Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Людмила Петрушевская

Жизнь это театр

Али-Баба

Они познакомились — так бывает — в очереди в пивбар. Она оглянулась и увидела синеглазого в финском костюме и с черными ресницами и решила: он будет мой. Поскольку она и не догадывалась, насколько легка будет ее пожива, некоторое время ушло на верчение головой, уходы («Я перед вами буду, хорошо?»), а он терпеливо стоял и ждал разрухи своей судьбы, бедный принц в единственном, что еще у него осталось, в сером финском костюме. В отличие от Али-Бабы он знал, что ни одна женщина в здравом уме на него не покусится, у них есть нюх. Ухаживание Али-Бабы он воспринял с легким интересом, собравши все остатки своей души и вспомнив то время, когда женщины и девушки в трамваях и метро еще вызывали в нем мысли типа «а что, если…». Последние несколько лет, прежде чем так подумать, он уже махал рукой. Именно: увидев девушку посимпатичней, он с озлоблением махал рукой. Али-Баба не вызвала в нем абсолютно никакого волнения, махать рукой тут было совершенно не на что, обыкновенная приличная еврейская женщина с большими черными глазками. Он не подозревал, будучи почти трезвым, что за каждыми большими глазами стоит личность со своим космосом, и каждый этот космос живет один раз и что ни день, то говорит себе: теперь или никогда. Тем более что Али-Баба, как и он, стояла в очереди в пивбар. Правда, для него поход в пивбар был возвышением до остальных нормальных и приличных людей, как эта Али-Баба. Для нее же, он мог подозревать, поход в пивбар был, возможно, падением: что делать приличной женщине в пивбаре среди матерящихся мужиков, пусть даже пивбар и на Пушкинской улице, где много милиции и где на стенах светильники, но где, однако, между столиками снует уборщица лет двадцати и уносит к себе в подсобку якобы порожнюю посуду из-под водки, а на самом деле клиент долго поражается, шаря у себя в ногах в полных потемках: где тут была недопитая поллитровка? Шасть в подсобку, а Нинка уже нюхает корочку, и из-за этого было много скандалов с руководством бара, минуя милицию.

Однако он не знал Али-Бабы, как и она, впрочем, не раскусила его. Оба они подозревали друг в друге порядочных людей и шли навстречу друг другу с самыми лучшими намерениями: поговорить с хорошими человеком.

Они поговорили о том, как долго здесь стоять и что в других местах тоже долго стоять, причем оба обнаружили полное знание всех возможных мест, до «Сайгона» включительно. Он подумал: «Молодец баба, всюду бывала» — и почувствовал к ней уважение, она подумала, что синеглазый, кажется, не избалован вниманием, как это могло показаться с первого полуоборота в очереди, и почувствовала к нему щемящую жалость и нежность, как к уличному котенку прекрасной породы, которого вот-вот хватятся хозяева.

Потом она прочла ему свои стихи, написанные предыдущему товарищу жизни, который проклял Али-Бабу за то, что она умело прятала не допитые им бутылки неизвестно где в его же собственной, небогатой на мебель квартире, мотивируя это тем, что не хочет, чтобы он спивался. Он и не подозревал, что Али-Баба все выливала внутрь себя, а что значит одной пустой бутылкой больше на том балконе, где они хранили обменный фонд. Предыдущий товарищ, однако, просек ее хитроумные ходы и перевалил Али-Бабу через перила того же балкона, куда она тихо, как можно тише, выставила пустую бутылку, но звяка не избежала по причине неточности рук. Али-Баба, будучи переваленной через перила, зацепилась пальцами за железную поперечину в оградке балкона и повисла, как гимнастка, на высоте четырех этажей. Проходящий народ быстро вычислил, откуда ветер дует, и стал взламывать квартиру, поскольку испуганный товарищ жизни Али-Бабы не открыл на звонок, а сидел на кухне и придумывал, какие показания он даст в милиции: то ли самоубийство, если никто не видел, то ли что она хотела его скинуть вниз, а он защищал свою жизнь. Вид у него был злобный, когда ворвавшиеся два шофера привели к нему Али-Бабу с совершенно скрюченными пальцами рук. Шофера хотели сбегать за водкой, видя, как расплакался мужик, но в квартиру набежали еще бабы, поднят был большой крик, вызвана «скорая» неизвестно зачем, хотя Али-Баба умоляла этого не делать. Наконец все разошлись, не «скорая» же лечит скрюченные пальцы, все это в амбулаторном порядке, а версию Али-Баба придумала такую, что мыла балкон снаружи. Врачи не следователи, не стали проверять, где ведра и тряпки, сделали успокоительный укол Али-Бабе и мужику и уехали. А мужик в секунду выставил Али-Бабу из дому, в бешенстве собрал все ее тряпки в свой рюкзак и бросил с того же балкона. А у нее там все было — и мохеровая кофта, и рейтузы, и мало ли еще что. Косметику она оставила в ванной, неверным шагом спустилась за рюкзаком и ушла к себе домой к маме, где очень долго так и жила со скрюченными пальцами рук, не в силах начать устраиваться на работу. И поход в пивбар был для нее началом новой эры.

А финский костюм оказался в этом пивбаре после недолгой внутренней борьбы, поскольку, не заставши нужного человека в конторе, куда он был послан начальством (в результате разных перипетий финский костюм в свое время был понижен до старшего лаборанта и использовался на разных работах, в том числе и как курьер), он решил пообедать (у каждого человека может быть обеденный перерыв) в пивбаре жидким хлебом, как он называл пиво.

— Жидкий хлеб, — сказал этот Виктор, осушивши кружку.

— Солнце, — ответила Али-Баба.

— Понимаю, — сказал Виктор, — все от фотонов.

— Я люблю солнце, — ответила Али-Баба.

— Возьму еще? — предложил Виктор, а она запротестовала, что теперь ее очередь, он уже брал шесть раз.

И Витя опять подумал, что баба понимающая, так как денег у него теперь было только еще на две кружки, и это вплоть до получки, то есть на будущую всю неделю.

А у Али-Бабы деньги были, она взяла у матери восьмой том Блока, с конца, чтобы мать не хватилась. Бунин у них уже стоял в четырех томах вместо девяти. Анатоль Франс в трех, а двухтомник Есенина отсутствовал целиком. Половина нажитого имущества, считала Али-Баба, принадлежит ей, не ждать же смерти мамы. Кстати, мать лежала в больнице и не знала, что Али-Баба вернулась, а то бы она прекратила врачебные исследования и в тот же момент Али-Баба оказалась бы на принудительном лечении от алкоголизма, как уже дважды было. Почему Али-Баба и опасалась возвращаться домой, жила у подруг и друзей уже давно, только подруг у нее уже почти не было, одна Лошадь, да и та завела себе мужика Ванечку, который бил смертным боем и самое Лошадь и всех, кто к ней приходил, так что быстро отвадил круг друзей, а привадил грузчиков из гастронома, и в доме всегда было что выпить и чем закусить, пошла веселая жизнь. Что касается Али-Бабиных друзей мужского пола, то у нее с этим проблем не было, вставал только вопрос, где ночевать. У всех друзей были жены или матери; а как раз сегодня мамаша Али-Бабы на арапа позвонила из больницы, и заспанная Али-Баба ответила «але», и мамаша тут же сказала: «Ты что, дома?», но Али-Баба сразу положила трубку и больше уже не отвечала на звонки, а под неумолкающий трезвон собралась, печально взяла том Блока, остатки косметики, материны нераспечатанные колготки, флакон успокоительных таблеток и оказалась в очереди в пивбар. Когда пивбар закрыли, они пошли домой к Виктору, благо он жил один. Это было большое открытие для Али-Бабы, узнать, что Виктор, во-первых, не женат, а во-вторых, живет без мамы. То есть у него есть давно вымечтанная хата. И хотя он не слишком горячо воспринял предложение Али-Бабы пойти к нему, но все-таки они на ночь глядя пошли именно к нему, он открыл ключом дверь и еще дверь, и там, в комнате, было темно и тепло, хотя и отдаленно смердело. Он включил настольную лампу, нашел и постелил чистое белье, и наступила ночь любви. Али-Баба была довольна, что обрела пристанище, Виктор был доволен, что не сплоховал и нашел чистые простыни, когда к нему пришла порядочная женщина, и на сон грядущий Али-Баба по собственной инициативе почитала ему еще раз свое стихотворение «И нелегкой дорогой иду я к тебе… Никому не подвластны мы в нашей судьбе». Не дождавшись конца длинного стихотворения, Виктор заснул, то есть стал громко и мерно храпеть. Али-Баба замолчала и с нежным, материнским чувством в душе благодарно заснула, после чего немедленно проснулась, потому что Виктор обмочился. Али-Баба тут же поняла, почему Виктор жил бесхозный и ничей и почему его бросила сука жена, разменявшая трехкомнатную квартиру на квартиру себе и девять метров ему, а он безропотно согласился. Али-Баба заплакала, вскочила, переоделась, села к столу и в полной темноте, при храпе и зловонии задумалась еще раз над своей судьбой, после чего приняла давно уже приготовленный флакончик успокоительного. Виктор очнулся к утру, увидел лежащую лицом в стол Али-Бабу, прочел ее записку и вызвал «скорую». Когда Али-Бабе сделали промывание желудка, она пришла в себя, и ее увезли в психбольницу уже в полном сознании и вместе с ее сумкой. Виктор, дрожа с похмелья, кое-как оделся и пошел на работу дожидаться, когда откроют винный отдел, а Али-Баба в это время уже лежала в чистой постели в палате для психически больных женщин сроком не меньше чем на месяц, ее ждал горячий завтрак, беседа врача, рассказы соседок об их бедствиях, и ей было о чем им всем порассказать, в особенности то, что когда она в первый раз приняла таблетки, то ослепла на сутки, во второй раз проспала тридцать шесть часов, а на шестой раз встала в восемь утра ни в одном глазу.

Мильгром

Молодая девушка в первый раз в жизни сама шьет себе платье, куплено три метра дешевого, по рублю с чем-то метр, но удивительно красивого штапеля, черного с пестрыми кружочками, как какой-то ночной карнавал.

Девушка эта бедная студентка, это раз. Второе, что она только что вылупилась из школьной скорлупы в прямом смысле слова: на развалинах старого коричневого форменного платья сделана юбка, получилось коряво, криво и косо, но платью конец.

И не для весны такая юбка, на дворе стоит май тысяча девятьсот лохматого года, жаркая весна и нечего надеть.

Третье, что студенточка, пыхтя над страницей «Шьем сами» из женского журнала (объем груди, какая-то половина переда и т. д.), попыталась скроить себе платье и потерпела полный крах.

Пропало платье, труд и три р. с копейками денег, а стипендия двадцать три рубля.

Тут мама вступает в ход событий мощной поступью, мама всю жизнь шила все у портнихи, пока не настали тяжелые времена, девице восемнадцать лет и кончились алименты.

Портниха, таким образом, отпала, мама сама думает, что делать, но вот проблема: денег нет.

Денег нет, девушке восемнадцать, на дворе жаркий май, какие случаются раз в сто лет, экзамены, а дочь лежит буквально за шкафом (там у нее топчан) и плачет, скулит.

Мама звонит своей мудрой старшей подруге Регине, еврейской польке из племени московских (новых) жен Третьего Интернационала, весь этот коммунистический Интернационал в тридцатых годах тайно сбежал из своих стран, из подполья, горами и морями в СССР, переженился в Москве, будучи в эмиграции, и затем ушел с лагерной пылью в небеса, а Регина, отбыв ссылку в Караганде, вернулась с победой, получила прежнюю квартиру на улице Горького, и мать студентки, тоже много повидавшая на веку, прилепилась к ней учиться уму-разуму, как к бывшей подруге еще своей, в свою очередь, матери, которую тоже ждут из далеких мест в эту весну.

Регина всегда одевалась с варшавским шиком, у нее бывали кавалеры в ее шестьдесят, и она выслушивает растерявшуюся мамашу студентки с пониманием.

