На рассвете Далила проснулась от счастья. Все уже состоялось в жизни, все что нужно. Пустая грудь заполнилась изнутри, так что стало тесно (как говорится, сердцу тесно в груди, вон оно что). Все мигом заполнилось, получился смысл жизни. На вопрос «в чем смысл жизни» Далила сейчас, на рассвете, могла бы дать ответ: «В Самсоне».
Она лежала наполненная смыслом, с громадным спокойствием. Птички начали щебетать, временами орали вороны. Все было уже устроено в ее жизни, все цвело, был порядок, образовалось главное: всегда вместе с Самсоном.
Через много часов он приехал под окно и просвистал «Ах, нет сил снести разлуку», умница. Она тут же высунулась и замахала ему своей длинной белой рукой. Они пошли по делу, к Алику в клуб, там просидели до обеда, Алик был один, у него имелись сложности, родители не выпускают Аллочку из рук, водят с собой, что-то почувствовали. Алик двигался как во сне, тоже полный до краев, уже взрослый мужчина двадцати трех лет, массовик-организатор на курорте, нежелательная перспектива для таких родителей, ясно. Наконец пришла та, кого ждали, Аллочка, вырвалась на пять минут, сбежала с процедуры из поликлиники, и тут же с порога предложила уехать к Алику в Донецк к маме. Он поцеловал Аллочку (при Самсоне и Далиле), прижал к себе, к своему телу, крошечное тело Аллочки к своему огромному и взрослому, спрятал ее надутую мордочку и мокрые черные глаза на уровне желудка, только видна была грива ее черных волос, все скрылось под руками Алика, скорбными руками ненужного человека.
— Надо подумать, — сказал он в результате медленно.
Она тоже медленно, как в воде, вышла из его рук и пошла, мелькнула потом в окошке, маленькая, пряменькая, на каблуках, копна черных волос и все.
Утешали Алика, пили у него чай с единственным что было, с сушками. Потом Алика вызвали к директору. Самсон и Далила, как бы сделав все что нужно, встали и пошли. Отправились к морю, куда же еще. Сели в песок, Самсон привычно разделся до плавок, а Далила смертельно испугалась, что сейчас увидит его тело. Увидела с отвращением. Волосы на ногах, ноги жилистые, немолодые (21 год), до плавок она почти не поднялась взглядом, там была куча всего. Далила не разделась, сидела скрестив руки (хрон. тонзиллит). Он пошел в море, уходил, двигал ягодицами, совершенно чужими, у него были икры, широкая спина с волосами. Потом вышел из моря, пошел лицом вперед, была очень хорошо видна волосатая грудь и мохнатый живот, туго набитые плавки. К этому надо привыкать, решила она, панически пялясь в сторону. Когда он сел рядом, у него оказалось такое выражение лица, как будто ему было смешно. Как будто он наблюдал за любопытным случаем.
Вздохнув, она вдруг сказала:
— Я больше ни с кем не буду знакомиться.
И он опустил голову.
О пении больше не было и речи. О том, чтобы распеваться в спальном корпусе, тоже. Времени не хватало. День за днем они проводили вместе, переживая за Алика и Аллочку, Аллочка уже без пяти минут уехала, доживала, видимо, последние моменты, и один раз Самсон с Далилой пришли к Алику, а его комната, всегда открытая, оказалась запертой наглухо. Постучали, подергали. Ни шороха, Самсон посмотрел в замочную скважину и вдруг дал сигнал смываться, дернул Далилу за руку и потащил вон. Быстро ушли.
— Что ты?
— Они прощаются, ключ в замке.
— Как прощаются?
— Прощаются, — повторил он.
Затем Далила узнала всю историю его долгой жизни, что Самсон не мог вынести учебы на военном факультете с перспективой потом играть всю жизнь в духовом оркестре и наконец стать его дирижером. Тогда Самсона в казарме научил опытный старшекурсник, ты лежи под лестницей, а я тебя как бы найду, что ты упал и потерял сознание. Потом вообще не ешь, а если будешь есть, то сунь два пальца в рот и все дела, сблюнешь. Недельку так пролежишь в санчасти, и тебя комиссуют. Неделю: Самсон пролежал три месяца в госпитале, в отделении нейрохирургии, и уже действительно не мог есть, далее пить, его рвало сразу же после приема пищи, а армия все не хотела с ним расставаться, ставила капельницы, настойчиво лечила, назначала все более тонкие обследования, пункции из позвоночника и страшное поддувание (какое-то), чего боялись все симулянты и от чего человека корежило как от смертной казни. Затем его отпустили. Он потерял половину веса, шесть зубов и почти все волосы на голове, однако выжил, вышел на волю и стал страшно пить. Не мог ни работать, ничего. И мама.
— И мама, представляешь, ни слова. Каждое утро на репетицию, и каждое утро оставляет мне деньги под блюдечком. Зарплата при этом маленькая. И я все понимал, но ежедневно с ранья бежал, покупал бутылку.
— Да?!
(Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки).
— И я, понимаешь, в один прекрасный день сказал себе: все. Хватит. И все!
— Да?!
— И не пью больше. Ну, как все, рюмочку-другую. И все.
(Открылася душа,
Как цветок на заре,
Для лобзаний Авроры…
Так трепещет грудь моя!)
И вот однажды вечером он ее поцеловал. Грубо вечером на берегу, в дюнах. Смял ей весь рот, Далила стала задыхаться, она же не умела дышать в таких условиях, когда рот заткнут! Губы мгновенно распухли, и Далила ясно, тут же (как осветили), увидела надутый рот Аллочки, уже увезенной насильно в такси, и в панике все поняла (они прощались! «Прощались!»). И стала вырываться, забилась, чтобы освободиться и вздохнуть, но этого мало, Самсон вообще надвинулся, навис, заслонил собою все и стал терзать бедную грудь Далилы. Какое-то животное навалилось, хлопотало, умело расстегивало, мяло, не отрывалось ото рта, фу! Далила сильно оттолкнула это животное и вскочила на ноги. Отвернулась и долго застегивала под плащом, кофточкой и сарафаном лифчик. Оглянулась. Самсон сидел курил, сам тоже растерзанный. Постепенно разговорились. Почему-то она чувствовала себя виноватой. Погладила его по рукаву пиджака. Выяснилось (не сразу), что в такие моменты у мужчин сильная боль. Они собой не владеют. Неутолимая боль.
— Да?!
Была уже темная ночь, Самсон опоздал на электричку и собирался теперь идти будить Алика, ночевать у него на диване. Самсон проводил Далилу в корпус, мягко и нежно поцеловал ее и долго потом стоял под окном, насвистывая «Ах, нет сил снести разлуку». Зачем-то стоял, хотя договорились на завтрашнее утро. И — новости — утром выяснилось, что белый плащ на спине у Далилы испачкан!
Она уже оделась выходить, а соседка ее остановила:
— Ты обзеленилась, — деловито сказала соседка. — Где-то обзеленилась, лежала.
Белый плащ на спине был в зеленых полосах и пятнах.
— Это от травы, на траве лежала. Надо горячей водой с солью.
В глазах соседки тетки ясно читался весь непроизнесенный текст и собственный печальный опыт. Эх ох, обзеленилась как тысячи других безымянных.
Перестала носить плащ. Спрятала в чемодан.
Днем Самсон у Далилы в груди, распирает грудную клетку, все наполнено, битком набито им. Он же идет рядом, держа ее за руку, и он же сидит внутри, потеснив дыхание. Рука в руке, через его ладонь проходит в Далилу как бы ток, щекочет в ребрах, уходит в пятки, если встретишься с ним взглядом. Как хорошо! Голова кружится, а разговор течет спокойный. Они просто так болтают. Алик ошалел как олень в лесу и бегает на переговорный пункт к телефону. Его вызывает Москва. Аллочка ему звонит ежедневно и плачет в трубку, стонет, не может вынести разлуку.
Ах, нет сил снести разлуку!
Жгучих ласк, ласк твоих ожидаю,
От страсти зам-мираю!
Аллочка плачет, а мы вместе. Через неделю Далила ему позволила ЭТО, то есть целоваться (раз у него боли, он явно стискивал зубы, сидя рядом). Научилась дышать носом, если целуют. Терпела. Рот наутро распух.
А Аллочка сообщила по телефону Алику, что у нее задержка (что это такое, — думает Далила, — то есть она не будет больше звонить?!)
— Какая-то задержка со звонками, — вслух заключает Далила.
Безудержно, но негромко смеясь, Самсон продолжает, что Алик сходит с ума.
— Уехать ему нельзя, денег нет, — хохочет Самсон как идиот.
— Ты чего, — спрашивает Далила. Она подозревает, что смеются над ней. Каждый так будет думать, если смеются непонятно над чем.
Самсон постепенно успокаивается и объясняет, что у Алика нет денег съездить в Москву, на выходной бы было можно (ночь в поезде туда и ночь обратно), но не на что, поскольку Алик посылает деньги матери в Донецк, там младший брат учится. Алик сходит с ума. Аллочка собирается приехать к Алику сама, честно оставить записку родителям. Жить в его комнате. Питаться с ним в рабочей столовой. Алик ее отговаривает, тогда его вообще посадят за совращение малолетней. Всю милицию на ноги поставят. Они все могут. А он ничего. И нет денег.
И у Далилы и Самсона нет ничего. Они печально танцуют бесплатно на Аликовых вечерах, уже идет осень, пахнет желтыми листьями, бессмертная луна сияет с темных холодноватых небес, песок в дюнах ледяной. У Самсона мать на гастролях, он исхудал, Далила кормит его своими котлетами с хлебом, как люди кормят кошек и собак. Жадно смотрит как он ест: деликатно; и как бы нехотя. У него металлическая коронка в глубине рта, след страшных месяцев в госпитале.
Однако у Самсона все впереди, громадные планы, он поступает (не сейчас, а на будущий год) в консерваторию на два факультета, дирижерско-хоровой и на композицию, будет готовиться. Надо работать и учиться.
Они сидят в дюнах на Аликовом одеяле, под луной, целуются до потери сознания, но печаль уже поселилась в сердце Далилы, она часто плачет (как Аллочка).
Глупая Далила с остервенением целуется, научилась, Самсон скрежещет зубами от своих болей.
И как-то вечером она уезжает домой, в Москву, Самсон везет ее на электричке в город, они стоят обнявшись в тамбуре последнего вагона и смотрят в заднее окно, как убегающие рельсы сплетаются и расплетаются огненными змеями на черной земле, уходя в печальный желтый закат, и как горят тоской зеленые и красные огни светофоров, можно-нельзя, можно-нельзя.
И на перроне городского вокзала Самсон на прощанье снимает с себя свой единственный красный свитер и отдает его Далиле, потому что она мерзнет без плаща, который засунут в мусорную урну дома отдыха. И всю ночь Далила плачет, укрывшись свитером, слышит запах Самсона, табак, его кожа, одеколон, плачет и будет плакать еще полгода, будет писать письма каждый день, потом через день, потом реже. К весне этот поток иссякнет, и обратный поток, от Самсона, закончится двумя письмами без ответа, и в одном из них далекая новость, что Алик женился, они с Аллой ждут ребенка, и Алик поступает на заочный в театральное училище на режиссуру, и уже нашел работу худрука в доме культуры завода. Алик — кто это.
Открылася душа, как цветок на заре.
Много лет спустя Самсон позвонит и мягким, нетрезвым голосом скажет — а, да что там, одну тебя и любил всю жизнь. И положит трубку.
Милая дама
Ночь
Со стороны может показаться, что ночи и не было вовсе — той прекрасной ночной поры, когда все начинается и разворачивается так медленно, плавно и величаво, с великими предвкушениями и ожиданиями самого наилучшего, с такой долгой, непрекращающейся темнотой во всем мире, — может показаться, что именно такой ночи и не было вовсе, настолько все оказалось скомканным и состоящим из непрерывно сменяющих друг друга периодов ожидания и подготовки к самому главному — и, таким образом, драгоценное ночное время так и прошло, пока, выгнанные из одного дома, гуляющие ехали на трех машинах в другой дом, чтобы и оттуда, словно вспугнутые, разлететься раньше времени по домам, пока еще не рассвело, с единственной мыслью поспать перед работой, перед тем, как вставать в семь утра, — а ведь именно этот аргумент, что надо вставать в семь утра, и был решающим в том крике, которым сопровождалось изгнание гуляющих из дома номер один, в котором они собирались с восьми часов вечера, чтобы отпраздновать большое событие — защиту диссертации Рамазана, угнетенного отца двоих детей.
Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.
Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.
А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…
В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…
Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.
