я так устала эти дни…

И вдова положила на живот руку, и глаза ее наполнились слезами.

Благов встал, встала и Эльза, прихватив с собой раскупоренную бутылку вина.

— Куда еще? — спросила вдова.

— Я провожу, — ответила Эльза.

Дальше можно не описывать, как Эльза предложила Благову допить вино в подъезде, и как Благов счел своим долгом пригласить Эльзу в кафе, и как они посидели в кафе и дело кончилось-таки в подъезде, где породнившиеся за два часа беготни Эльза и Благов распили бутылку и, к вящему изумлению Благова, стали целоваться.

Благов, впрочем, ничего так и не добился, но поскольку диссертация у него была построена на четырех писательских судьбах (новые находки и изыскания), то он, хоть и не без сожаления, просто обошелся тремя писательскими судьбами.

Три лица

Студент не студент, по виду молодой, а на самом деле уже давно в годах, отправляется «на юга», множественное число от слова «юг», как всегда отправлялся — в карманах «зубы», т.е. зубная щетка и паста, а также паспорт, бритва, ножик и мыльце, в руке газеты; серый пиджак, серые брюки, серая рубашка, деньги в брюках в пакете, технология уже отработанная, купил билет — сел в поезд — ту-ту и поехал. Важен этот пакет с деньгами. Там, «на югах», путешествующий успокоится наконец, купит себе пластмассовую скатерть, это на предмет дождя, так как и в тех блаженных местах бывает дождь, как это уже происходило, можно проснуться в ручье, через тебя бежит вода, ты на дне, у них в природе случился ливень.

Деньги он беспечной рукой берет и платит, но не за ночлег: чур-чур, ему претит пошлое человеческое присутствие, душный дух жилья, запах простынь и старых подушек. У него астма от всего этого.

У него есть мама с такими подушками, спасибо, и у жены тоже неистребимые женские запахи в шкафу — каких-то тряпок. Откуда, ведь жена совсем девочка. Но натащила от родителей, от племени, нанесла всего, устроилась, родила сына, полюбила этого сына больше всего на свете, как бы завела себе нового малолетнего мужа, все вокруг него, а о Леве ни слова никогда. Тогда Лева взял и переехал обратно к старым подушкам, к маме, которая и дышит, и живет тоже только для него, мужа завела и потеряла как многие жены, теперь сын, сын и сын. Но старые тряпки! Запахи прелой шерсти, носков, перышек из перин, залежавшихся одеял, кисловатой старой бумаги!

Мать такая же старая, физически немощная, семьдесят с гаком, этот Лева у нее поздний ребенок, воплощенная мечта, след соратника на земле. У соратника была своя жена и дети, но Левина мать оказалась сильней, вместе работали и спали, он к ней перешел, когда беременность стала заметной, тут же родился Лева, и тут же у отца инсульт, и надолго. Двое детей в пеленках, старый да малый. Тоже была история.

И Леве-то набежало хорошо за тридцать, когда он женился на первокурснице, которой было аж шестнадцать лет! Он женился, все преодолев, женился с мечтой воспитать из нее подходящую пару, мужественную, ироничную, беспощадную спартанку. Задатки иронии у нее хорошо уже просматривались, тяжелый взгляд синих глаз откуда-то из-под потолка, в девушке было метр восемьдесят росту. В Леве метр семьдесят пять.

С целью создания и воспитания семьи Лева быстро сообразил и купил матери, дрожащей от ненависти, постороннюю квартиру где-то в далеких выселках, в жутком районе, причем (с прицелом) купил ей двухкомнатную, якобы для себя и жены с сыном. Однако вывезена была туда только мать с ее старьем, тряпьем, затхлыми подушками, учебными пособиями и тетрадями (мать была учительница и не расставалась со своими конспектами уроков, а мало ли, заработать в случае чего).

Мать не сказала ни слова против, когда выезжала из прежнего гнезда на улице Строителей, из дома старых большевиков.

Хотя это жилье было не слишком удобное, с соседом, и мать часто жаловалась на соседа, который тоже вдруг женился, и две хозяйки толклись в кухне, мать причем втайне протестовала, что уходя не гасят свет, ну как обычно. Две бабы толклись в кухне и ванной, варка-жарка-стирка-мойка посуды, висящее мокрое белье, тряпки-щетки-веники-ведра-порошки, унитазное седло десятой молодости и паркетные полы в пятнах.