У Регины есть постоянная помощница Рива Мильгром, Регина европейская дама, белые пухлые руки как у царицы, в доме жесткий порядок и приходит Мильгром.

Так ее зовут, Мильгром, по партийной привычке только фамилия. Так вот, Мильгром имеет швейную машинку «Зингер», и девушка со свертком идет к Мильгром по жаре в рыжей шерстяной юбке известного происхождения (мама носила платье, выносила до желтых полумесяцев под мышками, дочь вынуждена была таскать это дело в школу, не имея возможности поднять руку, всегда локти по швам, муки ада, наконец верх с отпотевшими подмышками отрезан и выкинут, хотя мама возражала, может выйти жилетка, но ребенок помчался к мусоропроводу и выкинул, зато осталась корявая юбка, в чем и идем косо и криво по майской жаре).

Поверх юбки, чтобы скрыть неудачное место отреза, кое-как подшитое, нитки не те, да и руки не из того места растут, — поверх юбки надета материна кофточка, тоже с темными подмышками, опять держи локти по швам.

Студентка идет как новобранец, опустив голову и наблюдая за своими зелеными зимними туфлями на толстой подошве, руки по швам, а кругом уже Патриаршие пруды, вернее, дома над прудом, пахнет нежной майской зеленью, мимо шмыгают молодые люди и идут гордые девушки в летних платьях.

Мильгром встречает заказчицу в своей комнатке где-то наверху, под палящими московскими небесами, где-то чуть ли не на чердаке, тихая Мильгром, большие влажные глаза, очень белая кожа и полное отсутствие зубов, нос висит, зато подбородок вперед, как кошелек, на вид Мильгром уже старуха.

Раскрыта швейная машинка, мелькает сантиметр, и тихая Мильгром начинает длинный рассказ (а сама записывает тот самый объем груди) о своем сыночке, о красавце Сашеньке.

Оказывается, Сашенька был такой красивый, что люди на улицах останавливались, и однажды даже фотографировали его для конфетной коробки.

Девушка видит на стене указанную перстом Мильгром фотокарточку, ничего особенного, маленький мальчик в матроске, большие черные глаза, тонкий изящный нос, верхняя губа выступает козырьком над нижней. Трогательный кудряш, но не более того. Губы тонковаты для ангелочка, рот у него мильгромовский.

В данное время у девушки не то что мыслей о ребенке, еще и друга-то нет, ухажера, кавалера, несмотря на солидные восемнадцать лет.

Все наука, наука, экзамены, библиотека, столовка, грубые зеленые туфли и коричневое шерстяное платье с вылинявшими мамиными подмышками, страх сказать.

Девушка равнодушно смотрит на стену и видит еще один портрет, увеличенную фотографию, видимо, на паспорт, ибо с уголком, портрет тщедушного офицерика в большущей фуражке.

Это он же, Сашенька, уже вырос, пока обмеряли объемы талии, пока записывали и критически смотрели на порезанные вкривь и вкось куски материи за рубль двадцать, и Сашенька уже женился и есть внучка Ася Мильгром.

Далее старуха Мильгром успокаивает студентку, что не одна она такая корявая, что сама Мильгром тоже в молодости была неумеха, ничего не могла, ни яичницу, ни суп, ни пеленку подрубить, а потом научилась: жизнь научила.

На каком-то этапе длинного и хвастливого рассказа о Сашеньке надо уже уходить, а платье останется и будет дошито завтра.

Через три дня девушка, которая боится выйти на улицу в своем чудовищном наряде и не умеет ни хорошенько постирать, ни погладить, ни пришить, полные слез глаза и лежание с книжкой, собирается наконец идти к Мильгром и говорит матери: иду к Мильгром.

— Она несчастная, — откликается мать, — такая несчастная жизнь у нее, у Мильгром! Муж ее буквально бросил молодую, отобрал у нее ребенка, маленького ребеночка, и не разрешал с ним встречаться, то есть как бросил: он сначала взял Мильгром из буквально литовской деревни, она была необыкновенной красоты, шестнадцати лет, но по-русски не говорила, только по-еврейски и по-польски, а потом он развелся с ней, тогда было так можно, свобода, пошел и развелся. И он привел к себе в комнату другую женщину, а Мильгром сказал уходить, она и ушла. Ей было восемнадцать лет. Мильгром чуть с ума не съехала, все дни и даже ночи проводила напротив на улице под своим бывшим окном, чтобы увидеть ребенка, а Регина ее нашла, Мильгром уже лежала на бульваре вся черная, Регина же выступала за всех угнетенных. Она устроила ее в больницу, потом взяла к себе домработницей, Мильгром спала у нее в коридоре. Потом, когда Регину арестовали, Мильгром пошла на швейную фабрику ученицей, заработала себе какие-то копейки на пенсию и вот комнатку дали.

Девушка рассеянно слушает, потом идет к Мильгром, не вникая в информацию, и видит все ту же каморку под крышей, где сладковатый запах старых шерстяных вещей буквально удушает при жаре.

Все плавится в лучах жаркого заката, Мильгром достает чашки, приносит с кухни чайник, и они пьют чаи с черными солеными сухариками, роскошью нищих.

Мильгром опять хвастливо рассказывает о сыночке Сашеньке, сияющее лицо Мильгром обращено к стене, где висят две фотографии, причем, думает девушка, если мама правильно говорила, откуда у Мильгром фотографии?

Сашенька-взрослый смотрит со стены замкнуто, холодно, в расчете на офицерский документ, фуражка торчит как седло над большими черными глазами, здесь-то он уже очень похож на мать.

Какими слезами, какими словами вынудила Мильгром своего Сашеньку подарить ей снимки?

Мильгром счастливо вздыхает под своей стеной плача, а затем радостно сообщает, что у Асеньки уже выпал первый зубик: все как у всех есть и у Мильгром.

Девушка надевает платье, смотрится в зеркало, выбирается из сладковато-затхлого запаха вон, наружу, на воздух, на закат, проходит мимо многочисленных окон и подъездов, где, как ей кажется, обитают одни Мильгром, идет в новом прохладном черном платье, и счастье охватывает ее. Она полна радости, и Мильгром полна радости за своего Сашеньку.

Девушка в самом начале пути, движется в новом платье, на нее уже смотрят и т. д., через пять лет появится у ее дверей мальчик с кустом роз, где-то ночью вырвал — а Мильгром явно в конце, но может наступить время, и девушка мелькнет в конце Малой Бронной в совершенно ином образе, будет носить в сумочке фотографии своего взрослого сыночка и хвастливо рассказывать о нем на скамейке на Патриарших, а позвонить лишний раз не решится, а самому ему некогда. Черное платье мелькает на светлой, майской Малой Бронной, при полном закатном свете, и вот все, день догорел, Мильгром, вечная Мильгром в старческой комнатке среди старых шерстяных вещей сидит как хранитель в музее своей жизни, где нет ничего, кроме робкой любви.

Детский праздник

Разгар событий наблюдался на так называемом детском празднике, где собрались как раз взрослые участники события, а именно трое — дед и фальшивые дед и баба. Остальные были статисты, и как раз статисты говорили, разговаривали, ели-пили, встречали и выпроваживали детей к их играм в их комнату, потому что во взрослой комнате шел финал конкурса сказок, дети насочиняли, и жюри (взрослые) должны были распределить призы главным образом так, чтобы никого не забыть. Выписывались почетные грамоты, с шутками и смехом. Подлинный дед молчал. Фальшивые дед и баба тоже.

Но молчание это было разное. Тот, одинокий настоящий дед, молчал как бы присвистывал. Легкомысленно он молчал, несерьезно, как бы скучая в ожидании чего-то подлинного, потягивал водочку, хлебнет, опять хлебнет, как воду, нехотя. Настоящий этот дед был красавец-кудряш, молодец, темные веки, сизые подглазья, очи горячие, брови вразлет: театр, молчал, скучал.

Двое фальшивых, супруги дед с бабой, тоже были довольно молодые, тоже горячие, особенно она: опять-таки глазки с искрой, коричневые веки, блестящие, чуть ли не цыганские, а у ее мужа представительность гусарская, стоял навытяжку у стула своей жены весь вечер, молча пил вино, и она молча пила. Их детей-то не было тут, на празднике, они выросли. Семнадцать лет и восемнадцать лет, о них речь впереди.

Кругом в меру весело читали детские сочинения, темы были заданы с образовательным смыслом, детям дали заранее купленные фломастеры и альбомы, и конкурсанты должны были сказкой ответить на вопросы. Сказкой и картинкой. Чтобы окончательно не взбесились эти дети, наевшиеся, напившиеся как щенки. Дальше должны были быть крики, беготня по диванам, безумие, ломаная мебель и побитые чашки, плач в результате, чей-то вой, по животу пробежались, именинник бьет детской скамеечкой от плеча. Щенки-то грызутся!

Нет, ничего такого взрослые, воспитатели и руководители своих детей, допустить не желали, уже имелся опыт, и квартира была выбрана для праздника бабушкина, бабушка как раз сидела, наоборот, в квартире своих взрослых детей (без права визита в собственную квартиренку и последующего крика на детей, тех и тех, больших и маленьких), бабушке заткнули рот обещанием, что все будет в порядке, чистота и молчание, чтобы соседи в будущем не вывалили бабушке в лицо свои претензии где-нибудь в лифте неделю спустя, типа «а я вами недовольна».

Уже давно была придумана и введена для детских праздников разумная система призов, поощрительных подарков и т. д., ибо призы были тайной, и вот за эти засекреченные премии дети боролись с бумагой и фломастерами каждый в своем укромном месте, даже загораживаясь локтями. В ход, таким образом, пошел принцип конкуренции и материального, шкурного интереса. То есть, наевшись до тошноты, дети не заорали, не взбесились под лозунгом «хороши животные, сивые и потные» (подлинный текст одного стихотворения конкурсанта в прошлый раз). Они не стали проливать кока-колу на скатерть неверными движениями, не начали ползать под столом и затем лезть руками в торт, а смирно приняли из рук взрослых по пачке фломастеров и по альбому и принялись тупо водить глазами по потолку, т. е. творить. Творчество — это тихое, одинокое дело, особенно творчество на конкурс.

Все было сделано ОК, о\'кей. И даже теперь, когда работы обсуждались в комнате взрослых, дети не пошли в загул, не заорали, не задрались, поскольку им погасили верхний свет, включили музыку после небольшого скандала, и они мерно, по объявленному распорядку, стали танцевать у себя в комнате в полутьме, причем некоторые детки просто сели по сторонам, отчужденные и принципиальные (это была не их музыка, и они-то и поорали в знак протеста). Однако и те, за кем осталась победа, танцевали без охоты, не было кайфа, что ли, и они то и дело лезли мордашками в дверь жюри, паслись поблизости. И не прыгали, не дрались, не ревели: ждали.

Ждущее за дверью дитя печально, приятно для глаза, надежда его манит, внимание собрано в кулачок, ребенок тяготеет в такие моменты к источнику своих надежд и не склонен биться детской табуреткой и совать напропалую по морде.

Тем более что взрослые объявили, что будут снимать баллы любым способом, придираться к мелочам в поведении (причем не уточнили, что имеется в виду, то ли крики, то ли прыжки, то ли мелкие доносы). Это тоже был метод воспитания: озадачить, сбить со следа.

В данном элитарном кругу детьми дорожили как несусветным богатством, с ними занимались, им читали, играли им на гитаре и рисовали рядом (без принуждения заняться музыкой или изо, это важно). Ребенок обучится сам! Если возжаждает. Читка вслух, однако, была обязательной, по вечерам, после ужина. Поневоле дети что-то запомнят. Диким смехом сопровождалось, в частности, чтение (с выражением) «Мертвых душ». Так же важно было обучение языкам, тут приходили педагоги. Детей учили по особенной программе летом и косо смотрели в сторону школы зимой.

