Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Павич Милорад

ВЫВЕРНУТАЯ ПЕРЧАТКА

сб. ВЫВЕРНУТАЯ ПЕРЧАТКА

СМЕРТЬ СВЯТОГО САВЫ,

ИЛИ НЕВИДИМАЯ СТОРОНА ЛУНЫ

Говорят, что у святого Савы, сербского поэта и престолонаследника королевского рода Неманичей, вместо души была Луна. Он чувствовал, как Луна в нем впитывает чужой свет и вызывает приливы и отливы. Когда в 1235 году святой Сава умер, он забыл все свои стихи и каждую строку любого из житий, которые он когда-либо написал. Он знал, что так и должно быть, потому что все это, как и его тело, принадлежит Земле. В прошлом его молитвы, чувства и стихи были заменой ему самому. Подобно посланиям, они были отправлены с Земли в то Место, где он оказался теперь сам, и потому потеряли смысл. Вместо собственных слов, посланных сюда, теперь он присутствовал здесь лично. Теперь он стал тем же, что молитвы или стихи. И теперь их слова могли служить только другим, тем, кто остался на Земле. Все же знал он и еще кое-что – он знал, что душа – это Луна. И она имеет недоступную сторону, которую никогда не увидишь с того места, где находишься. Поэтому, пребывая на Земле, он никогда не мог увидеть снизу эту недоступную сторону своей души, подобно тому как была не видна ему и другая сторона Луны. Однако, расставшись с телом и Землей, эту свою сторону душа сохраняла невидимой, – правда, она была видна с Земли, где души больше не было. И, думая так, он был спокоен. Он знал, что был и будет любим всегда – и за много веков до своего рождения, и во веки веков будущего.

Но в памяти у него вдруг всплыла одна фраза. Точнее, она не всплыла в памяти, потому что и воспоминания, и предчувствия были равнозначны, она не возникла, она просто существовала здесь, и ему было ясно, что это не он ее выдумал. Да и не мог бы он выдумать, ведь здесь он больше не думал. Теперь он все знал, и у него не было потребности думать, как некогда. Итак, невыдуманная фраза была здесь. И звучала она так:

«Лишь о прошлом можно с уверенностью сказать, что оно вечно. Будущее же еще только должно стать таким».

Но это было еще не все. Фраза явилась ему не в языковом выражении, как она некогда выглядела на Земле. Она явилась ему в виде зверя. У этой фразы-зверя был белый мех, и, когда ей надо было почесаться, она делала это, направив один из своих пяти взглядов на то место, где ощущала зуд. Слово прошлое выражалось на ее теле большой головой с глазом на подбородке. Как раз в этот момент голова исторгала изо рта только что съеденную человеческую руку, а рука эта воплощала слово вечно. Слову будущее соответствовал хвост животного, на котором можно было рассмотреть вторую, гораздо меньшую и очень красивую женскую голову, закутанную, как платком, собственными волосами и оттого лишенную возможности говорить. Две передние, старшие, ноги вели животное в одну сторону – за большой головой, а две задние, младшие, ноги – в противоположную, за снабженным головой женским хвостом. Эти четыре ноги были четырьмя глаголами, использованными в фразе, и каждая из них воняла по-своему. У зверя было пять глаз, и каждый из них глядел радостно по собственной причине. Несмотря ни на что, Сава, который в своей жизни был молодым всего три года, сразу понял все.

Это была слово в слово его собственная фраза, написанная им в 1189 году в одном письме. Разумеется, тогда она еще не приняла облик зверя, она существовала среди других фраз, заключенная в язык, а не в меховую шкуру. То письмо, однако, давным-давно сгорело, и лишь один человек, тот самый, кому оно было послано, лысый, безбородый и безусый, с волосами, пучками торчавшими из ушей и свидетельствовавшими о том, что на самом деле он рыжий, все еще помнил эту фразу. А потом получилось так, что тот человек, совсем случайно, увидел того, кого видеть нельзя. Его связали и аккуратно, так чтобы не повредить глаза, вырезали в его веках отверстия правильной формы. С тех пор он смотрел всегда, даже когда глаза его были закрыты, и спал он, уставившись в свой сон, освещенный светом яви. В тот момент, когда наказание было исполнено, человек этот забыл все, в том числе и письмо, и фразу из письма, и она тогда вернулась к тому, кто ее составил. Как возвращается малая часть вселенной; фраза была мертва для престолонаследника и поэта, пока жила на Земле, а теперь, наоборот, оказалась мертва там, потому что на Земле ее никто больше не помнил, и она добралась до него в облике зверя.

Так святой Сава начал поджидать здесь встречи со своими стихами в виде животных, фразами в виде зверей, одну за другой, и так он теперь знал, что каждая книга – вдова. И так снова восстанавливалось что-то похожее на молитву, и снова отправлялись в путь послания-стихи, правда теперь в виде зверей. И все это двигалось в противоположном направлении, он не посылал их, как раньше, с Земли по направлению к Месту, теперь он на Месте ждал их, посланных с Земли в обличий животных. Он больше не рождал их в языке, чтобы отправить потом в виде послания Небу, нет, его стихи умирали на Земле, для того чтобы стать посланием в облике зверя и снова найти его, словно в день последнего суда, и вылизать его воспоминания.

Благодаря этому он смог наконец-то одновременно увидеть и видимую, и невидимую стороны Луны, которую носил в себе вместо души.

Так будущее уже было вечным, а прошлое еще только должно было стать таким.

ВЫВЕРНУТАЯ ПЕРЧАТКА

В тот осенний полдень 1810 года Доситей [1] собирался подстричься ножом, глядя в перстень, в котором вместо камня было выпуклое зеркальце. Но не нашел перчатку. А голой рукой он никогда не дотрагивался до волос. Перчатка, которую он искал, была красивой – белой на зеленой шелковой подкладке. Он осмотрел всю комнату, приподнял полы своего кафтана, но перчатки нигде не было. Тогда он подумал, что, так же как с помощью одной птицы охотятся на другую птицу или с помощью борзой на волка, можно с помощью одной мысли охотиться на другую мысль… Доситей спустился в сад к молодой пестрой корове (подарок воеводы и художника Петра Николаевича Мольера), снял с ее шеи колокольчик и по-пастушьи надоил в него молока. Поднимаясь по ступеням, он думал о том, что все виды голода в нем растратились и обессилели, а все виды жажды помолодели, взяли большую волю и сделались еще опаснее, чем были. Так он вошел в комнату, где его ученик Алекса делал письменное задание. Рот у мальчика был маленьким, как глаз, и он зажмуривал его, когда глаза смотрели. Учитель протянул ему колокольчик с молоком, а другой рукой закрыл то, что он писал. Пока мальчик пил, Доситей поддерживал колокольчик и время от времени дотрагивался до его губ пальцем. «Пот в очи, а слезы в уста», – думал он при этом, а потом вслух сказал:

– Словеснейший молодой господин мой Алексие, свет полон тайн, а тайны растянуты между нами, как охотничьи силки, расставлены, как капканы. И каждый из них предназначен для своего зверя. Сетью, рассчитанной на льва, мышь не поймаешь.

И, подав ему «Физику», изданную в Будиме в 1801 году, велел читать. Мальчик взялся читать, но думал он совсем о другом, о том, что учитель обещал отвезти его по Дунаю в Пешту, где в дождь капли вовсе не падают вниз, в воду, а наоборот – поднимаются снизу вверх из воды, где венгры в театре играют одну постановку об отце Алексы, Господаре, и где в театре можно видеть его, предстающего героем. Мальчику все это было не вполне ясно. «Неужели отец сам ездит в Пешту к венграм играть самого себя в театре, покидая Белград и войну с турками, и здесь его кто-то заменяет, опоясавшись его оружием и превращаясь на это время в Господаря? Или же там, у венгров, кто-то другой берется за отцово оружие и играет его жизнь, пока отец здесь на один вечер перестает быть вождем? И как обстоит дело здесь в то время, пока там играют, – по-прежнему ли его слушаются и боятся? Но кто может обогнать свою мысль?» – думал Алекса, читая в «Физике» про совершенно другие вещи:

«Если б наши родители и старики хоть немного понимали в физике, не пришлось бы нам выслушивать, что кто-то на Богоявление видел, как вода превратилась в вино, а другие следили за чугунками, которые сами собой перемещались из Видина в Кладово, и не рассказывали бы они нам, как один из них встретился с волшебницей, призраком или вампиром, который тащил за собой простыню… Все эти суеверия, которые бродят среди нас, суть не что иное, как явственный и вечный знак того, на сколь низкой ступени просвещения мы стоим…»

На этой мысли мальчик остановился, посмотрел на учителя, который чесал ладонь об угол стола, и сказал ему:

– Когда же, учитель, искореним мы суеверия в народе нашем? – Он был уверен, что так и нужно сказать, он знал, что учитель похвалит его за такие слова; учитель его к этому приучил. И сейчас Алекса ждал обычного в таких случаях ответа. Взгляды мальчика сверкали в полумраке, его слепая улыбка старела быстрее, чем его глаза, и Доситей подумал, что душа человеческая действительно носит в себе радость и здоровье, а тело – скорбь и ум, что лица его знакомых легче всего было бы сравнить с пищей в тарелках и мисках, что великореметский игумен Софроние Лазаревич лицом похож на приготовленную в котелке капусту с копчеными ребрами, а образ госпожи Павкович из Земуна выглядит совершенно так же, как блюдо с вареными грибами в уксусе… А сказал он, поглаживая затылок ученика, следующее:

– Мой милый Алекса, дни и годы идут к концу, тело слабеет, а душе все еще чего-то хочется…

Но мальчик сидел удивленный, он ждал другого. Он смотрел прямо на ямочку в подбородке учителя, которая была похожа на след выколотого глаза.