Купила новую кооперативную квартиру практически мать, она собирала деньги давно, все что отдавал сын. Когда пришла пора и Лева стал аккуратно обзванивать народы, чтобы занять сумму, мать дождалась, пока Лева выйдет из комнаты за надобностью, а затем и вручила ему коробку из-под обуви, забитую до отказа этой пестрой резаной бумагой.

И Лева купил двухкомнатную квартиру, с собственной кухней, ванной и балконом, однако среди первобытного мироздания, когда еще трава не растет и всюду громоздится мокрая земля кучами. Известное дело, новый микрорайон.

Свою юную жену Лева домой не приводил и правильно делал: его мать бы плохо подействовала на громадную Эльвиру, в особенности на ее сидящего в животе ребенка. Вместо этого пока что Лева навещал Эльвиру на квартире ее ненормальных родителей, знакомьтесь, моя сумасшедшая жена, товарищ из буйного отделения, как говаривал один университетский препод у себя дома. Но тут был случай потяжелее, без какого бы то ни было юмора, какой юмор.

Папаша Эльвиры тоже являлся преподом, дядько Андрий, кафедра философии. Мамо была Оксана Остаповна, кружок кройки и шитья, обвод талии, обвод бюста, сидела над чертежами, активно занималась и была староста. Эти двое отметили первый визит жениха к дочери серией скандалов, дядько Андрий даже вызывал милицию, чтобы выгнать Леву из комнаты Эли, но тут, при торжественной проверке документов, шестнадцатилетняя золотая медалистка Эля выступила и сказала, что это ее муж и она беременна, вот так! И они уйдут вместе и насовсем!

— Ничего, посадим паренька, — деловито откликнулся Андрей Степанович, а мамо зарыдали. — Растление малолетних.

Далее он несколько раз произнес слово «ауно» (с ударением на \"о\") и с эпитетами: «аунО поАное», и «ауно несовершеннолетнее»! В адрес Левы лились обвинения по поводу его национальности. Жене дядько сказал:

— Шляешься по кружкам, ауно собачье!

— Да, а ты на собрания ходив у ночь-полночь! Яки таки собрания! — звонко возразила тетка Оксана, еще молодая дивчина лет тридцати пяти. И поймала бы по морде, и сочинили бы они драку, но присутствие милиции сковывало.

Милиция, топталась в тяжелых зимних шинелях, они были молодцы опытные и разнимать спорящих родственников не брались. Времени-то еще было восемь вечера!

С родителями Эльвиры такое произошло в новинку, как говорится, первая голова на плечах и шкура еще не ворочена (Лева любил цитировать словарь Даля). Они наделали много глупостей и вконец разъярили свою суровую дочь.

Затем милиция отвалила, проверив паспорт Льва и с сомнением убедившись, что он русский, и Лева остался в комнате Эли, слабосильный субъект, доктор наук в кривых очочках, похожих (как он шутил) на «процент лежа». Воплощенная теорема Веерштрассе или как там, проблема Гилберта. Мало того, он остался на всю ночь, рассудив, что офонарелые родители еще раз милицию вызывать и позориться не станут.

Лева спал на ковре у кровати Эли, в чем был не раздеваясь, снявши только ботинки и оставшись в чистых серых нитяных носочках. Он не хотел, чтобы Эля дополнительно волновалась, а это бы наверняка случилось, если бы он отчалил. Родители бы обязательно сунули свои раскаленные кирпичи ей в дверь и орали бы в два хайла. Такие люди. Но этих «бы» произойти не должно было, он остался, и все затихло. Все-таки Лева, кстати, являлся молодым профессором того же самого универа. Тоже преподом являлся, так сказать. Дядько Андрий, наоборот, был доцент. И те двое здраво рассудили, ну не схлопатывать же по инфаркту. По-над квартирой затем всю ночь веял крепкий запах валерьянки, аромат слез, просьба о сочувствии, белый флаг капитуляции.