Плоды этой системы образования сейчас вяло проплывали во тьме соседней комнаты, мелькая в полосе света как сытые рыбки, под какую-то их детскую музыку, о которой они все еще громким шепотом дискутировали. Та-та-та без передышки барабанчик, но энтузиазма в танцах не было даже у победивших.

Как уже отмечалось, все эти прекрасные, бледные от обжорства лица были обращены в сторону взрослой комнаты. Из-за та-та-та им не было слышно работы жюри. Явственно, может быть, раздавался только звонкий, как бы злорадный взрослый смех, смех судей, и судимые беспокоились, проплывая под барабанчик та-та-та в темноте детской.

Но трое больших не принимали участия в этом празднике педагогики, в апофеозе родительской мудрости. Они напряженно молчали, не вмешиваясь в разговоры. Жюри искало формулировки, соревновалось в остроумии, а эти деды и бабка как бы были взрослее, их души коснулись подлинного, настоящего горя.

Только молодая бабка время от времени, блестя черными полуприкрытыми веками, вставляла свое очень веское мнение. Она-то была ближе всех тем детям в комнате, она всегда собирала их вокруг себя там, на отдыхе. Она их знала и была к ним неравнодушна, и она-то и была тут царицей, главным арбитром во всем, в том числе и в распре между двумя дедами — безмолвно обвиняющим фальшивым и легкомысленно скучающим подлинным.

Поэтому ее муж, ненастоящий дедушка, стоял на страже жены, так весь вечер и простоял, и ничего не было сказано, и говорить было нечего, такая уж создалась тяжелая ситуация, раз хозяева детского праздника пригласили всех друзей по летнему отдыху. Там-то всё, на море, прошлым летом, в августе, и завязалось, но об этом ниже. Ныне шел ноябрь, отметим.

Кругом все всё знали, и совершенно не нарочно были созваны обе стороны, та и другая, просто нельзя никого винить! Все друзья! Все отдыхали, жили по четыре месяца в тех блаженных местах, на берегу моря, и многие годы подряд снимали в одном дворе сарайчики-мазанки, под жилье и мастерские. Ели-пили рядом, писали свои холсты (все подряд художники), пекли керамику, низали бисер, пели-сочиняли песни, а вечером сбывали плоды своих трудов, стоя на путях продвижения шумной денежной толпы отдыханцев. Картинки продавались днем, а бижу вечерами. Все платили дань хозяевам курорта, бандитам, все ели хорошо, купались и загорали, ходили в дорогую баню, дети росли на море сильные как рыбки, красивые и свободные, но дисциплинированные, на ночь чтение, после обеда за общим столом изучение языков, вечерами торговля, помощь родителям в деле продажи художественных изделий. Это деткам дико нравилось, такая игра в магазин. Родители с трудом уводили их домой.

И правильно, пусть малые идут тем же путем что большие, пусть все знают! Пусть ведают, как художник добывает денежки, денежки на еду, жилье и образование, на уехать-приехать, на все соблазны, мороженое, катера, такси, кепки и надувные матрасы, на ночные шашлыки и маскарады в холмах под звездами, у костра, с фейерверками (там-то, в холмах, все и произошло, но об этом позже).

Правильное воспитание давало правильные плоды, дети помогали родителям и постоянно обретались на виду. Ничто не проходило мимо внимания взрослых, ни один их роман, ни танцы на дискотеке, где все девочки поголовно влюбились в одного таинственного взрослого незнакомца лет четырнадцати и рыскали как разведчицы, узнать как зовут, передать письмо без подписи, затем пригласить на вечерний маскарад! И результатом было то, что незнакомец прямо велел сказать настырным девкам (десять и двенадцать лет): «Только о ширинке думают!» Фразу передал свой мальчик, специально посланный. Плач стоял великий. Родители смеялись смущенно. Пусть девочки пройдут все пути, лишь бы на глазах и искренне все рассказать. Но не рассказали, плакали. Правда выяснилась нелегким путем доноса (тот, свой мальчик) и неназойливого допроса у кровати на ночь. «Боже, сколько еще будет у вас таких, и каждый раз плакать?» — «Потому что я дура, — сказала, рыдая, младшая, — каждый раз плачу!» Старшая же пошла якобы в туалет и сбежала, ее искали до утра все, с фонариками в холмах, на пустых пляжах, искали хоть одежонку, хоть сандалики. Мать то и дело, отойдя в сторону, подвывала как собака. Девочка нашлась уже днем, ночевала у знакомых на окраине села, наврала им, что родители внезапно уехали. Был великий бум, но быстро-быстро все замяли.

Родители надеялись, что детям с ними интересно жить. Причем семьи торговали дорого, производство было налажено, необработанные камни поступали из дешевого Заира булыжниками, их пилили на пластины, стоял специальный станочек. В ходу были: кожа, самоцветы, серебро, керамика, перламутр. На заработанное семьи жили всю суровую зиму, начиналась школа, автобусы, уроки, и то иногда женщины шли (под праздники) к известным торговым точкам продавать бижутерию, и дети опять-таки помогали.

Но зато летом был кайф! Под звездами, под солнцем, на побережье, среди выжженных холмов, в запахах диких трав и таковых же выгребных ям, среди пестрой толпы, где попадались бандиты с внешностью охранников и наоборот, где из каждого ларька и забегаловки раздавалась своя музыка, и местные подростки в трусах, а также продавщицы пирогов в халатах замедленно проходили сквозь лежбище невинных нудистов, — там, там, на песчаных пляжах, гнездилась жизнь.

Семьи устраивали ночные карнавалы в холмах, под большим секретом делая маски и костюмы, лунная дорожка стояла столбом в черном, тихо кипящем море, веяли ветры, а луна! А крупные звезды! А ночное плаванье нагишом! О счастливейшее детство, о радость родителей, чьи дети хороши, умны, послушны, чувствительны, трудолюбивы и практичны, всем приходят на помощь и способны на преданную дружбу!

И не без романов, как же.

И вот под морскими звездами, в степных холмах, старшие дети и совокупились, не без этого.

Сын бабки и деда затем собрался привести девушку в мазанку к матери, семнадцатилетний привел шестнадцатилетнюю. Мама, я полюбил человека (пауза, мать кивает, подозревая бог весть что). Мама, этот человек беременный (мать кивает чуть ли не с облегчением), мама, у нас будет ребенок — хорошо, хорошо, сынок, воспитаем.

Теперь догадаемся, что тот, скучающий, одинокий, кудрявый дед на детском празднике, который все потягивает водочку, — он и есть отец бывшей шестнадцатилетней девушки.

А те двое, она сидит, а он стоит — это родители бывшего семнадцатилетнего мальчика. То есть к описываемому моменту прошло больше двенадцати месяцев, дети выросли на год и уже родился ребеночек.

Этих дедов и бабки общий внук.

То есть они сначала думали, что внук общий, после того лета взяли юную чету в поезд, привезли нового беременного члена семьи к себе в квартиру и поселили мальчика (своего) и девочку (чужую) вместе как семью. Всё. Ничему не сопротивлялись, пусть будет как сын хочет. Ребенок — и тот и другой — святое дело.

Итак, кудрявый мужик, кто пьет водочку и скучает, — тот отец девушки и настоящий дед.

Те же, которые помалкивают, муж (стоит) и его жена (сидит), те дед и бабка, как оказалось, фальшивые. Они всего только родители мальчика. А с девочками бывает всякое, и она предупредила мальчика как раз, что ее изнасиловали. И показала кто, и сказала, что преследует опять. Мальчик восемнадцати лет, взрослый, из незнакомой семьи. Такие вещи происходят в холмах, летом. Под звездами.

И девочка (16 лет) как раз и была защищена и отбита у этого насильника, с ним хорошо поговорили. (Это мальчик семнадцати лет рассказал матери, потому что все ей рассказывал с детства.)

И мальчик (17 лет) защитил и отбил девочку, спас, привлек и уволок как свою добычу, уволок опять-таки в холмы, потому что в мазанку к маме некуда, а девочка жила в мастерской своего кудрявого отца, там тоже все на виду.

Они, таким образом, оставшуюся часть августа уходили на ночь опять-таки в холмы.

Теперь: от кого она беременна? Такой у взрослых встал вопрос. И девочка не скрывала, что не знает.

Они жили дома у его родителей, жили, наконец родился ребенок, и семья сразу поняла (мать): все правильно, все верно, ребеночек не наш, народная поговорка.

Младенец был привезен из роддома, заранее купили приданое, но мальчик (несостоявшийся, неуспевший отец) проявлял себя в дальнейшем беззаботно. Он, во-первых, учился в серьезном университете, все дни до ночи заняты, во-вторых, у него тоже имелись друзья и случались всякие встречи и дни рождения! Дома он бывал редко, а девочка никуда не ходила, сидела с сыном, кто же будет с ним сидеть. Девочка влачила и влачила свое фальшивое существование в квартире посторонних людей, неизвестно кто будучи им, взятая из милосердия бездомная беременная.

Ибо — теперь уже речь о ее родителях: у ее папы (того, молодого с кудрями) пятая — двадцать пятая жена, тоже молодая. А у мамы той бывшей беременной, у нее вообще нищенское положение, тридцать семь лет, однокомнатная квартирка в провинции плюс сама родила без мужа, пошла по стопам дочери почти синхронно. Разница в две недели, что ли. И жить ей не на что.

А эти, фальшивые дед с бабкой, ни секунды не сомневаются в правильности своих действий, что взяли домой беременную девочку, но вот их сын приходит и уходит так, что его почти не видно (тем временем ему уже восемнадцать).

И встает такое предположение — а что если сделать генетический анализ крови и тому ребенку (18 лет) и этому (0,5 года). И если уж так случится, что дитя родное, то безотносительно к поведению юного отца взять на себя тяжесть бремени воспитания родного семени своего племени.

И вот так они сидят в одной комнате на детском празднике, дед и дед с бабкой, настоящий и фальшивые. И настоящий, подлинный предок совершенно не интересуется ни дочерью ни внуком, богема! Пятая — двадцать пятая жена, еще один новый ребенок, видимо, просится наружу.

А эти двое, порядочные люди, вложившие души и свои жизни в жизнь сына, он вырос отзывчивым к чужой беде, к изнасилованной девушке, и спас ее от того навязчивого парня, спас и привез, но дальше, что дальше? Спасти мало, это один порыв и момент, а спасенную куда теперь девать?

Грамоты уже все подписаны, призы предназначены, детей приглашают как на елку, дети аккуратно входят, моргая после полутьмы, красные, потные юные животные, грациозные, умные, породистые, еще небольшие, но пролетит мгновение — и все, под звездами моря раскроются бутоны, падет семя, завяжутся плоды, начнется судьбина.

Вот они сидят, трое вокруг тех незримых, отсутствующих детей, тоже благородных и прекрасных (18, 17 и 0,5 лет), причем уже всем известно, что 17 и 0,5 исчезли из дому!

Общее молчание.

Девочка 17 лет ушла с ребенком 0,5 года на руках. Ничего не взяла, ни коляски, ни вещичек.

Фальшивые дед с бабкой каменно сидят, кудрявому же деду, может быть, что-нибудь известно?

Но никто ничего не спрашивает. Это же детский праздник!

Все выяснится позже, потом, им позвонят. Им скажут, что девушку (17 лет) забрал тот, первый, тот насильник, признающий ребеночка своим, тоже спас их, сгреб свое достояние в охапку, свистнул машину и увез домой, к другим деду с бабкой.

Не успели ни генетически проверить шестимесячного, ни решить неразрешимую задачу, куда девать этих двух, 17 и 0,5 лет, и что поделать с мальчиком (18 лет).