В результате, когда Ирина срочно уезжала, Рамазан даже и не пытался прельщать ее развлечениями, которые всех ожидали в связи с отъездом из отчего Рамазанова дома, и полночь наступила уже без Ирины, зато появилось новое лицо, некто Дина, и в такси все были вынуждены размещаться уже с учетом ее присутствия, причем во время посадки произошли небольшие инциденты: никто не хотел ехать вместе с этой новоявленной Диной, появившейся так внезапно, так наивно и откровенно из тьмы и небытия. Это все было делом рук Федора, это было влияние именно его наивности и откровенности. Это он внезапно, среди ночи, на улице под фонарем, раскрыл руки и с криком кинулся куда-то, и под этот крик там где-то произошли молниеносные переговоры, и вот уже победный Федор вел под крылом девушку в оранжевом пальто, пьяную и роскошную, которая сразу же заболтала по-английски и в такси без умолку пела и вообще развлекала народ.
Рамазан, бледный от пьянства, крикнул им вслед при посадке в такси, что Федор здоровенький, у него нет триппера. Затем, правда, Рамазан заглох и в дальнейшем ехал в такси как мертвый, но по приезде на место он опомнился и стал твердить, как попугай, одно и то же, что Федор у нас здоровенький и мы его не выдадим.
Все уже сидели за столом в тихой ночной комнате, где был зажжен полный свет, и всё словно проснулись после веселой гонки по улицам, оказавшись лицом к лицу с чистым пустым столом, тремя бутылками, этой оранжевой Диной, которая обеими руками все время поправляла прическу, и вконец озлобленным Федором.
— Эти мои родители, — кричал с обидой Рамазан, — эта моя мама, она на лестнице вы знаете что сказала? Она сказала, что всю жизнь была доброй и глупой мамой, а теперь она больше глупой не будет. Федор, ты у нас здоровенький, помни.
— Или ты заткнешься, — сказал Федор с яростью от колен своей Дины, — или я тебя отсюда выкину.
Таким образом началась вторая половина ночи, которая прошла теперь уже под знаком всеобщего внимания к Дине, изучения ее поведения, ее жестов и в особенности того, как она трогательно чувствовала за собой некую вину и все время прикладывала ладони к груди и говорила: «Я извиняюсь!» Это у нее проскакивало каждые пять минут, она оставляла все другие занятия, чтобы извиниться, на что все присутствующие хором говорили ей: «Все нормально», — и дело шло дальше.
Федор поначалу исполнял с ней все свои церемонии — называл ее «маленькая», ходил с ней в коридор звонить ее родителям и стоял за ее спиной, пока она объяснялась с ними долго и путано. По всей видимости, ей там было сказано, что она может вообще домой не возвращаться — об этом можно было в дальнейшем судить по тому, что она так и не возвратилась домой этой ночью, несмотря на то, что ей были предоставлены все возможности.
Федор обслуживал свою Дину по самой высшей категории, он сидел перед ней на корточках, он защищал ее яростно от обидчивых воплей Рамазана, который, ко всему прочему, еще и кричал, обращаясь неизвестно к кому: «Девушки, вам ведь жаль, что с вами нет вашего великана с большими добрыми руками!»
А Федор, скрючившись, шептал своей Дине лихорадочным шепотом: «А ты не разговаривай, не откликайся! Ты не говори с ними». Рамазану же он вопил:
— Ты мне не нравишься!
Но Дина начала уже обрисовываться, проступать сквозь свою оранжевую масть, сквозь все эти краски своей юности, она начала упрямиться и возражать Федору: «Я не малыш, мне уже двадцать лет», — и она упорно разговаривала со всеми вкупе, адресуясь к сидящим за столом как к чему-то обобщенному: она многозначительно говорила, подняв рюмку: «Ку-ку, мальчики!» — а Рамазан все тянул свою песню о здоровеньком Федоре, а Федор бешенел и скрючивался у ног Дины, но сама Дина как ни в чем не бывало болтала, обращаясь ко всем сразу, и только время от времени замолкала, обводила публику взглядом и проникновенно говорила: «Я извиняюсь!»
Как видно, ее все еще мучил тот факт, что она проявила ночью на улице позорную слабость перед лицом всесильного гиганта Федора и пошла под его крылом, под его защитой прочь от своей прежней компании, которая ведь тоже куда-то направлялась и имела какие-то планы на эту ночь.
Дина поэтому все строже и строже обрывала окончательно раскисшего Федора и один раз даже заявила, что ее просто так не возьмешь и что она себя ценит и просто так с ней не познакомишься. Это вызвало новый поток слов у Рамазана и новую вспышку ярости у Федора, который просто встал и пошел стеной на расстроенного Рамазана, сидящего перед своей водкой в полном запустении.
А Дина как заведенная все повторяла: «Я пьяная. Я извиняюсь. И это потому, что нельзя. Ни-ни!»
Она считала своей святой обязанностью расставить все по своим местам, объяснить случившееся с ней происшествие, но вместо связного оправдания она говорила что-то о каком-то человеке, от которого зависит ее посещаемость в институте, много говорила также об этом институте, где ее держат только за голос, за пение, поскольку интеллект отсутствует.
«Да что ты! — жарким шепотом убеждал ее Федор. — Перед кем ты!»
Так все это шло и шло, пока наконец Федор не плюнул и не ушел в чем был на улицу, на холод. В это время уже в разгаре были танцы, и Дина плясала как заведенная, как бы не замечая, что все начали уже расходиться, и первым отправился восвояси, в свое теплое гнездо опустошенный Рамазан, а за ним потянулись и остальные, громко переговариваясь в прихожей, в то время как в комнате плясала и плясала Дина, все время имея в поле зрения зеркало и поправляя прическу обеими руками. Она словно не хотела замечать того, что хозяйка легла спать в другой комнате, а остальные уже были на лестнице и во дворе. Находившийся на улице Федор встречал всех вопросами: «А что, она еще не ушла? Что она еще там делает? Она что, поселилась там?»
Так все это ночное бдение и закончилось, хотя именно на этих вопросах Федора оно не могло еще закончиться, и Федор с хозяином дома был вынужден вернуться в пустую квартиру, где гремела музыка и плясала Дина, и скоротать оставшиеся до работы два часа за пустейшими разговорами, хотя впоследствии хозяин дома и говорил, что за последние три-четыре года на его памяти эта Дина была единственным любопытным человеческим экземпляром, достойным всяческого внимания.
Борьба и победа
Как жить, если все, что надо было сделать, уже сделано, все зияющие ямы прикрыты, в частности могила этой непутевой дочери мужа, которая всю жизнь мучила семью, всю жизнь новую семью своего старого отца. Отец да, отец чувствовал, что дело добром не закончится, и не любил ту свою первую дочь, которая что только не выделывала, чтобы обратить на себя внимание и опозорить отца. Родила. Ну это ладно, тот ребенок, внук, живет с теми бабой-дедом, поскольку они порядочные вроде бы люди и взяли на себя такую миссию, забрали из Дома ребенка несчастное двухмесячное существо. Вроде бы она (новоявленная мать) пришла с этим свертком в руках к своему как бы мужу в дом, самого не обнаружилось, но родители были в сборе, и она сказала от порога: я отдаю его в дом малютки, мне нечего есть и негде жить, все.
Те хлоп-хлоп глазами, ситуация страшная, но новая бабка успела спросить, опомнилась: в какой еще дом малютки?
Ответ был в ее стиле: не знаю пока.
— Дай знать, — ответила на это бабка.
Они даже не посмотрели, что там, в этом сереньком застиранном одеяле, лежало так неподвижно.
Затем девушка позвонила, что все в порядке, такой-то контактный телефон, и разъединилась, а семья молодого отца того Двухмесячного ребенка уже через три дня предъявила свои права, и после долгих мытарств внук был взят.
Что же касается матери этого внука, то вот ее начальное жизнеописание: она в 17 лет пошла по всем, какие в округе были, квартирам, явкам и подвалам, пошла затем по дорогам, видимо, в Москве не появлялась, а потом вернулась, мучила мать, а та терзала бывшего мужа — звонила, плакала, советовалась, больница, психбольница, тюрьма. Судьба остановилась на тюрьме, девушку упекли за наркотики, пришили ей распространение, отец вынужден был ходить вместе с той своей бывшей женой, просить, но штука в том, что она быстро скончалась преждевременно, одна в своей квартире, хорошо что подруги заволновались, свет горит днем и ночью, к телефону никто не подходит.
Через полтора годочка девушка вышла из тюрьмы, опять вылезла на свет Божий как заново родилась, а тут готовая квартира, и что началось! Все, у кого она жила, пришли, жили, пили, варили зелье, и дело кончилось ампутацией ноги у этой довольно молодой еще дочери.
А отец ее шел своим путем, у него росло двое сыновей и росла также одна небольшая неприятность. Семь лет он боролся с болезнью, а жена разрывалась от предчувствий, что если муж умрет, то какая-то часть имущества по закону должна перейти той дочери!
Так она думала, предпринимая свои решительные меры, обо всем предупредила мужа, который глубоко задумался над словами «после тебя», и раньше времени семья сделала так, что уже ничего не принадлежало отцу. Что-то продали, на кого-то записали, хлопотали, волновались, отец же лежал по больницам, несчастный, почти уже умерший, но твердо идущий дорогой, которую диктовала жена, что все должно остаться своей семье, хотя он и говорил поначалу, что Таня (дочь) тем и отличалась всегда с детского садика, что все всем отдавала, и сейчас все отдает. «Ребенка вон отдала», — ядовито замечала жена.
— Она судиться не будет с вами, — говорил обессилевший муж.
— Она не будет, ее хахали будут, им деньги нужны, наркоманам. Они практичные, когда надо.
Тем временем Таня совсем слегла, вторая нога.
И начались ее звонки, она будоражила отца при его временной побывке дома, пыталась терзать его, умирающего, и своим хриплым свинским голосом сообщала его жене ужасающие вещи.
Жена, разумеется, не подпускала больного к таким беседам, вообще они перешли на автоответчик. И на автоответчике проявлялись такие фразы, что не встает и не ходит, некому воды подать и хлеба принести, и не на что.
Эта жена героически приехала, остановившимся взглядом посмотрела на то, что видеть человеку нельзя, эту квартиру и гноище на тахте, эти глаза, скелет у телефона, смотрящий виновато, без воды и еды, эту тряпкой закутанную единственную ногу, причем температура уже ползла и ползла вверх.
Тут же мачеха вызвала «скорую», тут же бабу увезли, жена приехала говорить с врачами, жаловалась, что бегает между двумя больницами, и просьба как-то помочь.
Врачи сомневались, сказали, что положение критическое, что надо ампутировать ногу, а Таня уже была не человек, говорила бредом, полный распад личности, температура и шизофрения на фоне гангрены.
Жена все тянула, боялась брать на себя ответственность и сообщать мужу, это его убьет, а согласие на операцию должен дать родственник, но его уже вели на сильных уколах, и никто бы не взялся взваливать на него еще и эту ношу. Поэтому жена никак не могла дать ответ, опять-таки тянула, врачи звонили, что уже назначена на завтра операция, могут ли родственники дать согласие, сама больная без сознания. Это сообщение было на автоответчике.
Жена поехала к своему больному, совсем уже решившись спросить, но у него как раз открылась новая язвочка, и жена не спросила ничего, не решилась, а днем позже Таня умерла, такое содержалось сообщение на автоответчике.
Жена и тут не сказала мужу ничего, дело было закончено, прикрыто, а ведь никакого приварка от этой смерти семья не имела, квартира должна была отойти сыну, тому самому, взятому из дома ребенка десять лет назад. Жена им позвонила сразу после того страшного сообщения.
В конце концов муж спросил, нет ли чего от Тани, и жена вдруг вывалила ему все, до последней подробности, как-то у нее это вылилось из глубины страдающего сердца, было желание, чтобы он понял, какие муки его жена претерпела, только чтобы не волновать его, как сомневалась, как все-таки взяла на свою душу этот грех, впрямую. Как бы убила… А если представить себе этот обрубок без обеих ног? Как бы ты мог решиться? Жена не плакала, лицо ее горело, она сама это чувствовала, румянец выступил, вероятно, на ее бледных щеках, глаза блестели от непрошеных слезинок, голос прерывался. Все ради тебя, чтобы тебя не терзать.
Муж задумался надолго, видно, что-то сопоставлял, какие-то свои сны и мысли в больнице, располагал их во времени, подгонял к дате смерти дочери, как будто бы хотел понять, почувствовал ли он этот момент, и в результате не сказал жене буквально ничего, даже слова благодарности, а через неделю умер, умер тихо, во сне, один, не мучился.
Вторая яма была заполнена и закрыта.
Жена осталась совершенно одна, поскольку уже давно, предвидя возможные суды и борьбу с дочерью и ее хахалями за наследство, она разменяла квартиру и продала дачу и гараж, а мужа незаметно выписала в комнату 10 метров в спальном районе. У сыновей оказалось по квартирке, они живут в отдалении своей жизнью, она им позванивает, но ездить в гости не решается без повода и приглашения.
Она вместо того ездит на кладбище, навещает две могилки, поставила им общее надгробие, отцу и дочери, за большие деньги, и себе тут уготовила тоже место, ее имя стоит на плите с датой рождения — тире — тот же день и то же число смерти, что у мужа. Умерли в один день.