Тут снаружи кто-то застучал кольцом в дверь, и слуга принес Доситею только что доставленную с того берега, из Земуна, посылку: два аппетитных, еще теплых пшеничных каравая и бочонок, который Доситей послал за Дунай пустым и который получил теперь обратно наполненным вином из Крушевца, а также круглую коробку из австрийской столицы, надушенную, как барышня. Из коробки они с Алексой достали необычный новый предмет, вещь невиданную еще в этих краях – черную глубокую шляпу из собачьей шерсти с тесемками, чтобы завязывать их под подбородком. Это головной убор, как было написано в приложенном к нему письме, какие сейчас в Вене, столице Австрийской империи, носят по новой моде.

Вертя шляпу в руках, Доситей заметил написанные на завязке слова: «Твое прошлое скрывается в твоем молчании, настоящее – в твоей речи, а будущее – в твоих ошибочных шагах».

– Что это значит? – спросил мальчик, а Доситей, укладывая удивительную вещь обратно в коробку, ответил:

– Первое, что я имею вам сообщить, юный господин Алекса, состоит в следующем: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда, с каждым новым рассмотрением, может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

А думал он при этом: «Мой пост для тебя – пеленки, дитя мое».

На заре, когда пахнет порохом и грязью, Доситей уставился в свои сапоги, как в колодец, и увидел, что они без дна. Натянул их на ноги и отправился к укромному заливу, где его должно было взять на борт судно, шедшее в Кладово. Два экипажа, один тяжелый, с юным господином Алексой и его слугами, второй легкий со скамьей, представлявшей собой крышку ящика, где находился багаж учителя, летели вдоль кромки воды, а Алекса, наблюдая эту гонку, думал: у грошей скорость больше, чем у коней.

Стоило им остановиться, как засияло солнце, они бросили под грушу овчины и уселись ждать судно. Доситей снял шубу и новую шляпу, повесил их на ветки и принялся расхаживать вдоль берега, немного прихрамывая, словно его ноги поочередно произносили: «Суботица, Сегедин, Суботица, Сегедин». А лодочники и возчики уставились на невиданный черный предмет, висевший на дереве, не зная, что это шляпа из собачьей шерсти, только что прибывшая из императорского города Вены и преодолевшая в пути водные пространства, границы и поля сражений. Судно с веслами, обмотанными рубашками, неслышно пристало к берегу, и Доситея торопливо приняли на борт, передав через поручни его шубу и саквояж с вещами. Алекса махал ему из экипажа, все еще ощущая на губах поцелуй учителя. А на берегу, на ветке груши, осталась висеть забытая черная шляпа с развевающимися на ветру завязками, невероятная вещь, про которую никто больше не знал ни чья она, ни как сюда попала, ни что собой представляет.

Только кони проезжающих мимо шарахались от нее.

И вот с того дня начались приключения этой вещи. Крестьянки из Вишницы говорили, что это сковорода или медный котелок, а рыбаки клялись, что собственными глазами видели, как эта «сковорода» сожрала больную птицу с мертвыми костями. В день святого Вида, когда вино входит в виноград, «сковорода» удушила двух девочек, а когда голуби начали громко кричать, что пора сажать лук, какой-то незнакомец нахлобучил «сковороду» на голову и ушел. Его нашли задушенным хвостом «сковороды», а она сама собой снова оказалась на прежнем месте, на ветке, словно какое-то черное животное. Зимние ветра со временем потрепали ее, и она стала выглядеть еще кровожаднее. Пробовали поджигать под ней табак, чтобы дым заставил ее исчезнуть, – известно же, что табак изгоняет нечистую силу, – но не помогло. Солдатам, которые пытались в нее стрелять, являлись потом среди соцветий распустившейся бузины маленькие чертенята в облике девочек с тремя глазами, и лишь только птицы иволги, которые питаются дымом яблони, не пугались шляпы и садились на ветки ее груши…

Как-то утром, весной 1811 года, Алекса подошел к Доситею и сказал ему:

– Учитель, каких только суеверий не вызывает та самая ваша венская шляпа из собачьей шерсти – пожалуй, гораздо больше, чем волшебниц и оборотней во всех трех томах «Физики» Стойковича. Зачем, учитель, вы позволяете, чтобы из-за этой шляпы народ впадал в суеверие и непросвещенные люди еще больше погрязали в предрассудках?

За стеной дома кто-то играл на флейте, Доситей поглаживал ухо своего питомца, и ему совсем не хотелось обсуждать черную шляпу и белотелых валахинь, которые колдуют вокруг нее, пытаясь добросить ягоду до другого берега реки, чтобы волшебным образом появился мост. Но он сказал:

– Еще раз, мой юный господин Алекса, имею сообщить вам относительно этого следующее: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда с каждым новым рассмотрением может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

– Но разве, – отвечал Алекса, не удовлетворенный ответом, – разве ваша черная шляпа с завязками стала каким-то другим веществом, какой-то новой или другой вещью, отличающейся от той, которую вы в прошлом году повесили на грушу? За тем исключением, разумеется, что сейчас о ней все только и говорят…

– Удар, который слышен, никогда не бывает сильным, мой милый Алекса, – попытался Доситей еще раз умилостивить своего ученика, но тот не сдавался. И Доситей, глядя на него, думал, что не знает способа объяснить ему, что одна вещь – это не что иное, как просто грех какой-то другой вещи. И он не решился ему это сказать. А Алекса молчал, притом что слышна была лишь кора его молчания. Остальное, а именно угрозу под этой корой, учитель должен был лишь угадывать. И его захлестнула боль, похожая на волну с живой рыбой внутри.

Стоял март, Доситей видел во сне свое путешествие к русским, видел прошлогоднее Кладово, куда его послал Господарь, чтобы он прошел по улице, на которой двенадцать домов, каждый с двадцатью шестью окнами и четырьмя дверями. Просыпаясь с отпечатком пуговицы от наволочки на щеке, он думал о том, что бежать против Запада – значит потерять победу в битве, а бежать против Востока – значит потерять голову. Причем речь шла не только о его битве и его голове, но и о битве и голове Господаря, отца Алексы. И тут, в момент пробуждения, лицо Господаря явилось Доситею в виде миски пересоленного кабаньего мяса…

Стояло время, когда шелушится кожа и смердят уши. Ученик явился с новостью, что вокруг черной шляпы по субботам собирается множество народа и знахари, они водят там «про себя» немые хороводы и плюют друг другу в уши. Весь люд от Вишницы до устья Савы ходит с заплеванными ушами. Настал крайний срок, чтобы учитель их разуверил, открыл им глаза здравого разума, чтобы тот воцарился в их головах, показал им, что «сковорода» эта не только не может никого удушить, но и просто-напросто представляет собой обыкновенную шляпу, которую надевают на голову. Больше тянуть было нельзя.

И неожиданно мальчик, который стал уже почти юношей, заговорил языком, которым разговаривали с ним офицеры во время занятий на плацу.

– Учитель, всегда нужно знать, куда попал, если, стреляя в цель, промахнулся! – сказал он твердо и показал на книги Доситея, аккуратно расставленные на подоконнике.

Доситей вздрогнул от неожиданности и подумал: одну ногу вытащил, а вторая увязла, а вслух приказал подать для себя и Алексы двуколку. Деваться ему было некуда.

На груше они нашли черную ворсистую вещь, принадлежавшую Доситею, она висела на ветке, усталая и выгоревшая от солнца и мороза, рычала на ветру, задувавшем из Футога, и махала хвостом, испещренным мелкими буквами. Под грушевым деревом была прошлогодняя могила того человека, которого «сковорода» этим хвостом удавила. На камне ниже, под его именем, было написано:


Словно я вчера лег сюда.

1810


А вокруг могилы и «сковороды» народу собралась целая толпа, словно в церкви, и для защиты от чар все держали во рту горячую траву.

Учитель вышел из двуколки, чувствуя на себе неграмотные взгляды. Окруженный свитой Алекса двинулся за ним с прекрасными, горящими как угли глазами, словно гоня перед собой сто жизней. И тогда Доситей подумал:

«Чудо, которого человек за свой долгий век не дождется, – стать другим, а при этом остаться тем же, кем был и кем больше не являешься. Но раз я пошел таким путем, надо гнать себя вперед, хочется мне теперь этого или нет».

И медленным шагом приблизился к дереву, сорвал с него черную шляпу с завязками и надел ее на голову. Его действия сопровождались энергичным выплевыванием горячей травы из сотни глоток.

Потом, сквозь запах плевков толпы, утратившей дар речи, Доситей медленно подошел к своей коляске и под немым взглядом Алексы забрался в нее и поехал обратно в город.