Но Эля все-таки расстроилась, что было плохим признаком, так как эта редкая девушка отличалась безмерным спокойствием и молчаливостью, за что Лева и взял ее в жены. На фоне этой психбольницы (первого курса того факультета, который у них назывался «фак», «пойти на фак», а также он назывался в кругу студентов «паноптикум», и Лева был у них в паноптикуме преподом) — так вот, на фоне «фака» Эля резко выделялась, во-первых, ростом, во-вторых, красотой (золотые косы, синие глаза), в-третьих, каменной усидчивостью. Торча где угодно выше всех даже в сидячей позиции, Эля работала, неслышно и невидно, все соображала с пол-оборота, но себя не выдавала — а зачем? Гениальность в кругу сверстников не котируется. Но постепенно все окружающие потянулись к ней, что-то спрашивали, сверяли с ее тетрадкой и т.д. Она, сверкая белозубой улыбкой, снисходительно роняла ряд-другой фраз, все становилось понятно. Эта покровительственная нотка образовалась у Эли сразу.

Разум, высокий разум горел в ее большой башке, ей все всегда было понятно, она, может быть, смогла бы растолковать причины жизни, если бы ей поставили такую задачу, допустим, в курсовой работе. А также что есть человек и т.д. Лева не проверял границ ее способностей, так никогда и не проверил. Не поговорили.

Ее безумные родители, те самые товарищи из буйного отделения, считали свою старшую дочь полной дурой, и вся их крикливая любовь была направлена на сына, который обещал быть нормальным ребенком и готовил вечерами уроки (в отличие от Эли, которая не баловалась этим никогда). На старшую они махнули рукой и сильно удивились, когда она принесла домой золотую медаль, а потом играючи поступила в универ — и не куда-нибудь, а в кузницу молодых гениев, куда девочек принципиально не брали из-за их склонности к деторождению (видимо).

Родители, может быть, все-таки боялись Элю. Она была могучей от природы, и отцовская рука как-то раз (и навсегда) перестала нависать над ее ухом, когда она однажды, глядя ему в глаза, просто отвела эту волосатую короткопалую пятерню мощной дланью баскетболистки. И отвела далеко, ему за спину, причем сама Эля в тот момент отдыхала лежа. Эля любила лежать. Это была ее естественная поза, и отец, возмущенный барством дочери (к примеру, шла уборка квартиры после ремонта) пытался ее вдохновить руганью и жестами издалека, но не вышло.

Эля, улыбаясь, иногда рассказывала Леве эти милые детали. Похоже, что он действительно был ей зачем-то нужен, если она пошла к нему на квартиру (якобы для консультации) и там довольно быстро согласилась лечь с ним на диван и претерпеть всю процедуру зачатия ребенка. Мамаша Левы как раз отлучилась. Утро субботы (до трех) она всегда проводила у приятельницы, занимаясь с ее внуком арифметикой. Это был эвфемизм, ширма: сын не мог же привести женщину на ночь в одну-то комнату с матерью, так действуй в субботу.

До трех Лева управился, и девушка ушла от него беременной женщиной, не выразив ни малейшей эмоции.

Через неделю встреча повторилась.

Хотя Лева, будучи все-таки на девятнадцать лет старше своей студентки, не отличался большой любовью к этому трудоемкому делу, да и большой сексуальной грамотностью не блистал, хотя литературу читал охотно, — но он просто хотел сына, и все. Пришла его пора.

До тех пор он ограничивался собственными силами или, когда было не лень, услугами строительных девушек, забегая к ним в общежитие ПТУ, плата была символическая, бутылка и коробка пирожных из ресторана «Гавана», скорее дань приличиям, девки же были не «бэ!», т.е. денег не требовали по умолчанию.

Иногда Лева посещал знакомую проститутку в Доме обуви на Ленинском, она жила со стороны Воробьевых гор на третьем этаже с матерью, тоже проституткой. У них в гостях вечно сидел участковый Никвас, не давая дамам работать. Когда он так сидел, Ирка выходила с Левой покурить на лестницу и обслуживала его на подоконнике.

— Николай Васильевич! — обращалась к милиций Ирка, демонстративно утирая рот по возвращении, при этом она прятала денежки в трусы. — Ко мне пришел мой возлюбленный, любимый человек, короче. Тя как звать, любимый? Я на суде так и сказала: это мой возлюбленный. Они же меня отпустили! А как же: и это был мой возлюбленный, и этот тоже, да. Так что валите отсюда, у меня возлюбленный пришел.