Там она развела целый сад, на плите портрет Тани в школьной форме и портрет мужа в расцвете сил, и ее собственный портрет, самый лучший, и получается, что умерли молодой отец, мать и их девочка с разницей в две недели, родители не вынесли горя, их страшно жалко, и не надо смотреть на даты рождения.
Подумаешь, все исчезнет, а на плите будут три прекрасных лица, что муж и жена пожелали умереть в один день, вскоре после смерти их дочери.
Только был один смешной и грустный эпизод через год, когда она приехала отметить годовщину Тани, взяла что полагается, бутылку-закуску, и пригласила прохожего человека, который сквозил мимо с пустой тряпичной сумочкой, самый пустячный мужчина, он, видимо, что-то собирал по кладбищу. Она сказала: «Зайдите, я одна, не с кем помянуть, выпейте за упокой моей души».
Он не обратил внимания на слова, взял пластмассовый стаканчик с водкой и бутерброд, выпил, подставил еще, опять выпил, подставил — и тут с любезным видом поглядел на надгробие, оценил красоту, прочел все, и тут она обратила его внимание на женскую фотографию: «Как думаете, кто это?» — «На вас похожа, мамаша», — уважительно отозвался тот, протягивая шею и жаждущий рот к стаканчику, который дрожал в его коричневой руке.
— Да это я, — печально сказала вдова и мачеха, и тут этот алкоголик, дрожа всем телом, поставил стаканчик на мраморную приступку и кинулся вон, повторяя «я не понимаю, я не понимаю».
И долго мелькал по пути к выходу, один раз даже оглянулся на бегу.
А вдова и мачеха осталась одна, улыбаясь этому эпизоду, выпила, оставив два полных пластмассовых стаканчика на приступке, накрытых кусочками хлеба. Все как полагается.
Но то, что она собиралась рассказать тому прохожему, она ему не рассказала, всю эту трагическую историю своей борьбы и победы.
Маня
Начать с того, что Маня была хоть и некрасива, однако имела дивные пепельные кудри и прекрасную фигуру высокой, немного даже слишком высокой северной женщины.
Однако дивные пепельные кудри — это еще не все, этого еще слишком мало, не в том смысле мало, что надо иметь еще кое-что, кроме кудрей. Нет, этого мало, поскольку сами по себе естественные кудри — это как раз то, в чем нет ничего хорошего, что труднее всего поддается какой-либо обработке, и при естественных кудрях, хотя бы и таких крупных, как у Мани, трудно что-нибудь сделать с головой, тем более что Маню эти кудри просто не украшали. Известно, что некоторые кудрявые женщины идут на то, чтобы в парикмахерской подвергаться трудной процедуре вытягивания, выпрямления волос, но и для этого надо знать определенного мастера-парикмахера и вообще надо что-то смыслить, как-то планировать свой облик и идти для этого по определенному пути, чтобы получить какой-то нужный конечный результат.
И вот тут сам собой напрашивается вывод, что естественная красота Маниных волос в наш неестественный век являлась только помехой для того, чтобы Маня хотя бы сравнялась с другими в красоте прически, не говоря уж ни о чем большем. И действительно, в наше неестественное время Маня с ее дивными пепельными кудрями как ни пыталась, но не могла ничего предпринять и все время ходила как попало, с крутыми завитками, в то время как ей во что бы то ни стало надо было хотя бы иметь прямую прядь волос надо лбом, а не эту кучу завитков.
Что касается искусственного выпрямления волос, то некоторые советовали Мане это сделать, даже называли имя мастера, но Маня, уже получив адрес и фамилию, ничего так и не сделала. И это у нее произошло, как сам собой напрашивается вывод, в силу инертности натуры, какой-то забывчивости, постоянного откладывания на потом, а проще сказать, из-за отсутствия прямого повода что-то зачем-то делать. Все вокруг видели, что Мане все это незачем, потому что Маня ничего не ждала от этой жизни в свои тридцать с лишним лет.
Однако и когда пришла необходимость что-то с собой сделать, поскольку Маня полюбила одного своего давнишнего сослуживца, все равно все осталось по-прежнему, как будто Маня замерла, застоялась на одной точке и не могла сдвинуться в лучшую сторону, хотя это было необходимо. И можно было дать голову на отсечение, что это не было принципиальной позицией оставления все как оно есть с тем, чтобы она и такая как есть была бы прекрасна для кого-то одного. Нет, у Мани все выглядело гораздо беднее и проще, она была бы рада что-то сделать, но словно растерялась, и в самые критические моменты просто, находясь в помещении, не снимала меховую шапку, что выглядело несколько странно. Однако шапка Мане шла больше, чем ее собственные волосы, и с этим все смирились и согласились, и почти всю зиму своей любви Маня проходила в шапке.
Теперь с этой любовью: тоже было все всем с самого начала абсолютно ясно, но никто не пытался предупредить о чем-то Маню, указать ей на очевидные факты, раскрыть ей глаза на то, что в действительности происходит. Нет, получилось так, что все как будто сторонились этой темы, избегали говорить об этом и единственно, что иногда допускали, — это обсуждение качеств Мани как человека. Говорили, что она добрая, работоспособная, до предела верная и преданная девушка. Вот это основное ее качество — верность — чаще всего упоминали в разговорах. Говорили, что она совершенно нормальный, здоровый человек, а это тоже имело большое значение в отношениях этой пары, и дальше будет известно почему, когда речь зайдет о второй, противоположной стороне, о сослуживце, в которого была влюблена Маня.
Кроме того, о Мане говорили, что странно, что мимо такой хорошей девушки проходят; что это общепринятый факт, что Маня действительно очень хороший и любимый в отделе человек, что, пожалуй что, по трезвом размышлении, действительно лучше женщины нет. Достаточно взглянуть на Маню во время работы, достаточно пробыть в этой комнате хотя бы полчаса, чтобы понять, как почти умиленно относятся к Мане сослуживцы. Ведь и имя-то они сами ей придумали, хотя по-настоящему ее звали Марина, но с их легкой руки все вокруг тоже стали звать ее Маня, и образовалась какая-то мода, общая для всех, объединяющая всех, в одном порыве звать Марину Маней. Это был какой-то добрый, хороший, человечный порыв, это был почти пароль, при назывании которого человек как бы входил в атмосферу почти семейной фамильярности, ласкательных прозвищ и так далее.
Короче говоря, Мане никто ничего не говорил относительно ее поведения, никто не обращал ее и без того печального внимания на какие-то кричащие безотрадные факты. Ее ласково встречали везде, где бы она ни появлялась, — в комнате ли, где работал этот сослуживец по имени Юра, или даже в коридоре напротив его двери, где она иногда ждала его вместе со своей подружкой, чтобы он вышел о чем-то поговорить, о чем-то договориться, как будто бы не было внеслужебного времени, как будто бы не было вечеров после работы и телефонов на столах у Мани и у Юры. Однако Маню все-таки видели в коридоре напротив его комнаты, и Юра, всегда очень занятой, выходил к ней на минутку — и как всем было видно насквозь, что Маня ждет в коридоре, а Юра выскакивает на минуточку, чтобы обговорить какие-то срочные дела, по которым Маня приходила к нему.
Как все видели, и даже видеть тут было нечего, тут достаточно было просто мимоходом взглянуть на них двоих, как они, допустим, подымаются по лестнице вдвоем, только придя в половине девятого на работу, она с сумкой и в шапке, он с портфелем, и как весело и громко звучит его голос, и как молчит и клонит голову, подымаясь по лестнице, она! Тут нечего думать, что они вместе пришли на работу, и уж абсолютно нечего думать, что они откуда-то из одного общего места ехали утром на работу. И даже если это было и так, Маня всем своим видом опровергала это действительное обстоятельство, настолько безнадежный и одновременно робкий вид был у нее.
И никто никогда не вменил ей этого в вину, что она своим похоронным видом только портит все дело, никто не говорил ей, что именно вид, поведение, гордость часто решают все дело, что при любых обстоятельствах надо ходить гордо и весело, и чем хуже идут дела, тем лучше надо выглядеть и лучше причесываться и одеваться. К случаю с Маней это не подходило, поскольку в случае с Маней все было до предела обнажено и банально: Маня была видна насквозь и Юра был виден насквозь. Больших надежд на Юру никто не возлагал, и единственное, что тут могло бы быть двигателем, это то, что Юра страстно мечтал иметь ребенка от здоровой женщины. Прежняя жена Юры была больная женщина, от которой нельзя было иметь детей и с которой Юра промучился много лет, пока наконец не решился развестись, и его мечта о ребенке была всем известна хотя бы потому, что это было указано Юрой в заявлении о разводе как повод к разводу.
Именно поэтому сослуживцы прислушивались к тому, как чувствует себя Маня, как она ест и как выглядит. Однажды Маня простодушно сказала, что ее тошнит неизвестно отчего, тошнит и тошнит. При этом у Мани был какой-то растерянный вид, а может быть, ей действительно было плохо, и она смотрелась как больная. По одним источникам, правда, ничего у Мани быть не могло, ничего, кроме отравления и тому подобных желудочных болезней. Маня сама как-то говорила одной своей подруге, про которую она не знала, что та через сеть знакомых связана была с Маниными сослуживцами, что Юра ее тем потрясает, что просто очень хорошо всегда с ней разговаривает и что разговоры у Юры не повод для того, чтобы чего-то добиться, не средство для чего-то. Юра ее как раз потрясал тем, что ничего от нее не требовал, что он красиво, в подлинном смысле слова, за ней ухаживал, ничего совершенно себе не позволяя, как бы оберегая ее. Это был прекрасный роман, рассказывала Маня своей подруге, и даже с розами в декабре и так далее, а подруга через сеть своих подруг, совершенно не зная об этом сама, передала это все сослуживцам Мани, и потому многие с недоверием отнеслись к признанию Мани о том, что ее тошнит.
Месяц шел за месяцем, а у Мани ничего не менялось, Маня все так же робела, все так же носила шапку в помещении, стесняясь своих кудрей, а Юра на глазах у всех все так же неизменно выходил в коридор на минутку, чтобы поговорить с Маней, пришедшей к нему на рандеву, столь смешное в условиях коридора.
Можно было бы говорить о том, что Маня совершенно потеряла голову, но ведь так все было с самого начала, и ничего не изменялось — вот что странно. Это было самое странное, то, что все продолжалось на одной с самого начала взятой ноте, не усиливаясь и не затихая. Здесь, правда, надо было знать характер самого Юры. Юра с самого начала придал слишком конкретный характер, слишком обязывающий и высокий уровень своему роману с Маней. За Юрой это водилось, он всегда безобидно все несколько с самого начала преувеличивал. В служебных скандалах, например, он начинал сразу с большого крика, это за ним водилось. Затем в дружбе он всегда сначала несколько преувеличивал, готов был отдать все до последней рубашки и только затем, как это и следовало ожидать, горько разочаровывался. Поэтому всегда так прочна была его многолетняя дружба с теми, с кем он знакомился во время своих командировок. Наезжая временами в центр, его командировочные друзья сразу получали от Юры все, что только он мог им дать, такой уж у него был щедрый и хлебосольный характер.
Так получилось и с Маней: с самого начала этому способствовало то, что они оказались в одной групповой командировке, а уж в командировках Юра буквально не знал удержу, он весь раскрывался своими неизвестными сторонами, он производил небывалое впечатление. Его розы в декабре — это тоже, кстати, было следствием командировки.
На Маню со стороны Юры сразу обрушилась вся его беспредельная доброта, неутолимое желание опекать и заботиться и изумительное умение Юры говорить. Юра, когда увлекался, когда ему ничто не мешало, мог говорить часами. Рассказывал он потрясающе, как писатель, — с готовыми сюжетами, с неожиданными поворотами и такими деталями, которые мог заметить и сохранить в себе только по-настоящему, действительно талантливый человек.
Конечного результата нетрудно было ожидать. Почти в первый раз после приезда Юра повел Маню к себе домой и представил там, и Маня там понравилась. Маня действительно не могла не понравиться, не было человека на земле, которому она бы не понравилась. Далее Юра провел Маню по всем кругам своих друзей, и там Маня также понравилась. Юра буквально не упускал возможности познакомить Маню с кем-то еще и говорил почти откровенно, что это его невеста. В семейных домах иногда женщины поздравляли его и желали ему хороших и здоровых детей, а он отвечал: «Старуха, это не за горами!» Короче говоря, иногда чуть ли не доходило до свадебной атмосферы, и как раз в это-то время Маня ходила как потерянная, в своей вечной меховой шапке, и этот вид Мани мог обескуражить кого хочешь.
Так это все тянулось и ничем не кончалось, и все это все предвидели, именно такой оборот дела, не знали только, чем это завершится, каким последним аккордом, а кончилось довольно обыкновенно: Юра перешел на другое место работы с повышением, с большим повышением для такого молодого работника, и Маня в последний раз пришла под дверь его кабинета вместе со своей подружкой прощаться, и он при всех протянул ей на прощанье руку, а потом и ее подружке, и пригласил их приходить к нему в гости на его новое место работы, и все это прощанье прошло как нельзя болееспокойно, не как бывает обычно в таких случаях, что женщины плачут, а мужчины хмуро молчат и так далее.