Когда перед домом Доситея слуги распахнули дверцу двуколки, оказалось, что он, задушенный, развалившись, лежит на сиденье, в то время как его черный ворсистый головной убор вывалился наружу и, подхваченный ветром, стремительно катится вдоль белградских улиц, подскакивая на перекрестках и виляя испещренным буквами хвостом. 

*

Потом, сквозь запах плевков утратившей дар речи толпы, Доситей медленно подошел к своей коляске и под немым взглядом Алексы забрался в нее и поехал обратно в город.

И медленным шагом приблизился к дереву, сорвал с него черную шляпу с завязками и надел ее на голову. Его действия сопровождались энергичным выплевыванием горячей травы из сотни глоток.

И тогда Доситей подумал: «Чудо, которого человек за свой долгий век не дождется, – стать другим, а при этом остаться тем же, кем был и кем больше не являешься, вроде вывернутой перчатки. Но раз я пошел таким путем, надо тащить вперед, хочется мне теперь этого или нет. Мудрецы обычно незаметны, потому что они знают, что мудрость следует скрывать любой ценой, словно это порок или деньги».

Учитель вышел из двуколки, чувствуя на себе неграмотные взгляды. Окруженный свитой Алекса двинулся за ним с прекрасными, горящими как угли глазами, словно гоня перед собой сто жизней.

А вокруг могилы и «сковороды» народу собралась целая толпа, словно в церкви, и для защиты от чар все держали во рту горячую траву.

На камне ниже, под его именем, было написано:


Словно я вчера лег сюда.

1810


На груше они нашли черную ворсистую вещь, принадлежавшую Доситею, она висела на ветке, усталая и выгоревшая от солнца и мороза, рычала на ветру, задувавшем из Хопова, и махала хвостом, испещренным мелкими буквами. Под грушевым деревом была прошлогодняя могила того человека, которого «сковорода» этим хвостом удавила.

Доситей вздрогнул от неожиданности и подумал, что содержание любой вещи – это ненависть, а форма – любовь, и приказал подать экипаж для себя и Алексы. Деваться ему было некуда.

И неожиданно мальчик, который стал уже почти юношей, заговорил языком, которым разговаривали с ним офицеры во время занятий на плацу.

– Учитель, всегда нужно знать, куда попал, если, стреляя в цель, промахнулся! – сказал он твердо и показал на книги Доситея, аккуратно расставленные на подоконнике.

– Настало крайнее время, учитель, разуверить народ, открыть им глаза здравого разума, чтобы тот воцарился в их головах, показать им, что «сковорода» эта не только не может никого удушить, но и просто-напросто представляет собой обыкновенную шляпу, которую надевают на голову…

Стоял март, Доситей видел во сне свое путешествие к русским, видел прошлогоднее Кладово и мог наизусть просвистеть весь свой сон. Просыпаясь, он думал о том, что бежать против Запада – значит потерять победу в гонке, а бежать против Востока – значит потерять голову. Он чувствовал, как время расширяется. Если достаточно долго бежать назад, попадешь за пределы времени. И его захлестнула боль, похожая на волну с живой рыбой внутри. Остальное, а именно угрозу, учитель лишь угадывал. А Алекса молчал, причем слышна была только кора этого молчания. И не решился сказать ему. Доситей думал, глядя на мальчика, что нет способа объяснить ему, что мы просто узловатая и неровная ткань, произведенная только для того, чтобы с ткацкого станка отбросить на стену заранее предусмотренную тень.

– Но разве ваша черная шляпа с завязками стала каким-то другим веществом, какой-то новой или другой вещью, отличающейся от той, что вы в прошлом году повесили на грушу? За исключением того, что сейчас все только о ней и говорят.

За стеной дома кто-то играл на флейте, Доситей поглаживал ухо своего питомца, и ему совсем не хотелось обсуждать черную шляпу и белотелых валахинь, которые колдуют вокруг нее, пытаясь добросить ягоду до другого берега реки, чтобы волшебным образом появился мост. У него было одним ухом больше, и этим третьим ухом он не слышал звук до. И он с содроганием думал, что будет, если отец мальчика застанет его вот так, с пальцем в ухе ребенка, когда тот слушает музыку, или во рту, когда он пьет. Что сделает с ним отец Алексы – убьет на месте?

Как-то утром, весной 1811 года, Алекса подошел к Доситею и сказал ему:

– Солдаты, которые пытались в нее стрелять, видели потом между соцветиями распустившейся бузины маленьких чертенят. Пробовали под ней поджигать табак, чтобы дым заставил ее исчезнуть, но не помогло. Был найден человек, задушенный хвостом этой «сковороды», после чего она сама собой снова оказалась на прежнем месте, на ветке, словно какое-то черное животное. В день святого Вида, когда вино входит в виноград, «сковорода» удушила двух девочек. Пономарь из церкви Святого Розария утверждал, что по ночам «сковорода» превращается в черную звезду, что она залетает в дома и церкви и от соприкосновения с ее светом гаснут свечи и лампады. Воеводы, которые весной обычно одаривают двадцаткой то дерево, которое первым распустит листья, были уверены, что «сковорода» – это вылитый святой Трифун, который топором отрубил себе нос, а рыбаки клялись, что собственными ушами слышали, как «сковорода» по ночам клекочет: «Того, кто жаждет быть убитым отцом, убьет сын!»

И вот с того дня начались приключения этой вещи.

Только кони проезжающих мимо шарахались от нее.

Алекса ему махал из экипажа, все еще ощущая на губах учителев поцелуй, привыкший читать с губ, а на берегу, на ветке груши, осталась висеть забытая черная шляпа с развевающимися на ветру завязками, невероятная вещь, про которую никто больше не знал ни чья она, ни как сюда попала, ни что она собой представляет.

Судно с веслами, обмотанными рубашками, неслышно пристало к берегу, и Доситея торопливо приняли на борт, передав ему через поручни шубу и саквояж с вещами. Доситей снял шубу и новую шляпу, повесил на ветки и принялся расхаживать вдоль берега. Два экипажа, один тяжелый, с юным господином Алексой, и второй легкий, со скамьей, представлявшей собой крышку ящика, где находился багаж учителя, летели вдоль воды, а Алекса, наблюдая эту гонку, думал: «У грошей скорость больше, чем у коней».

На заре, когда пахнет порохом и грязью, Доситей уставился в свои сапоги, как в колодец, и увидел, что они без дна. Натянул их на ноги и отправился к укромному заливу, где их должно было взять на борт судно, шедшее в Кладово.

– Первое, что я имею вам сообщить, юный господин Алекса, состоит в следующем: человек, пусть он хоть сотню раз держал в руках какой-либо предмет или вещество, всегда с каждым новым рассмотрением может найти в нем нечто новое, доселе не замеченное…

– Что это значит? – спросил мальчик, а Доситей, укладывая удивительную вещь обратно в коробку, ответил:

– Твое прошлое скрывается в твоем молчании, настоящее в твоей речи, а будущее в твоих ошибочных шагах…

Тут снаружи кто-то застучал кольцом в дверь, и слуга принес Доситею только что доставленную с того берега, из Земуна, посылку: от госпожи Павкович два аппетитных, еще теплых пшеничных каравая и бочонок, который Доситей послал за Дунай пустым и который теперь получил обратно наполненным вином из Крушедола, а кроме того, из австрийской столицы круглую коробку, надушенную, как барышня. Из коробки они с Алексой достали необычный новый предмет, вещь невиданную еще в этих краях – черную глубокую шляпу из собачьей шерсти с тесемками, чтобы завязывать их под подбородком.

– Когда же, учитель, искореним мы эти суеверия в народе нашем?

Тут мальчик остановился, посмотрел на учителя, который чесал ладонь об угол стола, и сказал Доситею с улыбкой, которая молодела быстрее, чем глаза:

– Смотри! Даль ночная выглядит сейчас как прошлое, доступное не ноге, лишь воспоминаниям. А мертвые помнят всю свою жизнь, не помнят они только час и причину смерти…

И учитель поэтому знал, что и мальчик знает. Потому что в противном случае как бы он мог говорить так, как его не учили, да еще зная при этом, что за такие слова и мысли его не похвалят? «Значит, он меня умышленно загонял под „сковороду\"», – сделал вывод Доситей. И не смог разгадать почему. Но именно поэтому он приблизил свое ухо к губам мальчика, и тот изо всех сил плюнул ему в ухо, почти не прерывая при этом чтения:

«Если б наши родители и старики хоть немного понимали в физике, не пришлось бы нам выслушивать, что кто-то на Богоявление видел, как вода превратилась в вино, а другие следили за чугунками, которые сами собой перемещались из Видина в Кладово, не рассказывали бы они нам, как один из них встретился с волшебницей, призраком или вампиром, который тащил за собой простыню, что они и нас могли видеть… Все эти суеверия, которые бродят среди нас, суть не что иное, как явственный и вечный знак того, на сколь низкой ступени просвещения мы стоим…»

Алекса читал, но думал он совсем о другом. Но кто может обогнать свою мысль? Пока это там играют – не перестают ли его слушаться и бояться здесь? Мальчику все это было не вполне ясно, например, неужели отец сам ездит в Пешту к венграм играть самого себя в театре, покидая Белград и войну с турками, и здесь его кто-то заменяет, опоясавшись его оружием. И Алекса вовсе не хотел ехать с учителем за Дунай, он хотел, пока отец и Господарь там, в Пеште, играет героя, здесь, в Белграде, опоясаться отцовским оружием в тот самый час, как только отец перестает быть вождем…

– Словеснейший молодой господин мой Алексие, сетью, рассчитанной на льва, мышь не поймаешь, – сказал на это учитель. – Свет полон тайн, а тайны растянуты между нами, как охотничьи силки. И каждый из них предназначен для своего зверя…

И так мальчик знал, что и учитель знает. И понял, что он опасен, потому что читает мысли губой с губы. И решил от него избавиться. Загнать его под «сковороду». Пусть увидит, куда ведет его путь.