Но всё в мире куда-нибудь девается с глаз долой, всё, всё в этом мире, и иногда не найдешь следов, да и кто будет искать. 17 и 0,5 лет, 18 и 19, 12 и 14…

Темная судьба

Вот кто она была: незамужняя женщина тридцати с гаком лет, и она уговорила, умолила свою мать уехать на ночь куда угодно, и мать, как это ни странно, покорилась и куда-то делась, и она привела, что называется, домой мужика. Он был уже старый, плешивый, полный, имел какие-то запутанные отношения с женой и мамой, то жил, то не жил, то там, то здесь, брюзжал и был недоволен своей ситуацией на службе, хотя иногда самоуверенно восклицал, что будет, как ты думаешь, завлабом. Как ты думаешь, буду я завлабом? Так восклицал он, наивный мальчик сорока двух лет, конченый человек, отягченный семьей, растущей дочерью, которая выросла ни с того ни с сего большой бабой в четырнадцать лет и довольна собой, в то время как уже девки во дворе ее собирались побить за одного парня, и так далее. Он шел на приключение как-то очень деловито, по дороге они остановились и купили торт, он был известен на работе как любитель пирожных, вина, еды, хороших сигарет, на всех банкетах он жрал и жрал, а виной всему был его диабет и непреходящая жажда еды и жидкости, все то, что и мешало и помешало ему в его карьере. Неприятный внешний вид, и всё. Расстегнутая куртка, расстегнутый воротник, бледная безволосая грудь. Перхоть на плечах, плешь. Очки с толстыми стеклами. Вот какое сокровище вела к себе в однокомнатную квартиру эта женщина, решившая раз и навсегда покончить с одиночеством и со всем этим делом, но не деловито, а с черным отчаянием в душе, внешне проявлявшимся как большая человеческая любовь, то есть претензиями, упреками, уговорами сказать, что любит, на что он говорил: «Да, да, я согласен». В общем, ничего хорошего не было в том, как шли, как пришли, как она тряслась, поворачивая ключ в замке, тряслась насчет матери, но все обошлось. Поставили чайник, откупорили вино, нарезали торт, съели часть, выпили вино. Он развалился в кресле и посматривал на торт, не съесть ли еще, но живот не пускал. Он смотрел и смотрел, наконец взял пальцами зеленую розу из середины, донес до рта благополучно, съел, облизал щепоть языком, как собака.

Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.

Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, даже этого не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять трешку, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.

По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку: никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная, куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?

Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.

Случай Богородицы

Мать и сын одновременно переживали романы, и однажды, за воскресным завтраком, сын сказал, как зовут его девушку: Наташа Кандаурова. Мать засмеялась, потому что фамилия ее моряка тоже начиналась с «Кан», и мать сказала эту фамилию. Но сын ничего не запомнил. Он никак не мог понять, почему он вдруг сказал вслух «Наташа Кандаурова», он старался смеяться вместе с матерью над совпадением, но на самом деле был сильно испуган. И когда мать стала со смехом говорить ему что-то про своего моряка, он встал и пошел на кухню. Мать продолжала говорить из комнаты, улыбаясь содержанию своего рассказа, но он ничего не понимал, а стоял над раковиной, помертвев. Наконец мать замолчала, как бы ожидая и от него такого же рассказа о Наташе Кандауровой. И чувствовалось, что она молчит как-то сытно, как будто она получила что хотела и теперь готова была взять его под крыло, утешать его своим опытом и, в свою очередь, получить у него утешение. И смех ее был какой-то дурацкий, женский, возбужденный, в предчувствии их маленького семейного союза против двух «Кан». Она как будто была счастлива своей неожиданной победой, счастлива от того, что он тоже наконец вырос и понял ее жизнь и даст ей понять свою жизнь.

Сын стоял на двух кирпичах над раковиной и чистил зубы, часто останавливаясь, глядя в одну точку, а потом стащил с шеи полотенце, повесил его на гвоздь и осторожно ступил на доску, которая была проложена к выходной двери по только что выкрашенному полу. Доска прогибалась, и он в задумчивости начал на ней покачиваться. Он понял сам для себя, что выдал Наташу Кандаурову просто из-за желания сказать вслух: «Наташа Кандаурова». Он все время мысленно говорил с Наташей, но ему этого было мало, оказывается. Оказывается, ему еще нужно было произнести это имя вслух, в каком-то слепом бахвальстве, в забытьи. «Кандаурова», — сказал он снова вслух, проверяя себя, может ли он еще сильнее раздавить себя. Слово «Кандаурова» он не договорил, а вместо этого запел: «Ка…а», — и вышел на лестницу напевая. Мать, наверное, поняла это «Ка-а», но ничего не крикнула ему вслед, а так и сидела в комнате, затихнув над грязными тарелками и чашками.

Он уже много раз мучился так от матери, когда она в детстве рассказывала ему, моя его в тазу, что некоторые мальчики балуются глупостями и что это очень нехорошо и могут положить в больницу и делать уколы. А когда он еще немного подрос, она вдруг начала ему рассказывать, какие тяжелые у нее были роды — ей было всего восемнадцать лет и у нее был один случай на сто, случай Богородицы, смеялась она, что она легла на родильный стол девственницей, но врач не стал вмешиваться хирургическим путем и женщиной ее сделал сын… Она рассказывала ему это в темноте, когда он уже лежал на своей раскладушке, подоткнутый со всех сторон одеялом, а она переодевалась на ночь и залезала коленями к себе на кровать, обтирая с сухим звуком ступню о ступню. Он лежал, глядя в потолок и стиснув зубы от ужаса. Эти слова — девственница, роды — он только еще начинал искать в словарях и энциклопедии, в этих словах было что-то невыносимо запретное, тайное, нужное, чего нельзя нарушать и что должно было накапливаться в нем постепенно, чтобы он в конце концов мог с этим смириться. Но мать не щадила его. Она как будто стосковалась по родной семье, которой у нее давно не было, и только ждала, когда немного вырастет сын, чтобы приблизить себя к нему еще больше, объяснив ему, насколько он принадлежит ей, насколько он ее. И от этого он не выносил даже безобидных воспоминаний, как он был маленьким, как приходилось ей в общежитии только на ночь вешать пеленки в общей кухне, а днем ей не разрешали; и как она, еще беременная, вязала кружевца, чтобы сделать уголки пеленок кружевными, чтобы можно было накрывать ему лицо от мух, но чтобы он все же мог дышать. И как она ненавидела запах тела своего мужа Степанова — он пах, ей казалось, почему-то едким волосом, — и как она этого Степанова не подпускала к себе, и все девочки в общежитии охраняли ее, когда она лежала и ее рвало при одной мысли о том, что Степанов может подойти к ней на пушечный выстрел.

И он был вынужден все это помнить и носить в себе и стыдиться слов «роды», «девственница», потому что для ребят в классе это было совсем не то, что для него. Он был не такой, как все. И когда ребята на переменке где-нибудь за школой, на старых партах, рассказывали друг другу всякие случаи и что чего значит, он вынуждал себя смеяться вместе с ними, чтобы никто не заметил, потому что у него была ужасная тайна — слова «девственница» и «роды», это касалось его, он принимал в этом стыдное участие.

И у него совсем не было близкого друга, с которым бы он мог все обсудить, все выяснить и которому он наконец мог бы признаться, что во время родов он сделал свою мать женщиной.

А потом, когда он вырос и стал снисходительно относиться к своей матери — в этом он почувствовал неожиданную опору для себя, для своего проявляющегося достоинства, — он перестал вспоминать о причинах своего детского стыда, хотя иногда безо всякой причины ему становилось ужасно грустно. Но он быстро подавлял в себе эту тоску. А мать теперь не знала, как к нему подступиться, и боялась себя снова ранить и растравить тоску по нему, спокойно каждый раз отстранявшемуся. Иногда, правда, он понемногу с ней разговаривал о всяких мелочах, чаще всего о прочитанных книгах. И она каждый раз так покупалась на эти разговоры, так радостно шла ему навстречу и так ловила каждое его слово, что ему становилось тесно, неудобно в этой роли обожаемого сына и он снова отстранялся и уходил, оставляя ее недоумевать и бояться самой себя.

Однажды, правда, она перестала обращать внимание на то, как он к ней относится, и прямо сказала ему, что ее надо проводить в больницу. Она была рассеянна с утра, когда он собирался в школу, и не встала ему сделать яичницу, а лежала кое-как и глядела в окно слипшимися глазами. Когда он вернулся из школы, он был немного подавлен, потому что почувствовал, что она уже не тяготится его превосходством, что у нее есть какие-то взрослые дела, до которых он еще не дорос. И что вообще он очень мало знает о ней и у нее есть другое содержание жизни, кроме него.

Он покорно пошел рядом с ней, он, правда, не хотел, чтобы она на него опиралась, потому что увидел в этом притворство; если бы его не было, она бы пошла ни на кого не опираясь. Но она не почувствовала его мыслей, несмотря на то, что она обычно все чувствовала, что он чувствует. Она оперлась на его плечо, и он довел ее до автобуса. Был пустынный летний вечер, никого вокруг не было. И вокруг больницы никого не было. Когда они поднялись на каменное крыльцо, мать нажала на кнопку и стала ждать, не оборачиваясь. Потом она обернулась и торопливо, как занятая, поцеловала его в лоб. Ее встречала в дверях толстая нянечка.

Он остался один и стал ходить по каменному крыльцу, стал читать объявление, прилепленное с той стороны стеклянной двери: «Прием рожениц со двора». Ему стало страшно неприятно от слова «рожениц», но он постарался усмехнуться, чтобы подавить в себе детскую грусть. Вскоре дверь стала отпираться, с той стороны нянечка трудилась, подергивая к себе ручку, и не смотрела на него. Так же, не смотря, она просунула в щель авоську с пухлым газетным свертком. Он повернулся уходить с этой нелепой авоськой, полной белья матери, а нянечка быстро закрыла дверь и опять начала подергивать ручку, запирать.

Он остался совсем один с деньгами, которые оставила ему мать. Класс скоро распускали, и на уроках многие, кому уже были выставлены четвертные и даже годовые отметки, баловались и шумели. Он читал на всех уроках, он чувствовал небывалую легкость и свободу. На последнем уроке черчения, когда он ждал со своей форматкой, что учитель Никола назовет его фамилию, в класс вдруг просунулась секретарша директора Зоя Алексеевна и громко назвала его фамилию. Он неприятно испугался чего-то, встал и пошел за секретаршей. На столе, на первом этаже, лежала телефонная трубка. «Это тебя, — значительно сказала Зоя Алексеевна, — от матери из больницы». Он взял трубку, солидно сказал: «У телефона», но в ответ ничего не услышал, только шуршало что-то. Потом мамин голос крикнул издалека: «Ты меня слышишь?» — «У телефона!» — опять значительно сказал он. Он не очень хорошо знал, как говорить по телефону. «Как ты там?» — спросила мать. Зоя Алексеевна стоя перебирала какие-то бумаги на столе. Видно было, что она недовольна, что ученик так долго занимает директорский телефон. «Ты там ешь что-нибудь?» — сдавленно спросила мать. «Да-да!» — сказал он и как бы отвечая матери, и в то же время как бы опять не расслышав ничего в трубке. Мать крикнула издалека: «Может быть, зашел бы ко мне. Здесь ко всем…» — она не покричала, а как бы задохнулась. «Да-да, конечно, конечно!» — отозвался он немного погодя. «Ну пока, до свидания, а то четвертную… годовые отметки выставляют», — добавил он. «Мне уже сделали операцию, — заторопилась она. — Я много тут крови потеряла, понимаешь, но все в порядке! Все в порядке!» — закричала она, и тут в нем словно лопнула какая-то сухота в горле, и он весь напрягся, чтобы не заплакать. «Все будет хорошо!» — сказал он. «Все в порядке! — повторил он горячо, прощая свою мать. — Я за тобой приду и заберу тебя к чертовой матери оттуда!» Он положил трубку и быстро повернулся уходить, чтобы не видеть Зою Алексеевну. Что-то его потрясло, может быть, собственная доброта. Он долго после этого чувствовал легкость и умиление, он не разрешал матери вставать и сам однажды ходил в аптеку за ватой, а за продуктами он ходил каждый день. Она не приставала к нему с нежностями и откровенностями, то время уже прошло, она уже была научена. Она лежала тихо, на животе или на спине, повернув голову к нему. Она водила за ним глазами, что бы он ни делал в комнате, и только изредка поднимала руку и заправляла волосы за уши.