Так что все кончилось совершенно так, как все и предвидели, но все кончилось настолько именно так, настолько точно и безо всяких отклонений, без особенностей, что у всех осталось чувство какой-то незавершенности, какое-то ожидание чего-то большего. Однако ничего большего не произошло.
Две души
Две высокие души иногда встречаются летом у прилавка овощного магазина, в очереди, — мужчина и женщина.
Зимой их почему-то почти не бывает видно, ни его, ни ее. И если он еще иногда мелькнет со своим гордым, воспаленным взором, то она на зиму как бы растворяется, исчезает, как будто улетает в теплые края; во всяком случае, можно предположить, что она и зимой как-то ищет пропитания, где-то ходит и ездит со своей сумкой через плечо, вечно сохраняя на лице трагическое выражение. Однако зимой ее не видать, неведомо, какую зимой она носит шубу, хотя можно предположить, что это чрезвычайно дорогая шуба. Вместе с тем почему-то она в ней не показывается, и отсюда сам собой напрашивается вывод, что тщеславие перед нашим кварталом ей чуждо, тщеславие перед тем кварталом, в котором она вынуждена вести свое одинокое существование после смерти мужа.
И летом она вовсе не из тщеславия перед нашим кварталом носит все эти безумные, черные с золотом одежды, эту черную с золотом косынку и свою огромную сумку через плечо, с которой она похожа на путешественника.
Словом, можно предположить, что она не замечает наш квартал, он не существует для нее в виде реальной категории, даже в виде абстрактной силы, окружающей ее в минуты необходимых для жизни покупок хлеба, овощей или колбасы.
Вместе с тем как же зимой она поддерживает свое существование, как она добывает тот же хлеб, овощи и колбасу? Не сидит же она в своей норе голодная, с тоской глядя на зимний пейзаж за окном? Очевидно, нет, очевидно, она не умирает с голода, ибо, как только начинаются теплые дни, она опять тут как тут, в своем черном шелку, с голыми жилистыми руками и с голыми ногами, все такая же, как будто не было долгой зимы и как будто не прошел еще один год со времени смерти ее мужа.
Кстати говоря, именно эта история со смертью мужа ее выявила, легализовала, обнажила как абсолютно понятное существо, хотя уже давно были известны многие подробности ее жизни, поскольку от людей никогда и ничто не бывает скрыто, все так или иначе просачивается сквозь стены домов и даже сквозь поры и череп одного, отдельно взятого человека, хотя и может создаться впечатление полной защиты, обеспечиваемой стенами домов или черепной коробкой. Однако все-таки раньше она была спрятана и загорожена, несмотря на то, что все о ней знали, что ее муж, известный человек, ею пренебрегает и ведет свое собственное, ничем не близкое ей существование. Вместе с тем она и в этом качестве была все же защищена и огорожена. Так, например, они иногда выходили вместе из дому и садились в машину, чтобы куда-нибудь вместе ехать, или к ним приезжал с женой их общий молодой сын, и в таких случаях она же совершенно явно была защищена и огорожена. Ее незащищенность, в сущности, была тогда только мифом, сказочно прекрасным обстоятельством, никак не выражающимся внешне и, как ореол, окружающим ее образ в представлении других.
Ее незащищенность, таким образом, существовала как бы вне ее самой, отдельно от нее. По ее внешнему виду тогда никак нельзя было сказать, что она не защищена. Правда, говорили, что у нее какие-то особые трагические глаза, что она носит ужасающе безвкусные вещи, как бы мечась между выбором и не зная, что еще навесить на себя, чтобы как-то вернуть прежнее положение дел. Тогда же она сделала себе пластическую операцию лица. Вообще внешне она все делала так, что это совпадало с принятой у всех концепцией ее внутреннего состояния покинутой жены. Однако это могло и не совпадать с ее подлинным внутренним состоянием, и тогда ни к чему оказывались бы все эти посторонние попытки судить о ней по каким-то чисто внешним деталям: скажем, неправильным тогда было бы говорить, что она оттого так стремится быть по-прежнему прекрасной, что хочет все снова вернуть. Легко могло оказаться, что она была не так уж занята всем этим и не считала, что ее внешний вид может что-либо изменить. Возможно, она прибегала к косметике по каким-то другим, неизвестным причинам.
Как бы то ни было, она прибегала к косметике и жила так, словно все действительно совпадало с общепринятым мнением о том, что творится в ее душе, — и так все продолжалось до самой смерти ее мужа, которая наступила неожиданно, в результате удара.
Тогда она единственный раз поступила так, как если бы она осталась действительно и бесспорно беззащитной: она кинулась просить, чтобы ее не выселяли из их обширной казенной квартиры. Труп ее мужа еще не остыл, когда она кинулась доказывать свои права на эту квартиру, хотя ни у кого еще в тот момент не возникло и мысли о том, что эта квартира слишком велика для вдовы. Само упоминание об этом было бы кощунственным в то время, но она кинулась напоминать об этом всем и вся, и своей одержимостью и бешеным упорством оттолкнула от себя многих людей, не знавших ее; она произвела также неблагоприятное впечатление на друзей своего мужа. Таким образом, она показала себя во всей красе и осталась теперь уже совершенно одна, лишенная той, безусловно, полагавшейся ей поддержки, какой обычно пользуются все оставшиеся в одиночестве после смерти мужа женщины.
Однако ее это, как оказалось, мало беспокоило, она в конце концов, после долгих доказательств, сумела оставить за собой казенную квартиру, и вот тут и началось ее последующее существование, когда она постепенно стала выявляться, четко обрисовываться перед посторонними со всеми своими вкусами и привычками, со своими вечными черными шелковыми платьями и нелепым торчанием в очередях, тем более нелепым еще и оттого, что она выделялась своим ростом среди массы домашних хозяек, наполнявших по утрам магазины. Она торчала нелепая и прямая, тесно сдавленная и окруженная очередью, сохраняя в этом странном положении свой заносчиво-печальный вид.
И вот там, в одной из очередей, над которой она меланхолически возвышалась со своим шелковым тюрбаном и кудрями, висящими из-под него совершенно неуместно в ее возрасте, — там-то он, второй герой нашего рассказа, и отыскал ее взглядом.
Надо сказать, что его взгляд был прямо-таки ненасытным, обращенным всегда на других. Выражение «пожирать глазами» как нельзя лучше подходило к нему, когда он приближался к магазину в своей пожелтевшей полотняной паре и парусиновых туфлях, одетый чрезвычайно по-летнему. Он не созерцал других, предаваясь праздному любопытству: он с яростным нетерпением озирал каждого встречного. Он не пропускал и детей, особенно детей.
Он мог остановить расшалившегося крошку, кинувшегося ему в колени в азарте игры. Однако он останавливал его не так, как снисходительные взрослые останавливают детей: нет, он яростно останавливал ребенка и начинал с ним перепалку, ведя ее сам от начала и до конца, поскольку несчастный ребенок мог и не уметь ему ответить.
Надо сказать, что этот вздорный старик — а это был вздорный старик — не щадил и самого нежного возраста, и однажды его застали на том, что он выговаривал двухлетнему ребенку, не умеющему еще как следует связать двух слов.
Этот старик, постоянно держащийся настороже, однажды приближался медленно и неотвратимо к очереди за ранней черешней. Разумеется, он сразу же затеял раздраженный разговор с продавщицей, и вся очередь всколыхнулась и откликнулась. Он этого не мог вынести и обратился с речью к очереди, среди которой возвышалась, как столб, наша вдова в черном с золотом одеянии, в тюрбане и с кудрями, ниспадающими до глаз.
Внезапно, прервав свою обвинительную речь, он крикнул ей:
— Ваша фамилия?
Она пожала плечами и ответила, громко и гордо.
Очередь переговаривалась как ни в чем не бывало, продавщица отвешивала черешню, а эти двое стояли как пронизанные током. Он крикнул вдове:
— Знаю, читал. Страшная смерть. Не спасли.
Она наклонила голову с кудрями, а он, вздернув подбородок, вдруг зашагал прочь в своем пожелтевшем костюме, несказанно счастливый, оставив за спиной очередь, в которой постепенно продвигалась к ранней черешне вдова в черном тюрбане, испытавшая, быть может, самое высокое переживание в своей судьбе, поскольку в это переживание входила составными частями вся ее уже давно прошедшая жизнь, теперь оправданная.
Рассказчица
Ее можно заставить рассказать о себе все что угодно, если только кто захочет этого. Она совершенно не дорожит тем, что другие скрывают или, наоборот, рассказывают с горечью, с жалостью к себе, со сдержанной печалью. Она даже, кажется, не понимает, зачем это может ей понадобиться и почему такие вещи можно рассказывать только близким людям да к тому же потом жалеть об этом. Она может рассказать о себе даже в автобусе какой-нибудь сослуживице, которая от нечего делать начнет спрашивать как жизнь.
Она с легкостью ответит, что все пока плохо. Что маму положили в больницу, отец взял отпуск, чтобы за ней ухаживать. «Что, такое тяжелое у мамы положение?» Она ответит, что положение средней тяжести, но если отец взял отпуск, значит, скоро всему конец. «Как так конец?» Ну, как, обыкновенно. «А у мамы что?» Ну рак, ответит она как ни в чем не бывало. «И давно?» — спрашивает сослуживица, заинтересованная до такой степени, что она даже теряет всякое ощущение места. «Восемь лет», — отвечает рассказчица и продолжает отвечать дальше на вопросы, которые следуют один за другим, так что когда пора выходить и рассказчица сходит, ее сослуживица остается стоять в автобусе ошеломленная, темно-красная от внезапного прилива крови и поправляет на шее выбившийся шелковый шарфик.
Той, которая сошла, двадцать лет, она высокая, очень высокая, но достаточно полная и поэтому соразмерная. Несмотря на это, некоторые вдруг замечают, что у нее огромные икры. Ей можно сказать об этом, она оглянется, задрав ногу, и вполне простодушно скажет, что за последний год она выросла в объеме на семь сантиметров и теперь уже не сомневается, что вырастет такой же, как мама. Если ее дальше спрашивать, она расскажет, что мама у нее полная женщина, особенно живот, который отвисает, как у беременной на девятом месяце. «И кроме того, он весь изрезан, но она все равно каждые три месяца ложится на операцию, ей опять режут живот. И так уже восемь лет». Еще она живет, говорит рассказчица, ее уже давно все врачи схоронили, а она все живет, все ходит из комнаты в комнату. И отец уже как бешеный, вдруг бросается к столу с кулаками. Особенно он бешеный и подозрительный, когда у самого совесть нечиста, тогда можно после кино домой не приходить, все равно не поверит, что была в кино, а не где-то еще, неизвестно где. В эти периоды он с матерью забирает у рассказчицы из комнаты все тряпки до единой, все кофты и платья, которые они ей сами купили или которые она уже сама купила на свою зарплату, и все эти тряпки запирают в шифоньер в своей комнате и выдают потом только по одной, пока наконец все эти вещи не перекочуют обратно. И еще она может рассказать, что отец бил ее все время, с самого детства, особенно за то, что она задерживалась у какой-нибудь подружки после школы. Отец мог прямо стулом бить за такие дела, а иногда это могло сойти с рук неизвестно почему. И она привыкла отличать эти настроения отца одно от другого и догадываться, есть ли у отца кто-нибудь в этот период или у него никого нет. А матери эти дела отца были безразличны, в конце концов она знала, что ей с ее животом все равно некуда податься, а специальности у нее не было. Так что она пекла пироги, пришивала подворотнички отцу и еще что-то там делала. Но отец не хотел признаваться, что порядок вещей изменился и что теперь ему нельзя так же честно смотреть людям в глаза, хотя его никто не попрекал, а наоборот — все подталкивали улучшить свою жизнь. Но отец упорствовал и держал себя так, чтобы никто не мог даже подумать о том, что у него что-то не так, и поэтому особенно усердствовал в подозрениях по отношению к Гале, давая этим знать о своей честности. Но только раньше, говорила Галя, когда мама еще не была больна и все у них было в порядке, почему же и тогда он все-таки подозревал и встречал Галю у школы или внезапно, на ночь глядя, когда ее уже уложили и потушили ей свет, вдруг входил к ней в комнату, врасплох зажигал свет и делал вид, что что-то ищет в письменном столе — ластик или карандаш?