Доситей протянул мальчику колокольчик с молоком, а другой рукой закрыл то, что он писал. Пока он пил, Доситей поддерживал колокольчик и время от времени дотрагивался до его губ пальцем. До этих прекрасных, еще не лишившихся невинности губ. Он прощался. Но он чувствовал под пальцем не губы Алексы. Он чувствовал губы его отца. «И через тепло молока Бог говорит», – думал Доситей, входя в комнату, где его ученик Алекса делал письменное задание. Поднимаясь по ступеням, он, грея руки о колокольчик с молоком, думал о том, что Бог беседует с избранными устами в уста, а уши исключены из этого общения. И что поэтому у него нет слуха. Задумавшись, он подошел к молодой пестрой корове (подарку воеводы и художника Петра Николаевича Мольера), снял с ее шеи колокольчик и по-пастушьи надоил в него молока. И решил, что, так же как с помощью одной птицы охотятся на другую птицу или с помощью борзой на волка, можно с помощью одной жизни охотиться на другую жизнь…

Потом он осмотрел всю комнату, приподнял полы своего кафтана, но перчатки нигде не обнаружил. Это была красивая белая перчатка, на зеленой шелковой подкладке. А голой рукой он никогда не дотрагивался до волос. И он нашел эту перчатку: она вывернулась наизнанку и, зеленая, затерялась на зеленом покрывале. Он натянул ее и в тот осенний день 1810 года, после полудня, подстригся ножом, глядя в перстень, в котором вместо камня было выпуклое зеркальце. Только под волосами, которые он стриг, в зеркале не было лица. Вместо лица там виднелась тарелка супа из рыбы.

ОХОТА

За осень мы принялись как за тарелку с остывшим супом. Рука, которой я ел в то время, сжимала всего только девять таких же точно, но только меньших рук. Они лежали, плененные, одна в другой, как русские матрешки. Школа в тот год не началась вовремя и потом еще долго медлила, никак не могла решиться. Я спрашивал самого себя, существует ли она по-прежнему, на том же месте, с растрескавшимися деревянными досками и картами континентов, такими большими, что географическое изображение Северной Америки не помещалось в классе на одной стене. Эта огромная карта под прямым углом переходила со стены на стену и висела сразу на двух больших гвоздях, так что паутина в углу напрямую связывала расположенные на карте города и реки. По этой паутине мы попадали из Нью-Йорка в Сан-Франциско кратчайшим путем и в два раза быстрее.

На дворе сменяли друг друга осенние месяцы, и каждый из них надвигался как какой-то огромный континент, как Новый Свет или Атлантида, которую ненадолго находишь, а потом опять теряешь навсегда, лишь задев взглядом и шагнув пару шагов по ее волосатому пепельно-серому брюху. Сентябрь, похожий на архипелаг, изрешетил все небо над нами и осыпался в собственные сумерки, и теперь мы даже не были уверены, был ли он вообще. Октябрь появился, как шхуна под белыми парусами, и каждое утро на его палубе я чувствовал себя Колумбом, который открывает новый мир и вспарывает носом своего судна один туман за другим, следуя курсом, ведущим в Америку. Однако там, на краю, нас ждала не Америка, а ноябрь. Он принес собственные дожди, и на углах улиц под ударами бокового ветра зонты резко выворачивались наизнанку, обращаясь в дьяволов с крыльями летучих мышей, что держат перед собой в когтях собственную мужскую или женскую душу, обучая ее двигаться по кривым невидимым траекториям. А потом и ноябрь, словно полярный берег, уплыл из нашего мира, переместился в воды нашей памяти и утонул в зеленом свете, из которого появился один мой школьный товарищ в широких штанах (казалось, на каждой ноге у него было по юбке) и сказал мне, что занятия в школе давно начались, что уроки идут уже несколько недель и что мои родители объяснили мое отсутствие справкой от врача.

Так я узнал, что болен. И что поэтому не хожу в школу. А потом, как-то утром, появился дядя Мила, чтобы увезти меня с собой, и на поясе у него висел огромный заяц, окровавленная морда которого тут же измазала наши ступеньки, а длинные мягкие уши тут же, на ходу, стерли с них капли крови.

– Когда в месяце появляется «рци»! – вместо приветствия произнес дядя в свойственной ему туманной манере выражаться, и мы в тот же день покинули Белград в двуколке, скрипом которой можно было порезать палец.

Как только мы съехали с моста через Дунай и поплыли по банатской пыли, я почувствовал, что у меня болит ладонь. Я держал в кармане сжатую в кулак левую руку и чувствовал, как боль растекается по ней двумя параллельными струйками. Тогда я разжал кулак и посмотрел на ладонь. По ней в сторону пальцев медленно ползли две красноватые бороздки, и я сравнил их с теми следами, которые оставляла наша повозка в густой пыли. Полосы на моей ладони и полосы, которые оставались на дороге за колесами двуколки, были одинаковыми. Нужно было только сжать кулак и навсегда сохранить в нем все: дядю с кнутом, меня и движущуюся упряжку лошадей.

– Куда ты меня везешь? – спросил я дядю.

– Никуда я не везу тебя, – отвечал он, – я твою болезнь везу за реку…

1.

Дядя сам был из Старчева, но, работая лесником, жил возле Караджорджева в доме рядом с большими лесами. Сколько себя помню, меня часто привозили в его дом подышать лесным воздухом. Дядя ходил с охотничьим ружьем с желтой кисточкой, потому что желтый цвет защищает от мертвецов, и мог выстрелом убить карпа, когда тот выпрыгивает из воды. Преследуя какую-нибудь дичь, дядя умел с первого взгляда отличить помет самца от помета самки, различал и человеческие испражнения. У него был такой резкий свист, что об него можно было наточить нож, но собак он нередко подзывал, просто громко пернув. И собаки его слушались. О земле он знал все и говорил, что земля все лечит. Однажды, когда змея ужалила его в кисть руки, он закопал руку в землю, да так и заночевал в лесу, лежа на животе с закопанной в землю рукой. Наутро он был совершенно здоров. Завшивевшую рубашку он клал в яму и засыпал землей, оставляя небольшое отверстие, в которое засовывал соломинку, – за полчаса все вши выползали наружу. Он называл это «цыганским секретом». К браконьерам был безжалостен, и люди, и собаки трепетали от одного только его имени и старались держаться от него подальше, а тетя часто говорила:

– Такому не попадайся! У него правая нога левой боится…

Он умел обезопасить себя и от собаки, и от волка одним ударом, безошибочно попадая носком сапога в нижнюю челюсть и ломая ее. Браконьеров доставлял в полицию в наручниках, но приковывал их не к своей руке, как это обычно делается, а к обутой в сапог ноге, так что арестованный должен был подстраиваться под его шаг, переступая руками. Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.

– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:

– Когда «рци» в месяце нет…

В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного оформления требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.

– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы остановить и прекратить побеление своих волос. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:

– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».

Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри.

В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. Я помню полотняный пестрый лоскутный колпак, которым тетя накрывала горячие пироги и вареные яйца, помню немые глиняные колокола для сыра и звук хрустального колокольчика, которым звали обедать кошек и детей. Помню стеклянные ручки ножей и серебряные колпачки, которыми гасили свечи. Мы надевали на пальцы колечки из печеного теста и играли в освещенных солнцем комнатах, через которые росли тени посаженных перед домом лип. Около пяти часов мы ели пирожки, похожие на горячие треугольные подушки из полотна, и я обычно засовывал обе ноги в дядин сапог, хватал его за ушки и прыгал через глухую послеполуденную пору, пока меня не останавливал звук, всегда в одно и то же время доносившийся из осеннего холода в тепло комнаты. Чей-то слух вползал в мои пьяные уши. И я слушал, как некто неизвестный мне, исполняя музыку, возводит прекрасное строение. Здание из звуков росло, взлетало башнями, с недостижимой быстротой множилось число фронтонов, винтовые лестницы головокружительно устремлялись вверх, коридоры скакали галопом и, заворачивая на полном скаку в новое крыло здания, теряли по пути углы и дверные косяки. А потом две летящие навстречу друг другу лестницы с громким ревом сталкивались и рассыпались во все стороны, чем все дело и заканчивалось.

– Что это такое? – спросил я однажды. Мне показали висящий на стене рог и сказали, что этот звук доносится из такого рога. А еще позже показали и «Свиной носок» – человека, который дул в рог и был связан с моим слухом за много лет до того, как я впервые увидел его.