Ирке нравилось это слово. Она была бедная маленькая развратница, курносая, толстогубая, с широко расставленными передними зубами. Прыщавая, белокожая, грязная, черноволосая, опытная. На шее родинка, как мушка в сметане.

Лева называл этих своих девушек собирательным словом «пиписьки», то есть он был выше и презирал их, не желая вникать в тайны обольщения и не любопытствуя, нравится ли им совокупляться.

Эля была первая девочка на его дороге, и ничего бы не вышло в тот раз, если бы она не была готова до такой степени к деторождению. Она созрела тоже, и это ее пора пришла, она послала ему отчаянный призыв, не глядя — видимо, так. Она его выбрала. Он потом много размышлял над этим.

Собственно, Лева вычислил ее как самую лучшую кандидатуру на роль матери своего гениального сына. Умна, прекрасна, чиста, из хорошей (генетически простой) семьи. Лева родился от союза двух московских людей и не мог похвастать ни внешностью, ни здоровьем, ни предками. Низкорослые местечковые евреи со стороны мамы и крепкий крестьянин, академик папа, с семейным алкоголизмом в родословной (дед, отец, братья).

Правда, Лева в результате получился небольшой гений, но следующий ход должен был дать уже полного гения. Нобелевского гения.

И Лева спланировал найти себе девушку попроще для избежания сложностей в уговаривании. Ирка-проститутка, бы устроила его в этом отношении, вспаханное полюшко, никаких усилий. Неграмотная, простая и веселая, жестокая когда надо, крепкая. «Нет, иди туда-то». И все! И если она не хочет, денег можешь не совать. На любые просьбы всегда отвечала полусмазанным, нечетким матом. Она не любила секса, искренне не выносила. Однажды, посмеиваясь, за бутылкой сказала, что в детстве ее трахнул строитель. К матери кто-то пришел, и Ирка слонялась по двору днем. Стоял вагончик, она зашла и т.д. Этим Ирка объясняла свою ненависть к мужчинам.

Лева восхищался Иркой. Он даже мечтал о ней иногда ночами или когда лень было выходить из дома.

Итак, Лева отвел утро субботы для юной богини Эли.

И она аккуратно являлась, гигантская женщина, раздевалась сама, никаких ласк или прелюдий, все просто, и Лев шесть недель все добавлял и добавлял в нее для полной уверенности свою сперму, не зная, есть ли результат.

Через полтора месяца этих упражнений Эльвира отказалась от обычного угощения (пирожное из ресторана «Гавана»), сказав, что не хочется. Мутит.

Эля, неизбалованный ребенок, сметала иногда по десятку таких пирожных, пила три большие Левины чашки сладкого чаю, а тут на тебе!

Все. Дело было сделано. Лева подчитал уже литературы. Токсикоз беременных!

После ночи, проведенной у Эли на ковре, Лева повел свою невесту в загс. Родители отступились, даже сыграли кой-какую свадьбу. Правда, студентов-друзей не приняли ни одного. Твердо и откровенно сказали, она не будет сюда друзей водить. Не водила и не будет! Только Левина мама была, очень бестолковая, румяная, как на похоронах, в синем шелковом платье в горошек и с незастегнутой молнией на боку. Сваха (Оксаночка, теща) увела ее в спальню и возвратила старуху застегнутой.

Были: семья Корнейченков, трое. Профессор Богдан Тарасович, завкафедрой общественных наук. Еще один сосед-профессор, тоже преподаватель диамата, ростом маленький, но с большой нормальной головой, которая виднелась над столом. Голова в солидных черепаховых очках. Его носила жена на руках, причем третья. Внесла и посадила на подушку. От двух предыдущих было аж трое детей, хватит, сказал он (сказала его третья жена). Все дети нормальные. Старший способный мальчик. У нас «Волга» и дача в Перхушково, где и у Корнейченков.

Лева сразу же нашел жене хорошую врачиху, Светлану с Ленинского проспекта, которая внушила Эле, что полнеть вредно, что при ее генетических данных она вырастит во чреве гиганта и не сможет его родить, так что надо ограничить еду и питье. Простодушная и доверчивая к достижениям науки, Эля вообще перестала есть и пить еще до свадьбы, чем вызвала у своих крикливых родителей перманентную истерику, они, впервые воспитывая беременную дочь («доцу»), не знали как быть, и то и дело звонили ленивому Леве, приходящему мужу, чтобы Эльвира поела. В союзницы была ни с того ни с сего взята мама Левы, которая выслушивала вопли кумы строго как педагог.