Она может это все рассказать одно за другим, пока задают вопросы. При этом у нее нет такого вида, будто она стесняется отвечать на некоторые вопросы или не хотела этого делать, но внезапно решила все-таки рассказывать дальше: будь что будет. Нет, она с видом полнейшего равнодушия выкладывает все, что у нее есть за душой. Допустим, зимним вечером на остановке она может ответить, что у нее есть один архитектор, но он что-то говорит, что им необходимо расстаться на месяц, пока он будет в доме творчества и оценит все, чтобы после этого месяца встретиться с ней и уже окончательно решить насчет всего, что будет. А на вопрос, любит ли она его, Галя спокойно говорит, что конечно, но что из этого выйдет, вот вопрос. У него мать старая, а ему уже почти что сорок лет, и он никак не может решиться представить себе, как же так в их двух комнатушках вместо одной хозяйки, его матери, будет жить еще и его молодая жена, и насколько это будет сложно, он просто не представляет, ему нужно много работать, он еще и художник. До сих пор он приглашал ее к себе в гости, они с матерью усаживали ее в кресло, ухаживали за ней и осторожно переглядывались между собой, как будто спрашивали друг друга, как же они все вместе поместятся в двух комнатушках? Он рисовал портрет Гали и говорил ей иногда, что никто ей не говорил, как она похожа на греческую богиню с этими своими волосами, глазами, носом, и ртом, и подбородком, и шеей, и ушами?
А потом у Гали появится новый мальчик, и точно так же, как и об архитекторе, и об этом новом, инженере, тоже все будут знать. Можно сказать, что в конторе, где Галя работает, это стало каким-то новым видом спорта — выуживать у нее все до самого конца, до самых подробностей, до дна, до того, чего она еще сама не поняла, но все остальные, опытные женщины и мужчины, поймут еще лучше, чем она. Тем более что на нынешнем этапе уже ничего не надо начинать сначала, а все продолжается. Допустим, не надо ее выспрашивать, девушка она или нет, она уже сказала, что девушка, и можно не сомневаться, что она не врет. То есть она до такой степени не скрывается, что даже иногда становится неудобно, стыдно ее спрашивать. Чего-то она не понимает, каких-то женских стыдливых тайн, какой-то самообороны, тактики моллюска, который захлопывает створки раковины, пока еще никто не успел разглядеть, что там скрывается дальше, хотя все прекрасно знают, что там может скрываться. Но то, что не обозначено словом, того как бы и не существует в природе, поэтому остается только предполагать, а точно никто не знает. Вот что такое настоящая стыдливость, настоящая скромность. А Галя нет, Галя, например, говорит, что отец каждый вечер ее расспрашивал о том, как прошел день, и потом проверял, звонил учительнице и подругам, так что Гале волей-неволей надо было говорить всю правду. Но этого ему было мало. Он ее выспрашивал о ее мыслях, о том, что она переживает, плакала ли она и где, когда учительница ее выставила из класса за то, что она слишком разболталась с передней партой. И о чем разболталась, спрашивал отец, а руку держал на спинке стула, на котором сидела Галя рядом с ним, и она знала, что в любой момент он мог крикнуть «врешь» и начать бить, так что она вся прямо наизнанку выворачивалась, и если чего-нибудь не думала в тот момент, о котором ее расспрашивал отец, то даже и не пыталась придумывать эти мысли, потому что отец очень тонко чувствовал, когда она начинает придумывать, а сидела вспоминала и наконец говорила, что болтали о том, что она просила отдать ей ластик, который передняя парта взяла на предыдущем уроке.
Так что с Галей можно было не начинать расспросы с самого начала, а просто продолжать с того момента, на котором в предыдущий раз остановились. Например, спросить, как же чувствует себя ее мама. И она ответит, что пока плохо, у отца кончился отпуск, он там с ней в больнице каждый день сидел, так что вся больница теперь его уважает и знает, и в гардеробной ему безо всякого пропуска сразу вешают шинель и дают халат, и что теперь он не знает, что делать, ее ведь надо кормить насильно, она ничего не принимает, может быть, разве что ложечку бульона, а он все равно ей варил каждый день цыпленка и носил в широкогорлом термосе в больницу. Теперь приехала мама отца, бабушка, теперь она ездит в больницу, а отец даже не спрашивает бабушку, как там дела, потому что знает, что когда что-нибудь будет, ему же первому на службу сообщат, он оставил свой телефон на столике у дежурной медсестры под стеклом.
И при этих рассказах она даже не плачет, хотя у всех, кому она это рассказывает по очереди, глаза на мокром месте. Так не получается, чтобы Галя рассказывала все собравшимся вместе, — это же не отчетное собрание, чтобы всем сразу рассказывать. Так что ее расспрашивают все по очереди в коридоре, в буфете, у зеркала. Тут же попутно она может ответить и на вопрос об этом инженере, своем новом мальчике, и она расскажет, что это очень хороший человек, на восемь лет ее старше, что он уже познакомил ее со своими родными на дне рождения у своей матери и что ей все очень понравились. «Но ты смотри, раньше времени…» — почти все без исключения женщины говорят ей, а она только машет рукой.
Потом Галя надолго исчезает из конторы, берет отпуск, чтобы в свою очередь сидеть с матерью в больнице. Тут уже все сразу о ней забывают, только иногда кто-нибудь да скажет: «Надо бы позвонить ей, узнать, как дела», но на этом дело и кончается, пока наконец не кончается срок ее отпуска, ей выходить на работу, а ее нет целый день. Начальник выходит из своей комнаты вместе с инспектором отдела кадров в общую комнату, они спрашивают, не слыхал ли кто-нибудь, когда Галя должна появиться, потому что все сроки истекли, а если есть какие-нибудь оправдательные документы, справки и так далее, то их нужно было предъявить заранее. Но тут раздается звонок, и мужской голос сообщает, что у Гали умерла мама и в связи с этим она выйдет на работу в четверг, а заявление о продлении отпуска за свой счет она принесет с собой, так что чтобы его оформили, она просит, задним числом.
Потом Галя как ни в чем не бывало выходит на работу, совершенно такая же, как была, и не более бледная, чем обычно. И вот тут начинается все наоборот. Наоборот, никто ни о чем ее не расспрашивает, обращаются к ней только по делу или насчет погоды, но расспрашивать ее никто не собирается. Что-то такое произошло у всех в душах, какой-то переворот, что никто и слышать не хочет ни о похоронах, ни о том, как теперь Галин отец, не собирается ли жениться, и как Галин мальчик, инженер.
И вот проходит месяца два, и кто-то из женщин по инерции все-таки задает вопрос Гале, шуточный вопрос, на который ни одна нормальная девушка не ответила бы: «Когда же свадьба?» Но Галя как ни в чем не бывало во всеуслышание говорит, что бракосочетание назначено через два месяца, на семнадцатое, на пятницу.
Во-первых, никто от нее и не ждал такого точного ответа, и никому это не нужно было, никого это не касалось. Во-вторых, даже из чувства простого самосохранения ни одна девушка не стала бы всех оповещать за два месяца до свадьбы: мало ли что может случиться за эти два месяца, да и потом зачем же это надо, чтобы каждый встречный-поперечный знал об этом глубоко личном, сокровенном событии?
Все просто опешили. Никто этого не ожидал от Гали, тем более что предстояла реорганизация и по этой реорганизации Галина единица подлежала сокращению, так что в то время, когда Галя стала бы выходить замуж, она уже давно была бы не в коллективе конторы, и тем более это глубоко личное событие в ее жизни уже никого бы не коснулось. Но пока Галя ничего не знала о предстоящем сокращении. Потом, правда, она все-таки узнала, ее вызвала к себе инспектор отдела кадров и сказала ей, добавив, что они постараются ее как-то трудоустроить, потому что у заведующего большие связи.
Но к этому моменту Галя уже сделала одну большую ошибку: она пригласила всю контору к себе на свадьбу и даже назвала адрес кафе, где все это будет происходить через месяц. Она стала приносить в контору разные вещи — материал на платье для свадьбы, и все его посмотрели через силу, потому что знали, что Галя подлежит сокращению, а она еще в то время не знала. Потом Галя принесла жемчужный воротник и жемчужные манжеты к этому платью, и всем желающим рисовала, какое у нее будет платье. Но теперь в том, что она все рассказывала, совсем не было прежнего — что ее расспрашивали, а она отвечала. Нет, теперь она рассказывала сама, и как-то лихорадочно, точно боялась, что ее не расслышат. И ей стали делать замечания, что в рабочее время надо заниматься совсем другими вещами, а именно тем, за что платят зарплату. Она тут же замолкала и прятала свои рисунки и манжеты, но на следующий день все повторялось сначала.
Когда Галя вернулась от инспектора отдела кадров, от которой наконец узнала о предстоящем сокращении ее единицы, то как ни в чем не бывало сказала, что все равно ждет всех на свадьбу в кафе и пришлет всем пригласительные билеты. И все как-то неприятно растерялись, тем более что пятница для всех дорогой день, конец недели, кто-то уезжает за юрод, у кого-то свои, другие дела. Но она ничего этого даже не подозревала от других и, уходя в последний день и со всеми прощаясь, она еще раз повторила: «Ну, погуляем у меня на свадьбе, не забудьте, через пятницу».
И причем она уходила не на пустое место, а уходила в архив на хорошую должность, оклад выше, чем в конторе. Так что обижаться ей было не на что, это о ней позаботился, похлопотал заведующий.
И все бы уже позабыли о Гале и ее свадьбе, но как раз за день до ее свадьбы, в четверг, она позвонила в контору и застала всех буквально врасплох. Люди подходили к телефону, потому что она подзывала каждого и каждому говорила: «Не забыли ли вы, что завтра вечером я вас жду в кафе на Семеновской улице? И получили ли пригласительные билеты?» Все, каждый отвечал, что пригласительные получили, большое спасибо, но прийти, к сожалению, не могут. И тогда, что уже совсем трудно было представить, она стала с той стороны, по телефону, по проводам, не видя никого, как слепая, спрашивать, почему не можете. Такие вещи так не делаются. Если уж спрашивают такие вещи, то обязательно с глазу на глаз, чтобы видеть собеседника и по его виду все понять и решить, продолжать ли с ним дружеские взаимоотношения в ответ на такую подлость, как отказ прийти на свадьбу. Но эта Галя, она как будто ничего не понимала, она все спрашивала и спрашивала каждого из конторы, почему он не может прийти к ней на свадьбу. И у нее не было в конторе ни одного человека, на которого она могла бы опереться, никакой подруги, которая бы с охотой, волнуясь за нее, организовывала бы подзывание каждого сотрудника к телефону. И какие подруги могли быть у Гали в конторе, когда ей было всего двадцать лет, а ее возраста были только машинистка и курьер, но они обе сидели в комнатке рядом с гардеробной, в экспедиции. Вот это и могли быть ей подруги.
И каждый из конторы выворачивался, как мог. Одна женщина вообще даже не подошла к телефону, попросила сказать, что ее нет, что она уехала. Другая пообещала по телефону приехать, но все знали цену ее слову, знали, что она в последний момент всегда вывернется из неприятного положения, да и потом объяснить, уже после всего, после свадьбы, почему она не смогла попасть на нее, это легче легкого. Да и Галя уже не работала в конторе и вряд ли пришла бы после свадьбы выяснять, почему, по какой уважительной причине к ней не пришли на свадьбу. Один молодой человек тридцати лет, очень умный и не терпящий, чтобы на его психику давили в смысле устройства его личной жизни, так остроумно ответил ей по телефону: «Галочка, вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди. А я приглашен как раз на эту пятницу в гости к одной старой прекрасной женщине, которой в этот вечер исполняется семьдесят лет. Так что вы поймете. Так что я от всего сердца желаю вам огромного счастья. Вы этого достойны. Будьте умницей и не пейте ничего слишком на свадьбе. Еще раз желаю счастья. Будьте здоровы». И на этом он положил трубку, облегчив положение дел для всей остальной конторы.
Но самое неприятное началось пять минут спустя, когда из своей комнаты в контору вышел заведующий и, весело потирая руки, сказал: «Ну, организуем, что ли, субботник по выходу на свадьбу Гали?» Все переглянулись и поняли, что Галя ухитрилась позвонить непосредственно ему и он принял приглашение, он, далекий от всех дел своей конторы, видящий их в каком-то небывалом, несуществующем свете бумаг, заявлений и задушевных разговоров один на один с каким-нибудь сотрудником в кабинете.