Как-то утром он вошел к нам во двор в огромном прозрачном шаре смрада, который окружал его всегда. На ногах он носил сапоги из красной грязи, на голове шапку из шерстяного носка, в волосах его всегда было полно мух, которые жужжали, запутавшись в густых курчавых колечках. Был он свинарем, по его лбу можно было убедиться в том, что из поколения в поколение его бороздили взглядами звезды; никто не впускал его к себе в дом из-за ужасающего запаха, которым он всегда был окружен. Тетя выносила ему во двор или ставила перед домом вино, но рука его не дотягивалась до рукопожатия через шар вони, в который он был заключен, так что и предложенное вино он достать не мог. Тогда тетя устанавливала стакан на окне и так предлагала ему выпить. В селе знали, что свинарь левым ухом может услышать правое, что он иногда рассказывает удивительные истории, но самые занимательные из них он доверяет только свиньям. Иногда тетя пыталась склонить его рассказать нам что-нибудь, предлагая ему ракию, но он не хотел и слышать об этом. Ставил невыпитый стакан обратно на окно и тут же уходил, иногда молча, обиженный, а иногда объясняя отказ тем, что «пьяного и кошка обидеть может…». Или просто смотрел сквозь свой смрад и молчал. Но от ракии все-таки не отказывался, брал стакан, наливал чуть-чуть на ладонь, растирал другой ладонью, потом громко хлопал ими и нюхал.

– Хороша! – говорил он и выпивал. Но рассказать ничего не соглашался.

Тетю он немного побаивался, но было известно, что она тайком посылала ему своего молока, чтобы он лечил им глаза.

Дело в том, что у тети было молоко. С тех пор как я ее помню, кофта на ее груди всегда была мокрой. Там расползались два пятна, и ей то и дело приходилось переодеваться. В то время в доме жили только мы одни – дядя, тетя и я, несмотря на то что у них были дети. Тетя трижды выходила замуж за дядю и трижды с ним разводилась, и от каждого из ее браков с одним и тем же мужчиной она имела по дочери. Одна из этих дочерей была уже взрослой, а две другие как раз сейчас пошли в школу в Панчево, где жила их родня. У них было одно и то же имя, и звали их Ана и Аница. По субботам, когда дядя привозил их из Панчева домой, они закидывали книги за печь, каждая хватала табуретку и садилась возле матери сосать. Таким манером они все три возмещали разлуку, в которой постоянно находились. Она кормила их с огромнейшим наслаждением, и ее нелегко было оторвать от детей, впрочем, так же как и их от нее, а молоко, которого у нее было сверх меры, она проливала на ходу. На этом молоке она замешивала нам тесто для пирожных, поила им дядиных щенков, оставшихся без матери, но молоко неиссякаемо приливало к ее груди и текло, как время, а дядя говорил, что молока у тети больше, чем времени. И это было точно. Она всегда долго раскачивалась, прежде чем взяться за какое-то дело, и так же медленно собиралась, чтобы закончить его. Она причитала, что сыр дороже земли, по пятницам солила розы и варила фасоль с мятой на крапиве. Кости у нее потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра; она считала, что к хлебу нехорошо поворачиваться спиной, ее волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. Ее комнаты были набиты допотопной хромоногой мебелью. Она испытывала отвращение к любым новым, непроверенным вещам, и приходилось прятать ее рваные туфли или прогоревшие фартуки, чтобы вынудить ее начать носить новые. Ее страх перед новыми женскими вещами мог сравниться только со страхом перед тем, как бы ее старые, уже помеченные телом вещи не оказались выброшенными и тем самым изъятыми из ее жизни. По тем же причинам она с трудом справлялась с собственным телом и волосами. Она оберегала их от любых перемен и превращений, она никогда не меняла прическу. Болтали, что когда-то давно, в девичестве, она подкрашивала грудь, так же как сейчас подкрашивает глаза, и сходила с ума по дяде, который всякий раз, когда они разводились, говорил ей:

– Сиськи под мышки – и отправляйся на все четыре стороны!

Ее тело и волосы, ее грудь и белье требовали такого ухода и все больших усилий и времени, что, служа им, она буквально валилась с ног, доводила себя до изнеможения, вставая на самой заре, но не успевала дать им такой уход и поддержать их в таком состоянии, как ей казалось нужным, и она умирала от страха, что ее похоронят непричесанной. Она любила рассказывать, что носит на голове боль в форме короны с крупным тяжелым камнем на левой стороне над виском. И ее манера держать свою красивую мужскую голову словно подтверждала, что она действительно всегда носит эту невидимую корону. Корону боли.

– Неужели это ты? – сказала она мне, едва мы вошли в дом в тот вечер, и я почувствовал, что под ее взглядом мое лицо болезненно изменилось, теряя те черты, которые она помнила, чтобы превратиться в мое нынешнее лицо. Было страшно так стремительно постареть под чужим взглядом.

В тот вечер я лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кошку, и глаза ее меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, тетя, ругаясь, выметала ее вместе с пылью и песком. Я ощущал, как у меня иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по моей руке до самых пальцев, так что я мог поднять ею стакан со стола. Я хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этого дома, потому что в каждом доме своя тишина. Кроме того, дом в Караджорджеве был наполнен мелкими и глубокими зеркалами, и было известно, что у вторых досягаемость больше, чем у первых. Одно из них, я это хорошо помню, было настоящим чемпионом. Это зеркало с самой дальней сферой действия мы с моими двоюродными сестрами Анами уносили иногда на хутор и с его помощью тайком ловили самые невероятные вещи, такие, которые невооруженным глазом никогда не увидишь, например, горы, которые маршируют, или, например, как-то раз поймали даже август, переодетый октябрем. Двоюродные сестры носили очень длинные панталоны, обшитые сверху и снизу кружевами, и летом эти кружева можно было увидеть под мышками сквозь прорези их платьев без рукавов и на груди, где они выглядывали через вырез, здесь они были обгрызены. На этом месте, под подбородком, девочки время от времени украдкой хватали их зубами и, закинув голову назад, с закрытыми глазами подтягивали панталоны. Это, похоже, доставляло им огромное удовольствие. Они научили меня, что место укуса комара лучше чесать не рукой, а струей горячей воды. Еще, однажды зимой, они показали мне в сарае, где хранились бочки, одну, в которой было посажено дерево. Небольшое деревце, про которое они сказали, что мы с ним ровесники и тезки, потому что нас одновременно крестил поп Благое. Я подошел к растению и осмотрел его. Часть веток была в цвету, на других висели зрелые грецкие орехи, с третьих опадали листья, и некоторые, похожие на перья, уже валялись вокруг бочонка, четвертые ветки, те, что были ближе всего к дверям сарая, откуда тянуло холодом, были скованы льдом и напоминали стеклянные кровеносные сосуды…

Вечером, раздеваясь, я попытался обнаружить четыре времени года на себе самом.

От двоюродных сестер я узнал, что время, как мяту, можно посадить и оно прорастет. В уголке подоконника у меня был небольшой питомник с таким искусственным временем, я ухаживал за ним, удобрял и поливал его. В этой маленькой оранжерее прорастали крошечные святые с бородами, вшивели воскресенья, смердели синие вторники, Рождество пустило росток в углу, две недозрелые пятницы-близнецы трепетали на одном черешке, а миниатюрные субботы многозначительно намекали на праздник, заранее распространяя запах гиацинтов и айвы. В этом саду я почувствовал, что одни мысли у меня текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя мою растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. И я, самостоятельно извлекая из этого урок, принялся составлять и сложил-таки вместе хранившиеся в памяти вялые обрывки дядиных фраз, которые запоминал в последние недели, и понял, что, соединенные, они представляют собой нечто вроде стишка:

Стоит в месяце появиться «рци», Чистое вино пьют жители Греции, Если ж месяц без «рци», другой, Вино они пьют, разбавив водой.

Вечером, в пустом доме, уложив меня в кровать, дядя с тетей иногда садились играть в карты. Мне понадобилось много времени, чтобы понять, что это была за игра. Они играли на своих дочерей, выигрывая и проигрывая в карты собственных, ими же рожденных или даже нерожденных детей. Если выигрывала тетя, она победоносно оставалась спать одна в гостиной, где стояла и моя кровать. Если же выигрывал дядя, он уводил ее в свою просторную постель в спальне, из которой маленькое окно выходило в гостиную, где спал я. Благодаря этому я узнал, что не следует начинать делать детей до наступления темноты и что их появление, во всяком случае в доме моего дяди, связано с тузом и дамой, валетом и большой десяткой, – эти названия время от времени звучали в решающие моменты игры. Я исподтишка показывал двоюродным сестрам украденных из колоды даму или туза, но они довольно равнодушно смотрели на эти картинки, сыгравшие ключевую роль в их появлении на свет, и ничего не понимали. Иногда после выигранной партии, когда было уже ясно, что этой ночью дядя поведет тетю к себе в кровать, игралась еще одна партия на что-то, за что в случае проигрыша тетя должна была расплачиваться дальнейшими, все более непонятными уступками, теперь уже в постели. И тогда через соединявшее наши комнаты окно я слышал приглушенный разговор и смех.

– Я словно не на тебе женился, а на твоем отце, Миливое, – говорил дядя.