Потом она поправилась и стала ходить, чтобы отправить его хотя бы на вторую смену в пионерский лагерь, но он сказал, что не поедет ни в коем случае. Она перестала хлопотать, а по вечерам тихо уходила из дому, щелкнув перед дверью сумочкой. Она всегда перед выходом проверяла, есть ли у нее ключи.

Она теперь не разговаривала, как обычно, просто по пустякам. Но иногда она забывала обо всем, ее вечное напряжение куда-то улетучивалось, она напевала в кухне своим носовым, коротеньким голосом: «И лишь той… стороной… на свида…нье с другой…»

Это бывало обычно в хорошую погоду, при солнце, утром в воскресенье. Она сдирала с окон занавески, с постелей простыни и наволочки и с целым ворохом, отвертывая лицо, шла стирать. А он в это время, подчиняясь тому новому, что в нем родилось недавно, мыл босиком пол, неумело выкручивая тряпку.

Но в это воскресенье он не стал мыть пол, потому что пол только покрасили, а до этого они с матерью его скребли и отмывали после ремонта целый божий день. Но он не стал мыть пол не потому. Даже если бы пол был грязный и некрашеный, он все равно бы в это проклятое воскресенье, когда он растоптал себя, произнеся вслух имя Наташи Кандауровой, мыть пол не стал, а выскочил бы на лестницу с раззявленным ртом, чтобы, напевая: «На-а…», а на самом деле продолжая тянуть «Ка…а…» …

* * *

Мать осталась сидеть над немытой посудой не потому, что была сильно взволнована или ее огорчило признание сына, что у него есть девушка по имени Наташа Кандаурова. Само по себе имя ничего не значило; еще когда он был в детском саду, на шестидневке, она, приезжая за ним каждую субботу, спрашивала: с кем ты дружишь, и он серьезно отвечал, что со Светланой Ягодининой и с Леной Перовой; она до сих пор помнила эти имена и фамилии, которые повторялись каждую субботу. И они ровно ничего не значили для нее. Она просто радовалась, что у сына есть дружба, что он не один, одинокий, ложится спать в спальне на двадцать шесть человек или идет в столовую. И она каждый раз проверяла, дружит ли еще ее сын со Светой и с Леной.

Но он все-таки цеплялся за нее каждый раз, когда она уходила из детского сада, оставляя его одного. Иногда ей удавалось уйти от него незаметно, и воспитательницы говорили ей потом, а то и забывали говорить, ведь все-таки неделя проходила, что он искал ее за шкафами и в воспитательском туалете, потому что она при нем как-то ходила в воспитательский туалет и закрывалась там на крючок, а он испугался и стал отчаянно дергать дверку за выступающий гвоздь — до ручки он не дотягивался. И он потом много раз терпеливо стоял под воспитательским туалетом и ждал, пока там откинут крючок. Или ей рассказывали ночные няни, что он ночью опять стоял около кровати и плакал и ни за что не хотел ложиться.

Но однажды, во время родительского дня, летом, когда она особенно его ошеломила своим голубым платьем и коробкой трехслойного мармелада, он потерял всякую власть над собой и стал просто держать ее за край голубого платья, хотя даже сидел у нее на коленях. Он показался ей особенно вялым и бледным в этот день, он ел бутерброд с колбасой еле-еле и вдруг сказал, обернувшись к ней с ее колен: «Мама, а я о тебе вспоминал». Другой рукой он держался за ее платье, а рот у него блестел от масла.

И когда зазвенел звонок на обед и все родители столпились у лестницы, на которую поднимались дети со своими подарочными кульками, он понял, что это значит, и его стало рвать бутербродом. Она его успокоила, прижала к себе и стала качать на коленях, и он ей поверил, что она не уйдет. Но воспитательница уже собрала всех детей у умывальной, мимо беседки пронесли ведро со вторым, накрытое стираной марлей, родители посылали в окно умывальни воздушные поцелуи и торопливо уходили мимо беседки, и тогда она пошла на хитрость. Она сказала: «Ты давно не собирал цветов для мамы». Он кивнул, отпустил ее платье и пошел из беседки. «Саженые цветы не рви, а только которые сами растут», — крикнула она ему вслед. Она не упускала никогда малейшей возможности повоспитать его, жалко только, что они слишком редко бывали вместе, и он ее не очень слушал, он тратил это короткое время на то, чтобы находиться рядом с ней. Он и ночью вставал, нерешительно стоял около своей раскладушки, а потом быстро добегал до ее кровати, карабкался по одеялу вверх и робко дышал, пока она говорила ему, чтобы он уходил. Но он все-таки залезал к ней, и она укутывала его одеялом и всю ночь оберегала его, так что сна ей не было, и часто утром она оказывалась у него в ногах, скорчившись в три погибели, чтобы ему было удобней. Во сне она не рассуждала, а просто устраивала, как ему было лучше. А наяву она все же понимала, что надо делать не как ему удобней, а как полагается. И вот он сошел на траву и пропал за кустом, а она быстро поднялась с лавочки, добежала до ворот и тяжело пошла на вокзал. Она не стала стоять за забором и слушать, как он вернется в беседку, будет молча ступать по деревянному полу, а потом кинется в дом и будет стоять под воспитательским туалетом и дергать за гвоздь…

А в следующий раз, когда она приехала за ним забирать его насовсем, в другой детский сад, это было уже через месяц после случая с цветами. И она уже забыла про случай с цветами, и он, наверное, забыл. Но он ей не обрадовался. Он терпеливо стоял, пока она на нем застегивала все пуговицы, завязывала шнурки и тесемки от шапки. Она его поцеловала, щека у него была холодная, податливая. Он мельком взглянул на мать, глаза у него смотрели утомленно, как будто он не держал как следует веки.

Но что ей было делать! Она была еще тогда совсем молодая. Если бы это сейчас с ней было, она бы встала с ног на голову, разбилась бы в лепешку, но не обманывала бы его с цветами и не гнала бы его от себя, когда он ночью приходил к ней, чего-то испугавшись у себя. Но он, как ни странно, случая с цветами совсем не помнил. Этот случай у него как-то сразу выветрился из памяти, как будто его и не было. Он никогда не вспоминал этот случай, а она никогда не рассказывала ему его, хотя была от природы общительна и с простой душой. Но этот случай она никогда не напоминала, она только сама все время помнила и казнила себя.

Жизнь это театр

Саша жила осторожно, то есть как осторожно: ни во что не вмешивалась, будучи женщиной без квартиры, — и в тех местах, где приходилось ночевать, даже не подымала голоса, присутствуя, к примеру, при семейных сценах с битьем посуды и угрозами вызвать милицию: затаивалась на своем матрасике, не выказывала признаков жизни, бог знает о чем думая, боясь, вероятно, что все затеяно с целью показать кто тут хозяин и кого сейчас отсюда выгонят — меня, думала, вероятно, Саша (а хозяева стыдились перед нею именно, хотя сдержать себя не могли, позорная несдержанность, увы, при посторонних), но сдержать себя никто не может, если, к примеру, сын хозяев привел ночевать подозрительного парнишку, а хозяйка, к примеру, оставила ночевать вот эту самую Сашу. Тут и скандал, долой парнишку, а про Сашу ни словечка, ты, Саша, лежи.

Короче, Саша передвигалась по городу от квартиры к квартире, от комнаты к комнате, от матраца на полу к раскладушке, и каждое утро, осторожно выбираясь из очередного чужого гнезда, вероятно, хитроумно планировала следующий пункт своего кочевья, пока не откочевала навеки, сунувшись в петлю: но об этом после.

Так она кочевала, все нося с собой аккуратно в сумке, неизвестно где подстирывала, неведомо как наглаживала, но выглядела аккуратно и аккуратнейшим образом жила, никому не надоедая, ни во что не ввязываясь. Жила несвободно, так, как диктовала действительность, локти держала при себе, жесты только кистями и то осторожные, плавные; походочка плавная, хотя слегка утиная, ну да ладно, это прощалось ради одного, что Саша была режиссер. Саша была режиссер с дипломом, ставила спектакли то в одном кружке, то в другом, в малых студиях, никогда в театре, в театр было не пробиться с аккуратной жизнью, с тихим голосом, с этими красивыми очками, специально красивыми, подобранными тщательно — ни за чем так Саша не гонялась как за красивой оправой — и за этой красивой оправой сверкали жидкой голубизной всегда чуть-чуть расширенные глаза, какие бывают у рыженьких: розовые веки, розовые брови, редкие длинные реснички, большие такие голубоватые глаза, но отнюдь не прекрасные, нет. Хотя Саша тщательно и аккуратно красила в парикмахерской бровки и реснички, тоненькие-претоненькие черные на розоватом месте.

Саша-то была некрасива, хотя складная и аккуратистка, осторожная молодая женщина в очках, которая, кстати, совершенно не смущалась своей некрасотой и жила как женщина свободная и желанная, ценная, сама осторожно выбирала кого хотела, иногда любила даже двоих — но нигде не зацеплялась надолго, что-то ее не устраивало там или там, короче, бродила по жизни, имея, видимо, цель изучать жизнь, отсюда таинственность и вечные недомолвки. Изучала, вероятно, все эти свои явки-ночевки, их хозяев, копила в копилочку, собирала своими жидковато блестящими глазами тихо и незаметно: коллекционировала всех, спала с мужиками всякого пошиба, не брезгуя и депутатами из народа в гостиницах, когда брала у них интервью (Саша подрабатывала журналистикой).

Один смешной дядя, какой-то гигант лесопилки из Сибири, даже продиктовал ей наутро свой адресок до востребования, поскольку жена ревнивая: т. е. отнесся серьезно. Саша, тихо посмеиваясь, рассказывала своим подругам о такого рода приключениях, но только как о сборе материала, об изучении жизни во всех проявлениях, — она-то сама давно и прочно была замужем. Но была замужем не в Москве, а где-то в одном из городов Подмосковья, и ездила туда на выходные, а работа у ней была в Москве, вот вся отгадка.

В первый раз именно тогда прозвучала у нее эта формула, я изучаю жизнь.

Так она и жила, мужу своему однажды, правда, сказала, что уходит к любимому человеку (образовался и такой), на что этот несчастный муж ответил, что уходить не надо, (буквально) «люби нас двоих». Саша осталась с мужем по выходным. Он ее всегда поражал своей добротой и порядочностью, он был еврей на заводе, мастер цеха грязного производства, принципиально не хотел делать карьеру, соответствующую его уму и таланту, считал, что черная работа самая важная; работяги его ценили, начальники еще как, ему все время предлагали место главного инженера, а то и директора этого заводика, но Наум не шел ни на какие игры в начальство и оставался там где сидел.

Саша молчаливо поддерживала эту его порядочность и долготерпение, пока не получила в Москве постоянную работу, должность художественного руководителя студии в каком-то профсоюзном клубе, выходила, вытоптала себе все-таки свою маленькую карьеру, еженедельно наведываясь в управление художественной самодеятельности, где сидела подружка, которая заведовала как раз профсоюзными театральными студиями. Причем Саша не специально подружилась с этой полезной подругой, а случайно, на фестивале самодеятельных театров. Сдружились, так как сидели за одним столиком в столовой, вместе садились на обсуждениях и т. д. У подруги была сложная семейная ситуация, любила женатого режиссера, да еще и у которого была любовница, его постоянная актриса, а собственный муж у этой Сашиной подруги криком кричал за недомытую тарелку и по всем вопросам и т. д.

Так что когда встал вопрос что делать, репетиции на новом месте работы вечерние и по выходным, не говоря о буднях, т. е. в свой подмосковный городок к мужу дорога Саше была уже закрыта.

А жить без нее Наум тоже не хотел, и опять он пожертвовал собой, своими убеждениями, и принял предложение работать в Москве на среднем управленческом посту, и сразу давали комнату.