Все с неудобством начали объяснять, что на свадьбу пойти не могут и вот по каким причинам. Некоторые просто молчали и не объясняли ничего, как тот молодой человек. В конце концов засуетилась профорг и сказала, что поедет тоже и что организует субботник, а потом, когда заведующий скрылся за дверями своего кабинета, профорг помчалась в экспедицию и мигом организовала девочек — машинистку и курьера — и вызвала по телефону конторского фотографа, так что на следующий день они все отправились на свадьбу на «Волге» и в понедельник очень много рассказывали смешного о свадьбе. О том, что Галя со свойственным ей простодушием и даже наивностью сказала им: «Ну как вам мой муж?» — и показала им туфли из-под длинного платья: «Ну как вам мои туфли?» И что закуски было страшно мало, так что девочки из экспедиторской просто были посланы в разведку по другим столам и утащили и принесли тарелку вареной колбасы, и тарелку копченой колбасы, и блюдо заливного. И их столик был самый шумный, хотя все шумели на этой свадьбе, все сто человек. И как заведующий дико смеялся и кричал вместе со всеми «горько». И ими овладел какой-то бес добычи, они прямо хватали с соседних столиков то водку, то букет цветов. И как девчонки из экспедиторской стащили с соседнего стола большой букет белых лилий, когда уже нужно было уходить со свадьбы, потому что заведующий, по-детски хитро им сказал: «Пользуйтесь, девчонки, когда еще вам удастся на свадьбе именно такой погулять», — и они уже при выходе схватили прямо из кувшина этот букет белых лилий и пошли на выход. А по дороге зашли в туалет поправить прически и попудриться, потому что были все-таки порядочно пьяны. И тут они увидели Галю, смутились, протянули ей этот злосчастный букет белых лилий и сказали глупо-преглупо: «Это тебе». А Галя в своем длинном до пят платье, откинув фату и сняв перчатки, страшно плакала в этом мокром туалете при кафе.
Особенно им запомнился этот ужасающе дурацкий случай, как они вдруг вручили невесте в мокром туалете перед концом свадьбы этот букет белых лилий и как она вынуждена его была держать вместе со снятыми перчатками обеими руками, не зная, что с ним делать.
Темная судьба
Вот кто она была: незамужняя женщина тридцати с гаком лет, и она уговорила, умолила свою мать уехать на ночь куда угодно, и мать, как это ни странно, покорилась и куда-то делась, и она привела, что называется, домой мужика Он был уже старый, плешивый, полный, имел какие-то запутанные отношения с женой и мамой, то жил, то не жил то там, то здесь, брюзжал и был недоволен своей ситуацией на службе, хотя иногда самоуверенно восклицал, что будет, как ты думаешь, завлабом. Как ты думаешь, буду я завлабом? Так восклицал он, наивный мальчик сорока двух лет, конченый человек, отягченный семьей, растущей дочерью, которая выросла ни с того ни с сего большой бабой в четырнадцать лет и довольна собой, в то время как уже девки во дворе ее собирались побить за одного парня, и так далее. Он шел на приключение как-то очень деловито, по дороге они остановились и купили торт, он был известен на работе как любитель пирожных, вина, еды, хороших сигарет, на всех банкетах он жрал и жрал, а виной всему был его диабет и непреходящая жажда еды и жидкости, все то, что и мешало и помешало ему в его карьере. Неприятный внешний вид, и все. Расстегнутая куртка, расстегнутый воротник, бледная безволосая грудь. Перхоть на плечах, плешь. Очки с толстыми стеклами. Вот какое сокровище вела к себе в однокомнатную квартиру эта женщина, решившая раз и навсегда покончить с одиночеством и со всем этим делом, но не деловито, а с черным отчаянием в душе, внешне проявлявшимся как большая человеческая любовь, то есть претензиями, упреками, уговорами сказать, что любит, на что он говорил: «Да, да, я согласен». В общем, ничего хорошего не было в том, как шли, как пришли, как она тряслась, поворачивая ключ в замке, тряслась насчет матери, но все обошлось. Поставили чайник, откупорили вино, нарезали торт, съели часть, выпили вино. Он развалился в кресле и посматривал на торт, не съесть ли еще, но живот не пускал. Он смотрел и смотрел, наконец взял пальцами зеленую розу из середины, донес до рта благополучно, съел, облизал щепоть языком, как собака.
Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.
Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, этого и не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять на помельче, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.
По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку, никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?
Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.
Пчёлка
Однополые слетались к месту его пребывания как мухи на мед, причем всю жизнь. И не подумайте ничего такого. Он был бабник с детства, с детсадика, играл с девочками, суровая мать однажды на берегу пруда нашла и вывела его с подружкой из-под мостика, из овражка, у девочки трусики навыворот, да.
И женился, и второй раз женился, и дети есть, дело не в этом.
Повторяем, однополые слетались на него как мухи на мед, начиная с юности, продыху не было от друзей. Телефон звонит как где-нибудь в военном штабе в период наступления, все субботы-воскресенья просто караульная служба с плотным расписанием куда идти, добивались его бешено, рассказывала подругам его суровая мать.
Дальше: постепенно, год за годом, друзья отсортировывались на семейных и на тех семейных, которые не изменили идеалам юности и дружбы. И у него самого все было не так уж плохо: диплом, жена, работа, права на вождение автомобиля, затем дочка, вскоре еще дочка, посыпались.
Он работал, но: все раздавалось над ним жужжание, все летели на некий сигнал самцы с ярко выраженной юношеской, гусарской, забубённой ориентацией посидеть хорошо, выпить, поговорить, на всю ночь оттянуться. А он был их центр, как пчелиная матка, вокруг которой бешеный круговорот, несут на лапках нектар, но не совсем как у семейных пчел, те все про запас, на зиму, кормить деток, отрекшись от себя и тем себя поддерживая: запаси детям и сам проживешь возле жены. Тут нет, нет и нет. Эти свой взяток тут же и пожирали, бутылку не отложишь на завтра, не накопишь, не будешь ждать, детям не понесешь в лапках: бутылочка требует отделения от семьи, частной собственности и государства. Бутылочка есть идеал коммунизма, когда все общее и потребляется сообща, именно вместе. В складчину. И немедленно. И, казалось бы, все сознают, что неуклонно наступит рассвет и будет проблема купить, тут бы и сделать заначку, припрятать денежек где-нибудь в улье, как это принято у трудовых пчел, но нет, нет и нет, все потреблено.
И он-то был сын своей суровой пчелиной матки, которая всю жизнь все в улей, все в улей, все им, детям, а мужа буквально стирала в порошок, требуя, чтобы и он о себе забыл, не заботился, а все нес бы сюда, в общий котел. Но муж как муж, он выпить тоже любил и поесть, у него были шляпы, пальто и костюмы, кальсоны, трусы и носки, ботинки и туфли, на лето сандалеты, в ящике стола свои фотографии из санаториев, на память с какими-то друзьями, лица серьезные, как перед вечной разлукой. И он находился на ответственном государственном посту, и суровая матка жужжала, почему она все, а он ничего по дому, жжу, жжу.
Сын их отпочковался, ушел к жене, и все нетрудовые мужские пчелы отлетели вслед за ним. Но и оттуда долетали сигналы от того улья, почему он пьет? Почему он буквально жрет их труд, вечером придет ест, утром опять ест, в выходные садится как все за стол и жрет за обе щеки, а стирка стирай с него, вода газ электричество квартплата, на детей опять мы пашем, приехали. Где от него деньги?
Или пусть не пьет, или пусть не ест!
Дилемма, слыхали?
Все были им недовольны, и на работе тоже, все, кроме друзей-пчелок, которыми тоже, как оказалось, все были недовольны вокруг них самих.
И вот эти изгои, эти легкокрылые мужские существа сбивались в собственный однополый рой, кучковались по каким-то непрочным явкам, где соседи то и дело вызывали милицию, где отсутствовала, к примеру, мебель по причине отъезда жильцов и т. д. или где собирались делать (или уже делали) ремонт, а на ночь можно было прийти, поскольку кто-то из этих крылатых обещал подвинуть мебель от стен и получал (к примеру) ключи, а хозяева жили на даче.
Эти пчелки находили себе дикие дупла, зимовали как трутни, постепенно переставая трепыхать крылышками; и один тихо сошел с ума, поскольку был выгнан второй женой, и отъехал в дом старухи матери, заслуженного педагога на далеких выселках, но: в дверь их общую не ходил — заложил ее где-то набранным кирпичом (на зло всем им) и ходил только через окно, и не принимал от своей пчелиной матки ни пищи ни воды, все держал в ведре, как-то ел свое, дикое, некипяченое, и продолжал пить, привлекая в эту берложку однополый рой, они его находили так либо сяк, и нашли бы в самом глухом углу вселенной тем более, хотя и дрались беспощадно, нанося друг другу увечья. Все ходили какие-то покопанные, по лбам и носам виднелись там и тут багровые вмятины. «Ну что он меня доской, — жаловался один другому, — сидел-сидел, и вдруг хвать доской!»
Еще один шел и шел вниз, сын известного какого-то генерала (сын говорил, что известного, но фамилия у сына была другая, он оказывался неуклонно плодом не первого законного брака, а какого-то последующего). И этот тоже шел и шел, пока его не нашли в дровах, буквально около сельпо замерз в дровах, поехал навещать какого-то друга в пригород, навестил, была драка, выставили вон из теплой избы, нашли тело уже в дровах, и скупая мужская слеза прошибла наших пчелок на скупых же похоронах, все слетелись на помин души. Деваться ему, покойнику, было, видно, некуда, ночь на дворе, залег покойник в дрова, в сарай, не так метет метель, причем умудрился стащил замок с петель. Там и нашли утром с седым, лицом, обледенелого. Пригород, край света, конец концов.
Третий, женившись один раз и трижды подженившись без паспортных услуг, также погиб при жутких обстоятельствах. Женщины поначалу все у него были крепкие, с образованием, первая после развода обворовала, то есть как: они снимали как семья квартиру, все было общее, что-то дала его мать, что-то он взял сам, остальное приволокла жена. Но все забивал, присобачивал к стене, устраивал тоже он, общий же дом, вили гнездо, лепили свой первый улей. Когда они пошли подали на развод, естественный ход, он поехал к другу с бутылкой — а жена в тот же час вернулась и собрала, упаковала и вывезла все до последней соломинки, до однозубой вилки! Это пока он с друзьями-пчелами гудел, по мальчишескому обыкновению, обмывая свою свободу. Утром пришел ночевать на квартиру, а в квартире ноль, пустые стены. Даже под потолком не шнур с патроном, а откусанные проводки, не закодированные причем! Это она сняла так люстру, надо думать. Недолго мыкалась, откусила и сняла, акула. И за два месяца, как выяснилось, она не заплатила (он ничего такого не знал не ведал, она оплачивала жилье сама, это он въехал к ней, она была тренер по теннису среди юниорок, красотка-блондинка с короткой стрижкой, на машине). И он вернулся к маме. Затем опять случилась любовь. У второй, подженки, он жил в пригороде на ее квартире и уже полностью за ее счет, мстительно по отношению к первой. Правда, после первых медовых дней спохватился, обратил внимание на непорядок и, как хозяйственный мужчина, купил и принес новое оборудование в виде седла и покрышки на стульчак, а старое истлевшее снял, затем ввернул болты, засияло все в туалете, осветившись бирюзовым светом новенькой пластмассы, и на том был конец. Затем он только жужжал, укорял жену за бесхозяйственность. Не спускал ей ничего. Стирать надо! И чем горелым пахнет? Вернулся опять домой к маме через почти два года скандалов и даже драк (новая жена, была тоже мастер спорта, но по волейболу, комментатор, да и он был не прост, кандидат в мастера бывший по плаванию, вечно красные от хлорки на всю жизнь глаза, бассейны, вот в чем дело). Ушел, хозяйственно забравши все свое, даже простыни из ящика для грязного белья определил по своим меткам, причем приехал собираться с двоюродным братом на его машине, они независимо ходили по квартире, и пацан (сын жены от первого брака) принес и отдал старые часы, которые были ему подарены на заре отношений. Затем разведенный зарекся поджениваться навеки, и тут случилось вообще нечто. Сожительница эта (тоже стриженая блондинка, тоже курящая, при случае могла выпить, волейболистка с ребенком) наезжала в город и по старой памяти оставалась ночевать у бывшего мужа, выпивали вдвоем, трахались на его кровати, знаменитом ложе о пяти ножках (пятая по центру для устойчивости), а затем бывшая сожительница взяла и украла у него со шкафа, из коробки, деньги, ему достались от умершего отца, отец развелся с матерью, но связи с сыном не терял, и вот нашлись после него деньги в коробке на его шкафу. И сын тоже устроил такое же хозяйство, коробка на шкафу. Он копил на мотоцикл, хотя потаскивал со шкафа на нужды дня. И утром, когда бывшая сожительница еще спала на пяти ногах лежа, он опять встал на стул и вынул денежку, а коробку задвинул. И вечером, вернувшись, с интересом прочел оставленную бывшей сожительницей записку, в которой она перечисляла все траты на него в течение двух лет, купленный ему плащ, шляпу, ежедневное двухразовое питание утром-вечером, по выходным трехразовое со спиртными напитками, сука. И сумма внизу со словами «взято из коробки». Опять!!! Опять обокрали.
Она затем скрывалась у подруг, но он через общих знакомых убедил ее вернуть деньги, а то выгонят с работы из газеты и отдадут под суд, записка есть вещественное доказательство, а эти затраты на него никто ей не подтвердит! Нет документов! (Он консультировался, и все это ему сказали, все юристы).