– А я, – отвечала тетя, – как будто вышла за твою покойную мать Лепшу, а теперь после нее вдовцом осталась…

В другой раз, прежде чем отправиться к дяде, тетя подходила на цыпочках проверить, сплю ли я, а я слышал, как, закрывая окно между комнатами, она говорила:

– Глазки сомкни, скорее засни…

Слушая неясные голоса из их комнаты, я выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести меня ко сну. Но, найдя эти улицы, тут же начинал плутать и все больше удалялся от желанной тихой гавани. Я раздумывал над тем, что дядя мог бы быть тем самым «высоким пальцем», королем, а «королеве» – тете – соответствовал безымянный палец, свинарь находился на месте большого пальца – «актера» или пальца-арлекина, я же должен был быть «мизинцем», их «приемным сыном». Недоставало только одного – «путеказа».

«Кто бы это мог быть? – ломал я голову, погружаясь в сон. – Кто этот „путеказ\"?»

… Но тут обычно подавал голос дядя. Ему никак не удавалось догнать и схватить свой своенравный и запыхавшийся сон, который наподобие поезда на стрелках где-то впереди то и дело перемещался с одного пути на другой, стараясь избежать действительности и следуя вдоль извилистой границы между явью и сном. Затем дядин взбеленившийся сон вдруг успокаивался и полным ходом нес его по правильному пути, по обе стороны которого на расстоянии выстрела не было ничего даже отдаленно напоминающего явь. Иногда на его пути попадались – я определял это по звуку – редкие станции, где все затихало, на время исчезала необходимость в звуковых сигналах, и дядя-поезд несомненно останавливался, чтобы принять новых пассажиров. Это, однако, продолжалось совсем недолго, и после этого шумное и все более ускорявшееся путешествие продолжалось, грозя закончиться в его волосатой груди столь глубоко, что возвращение окажется невозможным. Но тогда, перед рассветом, его сон становился мелким, утомившись большими скоростями и стремительно преодоленным пространством. Дядя в мгновение ока порывал с ним, вставал, подходил к окну, открыв деревянную раму, высовывался наружу и начинал изрыгать огромные количества непереваренных и как попало окрашенных снов. Или, бывало, в его сон, как камешек, залетал теткин сон и разбивал его вдребезги. В таких случаях он всегда, словно раненый, начинал ворочаться в постели, а тетя вставала, и в зеркале через рассвет было видно, как она моет волосы вином, а потом этими волосами вытирает себе грудь, как берет ложкой шалфейный мед, подходит к моей кровати, дает мне мед, а потом грудь, чтобы я сосал…

2.

Однажды утром дядя сказал:

– Погода хорошая, кто умер, сегодня покаялся. Пошли на охоту.

– На кого будем охотиться? – спросил я, когда мы вышли, но дядя ничего не ответил. Только показал мне приспособления, с помощью которых ставят капкан. Он сиял, предвкушая добычу.

«Если бы и я умел ненавидеть, – думал я, шагая за ним, – если бы я не уставал от ненависти так страшно. Взять хоть моих двоюродных сестер, от отца им досталась естественная потребность ненавидеть. Они, как большие кошки, всегда должны обо что-то точить свои когти. А мне приходится каждое утро снова и снова учиться ненависти и вспоминать, кого именно я должен ненавидеть и в какой последовательности».

– А мы скоро кого-нибудь найдем? – спросил я дядю, видя, что он и не думает снимать с плеча ружье. Дядя только улыбнулся себе в трубку и сказал:

– День – штука неподъемная – пока сам не шевельнется, его с места не сдвинешь!

Мы сидели опутанные, как паутиной, сетью солнечных лучей и чувствовали, как она вместе с нами вздрагивает в такт ударам паучьего сердца. Полдень был похож на пойманную бабочку – тронешь ее, и она больше не может лететь, падает и бессильно трепещет крыльями, изнанка которых стыдливо приоткрывает ночь. Дядя курил молча, но его трубка пыхтела, выговаривала странные слова, выписывая в воздухе буквы. Эта трубка что-то сообщала, звала на помощь или в гости, а когда однажды у дяди оказалась связка македонского табака, трубка взялась тайно от него давать уроки македонского языка, на котором сам дядя не смог бы связать и двух слов.

– Запомни, – сказал он, – в лесу нужно думать ушами. И нужно уметь молчать. А ты кричишь так, словно у тебя в голове совсем пусто. Шум произвести нетрудно. А вот попробуй произведи тишину!

Потом поднялся и встал возле дерева помочиться. Я присоединился к нему.

– Зверь и человек мочатся по-разному, – сказал он. – Человек может помочиться на огонь, а волк не посмеет. И если увидишь когда-нибудь, что все-таки мочится, знай – это не волк, а человек в волчьей шкуре…

Дядина маслянистая моча переливалась всеми цветами радуги; я было хотел посмотреть, похожа ли и моя дуга на радугу, но стоило мне перевести на нее взгляд, как струя иссякла, и я так и не узнал, в состоянии ли мочиться радугой. Только сумел отряхнуться так сильно, что брызги попали мне на губы.

В тот день, обходя западни, дядя находил в них только мелкую дичь, которую совершенно равнодушно отпускал на свободу. Он ждал другой, более крупной добычи. Я заметил, что рядом с одним капканом у него всегда стоял и второй, гораздо лучше замаскированный.

– Зачем нужен второй капкан? – спросил я.

– Второй на людей. На воров. Кто-то крадет из моих ловушек добычу…

И тут дядя сделал что-то такое, отчего капкан с ужасающей силой захлопнулся, щелкнув своими стальными зубами.

– Если бы существовал хотя бы ад, если бы хоть в ад можно было верить, я бы не беспокоился, – произнес он задумчиво, и я заметил, что трубка помогает ему думать. Вскоре мы снова остановились, и он разжег костер, потому что начало смеркаться. Налетел порыв северного ветра, и дядя произнес о ветре одну из своих невразумительных фраз:

– Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было…

Помещенные в уравнения с двумя и тремя неизвестными, звезды мерцали над нами, выполняя свои алгебраические действия вычитания и сложения света. Они взаимно уничтожались в разных концах неба, перемножались и делились, засыпая землю тем, что получалось в остатке, этими неизмеримыми количествами звездных осколков, заранее отбрасывая неправильные результаты во мрак, который и без того был уже переполнен, так что ошибки переливались через края ночи и доставались в наследство следующему дню… Дядя схватил меня за руку, подавая знак молчать. По другую сторону костра из тьмы сверкали глаза. Мы сидели не шелохнувшись, и тут от мрака отделился черный силуэт. Это был волк с тремя лапами. Четвертая была отгрызена. Он поднял заднюю лапу и помочился на костер, зашипели угли. В тот же миг дядя, взревев, вскочил и метнулся в темноту, таща меня за собой. Сделав несколько шагов, он, к моему ужасу, бросился на землю и принялся, как зверь, бегать на четвереньках, а потом замер лежа. Только услышав, как он пьет, я понял, что мы на берегу реки, которая лежит перед нами неподвижная и немая, как пашня. Тут мы немного успокоились, и дядя встал.

– Это был волк или волчица? – спросил я.

– Кто его знает! Душа не имеет пола, пол есть только у тела.

– А что у него с лапой?

– Лапу он сам себе отгрыз. Когда волк попадает в капкан и чувствует, что ему не освободиться, он отгрызает ту часть тела, которую защемило, и так спасается. Жертвует дальней истиной ради истины более близкой…

И тут я почувствовал, что страх еще больше распалил в дяде ненависть. Он быстрым шагом пустился дальше, потом вдруг резко остановился в зарослях кустарника и надавил мне пальцем на темя, чтобы я был начеку. Слышалось, как кто-то скулит и стонет. Перед нами во мраке лежало что-то крупное и тяжелое, судя по дыханию. Дядя стащил с плеча ружье, мы перешли канаву и оказались на освещенном луной месте.

– Будь осторожен, сейчас молодой месяц, – заметил он, не стараясь больше оставаться незаметным, – и какого бы зверя мы сейчас ни обнаружили в капкане, это будет волк.

Сделав еще два-три шага, мы почуяли какой-то странный запах и увидели, что под деревом сидит и скулит человек. Обеими руками он держался за ногу, зажатую капканом.

– Открывай! – взвизгнул он, увидев дядю.

Однако, вместо того чтобы освободить человека из капкана, дядя принялся спокойно собирать хворост для костра. Потом высек искру и начал разжигать перед незнакомцем огонь.

– Сначала надо немного согреться. Что, надоела свинина, решил дичью побаловаться?

Человек молчал и тихо стонал, а когда огонь разгорелся сильнее, я увидел, что перед нами свинарь. Он сидел по самые уши в бороде, а пот струился у него по шее извилистыми струйками. На плече у него висел рог…

– Отпусти меня, Мило, не валяй дурака… – снова подал он голос.

– Сначала расскажи историю. Люди говорят, ты умеешь замечательные истории рассказывать. Мы бы послушали…

– Каждый имеет право на такую историю, на какое расстояние долетит его пуля. Кто дальше выстрелит, у того и история длиннее. А я в таком виде далеко ли смогу достать?

Но дядя был неумолим.