Дали комнату в маленькой квартире с одной соседкой, аккуратной тихой женщиной, у которой муж и сын сидели в тюрьме по разным поводам и не в первый раз, а она сама работала на заводе на вредном производстве, хорошо получала, эмалируя кастрюли, худая, тихая, аккуратная, тощая и нищая до последней степени, ибо ее муж и сын, вероятно, активно пропивали все ее заработки, уносили из дома даже мебель, — но теперь, без них, у соседей на глазах, она начала что-то покупать, о чем-то мечтать, притаскивала плюшевые коврики на стенки, какие-то подержанные фанерные шкафчики со стеклянной дверцей, за которой мгновенно оказывалось что-то вроде дешевого хрусталя, рюмки и вазочки.

И каждый раз она вызывала Сашу полюбоваться своим растущим уютом, пока муж и сын в лагерях.

Саша и ее изучала, иначе было не прожить, соседка буквально не давала проходу, приходила, садилась, глаза ее наливались слезами, и, отворачиваясь, она показывала очередное письмо (матом) из мест заключения, а через два дня она опять приволакивала то подушку, то пластмассовые цветы, и прямо в комнату Саши, чтобы она оценила и одобрила.

Вот так изучать жизнь было у Саши, видимо, девизом, жизнь это театр, только этот театр совершенно не годился для переноса на сцену, подруга из управления ни за что бы не разрешила такие дела, зритель бы плевался, во-первых, зачем мне это, я такой театр и дома каждый день вижу. Так что эти наблюдения годились бы только псу под хвост, но Саша благодаря такой позиции наблюдателя аккуратно двигалась по этой жизни, ни на что особенно не реагируя, как внутри предложенной темы.

Однако же и у Саши было одно слабое место, мечта иметь ребеночка, это уже нельзя было наблюдать за собой как бы со стороны, это мучило; Сашу кидало ко всем младенцам, инстинкт явно брал верх над методом наблюдения, и Саша стала ходить по врачам, принимала ванны, подвергалась процедурам и уколам.

Тут немного погодя ее настигло следующее событие: в груди явно образовалась опухоль вместо желаемого молока для ребеночка. Кстати, это Саша восприняла спокойнейшим образом и стала тихо двигаться навстречу смерти, ничего не предпринимая, бросила ходить на процедуры, к врачу не пошла. Месячные ее тоже прекратились, временами бедную женщину мутило, уже и вторая грудь раздулась. Саша никак не реагировала и никому ничего не сообщала, только глаза ее стали еще более водянистыми и сверкали по каждому поводу, и еще более порозовели брови и веки; Саша в те поры наблюдала за собой с ледяным спокойствием, за поведением своего подпорченного агрегата, и работала как паровой молот, безостановочно. Это была как бы гонка со смертью — кто кого обойдет: Саша ставила в своем профсоюзном клубике спектакль для детей «Приключения деревянного человечка». Это должен был быть жизнеутверждающий и веселый театр, играли любители, взятые с улицы по объявлению, пришли, правда, одни девушки и женщины. И лиса Алиса была (по замыслу) шлюхой, а кот Базилио ветераном войны с костылем и в гимнастерке, под которой волновались груди исполнительницы.

Саша к генеральной репетиции ходила уже с трудом, видимо, началась водянка, ноги и живот раздуло, однако спектакль двигался полным ходом. И тут близорукий, заваленный работой Наум наконец-то заметил, что творится с Сашей, ноги распухшие, лицо мучнистое и глаза навыкате.

Наум взял отгулы, взял управленческого шофера и повез Сашу в свою министерскую поликлинику, и там хирург сразу направил беднягу Сашу к гинекологу, и Саша вышла оттуда спустя четверть часа со странным выражением на лице. Щеки у нее были мокрые, глаза прикрытые. Наум хмуро встал ей навстречу, и Саша сказала: у меня беременность сроком шесть месяцев.

Тут уж для нее кончились все изучения жизни и пошла сама жизнь, последние репетиции, сдача спектакля накануне родов, победа на московском смотре самодеятельных студий, затем театр пригласили за рубеж в Германию, и там вышла тоже победа.

С ребеночком неделю просидела мать Наума, приехавшая из Белоруссии.

Подруги были в экстазе, театрик, вернувшись, ликовал, профсоюзники выделили всем денежную премию, Саша добавила, и актеры закатили себе и друзьям открытый стол в репетиционном помещении, ура.

А дальше Саше предложили дальнейший путь и место в профессиональном театре, где она и погибла десять лет спустя, не вытерпев этой жизни, как говорится. Но она никому опять-таки ничего не говорила, даже своему Науму, не хотела бередить его честное сердце; перед доченькой она чувствовала себя виноватой, но, видимо, все унижения прошлых лет все-таки не удавалось так просто перевести в разряд жизненных явлений, за которыми можно наблюдать и которые просто надо копить для творчества. Творчества в нормальном театре у Саши не вышло, поставленный ею спектакль прикрыли, никто не защитил. Другого спектакля сделать не дали, Саша стала мелкой помрежкой (помощником режиссера), иногда выходила как актриса в массовке, и дома все было так себе, мама Наума так и осталась проживать вместе с ними, Науму дали квартиру, дочку надо было водить в садик и затем в школу, Саша ходила за продуктами, готовила и стирала и выслушивала замечания свекрови, что Науму ничего не достается из пищи, исхудал, все съедают в этом доме посторонние, имелась в виду, видимо, Саша с ее жалкой зарплатой и дочка. Наум орал на мамашу, не в силах вынести ее старческий маразм, затем орал на Сашу и на дочь и скрывался у себя на работе как в крепости, уже, как видно, не любил их.

И хотя Саша, как было сказано, молчала и молчала, но ответить она должна была, безответно прожить не удалось.

Кому она хотела возразить — театру, как утверждал Наум, или самому Науму, теперь никто не скажет, всё, приехала «скорая», врач прошел в ванную, уже вскрытую соседом, свекровь туда даже не взглянула.

А ведь был выход, был: отнестись ко всему как к мимопроходящему, как к театру (как Шекспир), но что-то, видимо, не дало Саше так легко отнестись к своей жизни, что-то помешало не страдать, не плакать. Что-то толкнуло ответить раз и навсегда, покончить с этим.

Отец и мать

Где ты живешь, веселая, легкая Таня, не знающая сомнений и колебаний, не ведающая того, что такое ночные страхи и ужас перед тем, что может свершиться? Где ты теперь, в какой квартире с легкими занавесочками свила ты свое гнездо, так что дети окружают тебя и ты, быстрая и легкая, успеваешь сделать все и даже более того?

Самое главное, в каком черном отчаянии вылезло на свет, выросло и воспиталось это сияние утра, эта девушка, подвижная, как умеют быть подвижными старшие дочери в многодетной семье, а именно в такой семье была старшей та самая Таня, о которой идет речь.

Младше ее были многочисленные девочки и самый последний, мальчик, которого мать так и носила у груди все самое последнее время своей супружеской жизни и бегала со своим сыном на руках вслед за мужем, направляющимся на службу, — бежала, чтобы не дать ему уйти на эту проклятую службу, где он только занимается сплошным развратом. Мать бегала за ним чуть ли не каждое утро, почти каждое утро ее брало отчаяние, что опять-таки она дает своему супругу возможность уйти из рук, уйти к ненавистному, свободному и легкому времяпрепровождению у себя на службе, и она бежала из последних сил с мальчиком на руках по улице, чтобы догнать мужа и свободной рукой хотя бы сорвать фуражку с головы у него, опрометью убегающего, — да, такие сцены были не в новинку для их улицы, сплошь заселенной военнослужащими. Мать Тани болела острой ненавистью к своему мужу, ненавистью труженицы и страдательницы к трутню, к моту и предателю интересов семьи, хотя отец каждый вечер возвращался в лоно этой семьи и брал на руки очередного маленького, но мать и этот жест трактовала как уловку, как подлый финт провинившегося кобеля, и они чуть не раздирали маленького пополам — отец, чтобы не дать его взбешенной матери, а мать, чтобы не дать отцу повыставляться и поиграть в бесчестную игру, в отца семейства, при полном отсутствии к тому оснований. Могло показаться даже, что мать видит в своих детях только целый ряд вещественных доказательств своих усилий в жизни, своего нечеловеческого труда и своей неоспоримой, но ежечасно оспариваемой ценности перед лицом мужа-кобеля, который дрожит и трясется, как студень, каждый раз, когда она подымает голос, — из страха перед соседями, что они всё узнают, но они всё узнавали и так, она сама всем всё везде рассказывала, и бабы ее утешали, называли Петровной и советовали сходить к замполиту, раз такое безобразие.

Отец, несмотря на это, все-таки как-то еще удерживался в семье, и трудно сказать, на каком основании этот человек пытался каждый вечер возвращаться домой в миролюбивом состоянии духа, со смущенным или деланно равнодушным или еще каким придется видом, каждый раз не его собственным, а каким-то наживным, приготовленным только что, а не с тем естественно мрачным и ненавидящим лицом, какого только и можно было ожидать от него в этой ситуации, — но нет, не в его силах было прийти озлобленным, он все примеривался, что бы лучше изобразить, возвращаясь каждый раз домой к одиннадцати часам. Он не хотел возвращаться домой раньше, никогда в жизни не хотел, и это было основой основ, и каждый раз с деланным тем или иным видом он являлся домой в одиннадцать часов и заставал дома каждый раз ту картину, что дети ни один не спали, а жена в слезах сидела с маленьким на кровати. Если же отец пытался по собственной инициативе, в свойственной ему мягкой манере, уложить девочек спать, то мать начинала вырывать у него детей и кричать, что никто пусть не спит, раз так, и все пусть смотрят на потасканного отца, который свеженький вылез из чьей-то постели с румянцем на щеках, который только что своим поганым ртищем, этой воронкой, целовал бог знает кого, а теперь лезет мокрыми губами к чистым девочкам, с которыми он тоже готов уже переспать, — и так далее. Вместе с тем бедность в семье не поддавалась описанию, так как мать не работала и все делала спустя рукава, в ожидании одиннадцати, а затем двенадцати и позже часов, так что дети часто засыпали в ожидании главного момента, кульминационного пункта дня, и утром их невозможно было добудиться. Мать заходила все дальше и дальше в своем справедливом гневе, она вдруг могла встретить мужа у дверей офицерской столовой и начать бить его ногами, держа на руках маленького: мать словно бы протестовала против общепринятого мнения, что так с мужиком ничего не добьешься, а только его отпугнешь и отвратишь навеки, — мать словно бы бросала каждый раз вызов судьбе и окружающим, бросая детей голодными и уходя с мальчиком в окружающую поселок степь или крича самые страшные слова о том, что у Таньки был выкидыш от отца — в стене, в пазу, оказались окровавленные тряпки.

Неизвестно, правда, к чему стремилась Танькина мать, возможно, это была потребность разрушения того обмана, той ложной картины, которую пытался своим смягчающим видом и лживыми выражениями лица создать отец прежде всего у детей, ему прежде всего перед ними важно было создать картину якобы мирной семейной жизни. Мать как бы чувствовала себя в западне, окруженная всеобщим неуважением и брезгливостью, и чувствовала в то же время, что ее мужа все жалеют и стараются оградить, — так, например, когда она однажды подошла к магазину перед Восьмым марта, где, как она знала, ее муж покупал маленькие подарки ей и дочерям, — кто-то раньше ее пробрался в магазин, и мужа увели через служебные помещения, прежде чем она успела подойти сквозь толпу к прилавку.

Однако среди всего этого безобразия все-таки чуть ли не ежегодно рождались девочки, и мальчик, последыш, родился всего за полгода до того, как отец ушел из семьи. Как это происходило, следствием чего были эти супружеские соития, как подготавливались и на какой почве становились возможными их взаимные объятия — никто не знал, и не видела этого никогда и сама Танька, наиболее светлый разум в семье, зорко приглядывающаяся к матери и к отцу.