А конец был такой, что он поселился у рабочей одной птицефабрики за городом, но близко от электрички и от пивзавода, эта работница приносила цыплят, кормила его, кормилась сама и родила от него ребенка, девочку. Стосковалась в своем женском коллективе, видимо, среди птичниц и незамужних куриц, на всех одна клетка. И все свои силы и любовь она отдала мужской пчелке, чтобы эта пчелка тоже погибла знаменательной смертью: полетела за данью полевой утром рано-ранешенько за пивом на велосипеде, впереди ехал автокран, ведомый тоже такой же мужской пчелкой (видимо), и крюк на кране оказался плохо закреплен этой бездумной пчелой, крюк сорвался и снес велосипедисту голову, и все. Как-то птичница забила тревогу, что не вернулся с велосипедом, сообщили матери, нашли труп в морге… Похоронили, выпили, помянули в ужасе.
Но рой, хотя и поредевший, все собирался и летал, и в конце концов дело пришло к одному: пчелка живет у матери на кухне, отца уже нет. Пчелка не молод, носит отцовские костюмы и его пальто с каракулевым воротником, шитое в ателье по фигуре заказчика. У пчелки выросла точно такая же фигура как у отца, брюшко. Пчелка ходит к отцу на кладбище в день поминок, пьет там в одиночестве. Мать запирается отдельно, завела себе электроплитку и враждебно держит холодильник в комнате под замком. Обе комнаты заперла. Утверждает, что сын ее обворовал. Ни супа, ни стирки, руки опускаются у бедной пчелки, хотя вскрыть замок есть дело пустяковое, и в моменты голода можно отсыпать крупы и незаметно отнять кусочек от масла, но надо чтобы мать ушла хоть на час. Она заклеивает дверь волоском, как Джеймс Бонд, эти штуки мы тоже знаем.
На получку слетаются пчелки-кредиторы и все разбирают до копеечки, покупают тут же водки, он задерживается здесь же и тоже угощается, и ему дают понять, что он опять должен. Они все помнят, все его долги. Но он зато тоже летает в те места, где пьют, священны для него дни гибели друзей и их дни рождения, только к тому дикому, что шастает в дом через окно, он ездить уже зарекся, дважды его угостили там по голове.
Все реже его пускают в дома, где застолье.
Страшно сузился круг, свернулся до диванчика без белья на кухне, до бритвы (отцовской) и до его пенсионного удостоверения, с которым он проходит сквозь контролеров. Там обозначен, кстати, год рождения, семьдесят пять лет назад, но кто это будет разбирать, и бесплатный проезд ему пока обеспечен, пока не принят закон об отмене льгот. Ест он мало, неохотно, почти совсем не ест, но жужжание все раздается, оп-ля! И к нему повадился ходить сосед с бутылкой, приличный молодой человек, с женой которого хороводится, дружит пчелкина мать. Выросло новое поколение пчелок, но объединились теперь женщины, и вполне определенно жена соседа кричала у лифта, что не потерпит гомосексуализма, приехали. Мать, а что мать, все меры ею приняты, и так они не разговаривают, и так все заперто, не уборную же замыкать на амбарный замок! Чем они там развлекаются, жужжала соседка, жжу, жжу, а бедная пчелка, вылупив глазки, сидит на своем диванчике на кухне, слушая, как мать открыла дверь на крик и звонок, и вот они уже в прихожей, сердечко колотится. Куда уйти?
Тут же в кухне под диванчиком два отцовских чемодана с грязным, а также стоят ботинки, найденные в прихожей, мать где-то надыбала, на какой-то помойке, вполне целые, зимние. Все-таки она о нем думает, беспрерывно думает, о чем же еще ей думать, дни и ночи она о нем думает, безмолвная, суровая. Пчелка лежит под крик соседки на своем диванчике, свернувшись как плод в утробе, лежит на старой, засаленной диванной подушке своей чисто выбритой мужской щекой и думает, думает. Господи, этого еще мне не хватало, этого еще недоставало, нет места на земле, нет места.
Юность
Куда это все девается, куда уходит, пропадает, все это баснословное обаяние юности с ее пресловутой свежестью и мягкими, еще не определившимися чертами, скрытыми до поры до времени упругой, все прикрывающей и обтягивающей кожей. Словно бы только что была мягкость и расплывчатость, и вдруг она исчезает, как исчезает все в свое время, в том числе и сама жизнь, и наступает четкость и определенность, все обнажается, и так это все и идет до раскрытия самых последних составляющих элементов, до распада, до полного очищения всего от всего.
И представляется вдруг, что только молодость и есть сама жизнь, сама воплощенная жизнь, то есть то самое не осознающее себя состояние расцвета, развития и безудержного роста, а все остальное, все это мудрствование и оглядки назад, познавание и приятие всего что было и всего что будет — это уже совершенно иное дело.
В таком состоянии полного всепрощения и оптимистического истолкования всех своих прошлых приключений пребывала, к примеру, некая Нина, теперь уже зрелая женщина, все такая же полная, как в юные годы, но сменившая ныне свои длинные роскошные волосы на волосы поскромней, остриженные коротко и теперь не привлекавшие ничьего особенного внимания.
А ведь было время, было времечко, когда Нина своим грубым, хриплым голосом, столь неестественным для того юного существа, каковым она тогда являлась, приковывала к себе всеобщее внимание, и она оправдывала это внимание, это оглядывание — в первую очередь своими роскошными, дикими и жесткими волосами, своими повадками ленивого животного, всеми этими своими лежаниями на земле во время загородных прогулок и потягиваниями, сонными движениями и полным забвением места, времени и обстоятельств, которое наступало довольно часто и выглядело у нее необычайно естественно. Так, например, отправившись с группой сослуживцев за город расчищать территорию летних дач, она вскоре после начала работ уже лежала на только что появившейся траве и млела от солнца и воздуха, всем своим видом олицетворяя буйную, цветущую юность, которая только ждет мгновения, чтобы взорваться, а до этого времени словно бы таится в засаде.
И такое время наступало, когда все бросали свои грабли и веники и собирались в кустах, чтобы поесть и выпить, и тут-то и происходили главные взрывы, когда Нина заводила своим невообразимым хриплым голосом какие-то уличные песни и все покатывались со смеху и тянулись с ней чокаться, а затем уже Нина лежала головой на чьих-то коленях; но все это мероприятие в конце концов сворачивалось, и Нина после своего взрыва, после этих служебных вакханалий завершала свой день в городском автобусе, держа на коленях пустую сумку из-под бутербродов.
Таким образом, Нина безудержно пользовалась дарами своей юности и расхищала их без какой бы то ни было мысли о будущем. Она даже начала несколько перебарщивать в демонстрации этих своих даров и преувеличенно громко рассказывала о своих подвигах и взбивала свои волосы совсем уж львиной гривой, так что мало-помалу начало проступать наружу нетерпение, яростное ожидание каких-то неведомых наград и даже прямая требовательность по отношению к окружающему миру, как если бы этот мир был в чем-то виновен и недоброжелателен, в то время как мир не изменился и был все тем же, прежним, и охотно откликнулся бы на прежние взрывы бесшабашного, буйного веселья со стороны Нины, но Нина изменилась сама и теперь уже проделывала все прежние штучки с известной долей горечи и надрыва. За ней теперь стало водиться стремление что-либо разбить и разрушить и стремление выразить себя в адской ругани и прямом разбое за столом, когда она могла потянуть скатерть или полезть к незнакомому человеку с пощечиной.
Однако, как ни странно, и эта пора расстройства прошла, хотя можно было бы предположить, что оно со временем, с новыми потерями и неудачами, будет расти. Но нет, этого не произошло. Очевидно, это было связано с тем, что сама Нина внешне изменилась, и от этого изменились внешние обстоятельства, окружавшие ее, и так же ходить по улице, как раньше, она не могла, и так же говорить и так же петь не могла уже, памятуя о своей совершенно изменившейся внешности, и ее прежние скандалы могли бы теперь не привлечь ничьего внимания. И так она теперь стала жить, не привлекая внимания; согласно этому новому состоянию она остригла волосы и постепенно превратилась в обычнейшую женщину с каким-то своим бытом одиночки, и даже хриплый голос мог свидетельствовать о твердых устоях и определенной силе характера — и ничто уже не могло в ней напомнить прежнюю юную деву, так что многие, помнившие о прежних временах, невольно сожалели и качали головами, не подозревая, как проста и очищена теперь Нина и какое время настало для нее.
Вопрос о добром деле
Вопрос о добром деле был решен довольно просто, т. е. М. позвонила Н. и сказала, что погибает с голоду с маленьким ребенком. М., то есть Марта, слава богу, молодец, родила без мужа в тридцать лет и где-то жила, поссорившись с родным отцом, а мать умерла давно, пятнадцать лет назад.
Этот отец, Г., Гавриил, всем и всюду говорил о значении в его жизни покойницы жены, как она выволакивала его буквально из паралича после автокатастрофы, и выволокла на своих плечах, в буквальном смысле поднимая его на руки, чтобы маленькая тогда еще Марта перестелила постель больному, и так далее.
Марту, кстати, так назвали в честь еврейской тещи Г., женщины абсолютно трезвой, практической и доброй до слабоумия, такое сочетание. Детским врачом она была.
Далее, мать Марты (жена Г.), вылечив неподъемного мужа, внезапно умирает в свои тридцать семь лет, в расцвете жизни, и за ней решительно умирает и ее тоже мать, инфаркт.
Марта-младшая остается с отцом, пять минут назад инвалидом, человеком добрейшей души, но без профессии (институт его распался). Тут начинаются какие-то темные дела, то есть у Марты темные, то есть она исчезает, пятнадцатилетняя девочка, и никто ничего не знает, отец хранит благородное молчание, а Марта испарилась из данного дома, точка.
Соседи в лифте интересуются, по дому ползут слухи, кто-то сказал, что Марта ушла к мужу вдвое ее старше (15 на два равно тридцати, не такому уж и старому). Ладно.
Следующее явление наступает спустя пятнадцать лет, М. (Марта) звонит бывшей соседке Н. (Н. — это тетя Нина), тетя Нина была другом матери Марты и самого Г. (Гавриила) тоже. С Гавриилом, кстати, произошла трансформация, он стал народным целителем за большие деньги, женился, счастлив в браке с молодой громадной девкой, в доме ее зовут «убоище», вот так. Мало того, Г. прославился еще и другим своим, недавно проявившимся качеством, некоей новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий (автокатастрофа, в которой пострадал он, а жена ехала впереди рядом с водителем). То есть Г. встретил среди своих ясновидящих одну женщину, которая ему прямо указала, что тут орудовали евреи, сзади наехала машина, в которой тоже пострадали двое, а рядом с шофером как раз сидел мужик еврей, но он остался жив как-то, оба остались живы, виноват был (по экспертизе) водитель-армянин, потому что впереди затормозил из-за поломки самосвал, никто не виноват якобы, видали?
Впереди жена-еврейка и шофер-армянин, сзади пассажир-еврей: в центре между ними (в эпицентре) Гавриил.
Но он чудом, усилием своей собственной, в дальнейшем проявившейся, незаурядной воли, встал на ноги, а жена-еврейка от огорчения (видимо) тут же умирает вместе со своей еврейкой врачом-матерью, дело их не выгорело, так? Все и встало на свое место.
Гавриил победил вражду и трубил об этом везде, свою методику самоизлечения (плюс сильнейшая воля) прославил, о нем писали статьи, он и сам начал лечить, сошелся с такими же лекарями, но имея за плечами биофак пединститута все-таки! Они все почти были без должного образования, их вела только интуиция, такой путь. Он их слегка поправлял, с позиции ума и знаний, он умел даже вызывать ожоги, легкие гиперемии для осторожной демонстрации своих сил — правда, не у всех.
Человек — обучающаяся система, проповедовал он на своих лекциях, всему можно обучиться с гореньем в душе, с искрой ума и ненависти в сердце.
Соседки по дому, бывшие подружки жены, получив от него как-то несколько победных реплик на ходу, испугались и больше не возникали на его пути, день смерти отмечали у Нины, собирались выпить по рюмочке, помянуть, покойница жена Г. была человек, страдалица, ничего никому не говорила о своей опухоли, не до того было, они с матерью выволакивали Гавриила, а когда полегчало и он стал ходить с двумя палками, тут она и легла в больницу, где через две недели, успокоившись, умерла. То есть ходила до последних сил, никому не открывая своей тайны.
Вот этой Нине теперь и позвонила Марта, бывший ушедший из дому ребенок, затаивший в свое время обиду на отца (оказалось): за то что папа орал все время на маму — так Марта призналась в том телефонном разговоре о голоде, когда пришло время объяснить, почему она когда-то исчезла из дому. Но теперь — самое главное — родила («Молодец» — машинально откликнулась тетя Нина): но вот пропало молоко и нечего есть буквально. Живет за городом на даче, бабушкина дачка из фанерки, стоит уже двадцать годов, там есть печь, но воду на зиму в поселке отключают, надо ходить с санками к источнику как в блокаду, а сейчас она звонит из сторожки соседнего-поселка, пришла с ребенком на руках за два километра по снегу.