– Рассказывай, тогда отпущу. Вот этот юный господин закажет тебе историю, такую, какую пожелает. Не так ли? – обратился дядя ко мне и вытащил из-за пояса трубку. Раскурил ее и приготовился молча слушать. Вместо него опять говорила трубка, произнося странное слово «тантук», про которое я позже узнал, что им дразнят барана, показывая ему, чтобы разозлить, растопыренную ладонь. Увидев, что дядя и не собирается освобождать человека из капкана, я чуть не расплакался, но, так как это могло бы только затянуть мучения пленника, я выпалил первое, что пришло в голову:

– Расскажи, как Колумб открыл Америку…

Свинарь вздохнул и сказал:

– Дунай берет свое начало в раю, а впадает в ад. Мы, господин, находимся посередине. Отсюда до рая нужно плыть против течения, и уж докуда доплывешь, а до ада добраться труда не надо – достаточно просто отдаться течению…

При этих словах дядя вытащил фляжку с ракией и протянул ее мне. Я шагнул в шар смрада, который окружал свинаря, и подал фляжку ему. Он отпил и тут же с понятной расторопностью начал.

ПОВЕСТЬ О КОЛУМБЕ

Когда Колумб поехал открывать Америку, он, как рассказывают, сделал себе необычную прическу. Волосы под шлемом сплел в узлы, похожие на те, которыми лодочники и рыбаки пользуются иногда в качестве секретного языка. Говорят, что в узлах и переплетениях прядей его волос было записано нечто важное, нечто такое, что он скрывал от других. Его взгляд в это время уже в двух местах был разорван, и он видел далеко не все из того, на что смотрел, но в его указательном пальце, свившись, словно змеи, лежали все будущие пути его шхуны. Ему оставалось только вытянуть палец и показать шхуне, в каком направлении эти пути будут разматываться. Он говорил:

– Солнечные дни любому понятны, даже дураку, но непогоду и бурю понимают только избранные…

На борт он взял с собой икону-календарь, подарок одного грека, мореплавателя и художника. На ней были изображены все дни года предстоящего плавания, и каждый из этих дней был обозначен своим святым. Таким образом, неделям и месяцам плавания на иконе соответствовала череда святых, и Колумб знал, кому из этих святых в какой день нужно молиться, прося о хорошем море. Мелом он особо отметил одного святого с синими глазами и без бороды, находившегося примерно в том месте календаря, где открытием Америки на неизведанной суше мог бы закончиться его путь, и поднял паруса. Он смотрел, как вода за кормой выкраивает берег, плакал в тарелку с супом и ловил на лету собственные слезы, будто это были мухи.

А потом шхуной завладели волны и ветры. Налетели бури, белые и черные, красные и синие, зеленые и желтые. От них люди на борту судна чувствовали себя несчастными даже во сне. Их нрав раскачивался в такт качке шхуны, их желчь изливалась в только что съеденные обеды и ужины из рыбы и окрашивала глаза в зеленое всякий раз, как только наклонялась мачта. Ногти на их пальцах стали острыми, зубы заросли кожей как пленкой, вдоль позвоночников сквозь тельняшки проросли колючки, зевали они ушами и по вечерам нередко складывали свои ступни крепко-накрепко, как во время молитвы, перекрещивая пальцы ног. Люди постепенно превращались в рыб. И только ему одному удавалось противостоять этому вывернутому небу, полному воды. Они видели его редко, некоторые никогда, по праздникам пили вино, называвшееся «вино одной свечи», потому что им можно было напиться еще раньше, чем сгорит свеча, и все чаще звучали слова, что Колумба надо убить, развернуть шхуну и вернуться домой, пока еще не поздно. Но уничтожить его – и это все знали – было нельзя.

– Это тот самый, который в темноте говорит: «Доброе утро», – шептали у него за спиной и рассказывали друг другу, что моряк, который несколько лет назад в каком-то порту пытался убить его, уверял, что меч отказывается входить в его тело.

– Есть ли способ прикончить его? – задавалась вопросом команда.

– Есть, – ответил старый матрос, который уже однажды плавал с Колумбом. – У Колумба, как и у большинства осторожных людей, кроме имени, данного ему при крещении, есть еще одно, тайное, имя, которое он никому не открывает, хотя носит его и пользуется им так же, как и настоящим. Тайное имя и хранит его. Тот, кто узнает это имя, сможет его убить. Для этого нужно мечом делать такие движения, словно пишешь его имя, и тогда меч, использованный как писчее перо, с помощью букв легко войдет в мясо. И убьет его.

Тут они начали искать второе имя Колумба. На судне был однорукий матрос, бывший рыбак, он умел читать узлы на рыбачьих сетях и разгадывать сообщения, записанные на головах тайнописью из связанных узлами волос. Его обязали следить за Колумбом, и однажды утром он принес новости:

– Его тайное имя записано у него в волосах под шлемом. Каждое утро он обновляет запись с помощью гребешка. Я это имя прочел, потому что нет такого узла, который я не смог бы развязать. Его второе имя – Камень.

– Нужны два человека, которые умеют писать, – сказали на это матросы, – и пусть они захватят с собой ножи. Поспешите, – предостерегали они двоих выбранных, – не то превратитесь в рыб и разучитесь писать, если будете долго тянуть с этим делом.

Поэтому те двое решили пойти сразу. Провожая их, другие матросы сказали:

– Вам просто нужно ножом написать у него на груди слово «Камень» – его тайное имя, и оно само убьет его, потому что через него нож легко войдет в грудь, буква за буквой.

Они застали Колумба одного. Он сидел в одном, в самом темном углу каюты, в другом углу, возле иллюминатора на подставке стояла раскрытая книга, которую он читал через все помещение, подходя к ней только тогда, когда нужно было перевернуть страницу. Краски его лица казались прикрепленными одна к другой. Лоб его пересекала короткая глубокая морщина, похожая на второй рот, и, пока он читал, она шевелилась, словно губы. Казалось, он может укусить и лбом.

– Как пишется слово «камень» – с большой буквы или с маленькой? – спросил один из матросов у другого, когда они были уже в каюте.

– Конечно, с большой, – ответил другой и вонзил нож Колумбу в живот, выводя им в его мясе слово «Камень». От гнева и боли Колумба в его каюте начали загораться свечи, но напрасно. Нож легко входил в тело, и так они его и убили. А потом повернули шхуну назад, в тот порт, откуда отправились в плавание…

Вот и все.

*

Рассказ был окончен, дядя встал и ключом отомкнул капкан, свинарь рванулся из железа, едва почувствовав, что оно больше его не держит, и, хромая, исчез в темноте.

– А Америка? Что же стало с открытием Америки? – кричал я ему вслед, но он неумолимо молчал, унося с собой часть своей обглоданной истории…

Домой мы возвращались медленно. Дядя ругался, а я вдруг почувствовал странную боль в левой руке. В огромном лежавшем перед нами пространстве, заполненном уменьшившейся землей, в расселинах между длинными гребнями, по которым время от времени текла вода, словно это пот земли, я узнал свою ладонь и почувствовал, что на ней остается двойной след: маленькие следы, как от уколов, и длинная царапина вдоль них. Кто-то хромой медленно продвигался по моей руке от пальцев к сердцу, а за ним по ладони растекалась боль, напоминавшая след на земле, который постепенно исчезал, превращаясь в неровный вытоптанный пустырь, как и все забытые и использованные дороги.

Глядя на эту ладонь, я всех их держал в руке: здесь был и король-дядя – «высокий» палец, и «путеказ» – Колумб, и королева-тетя с короной боли на голове – в виде безымянного пальца, и свинарь – большой палец-«актер», и я сам – маленький мизинец-«приемный сын».

Все они по-прежнему со мной, в моей левой руке. Достаточно разжать кулак и правой рукой переписать с собственной левой руки все, что я вижу на ее ладони. Но при переписывании, так же как и при любом превращении левой стороны в правую, мизинец меняется местами с большим пальцем.

Теперь я тот, у кого нога схвачена железом.

ДОЛГОЕ НОЧНОЕ ПЛАВАНИЕ

– Никогда не стреляй, если твоего ружья не слышно хотя бы в трех государствах!

С этими словами Павле Шелковолосый вышел на большую дорогу, красивый, как икона, и по уши в крови, как сапог. В Приморье, где Солнце ценят не больше, чем коровью лепешку, он бесчинствовал в трех государствах – венецианском, турецком и австрийском, воруя скот и захватывая караваны с пряностями. Как-то в субботу один купец сунул ему в рот ружье и выстрелил, но ружье дало осечку, и Шелковолосому лишь опалило язык пороховым дымом. С тех пор он потерял способность различать вкус, и ему стало безразлично, держит ли он во рту женскую грудь или фасоль с огурцами. Рыбу он с тех пор чистил и жарил не убивая, так что, насаженная на саблю, она трепыхалась над огнем еще живая, а ходил всегда с торчащим наружу концом, потому что поклялся вернуть его в штаны только тогда, когда вернет в ножны саблю.