А мать с каждым шагом все глубже погружалась в позор, пытаясь опозорить своего мужа, и этому не было конца и края, поскольку муж упорно старался сохранить видимость семьи и не дать повода к выставлению его именно в том виде, в каком хотела его выставить жена, — но наконец эти два упорных человека довели дело до таких границ, когда уже ничего не нужно и не дорого по крайней мере одному партнеру, когда ему становится плевать на все, — и именно этот момент подстерегает более упорный, более настойчивый противник, который в ответ на жест равнодушия издает крик победы, столь же равнодушно встречаемый уходящим вдаль партнером, — он уходит вдаль, но крик победы силен и слышен в окрестностях, так что окрестности волей-неволей должны ответить эхом.

Итак, свершилось, и Танькин отец отбыл прочь из семьи да и из гарнизона: его перевели в другую часть, и это дело для него даром не прошло, так что отец имел в дальнейшем все основания больше и носу не показывать в свою многострадальную семью, а тихо должен был жить со своей какой-то там новой женщиной, про которую сообщили, что она простая и много проще Петровны.

Танька, впрочем, тоже недолго прожила в семье после ухода отца, а именно год, до своих семнадцати лет, когда ее заметил командировочный Виктор, электромонтажник. Виктор был намного старше и опытней Таньки и сразу понял, какое сокровище встретилось ему в поселковом клубе в лице этой легкой в обращении, зоркой девицы, и сразу взял дело в свои опытные двадцатичетырехлетние руки. Танька в тот же вечер на обратном пути из клуба согласилась уехать с ним и наутро уехала, несмотря на то, что мать совершенно откровенно сказала, что не справится без нее и детям будет плохо. «Хватит, — будто бы сказала Танька, — с меня хватит», — и вильнула хвостом, и была в дальнейшем счастлива в жизни со своим цепким и знающим Виктором, и ничто ее не смущало: и что негде жить, а старуха хозяйка каждый раз в марте вешается, так что на март приезжает в отпуск ее сын и то и дело прячет веревки; и что есть одна ложка и две вилки, а нож перочинный, потому что у старухи в хозяйстве ничего нет, она питается круглый год одним кефиром. Все, все, что в дальнейшем ни встречала Танька, — все она принимала легко, со счастьем, всюду она семенила своей аккуратной походочкой, и никогда даже тень отчаяния и сомнения не посещала ее — никогда.

Бедное сердце Пани

Я родила своего ребенка довольно-таки поздно, перед этим долго лежала в так называемой патологии, среди женщин, которым предстояли какие-то затруднения, и, кстати, я оказалась не самой старородящей, там была уже совсем пожилая женщина сорока семи лет, ее все звали баба Паня и слегка над ней потешались, над ее манерой говорить по-научному «пойду выделю мочу». Баба Паня была почти неграмотной чернорабочей, морщинистой, с узенькими хитрыми глазками женщиной, и все время ходила по нашему короткому коридорчику вдоль палат, и ждала и ждала своего часа, как мы все его ждали. Но она ждала, как оказалось, совсем не того, что все мы, брюхатые, стонущие бабы, из которых многие пролежали по семь месяцев неподвижно, только чтобы родить ребенка. Под окнами браво кричали навещающие, мы лежали на втором этаже и при открытой форточке лежали и слушали, как кричат. У одной женщины моего возраста опять ничего не получилось, в какой уже раз, ее увели, все думали, что вдруг обойдется, но под окнами вечером раздался пьяный крик: «Сволочь, сука… паразитка… Ты мне загубила жизнь, ах ты сука, что я с тобой связался…» Это кричал ее несчастный муж, который узнал, узнали и мы, что она опять родила мертвого.

Ну так вот, а баба Паня была вылеплена совсем из другого теста и ждала совсем не того, что мы. Она ходила со своим отвислым животом и ждала, как обнаружилось в дальнейшем, что ей по ее медицинским показаниям, в ее уже огромные сроки сделают аборт, для этого она здесь и находилась — уже довольно долго. Она объясняла, что муж у нее лежит уже полгода с радикулитом, он плотник на строительстве, что-то поднял. У них трое детей, и у нее самой был год назад инфаркт: дали большую инвалидность — второй группы. Что же ты тянула, воскликнули бы все, но никто не воскликнул, потому что знали, что ей сначала поставили другой диагноз — опухоль, и опухоль все росла и росла, пока не начала шевелиться и дрыгать ножками, тогда-то баба Паня, проплутав по районному и областному горздраву, направилась с пачкой бумажек искать правду в министерство в Москву и добилась своего, упорная душа, потому что действительно она могла при своем сердце умереть от родов и оставить троих детей сиротами. Она долго ходила по разным инстанциям, а живот все рос, уже набиралось что-то шесть месяцев или около того, и наконец ее положили в тот научно-исследовательский институт, где пребывали все мы в ожидании решения своей судьбы. Баба Паня попала к хорошему врачу Володе, который только что спас жизнь одному задохнувшемуся в лоне матери ребенку, девочке. Он высосал ртом слизь, забившую все дыхательные пути, и ребенок через две минуты после рождения закричал — такие легенды ходили о Володе, и везде его бегала-искала по коридорам мать этой девочки, чтобы вручить ему дорогую зажигалку, но не добилась ничего и с тем выписалась. И еще ходила легенда, что его собственная мать умерла родами, и Володя поклялся, что будет врачом-акушером, и стал им по призванию. И тем больше было у всех недоумение и ненависть в адрес ни в чем не повинной бабы Пани, что Володя не торопился делать ей аборт, а все ходил к ней в палату, мерял давление, проверял анализы, а баба Паня все ждала, и уже человека, что ли, собирались убивать все эти врачи, человека на седьмом месяце, но баба Паня твердо ждала и знать ничего не хотела; у нее было направление министерства, а дома ее ждали дети и неходячий муж в домике-засыпушке на далеком строительстве ГРЭС. Баба Паня строила ГРЭС, оказывается, вернее, была сторожихой и инвалидом, и на какие деньги все эти люди жили, неизвестно.

Шло время, проходили недели, я наконец убралась из отделения патологии и перекочевала в палату родильниц, мне наконец принесли мое дитя, и все муки как будто кончились, как вдруг у меня началась горячка и вскочил нарыв на локте. Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам и отобрать у нее дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев. В чумном бараке его унесли очень быстро, а мои мучения продолжались теперь в палате, где лежали инфекционные больные то ли с нарывами, то ли с температурой, и где лежала уже и тетя Паня, опроставшаяся, пустая, и принимала огромное количество лекарств и от сердца, и от заражения крови, поскольку ей уже сделали аборт, разрезали живот, но шов загноился: все в том научно-исследовательском институте, видимо, было заражено. Но тетя Паня, убийца, сама теперь была на грани смерти и выкарабкивалась с трудом, а родильный дом закрывали на ремонт из-за страшной стафилококковой инфекции. Больные говорили, что сжечь его надо, сжечь, да что толку в разговорах.

Я плакала все дни, мне нужно было сцеживать молоко, чтобы оно не пропало, но руки были заразные, а ходить нас не выпускали в коридор, умываться я не могла. Я боялась заразить молоко и просила хотя бы спирту протереть руки, раза три сестра мне приносила ватки, а потом бросила, спирту на руки не напасешься. Тетя Паня молчаливо слушала, как я рыдаю со своими грязными руками, у нее были собственные дела для размышлений, у нее была высокая температура, которая не снижалась, и наконец пришел доктор Володя, убийца. Он положил руку на лоб тети Пани, осмотрел ее шов и вдруг велел принести лед: у тети Пани пришло молоко для ее убитого ребенка, в этом и была причина температуры.

Наконец настало время, мои муки кончились, и после долгих переговоров мне принесли ребенка, который за неделю разлуки разучился сосать. Жалкий, худой, прозрачный, он ничего не мог поделать, раскрывал и закрывал рот, а я плакала над ним, пока он кричал.

А убийца тетя Паня начала вставать и ходить, держась за стенку, потому что у нее шла речь о выписке. Она объяснила, что тренируется, от станции до стройки пешком двенадцать километров, но ее выписали через два дня, не вникая в подробности, и она ушла своим ходом, как могла, на вокзал.

А мой ребенок окреп, начал бойко сосать, и через два дня мы должны были выходить на Божий свет из чумного барака, как вдруг случилось происшествие. В палату привели новую пациентку — высокая температура, неизвестный диагноз. Привели и положили в опустевшую палату, где торчала одна только я, ожидая очередного кормления. Моя новая соседка сильно кашляла, на вопросы не отвечала, и я тут же энергично отправилась к дежурной детской сестре и заявила, что туда, где больной человек, нельзя приносить ребенка и т. д. Хорошо, приносить перестали, но теперь я уже знала, где он лежит, где его детская, и стояла под дверью, а он кричал криком. Он был один в детской, как я была одна в своей палате, каждой палате соответствовала своя детская, и я теперь знала, что этот одинокий визг есть визг моего голодного ребенка, и стояла под дверью.

И вдруг добрая медсестра сжалилась надо мной, дала мне белый халат, шапочку и марлевую маску и ввела в детскую кормить. Я села в угол кормить моего дорогого ребенка, он тут же успокоился, а я стала разглядывать детскую. Это была белая, чистая комнатка с четырьмя отделениями, в каждом из которых стояло по кроватке, по числу коек во взрослой палате.

Все кроватки пустовали — у новой пришелицы с температурой еще никто не родился, и только под стеной стоял инкубатор, мощное сооружение, накрытое прозрачным колпаком, и в инкубаторе лежало маленькое дитя, тихо спало, смеживши глазки, совсем как большое. Я кормила своего, любила своего, но дикая жалость к чужому существу вдруг пронзила меня.

Это явно была девочка, аккуратные ушки, спокойное, милое лицо величиной с некрупное яблоко — мальчишки рождаются аляповатыми, я уже нагляделась, и только девочки появляются на свет в таком аккуратном, изящном виде.

У вошедшей сестры я спросила: «Девочка?» — и она кивнула и с любовью сказала: «Она у нас уже из пипетки пьет».

Я вернулась в палату, пошли часы кормлений, на следующий день мы с ребенком вымелись из этой больницы прочь, на волю, а меня все мучает вопрос: а не дочь ли тети Пани лежала там, в инкубаторе? Ведь это была детская нашей палаты, и доктор Володя почему так тянул с тетей Паней — уж не хотел ли этот мученик науки дорастить ребенка хотя бы до семи месяцев, до правильного развития?

Все эти вопросы терзают меня, забивают мне голову, и жалкая тетя Паня в который раз на моих глазах пробирается по стеночке, тренируется, чтобы идти домой, и все видится мне доктор Володя, положивший ей руку на лоб, но как не вяжется тетя Паня с тем существом, которое так мирно спало тогда под крышкой инкубатора, завернутое в розовую пеленку, так тихо дышало, закрыв глаза, и так пронизывало все сердца, кроме бедного сердца тети Пани, сторожихи и инвалида.

Никогда

Одна женщина, еще молодая и неплохая на вид (несмотря на жизненные трудности), как все городские жители — т. е. еще белокурая с помощью аптечной перекиси водорода и все еще с хорошей фигурой, — эта женщина столкнулась с деревенской жизнью. То есть отправив ребенка на лето в детский сад за город и сама оставшись ухаживать за больным отцом в раскаленной квартире, она затосковала по пятилетнему сыночку и решилась к нему поехать на сутки. Как многие городские женщины, она не знала преград, договорилась с соседкой один раз покормить старика в субботу и два раза в воскресенье, а к вечеру в воскресенье собиралась как раз вернуться, и вернулась бы в полном порядке, если бы не обстоятельства.

Первое затруднение было в том, чтобы найти где-то за городом место переночевать. Почему надо было ночевать: в одну сторону дорога занимала два часа, а вечером последний автобус в Москву уходил в пять. Обедал же старик в три. То есть, только приехав, надо было бы сразу уезжать.