Тетя Нина с ледяным сердцем слушает. С ледяным потому, что похолодела от ужаса. У самой мать с отцом на другом конце Москвы, то лекарства, то раз в неделю тридцать килограммов еды в сумке на колесах, то у них протечка сверху и т. д. Далее, взрослая дочь с маленьким сыном и не работающим пока (уже давненько) мужем, который якобы учится второй год на третьем курсе, заканчивает бесполезный университет, перспектив ноль, живут втроем в комнате, а в другой комнате т. Нина, которая одна на всех зарабатывает, давая уроки математики отстающим школьникам. Все это Н. выпаливает Марте сразу после обрисовки обстоятельств на далекой даче, чтобы дать Марте понять, какой на других людях тоже висит жизненный груз.
Самое главное, что тетя Н. понимает, что раз добравшись до поселка, где пропадает несчастная мамаша с ребеночком, она, тетя Нина, уже не сможет бросить М. никогда и включит ее в груз своих обстоятельств, висящих на ее небосклоне. Тетя Н., например, не может взять на себя всех собак и щенков, которые встречаются ей на жизненном пути, не может пригласить к себе жить женщину с ребенком, сидящую на земле с картонкой «помогите». Мало того (что интересно), тетя Н. придумывает себе объяснение, что это не настоящая мать, а что ребенок взят напрокат или сворован (куда см. милиция), и что ребеночка опоили снотворным (он, действительно, тяжело и крепко спит).
Про собачек и котят она боязливо соображает насчет лишая и паразитов и т. д. — т. е. идет путем Гавриила, думает она сама про себя, который, выгнав Марту после скандала, вынужден был соорудить крепкое здание своего антисемитизма с далекоидущими комментариями насчет шоферов и седоков, а затем влиться в семью магов и кудесников, объяснивших ему, куда он влип.
После этого тяжелейшего телефонного разговора Н. перезванивает общей подруге двумя этажами выше и все ей сообщает, в том числе и то соображение, что взрослых детей иногда как на аркане тянет к бросившим их родителям, через десять и более лет волокет к ним найти покой и защиту, а фиг! Гавриил, пятнадцать лет назад выгнавший дочь, ненавидит ее тем лютее, поскольку человек, сделавший зло другому, ненавидит его, это закон.
Так и идет своим ходом это телефонное философствование двух загнанных жизнью женщин, но затем Н. не выдерживает и, остановив как-то во дворе «убоище», вежливо и кратко говорит, что Марта то-то и то-то, будет большой скандал, если она погибнет от голода там, куда ее выгнал отец, в фанерную времянку пятнадцать лет назад! Так сказать, экстрасенс, тема для хорошей статьи.
Это был залп «Авроры», немного слишком мощный для израненного сердца «убоища», видимо, потому что тетя Нина прирожденный талантливый устрашитель, дочь всегда стонет от ее прорицаний, зять молчит как убитый наповал.
И результат проявляется мгновенно: Гавриил бешено звонит и спрашивает:
— Ваше отчество!
— Да зовите меня просто Нина.
— Ваше отчество! — рубит Гавриил.
— Николаевна, — лепечет Нина Николаевна, подозревая, что Г. сейчас начнет спрашивать отчество бабушки.
Далее, без имени-отчества, обезумевший от гнева Г. начинает чеканно обливать грязью покойницу жену: тварь даже, дрянь и то же самое, но с буквой «б», причем явно получает наслаждение от произнесения правды вслух.
— Ну при чем тут это, — хладнокровно возражает тетя Нина, — там ваша дочь и внук, это как раз не по-христиански!
При этом рот у нее уже пересох (надо пить много воды, разговаривая с вампиром, думает про себя Н., волоча телефонный шнур на кухню).
— Вам ли говорить о Христе, — торжествующе гремит Гавриил, и тут Нина, не найдя воды в чайнике, аккуратно кладет трубку и тут же с хохотом звонит подруге наверх и облегчает душу красочным рассказом. Сегодня весь дом будет гудеть, это кооператив ученых, и муж у Н. был атомщик, дом молодых вдов, так назывался этот кооператив.
Нина с подругой так и сяк поворачивают ситуацию, Гаврилка совсем рехнулся, но пусть знает, что все всё знают, экстрасенсы должны чувствовать подкоркой, если ума не хватает.
Через два дня Марта звонит уже из Москвы, что подруга приехала и ее забрала к себе, а Н. взволнованно рассказывает ей всю историю своего косвенного обращения к Гавриле через «убоище». Марта не реагирует адекватно, видимо, тихо плачет. Н. со смехом рассказывает Марте на этом молчащем фоне о том, что весь дом гудит, люди собираются писать письмо в газету. Потом Н. сама жалуется Марте на полную нищету, на отсутствие учеников и т. д., и Марта обещает найти тете Нине математически бездарных детей. Таких полно вокруг, тем более в моей школе, обнадеживает Марта тетю Нину.
Две женщины, старая и молодая, утешают друг друга, конец связи.
Но это еще не конец.
Проходит год, и Марта звонит, что у ней все в порядке, квартира теперь в Черемушках, ребеночку полтора годика, от отчаяния она подала в суд на отца на раздел квартиры, и он под давлением обстоятельств отдал ей жилплощадь ее прабабушки, которая всех пережила, но ненадолго, и Гавриил вступил в права наследования после трех смертей этих женщин еврейской национальности, получив свой трофей в нелегкой борьбе, как отметила с юмором тетя Нина.
Марта далее говорит, что отец передал ей, что она не будет долго наслаждаться плодом своего террора, и Марта поэтому быстро поменяла квартиру в другое место, в безопасный район подальше.
Н. представляет себе, как болен Гаврила после всего пережитого, как он (видимо) клянет себя, что не продал вовремя ту квартиру, шутка ли! Двухкомнатная квартира в хорошем районе!
И тетя Нина берется опять за любимый телефон, это вечер, все работы не переделаешь, посуда ждет в раковине, ребенок еще не спит, громко разговаривая сам с собой в полутемной комнате, ребята смотрят телевизор.
Деваться некуда, и Н. набирает номер:
— Але, это Нина, ты слышишь меня?..
Бал последнего человека
Ты мне говори, говори побольше о том, что он конченый человек, он алкоголик, и этим почти все сказано, но еще не все. Он живет на иждивении у своей больной матери-надомницы и поэтому так всегда старается уйти до половины первого, до того часа, как закрывается метро, все потому, что у него никогда нет денег на такси. И если в конце концов он все-таки остается на мели где-нибудь за тридевять земель, он идет пешком домой или еще как-нибудь поступает — во всяком случае, утром всегда оказывается, что он дома, а как это происходит, никто не ведает. И это не потому, что он бережет деньги, которые ему дает больная старуха мать, — просто у него нет этих денег, нет вообще денег, вот и все.
Но как-то он все-таки из любой точки ночью добирается до своего дома. Я думаю, как должна любить его старуха мать, как она его должна любить, просто уму непостижимо.
Еще ты мне скажи, что он опустошенный человек, что для него нет ничего святого, что он вот уже год переводит Теннисона, никому не нужного, наконец, ты мне скажи, что ему всего двадцать три года, но и этим ты тоже не скажешь ничего. Ты можешь еще наговорить такого, что когда-то ты все думала, что, может, родить от него ребенка, но потом поняла, что это ничему не поможет, а ребенок окажется вещью в себе, не зависящей ни от чего и не желающей ни на что влиять.
И вот наконец в полутьме твоей комнаты он сидит за столом вместе с другими людьми, а ты сидишь далеко от него, где-то на отшибе, не думающая о себе буквально ничего, ни крошечки — это твоя самая прекрасная особенность, — ты сидишь, как всегда, в полном спокойствии. Он важен с легкой подковыркой, вежлив, он джентльмен с бесовским выражением лица, он внезапно смеется гораздо более высоким голосом, чем его собственный. Все происходит нормально, все едят рыбку с какими-то сухими скорыми блинами производства твоей сестры и наливают друг другу то ли столичную, то ли вудку польску выборову. Он наливает своей соседке, которая таинственно накрашена и неумело курит, каким-то образом она тоже попала сюда, ну да бог с ней. А ты сидишь, щурясь, и смеешься так сердечно, без капли наблюдения за собой со стороны и сравнения себя с кем-то…
Очень весело за этим полутемным столом, играет пластинка «Бай-бай, мон амур», никаких ухаживаний за этим столом, никакого секса, никакого возраста и служебного положения. «Рыбка, рыбонька», — раздаются возгласы в полутьме.
Он пьет рюмочки одну за другой, абсолютно не пьянея, он ест рыбку и говорит удачные остроты, подставляет спичку своей соседке и подливает в ее стопку, и все это кажется таким обыденным. Разговор держится на воспоминаниях об общих знакомых и том учреждении, где они все немного подрабатывают, — а того прекрасного общего разговора, какой иногда возникает из пустяка, этого нет и нет. Постепенно бутылки пустеют, и происходит очень простой факт: твоя сестра приносит в комнату и прямо ставит в центр стола двухсотграммовый лекарственный пузырек со спиртом. Сестра — биохимик, она выписывает на работе спирт для экстракции высокомолекулярных органических соединений, для выделения тейховых кислот клеточной стенки, для спектрофотометрии антибиотиков-сырцов, для стерилизации стола и посуды.
Никто не потрясен этим фактом появления спирта, некоторые отказываются это дело пить, разбавляют, а он аккуратно себе наливает воды в стакан на донышке и спирту полную рюмку и своей соседке предлагает то же самое, и она неожиданно соглашается.
Здесь уже начинает действовать его знаменитое обаяние, хотя эта соседка и начинает объяснять вполголоса, что согласилась, чтобы и ей налили спирта, исключительно для того, чтобы никому не было заметно, что он чаще других и в одиночку наливает себе спирта. В ответ он делает любезное лицо и предлагает хотя бы чокнуться с ним, а все остальные смотрят кто куда, и только одна ты с простодушным беспокойством наблюдаешь за ним и за его соседкой, которая в это время с храбростью одним духом проглатывает свой спирт и, не переводя дыхания, как учит он, что главное — это не переводить дыхания, тут же выпивает воды, и делает равнодушное лицо, а все вокруг восклицают, что она помрачнела.
Некоторые в этот момент прощаются и уходят, потому что есть какие-то дела дома, пока еще без двадцати двенадцать. И тут он, которого, кстати говоря, зовут Иван, поднимается и выходит из комнаты, оставляя свою соседку в состоянии разочарования. Кто-то берет тремя пальцами пузырек за горлышко и встряхивает, и обнаруживается, что спирт весь. «Ого», — говорит кто-то, а ты смотришь на дверь. Иван появляется оттуда позади сестры-биохимички. Он спокойно идет в свой угол и усаживается рядом с прежней соседкой, которая от нечего делать перелистывает в полутьме какую-то книжку. Соседка продолжает свое дело, иногда беззвучно смеясь, а он сидит и терпеливо смотрит перед собой, опершись ладонью о край стола и дымя сигаретой. Идет общий разговор, соседка вслух читает какие-то смешные заголовки из книжки. Потом выходит сестра-биохимичка, неся мокрыми пальцами полную маленькую рюмочку. Иван поднимается перед этим фактом, благоговейно пьет и тут же запивает водой и садится рядом с соседкой, которая говорит: «А мне?»
Спустя некоторое время он начинает проявлять беспокойство, выходит из комнаты и входит в комнату вслед за сестрой-химичкой, у которой постепенно становится раздосадованное лицо с примесью невольного смеха. Они ходят так неразлучной парой, объясняются в коридоре и наконец возвращаются в комнату, и он осторожно, пальцами, притворяет за собой дверь.
Соседка Ивана по столу, взбудораженная этим хождением, тоже подымается и выходит в кухню и там бессмысленно курит, облокотясь на холодильник, в полной темноте, при звуках женского смеха, периодами возникающего в комнате.
Наконец раздаются шаги, и в темную кухню входит Иван, а за ним химичка, которую Иван ведет за руку. Соседка Ивана выскальзывает из темной кухни, оставляя их одних, и приходит в комнату, где танцует в одиночестве хорошенький юноша, и она начинает подчеркнуто ритмично танцевать напротив него, и ты тоже подымаешься со своего стула и, глупейшим образом смеясь, оставив туфли в стороне, тоже танцуешь.
А Иван с химичкой то входят в комнату, то гуськом выходят в коридор, плотно притворяя дверь. И с каждым новым приходом Иван выглядит все более безумно взбудораженным, а химичка все досадливей пожимает плечами, потому что у нее есть свои причины не давать Ивану спирта. А ты все смеешься и смеешься, танцуя в одних чулках на грязном полу, пока не раздается на кухне страшно громкий крик: «Но это же нетрудно!» Что-то с легким треском падает на кухне, а соседка Ивана по столу спрашивает вернувшуюся в комнату химичку: «И часто он так?» — а химичка отвечает: «Каждый Божий раз».