— Лягушка, — говорила мама Леве, придя из коридора от телефона, — она сегодня вообще не ела. Что скажешь?

Лева как раз сочинял очередную статью, лежа на диване с тетрадкой и ручкой, и отмахнулся.

В результате Эльвира попросилась жить к Леве. То есть не попросилась, а в субботу, в момент отсутствия свекрови (арифметика с далеким чьим-то правнуком), Эля приехала самотеком, подняла бесчувственного Леву с его дивана и сказала, что боится выкидыша. Все. Больше она не объяснила ничего. Лева уложил свою великаншу и стал принимать меры, а именно, когда приползла его мать с сумкой продуктов (как всегда), он с ней кратко поговорил, и она практически пропала из поля зрения, вроде переехала к подруге — только приносила как служанка то отвар шиповника, то омлет из одного яйца, то фрукты, все, что разрешила Светлана с Ленинского, которая, кстати, ужаснулась результатам своих рекомендаций при следующем визите Левы с Эльвирой. Результаты оказались таковы, что в брюхе матери совсем не было воды, и ребенок очень явственно торчал из-под кожи Эли и перемещался туда-сюда как глазное яблоко у слепца.

Врач растерянно сказала, что впервые наблюдает такую железную силу воли у беременных, обычно они едят много, и приходится давать заранее советы как себя ограничивать, никто же с палкой стоять не будет! А тут такое, что надо есть и пить срочно!

Однако Эльвира продолжала свой пост, и к моменту родов она поправилась где-то на пять кило, а младенец весил четыре пятьсот.

То есть околоплодных вод было ровно на две чашки, небывалый случай.

Кстати, та же Светлана потом сказала, что все-таки правильно девочка себя ограничивала, а то бы она не разродилась, и оба, и плод и роженица, погибли бы, такая сложилась генетическая ситуация.

Эльвира принесла в дом Илюшу, очень рослого и худого новорожденного, в спеленутом виде похожего на крестьянскую ногу в онучке (Эльвира не умела заворачивать ребенка и оплетала его, упакованного, крест-накрест подаренной голубой лентой). Илюша был на двенадцать сантиметров длиннее нормы, оба родителя это со смехом констатировали, ознакомившись со специальной литературой.

Мало того что он был гигант, он еще и страшно много двигался. То есть пополз уже в полтора месяца! Эля позволяла ему все, и младенец перебирался от одной груди к другой, а юная бесстыдная мать смеялась своим низким смехом, наблюдая этот адский труд. Причем Лева говорил, что это страстный смех. А Эля называла его «эдипов батя», точка. Набралась где-то литературы у папаши-философа.

Мать Левы не видела этих сцен кормления и слава Богу, у нее бы случился Кондрат.

К тому времени, то есть очень скоро, великий ленивец Лева получил квартиру на себя и жену с ребенком и перевез мать туда. Теперь Левина мамаша сидела одна круглые сутки, а то пробиралась по грязи к автобусу, чтобы купить и приготовить, а потом везла в банках с крышками еду на улицу Строителей. Лева варить не умел, Эля же умела все, однако зачем, если еда сама приходит в руки: обед, т.е. винегрет, супец, второе и школьный компот. Завтракать Леве было лень, он питался в универе в столовой для профессуры, а вечером, когда он приходил домой, Эля грела что приехало из Зюзина, и они садились пировать. Чем питалась Эля по целым дням, Лева не знал, может быть, что и ничем. Он почти не разговаривал с Элей. Баночки дожидались Леву в полном, т.е. запечатанном виде.

Ребеночек, однако, быстро рос и толстел, рано встал, в восемь месяцев пошел и почти сразу же заговорил. План Левы удавался!

Ночами Илюша спал, здесь Лева не мог пожаловаться. Как только Илюша начинал плакать ночами (были периоды, лезли зубки, что ли), Лева утром говорил, что уезжает к матери. Точка. И уезжал на два-три дня. Эля оставалась без еды, видимо.