Но, к счастью, свет не без добрых людей, и по соседству с детским садом нашлась деревня, а в деревне путем опроса женщина нашла бабу Любу, старушку, у которой был свободный диванчик в горнице. Женщина (ее звали Лена), пока искала ночлег, обошла всю деревню. Была суббота, и у калиток на досках, бревнах, на крылечках и лавочках сидели поселяне. Они были чисто, празднично одеты, под хмельком, кое-где курились трубы над банями, плыл сладкий дымок, и особенно бабки охотно советовали Лене кого спросить, и весь народ произвел на Лену самое доброе, хорошее впечатление.

Сама она одета была в легкий сарафанчик с кофточкой, по-летнему, стоял июнь.

Найдя себе ночлег, Лена с облегченным сердцем побежала по лесу к своему ребенку в детский сад и провела там с ним время до ужина и немного после ужина.

Радостная, при полном свете закатного солнца, Лена вернулась в деревню милой лесной дорогой с лужами, всюду цвела земляника скромными белыми звездочками. Запах в лесу и в поле стоял нежный и сладкий, еще весенний, небо было бездонное.

Она опять шла по широкой, песчаной деревенской улице в свой временный домик, но уже совершенно ошалевшая от счастья.

Придя к бабе Любе, Лена поспешила выложить свое скромное угощение, пряники и бутерброды с копченым сыром, бабушка обрадовалась, они попили чаю, а потом Лена засобиралась в туалет.

И тут выяснилось, что такого заведения у бабы Любы нет.

— Иди на двор, — простодушно сказала старушка.

— Как — на двор?

— Ну на двор. Мы все туда ходим, к овцам, к курам. Сходишь — прикопай, лопата в углу.

Лена отправилась в сени и, повернув налево, открыла дощатую дверку. Там были шаткие ступеньки вниз, там, в крытом пространстве, на насесте уже спали куры, четыре коричнево-черные овцы лежали грудой на земляном полу, притрушенном сеном.

Лена в нерешительности остановилась.

За тонкой стеной тем временем раздался голос, звучащий совершенно как гром с ясного неба.

— Ты какаво пей, еще банка есть, — сказал этот женский грубый голос. — Батон вон ешь.

Забулькало. Потом кто-то с явственным сопением, с заложенным носом стал чавкать — прямо над головой Лены.

Еще один женский голос сказал хрипло:

— Пойду на улицу.

— Сиди! Я какаво для кого варила?

— Да ну!

— Ешь, ешь сиди, успеешь подраться.

— Ну ба!!! — заорал голос с полным ртом и выругался.

— А еще получишь, будешь дергаться, — сказала «ба» и тоже выругалась матом.

Чавканье и громкое сопенье, как в свинарнике, продолжалось.

Лена стояла в идиотском положении. Она хотела выждать, пока «ба» и эта внучка уйдут. Однако ожидание затянулось. Лена, городская женщина, переводчица с английского (технические тексты), стояла столбом и не могла себя заставить подчиниться обстоятельствам. Она не смела даже шелохнуться.

Постояв минут десять (пока за стеной чавкало, сопело, ругалось, трескало по шее, булькало «какавом»), Лена ни с чем ушла, тут же вылетела вон из избы и быстрым шагом отправилась через поле в знакомый лес, который тоже оказался каким-то редким при ближайшем рассмотрении, но кусты все-таки имелись.

Потом Лена неспешно брела на ночлег, села посидеть у пруда, ловя закатные лучи. Было тихо, тепло, пронзительно пахла трава, от воды веяло болотом, зазвенели комарики, солнце стояло и стояло над горизонтом, а потом Лена, вздохнув от нахлынувших чувств, отправилась под крыло бабы Любы.

Последние два года Лене не удавалось отдохнуть, больной отец почти не мог себя обслуживать, у нее были старые родители, мать сгорела в больнице, тайком курила в постели в первую ночь госпитализации, как-то умудрилась скрыть от Лены сигареты, а спички она добыла, видимо, у кого-то в палате. Мать не ходила уже год, и удалось устроить ее в больницу по поводу бронхита. Отец ходил, но ему было уже под восемьдесят, и он мало что понял, когда его любимая жена исчезла навеки, только все вопросительно бормотал, заходя к ней в комнату: «Леля? Леля?»

Лелей причем звали как раз Лену.

Имя матери Лена старалась не вспоминать, было больно, мама и мама.

Отец, по счастью, сохранял все навыки взрослого человека, автоматически повторял внушенные ему с детства движения, хотя уже поесть сам не мог. Зато он регулярно, сидя в кресле, «читал» газету, иногда вверх ногами, и по просьбе маленького Паши мог произнести слово «Известия», когда Паша указывал ему пальчиком и говорил «это какое словечко».

О будущем Лена не хотела думать, только все колдовала со снотворными, подбирая их так, чтобы отец хотя бы спал, но при этом не погружался на весь день в животную апатию. Но и лишнее возбуждение, наступавшее после галаперидола, необходимо было снимать. Следующая стадия отцовой болезни была неподвижность.

Но чем больше отец подходил к этому порогу, тем больше двигалась и отчаянней веселилась Лена, говоря себе «еще денек живы».

Сегодня соседка покормит папу, он ляжет, как всегда, старательно ощупав простынку и разгладив ее своими большими сухими руками, скажет как молитву «Леля-Леля» и заснет: в картофельном пюре заложены в виде разведенного порошка все лекарства, и на каждое кормление стоит в холодильнике своя мисочка. Лена тоже аккуратистка, вся в родителей.

Лена жила как бессменная санитарка, и единственным светом в окне были тихие вечера, иногда выдававшиеся у них с папой и Пашкой, когда отец не беспокоился, не кричал, а даже напевал что-то типа «Течет речка», старую казачью песню.

Пашка был беленький, волосы как соломенная крыша, глаза живые, маленькие, он уже начинал почитывать в свои пять лет, особенно титры на телеэкране. При дедушке мальчик охотно оставался, не плакал, когда мама раз в неделю бегала сдавать и брать переводы, дед тоже явно любил мальчика и пытался ему что-то втолковывать на своем языке.

— Он был с пятью стажами, — говорил дед внуку. — Вот где вся собака зарыта.

Или он произносил:

— Оставьте в покое мою тишину.

Внучок, не разбирая смысла, все равно чувствовал себя защищенным при дедушке, и вся команда — старый, малый и кот Фомочка — встречала Лену с работы радостно, хотя в квартире за время ее отсутствия на полу накапливалось как после обыска: валялись книги, подушки, газеты, тарелки, стулья на боку.

Лена кидалась убирать, Паша ей хлопотливо помогал тире мешал, дед радовался и бормотал свою чушь, хотя в ней было много мистического смысла, если вдуматься.

И вот теперь Паша в загородном детском саду на все лето, а у Лены выдался свободный вечер на закате на берегу пруда, в тишине.

Лена, радостная, вся горя от солнца (сегодня они с Пашей тоже сидели на берегу речки Пахры), возвращалась к бабе Любе, думая, что и на следующую субботу-воскресенье можно будет попробовать приехать, какое счастье, что есть соседка, простая женщина, жена глухонемого художника, которая любит деда по-своему и жалеет Лену после того несчастья.

В деревне у калиток все так же сидели селяне, старики в кепках, мужики в майках после баньки и старухи в платках.

Двое парней возились с мотоциклом, который разок взревел жутким воем и тут же заглох.

Все деревенские, однако, как бы остолбенели при появлении Лены, они смотрели на нее выпучив глаза. Парни выпрямились у своего мотоцикла и, как-то нехорошо улыбаясь, тоже смотрели на нее.

«Бред», — подумала Лена и пошла в избу.

В сенях Лена была встречена новым лицом — могучей бабой пенсионного возраста, рыжей, босой, с мокрой тряпкой в руках. Баба стояла у своей дощатой двери, и из-за ее локтя выглядывал тоже рыженький, симпатичный толстый парнишка лет восьми. Он жевал кусок колбасы.

— Гуляли? — спросила баба.

— Да, хорошо тут, — откликнулась Лена.

— Все сделали? — опять спросила баба.

Лена неловко кивнула и собралась было пройти к себе, но баба опять стала что-то спрашивать, вдруг начала громко хвалить своего внука Юрку («он всех больших здеся бьет») и что Юрка выпивает за один раз кастрюлю «какава».

— Отец говорит, растет борец, — с какой-то жуткой интонацией сказала баба.

Баба (ее звали Раиса) быстро выспросила все у совершенно потерявшейся Лены и наконец отпустила ее, причем все время держала мокрую грязную половую тряпку в руке.

Лена наконец опустилась на свой диванчик, и тут к ней робко обратилась бабушка Люба.

— Ты вот гуляла, а мы милицию вызывали.

— Да? А что случилось?

— Ничего, а мы в сумочке твоей паспорт посмотрели… Уж извини…

— Зачем это?

— Ну… Раиса сказала, что ты аборт приехала сюда делать.

— Я? Аборт? Зачем аборт?

— Ну… Раиса сказала, что ты делала аборт на дворе, ребеночка закопала…

— Ребеночка? — смеясь, воскликнула Лена. — Какого еще ребеночка? Чушь какая!

Тут до нее дошло, что пока она неподвижно стояла «на дворе», Раиса, кормя внука, прислушивалась к звукам за стеной, как и Лена, и сквозь чавканье, сопенье и бульканье «какава» она расслышала какие-то логично следовавшие друг за другом шорохи, может быть, бульканье крови? Что еще?

— Ну бред, — сказала Лена.

— Не нашли ничего, перекопали весь двор мне, — виновато моргая, сказала бабка.

Лена тем временем посмотрела в сумке и стала наводить там порядок.

— Мы твово не трогали, — сказала баба Люба. — Милиция обещалась завтра приехать, у них взрыв на сорок пятом километре, уехали на мотоцикле.

Тем временем зашумел чайник, Лена опять позвала бабу Любу поесть бутербродов и пряников, и за ужином бабушка сказала, что Раиса снимает у нее хламовницу уже третий год и хочет, чтобы дом записать на нее. «А у меня племенница во Владимире, — часто моргая, бормотала бабка. — Я на нее дом записала. А вон Васильевна записала дарственную на своего сына, а сын помер, а невестка заселилась, а Васильевну гонит, это не твой дом, а это мой дом».

— Ты езжай отседа, — шептала бабушка, — парни грозятся тебя избить.

— Какие еще парни? — бодро спросила Лена.

— Да соседские, — говорила баба Люба, глядя на Лену непонятным взглядом, вытаращившись то ли от страха, то ли от жгучего любопытства.

«Как на костер меня провожает, — вдруг подумала Лена. — На казнь. А вот фигу вам!»

— А где топор у тебя, баб Люб?

— А в сенях под лавкой, — слегка подавившись, ответила старушка. Лена сбегала в сени, нашла топор прямо против захлопнутой Раисиной двери (там что-то шелохнулось, за дверью) и положила его на диван около себя.

Еще долго смеркалось, наконец наступила какая-то сравнительная темнота. Бабка охала за печью, повторяя «Господи твоя воля».

«Одна заря сменить другую спешит…» — машинально повторяла про себя Лена, чутко прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Сердце ее колотилось.

На улице тихо гудели какие-то голоса, молодежь явно стояла кучкой. Потом гул голосов стал явственней и наконец кто-то подошел под окна и сказал:

— Пусть она выйдет, теть Люб!

— Да, — подхватил другой, — поговорить надо.

Глухо засмеялись. Грянули по оконной раме чем-то, палкой, что ли.

Бабка, чуть не плача, сказала:

— Разобьют окно-то! Сходи выйди к ним. Ничего тебе не будет. Мне окно разобьют.

Лена, в ночной рубашке, подошла к окну, отвернула занавеску и посмотрела вниз. Темная кучка сбилась тесней.

— Выходи, — пригнувшись, сказал кто-то.

Вспыхнула зажигалка, кто-то второпях прикурил. Осветилось зажмуренное лицо с вытянутыми, как у обезьяны, губами.

— У меня топор! — крикнула, подняв топор поближе к стеклу, Лена. — То-пор!

Отойдя от окна, Лена сказала бабке:

— Убью первого же, кто сунется.