Лева не испытывал к своей семье никакого чувства, кроме чувства самодовольства, дело было сделано. Можно было бы назвать это гордостью, но гордиться кем-то означает, что многое сделано для объекта. Лева же обошелся своей гениальностью: гениально вычислил будущую мать, так же построил заранее квартиру. Гениально сохранил деньги у мамы, знал кому давать. Все шло как надо. Разум замещает физические усилия!

Вопрос с деньгами стоял так, что Лева по-прежнему часть выделял матери, часть оставлял себе. Потребностей немного, обед в столовой, изредка услуги Ирки или новой смены девушек в общежитии СПТУ. Серую одежду покупала мать. Эля с ее скептическим, трезвым взглядом на жизнь приняла эти условия молча. Однако сами собой в их комнате появился младенческий раскладной стул, затем какие-то богатые игрушки, ползунки, даже мытые фрукты всегда стояли на столе. Лева не любил фруктов, он ел их только с дерева или с куста «на югах», бесплатно и тайно посещая чьи-то плантации, это была система еще юных воровских лет, привычки первокурсника.

Далее, Лева не только не давал жене денег, но и не спал с ней больше. Лева как бы производил эксперимент, который ставят сильные над слабыми, к примеру, проверка болевого порога: что будет, если так — а если еще и так? В случае же с Эльвирой трудно было сказать, кто и какой тут проводит эксперимент: все шло абсолютно тихо, никаких изменений — все та же любовь сияла в ее громадных синих буркалах, когда она жадно смотрела на Илюшу, ни следов голода на лице, ни единого слова насчет денег или секса, ни вопросов, ни просьб.

Было только одно — в шесть тридцать утра она исчезала на сорок минут в молочную кухню и возвращалась всегда сияющая, то есть выражение ее прекрасного лица, может быть, за дверью было иное, но, войдя в комнату, где спал ее ребенок, она буквально вся вспыхивала как заря, увидев что все в порядке и ребенок на месте, при спящем муже.

Муж, однако, не спал, нервничал.

Безнаказанность рождает неврозы, это и самому Леве был известный факт (проверенный и искорененный на студентах), и надо действовать резче для пользы самого объекта, но вставать и тоже уходить в полседьмого утра даже ради наказания ему было лень. И он лежал, сознавая, что его подло используют, как быдло, как сторожа.

Безмолвно, вроде бы ничего не прося, великанша исчезала, щелкал замок. Мирно сопел Илюша, капала вода в ванной, сосед опять оставил пыточную машинку, кран, мерно стучать, а Эльвире не приходила в башку мысль закрыть воду уходя. Лева спал под этот бубнеж, мучился, но встать было выше его сил.

Эля вообще улетала всегда мгновенно, как буря. Кто-то ей звонил (еще когда она была с брюхом), она брала свой тощий кошелечек, меняла тапки на туфли сорок первого размера (как у Левы) и исчезала. Лева не спрашивал ни о чем, это у них была такая игра: не интересоваться, не просить ничего, иронически поглядывать.

Лева, кстати, не раз жалел, что дал Эле ключи, остро сожалел. Сидела бы взаперти, и ладно. Но быт, семья, обстоятельства вынуждали его идти на уступки, как не дать ключи жене, ежели, к примеру, ей полагается гулять с ребенком, ребенок же нуждается в прогулках, хотя Эльвира ничего не говорила на этот счет. Лев сам читал литературу о режиме дня младенцев.

Она как-то умудрялась, ничего не объясняя, все-таки настаивать на своем, и у нее оказалось множество прав: на ключ, на перемену постельного белья для себя (она сдавала его в прачечную, это было ее собственное белье, от матушки Оксаны, видимо), а Леве белье меняла мать как всегда, тоже сдавала его в ту же прачечную. Эта бестактность, как часто случается в бытовом тарараме, как-то сложилась сама собой, потому что мать в самый первый раз поменяла простыни только Леве, принесла чистые и унесла несвежие, как будто знала, что они спят порознь всегда. Далее, она поменяла ему два полотенца и одно посудное.

Лева не стал ничего просить дополнительно для жены, все. Он спал по-прежнему на диване, свою кровать мама отвезла в Зюзино, а великанше пришлось довольствоваться раскладушкой, она на этом и успокоилась. Ни о чем не просила. И, как только Лева продирал глаза, она с грохотом, молниеносно, сворачивала свой ночной бивак, ура!

То ли родители раз и навсегда убедили ее еще в детстве, что ей ничего не полагается в этом мире, и просьбами это положение можно еще и ухудшить, будет скандал. То ли это у нее было врожденное, вроде инстинктивного благородства, бывает.

Идеальная сожительница, ничего не просила. Но и не предлагала. Не советовала, не вмешивалась. Лева был однажды удивлен, услышав, как она кому-то дает по телефону рецепт пасхи с тертым мускатным орехом. Ого! За ней стоял, видимо, многовековый опыт хозяйки поместья, раз она знала такие тонкости, опыт прамамки-бабки-вельможной пани. Лева облился слюной, лежа на диване. То есть, питаясь школьным меню своей учительницы-мамы, Лева был лишен грандиозных пищевых удовольствий, видимо.

Ибо ему не только ничего не давали, но у него и брали — чего стоило одно ежеутреннее дежурство при ребенке! Лева почувствовал себя угнетенным; и как-то раз, вслед за щелчком дверного замка, когда великан ушла за молоком, он тоже поднялся, в ушах шум, но встал, почистил зубы, все быстро сделал и исчез, успел — видимо, перед самым приходом жены. И с улицы, из автомата, позвонил матери, чтобы она не тащила еду на Строителей, ужинать он будет у нее. И там он и остался.

Эля не позвонила ни вечером и никогда, но Леве нужны были книги и вещи, и он стал навещать комнату на улице Строителей на правах гостя. Эльвира улыбалась как всегда, была всем довольна (якобы), но Лева предпринял еще один эксперимент — а как бы нам махнуться, ты в Зюзино, а мы сюда? Такой был поставлен однажды вечером вопрос после ужина (Эля покормила гостя каким-то куриным суфле, остатками от детского обедика, волшебный вкус).

Собственно, это был чистый экспромт, маме нравилось жить в Зюзине, рядом уже открыли суперсам, телефон поставили, чисто, тихо. Мать была по-своему несгибаема, и, будучи однажды выселенной в изгнание, она больше не желала треволнений и перемен, судя по всему.

Скорей всего, Леве понадобилось всколыхнуть, зацепить постоянную безмятежность и самодовольство своей юной женки, совершить над ней некоторый акт, действие, а слово это тоже действие — и что же, он получил ответ, какого не ожидал:

— Почему бы и нет?

Он-то, Лева, строил свои дальнейшие планы на основе ее отказа, он затем должен был сказать так: ну живи тут, ну пользуйся, чем женщина ближе к центру, тем она дороже, ты же принимаешь гостей. Но тогда не жди никаких алиментов. Вот что он хотел выразить! Но она все поломала, сокрушила своей безмятежностью.

Тем не менее он все-таки высказал что желал:

«Платить тебе я не буду в любом случае».

Она засмеялась, демонстрируя свои великолепные зубы цвета жемчуга, литую верхнюю челюсть, сахарные уста.

Все. Все вопросы были решены, и жить рядом с этим откровенным смехом не представлялось возможным. Лева засвистел бронхами, собирая в очередной раз свои книги, а затем плюнул на все и уехал, бросив незавязанные пачки, утром явилась его тихая учительница-мать и по списку все уложила в суму на колесиках и в два картонных ящика, вызвала такси и до его прихода сидела, выпрямившись, на Левином диванчике, в комнате, где прошла ее цветущая старость, а Эля, смеясь, кормила ребенка кашей, он торчал на своем высоком стульчике и на редкость здраво расспрашивал мать, кто эта глухая старушка А это наша бабушка сидит. Наша бабушка Оксана, — отвечал мальчик, вытаращив огромные голубые глаза. А вот уже приехало такси, говорила далее его смеющаяся мамаша — и ребенок сказал уходящей свое младенческое «пока», а та уползла, взгромоздив ящики на сумку, багровая от волнения, переживая, что как же может дитя в десять месяцев так разумно беседовать! И что же будет с ним в школе! Одни неприятности! Ошеломленная бабка сказала на пороге ответное «пока». И даже махнула лапкой, на что младенчик откликнулся: «Выходит, она не глухая!» — «Выходит!» — засмеялась его юная мамаша (как-никак семнадцати лет). И он тоже помахал вослед бабушке своей толстой лапой, гений, как и было задумано.