На Юрьев день он наелся сыра и хлеба и принялся ждать, в какие мысли превратятся в нем этот сыр и хлеб, потому что мужчина может создавать мысль только из сыра и хлеба. В тот день в горах он встретился с Велучей, пастушкой, которая жила без отца, с матерью и сестрами, и никогда не видела мужских яиц, разве что у барана, да и то в жареном виде, а мужчину встречала только на дукатах. Когда из леса перед ней появился Шелковолосый Павле, со сплетенными вместе косичкой и усами, девушке показалось, что ей улыбается солнце. Огромная и незнакомая душа стояла перед ней, распятая на сторонах света, как растянутая шкура, и пустая, как ночь, но на самом деле в ней как в ночи лежали города и леса, реки и морские заливы, женщины и дети, мосты и суда, а на дне, совсем на дне, крошечное и прекрасное тело этой души, которое катило ее наверх, как огромный камень. Лишь улыбка, которая загоралась словно свет, приоткрывала на мгновение, что за этой ночью нет пустоты и что через тело можно войти и в душу. А улыбку эту мужчина поймал где-то в другом мире, где лишь улыбкой и можно поживиться, и принес ее сюда, в далматинское Загорье, принес ей, Beлуче, как какой-то драгоценный плод, который надо попробовать или умереть…

Велуча глянула в улыбку на лице Шелковолосого Павле, и это было последним, что она в своей жизни видела. Спросила, как его зовут, и это было последним, что она в своей жизни слышала. Он ударил ее прикладом и тут же, на этом самом месте, овладел ею, полумертвой, подобно тому как ел рыбу полуживой. Потом, утром того же дня, продал на одно из судов, которое возит доступных всем женщин из порта в порт, и ушел за той самой улыбкой, которая светится во мраке, а Велучу никогда больше не видел. Девушка осталась обезумевшей от ужаса, от пробудившейся страсти и страха, а от удара – слепой и глухой на всю жизнь.

И началось долгое ночное плавание слепой Велучи. Каждый посетитель, поднимаясь на борт, покупал медное колечко и напечатанную в Венеции маленькую книжечку в золотом переплете с подробным описанием живших на судне девушек и всех известных им способов ублажить пришедшего в каюту гостя. Нормой было с десяток мужчин в день на одну девушку, и они плавали так от весны до весны, от порта до порта, удивляясь тому, что весь мир знает их имена и их достоинства. Вечерние посетители оставляли колечки на судне, надевая их на пальцы своим избранницам, те же должны были утром вернуть капитану по кольцу с каждого пальца, каждая для десяти новых, завтрашних гостей. А книжечки гости уносили с собой и дарили потом друзьям. Так замыкался круг, но не с помощью колец, которые всегда оставались на борту, а с помощью этих книжечек.

Мужчины любят зрением, а женщины слухом, тем не менее глухая Велуча любила лучше, чем другие. Приходившие на судно все чаще требовали именно ее, тайно отрезали у нее прядь волос и посылали в письмах родственникам, чтобы те могли узнать ее, когда и сами окажутся на борту.

– Женщина не мыло, не измылится, – говорили о ней, смеясь, и молва о Beлуче ширилась быстрее, чем двигалось судно, причем описать словами впечатления от свидания с ней не удавалось никому, и все выражалось движением руки и свистом. Медные колечки надевали ей иногда и на пальцы ног, потому что, бывало, на руках уже не оставалось места. А она не видела и не слышала ничего из того, что происходило с ней и вокруг нее, и продолжала оставаться самой желанной.

– Днем ее ум работает быстрее, чем сердце, но ночью наоборот, – перешептывались другие девушки. Принимая и снимая кольца, слепая Велуча прошла на женском судне все Адриатическое и Ионическое море от Анконы до Венеции, от Бари до Драча, от Дубровника до Корфу и только спустя долгое время как-то раз сказала:

– Чудная какая-то это деревня, в которой мы живем, – всё подвалы под землей, а улиц на солнце почти и нет, должно быть, оттого все так качается…

Только тогда стало ясно, что она не знает, где находится. И ей объяснили, опустив ее руку в морскую воду, что живет она на судне. Велуча по-прежнему не выражала беспокойства, только иногда ей снилось, что ее уши, отделившись от головы, словно две бабочки, летят на сушу, чтобы принести ей чей-то голос или чье-то имя. Но когда она просыпалась, уши, совершенно пустые, были на месте. Иногда она, совсем глухая, играла на своей пастушьей свирели, но свирель давно уже не издавала ни мелодии, ни даже писка, – правда, Велуча этого не могла знать. Говорить она почти не говорила, словно боялась, что со словами из нее вытечет кровь. Правда, было одно-единственное исключение. Она утверждала, что ветры, которые постоянно раскачивали их судно, могут сделать ребенка. Другие девушки знали, что таких, как Велуча, действительно в каждом ветре ждет любовник и что поэтому она действительно может от любого ветра зачать ребенка, и они с ужасом слушали, как она молит о том, чего все они так боялись. Она сидела на палубе и молилась ветрам. Ветры были ее церковью. Она призывала их по именам, заклиная одарить ее плодом.

Она молила Западняк, или Горник, на котором пишут то, что хотят забыть; и Бурю, при которой продают честь слева, чтобы сохранить ее справа; и Восточняк, в который мужчине великий грех мочиться; и Холодняк, который по пятницам не вращает крылья ветряных мельниц, путает дороги и заворачивает тропы обратно, к их началу; и Юго, женатый ветер, который может узлом завязать башню; и Вихорь, который помогает спастись бегством и о котором просят Бога и от Бога его получают; и Полночник, от которого проглатывают язык и створаживается молоко; и Полежак, который, чтоб стихнуть, ищет свечу в день святого Павла и от которого можно в пост оскоромиться; и Вертушину, которая разделяет руку и ложку, пересчитывает шерстинки на собаке и звезды на небе; и Копиляк, который несется быстрее коня, который можно убить камнем и который дует на локоть; и Северац, от которого бросают колеса и приклады в огонь; и Желтый ветер, который приносит сглаз и его ловят зеркалом, чтобы послать чары назад; и Чух, дитя ветров, который может во сне освободить горбуна от горба и повесить тот на ветку клена; и Модрик, который дует через день и может захлебнуться в половнике с вином; и Топлик, который водит войска и конницу, пашет якорем, а жнет саблей; и слепую Анжелию, которая лед в кровать, а снег в миску приносит; и Снегожор, от которого шапки в огонь бросают; и Устоку, которая перевозит в дольний мир срамные части тела и по запаху которой можно определить день недели…

Так, моля ветры дать ей дитя, прошла Beлуча и через более страшные непогоды, чем те, которые когда бы то ни было приносили ветры. На шести языках и трех диалектах ею нарасхват пользовались солдаты, под градом ударов противостоящих друг другу грамматик женское судно проплыло через войну между Венецией и Австрией, краем зацепило восстания в турецкой империи, которые откололи от Константинополя Триполи, Тунис и Алжир, его подгоняли те же течения, которые влекли корабли, участвовавшие в кандийской войне, оно прошло сквозь венецианский флот, когда он участвовал в осаде Клиса и Макарской крайны, и оно единственное никогда не спускало флага. В Герцег-Нови Велуча заработала свою первую болезнь, болезнь, которая разрушала то, чего у нее не было, – слух, на Сицилии вторую – болезнь глаз, смертельную для тех, кто видит. Кроме нее, глухой Велучи, все слышали в Задаре весть, что Шелковолосый Павле погиб и что один турок ездит верхом со стременами, сделанными из его шелковистых волос. В Шибенике один из гостей потребовал, чтобы она танцевала, и она, обняв его за шею, танцевала лучше всех, хотя не слышала ни звука. Всем давно было ясно, что она без ума от своего вечного ремесла, мужчины шептали, что для каждого из них у нее найдется капелька сладкого девичьего пота, а девушки знали, что она ни разу не потребовала у хозяина судна ни гроша за свои любовные труды…

Но все было напрасно, ребенка у нее не было. А потом как-то раз, на Коринфе, девушки увидели то, чего слепая Велуча увидеть не могла, – она поседела.

– Скоро и грудь у нее отвиснет, – говорили они со злорадством. Среди них было много новых, молодых, и слава Велучи меркла. Все меньше людей приходило в ее каюту на судне. Все реже на ее руках появлялись медные колечки. Однажды ее постель оставалась пустой всю ночь, и девушки нашли ее в слезах. Они гладили ее оливковыми веточками по голове, не понимая, почему она плачет, и изумились, услышав слова, о которых люди рассказывают и по сию пору:

– Мой Павле Шелковолосый за все эти долгие годы ни разу не обманул меня, по десять раз за ночь приходил ласкать, ложась рядом. Теперь он больше не приходит. Самый красивый, единственный на свете мужчина меня больше не любит.

Шелковолосый Павле нашел себе другую…

Сказала и бросилась в море…

То место здесь так и зовут, по той ее славе, которую не опишешь. Всякий, кто проплывает здесь, бросает весла, взмахивает рукой и присвистывает. А раз это так, то и я вот на этом месте бросаю весла, взмахиваю рукой и пытаюсь вспомнить тот самый свист из XVII века.

ИНФАРКТ

Стоял солнечный полдень весны, похожий на незрелые фрукты.

Человек двигался по улице, закутавшись в вываливающееся из пододеяльника одеяло. Через тонкую хлопчатобумажную ткань он сжимал его края, чтобы оно с него не сползло. Человек приблизился к Байлониеву рынку, в это время дня всегда полупустому, и пересекал один из его углов, срезая путь, чтобы выйти к церкви и дальше, к Ботаническому саду. Кое-кто из еще остававшихся здесь продавцов издевательски приветствовал его, и он спешил уйти подальше, чувствуя, что одеяло не слишком прикрывает его наготу.

– Похоже, его голодный делал! – бросил кто-то ему вслед. Уже при выходе с рынка, возле последнего прилавка, три продавца приветствовали его словами «добрый день», и в первый момент он не заметил разницы между ними и остальными. Но тут один из них, высокий костлявый громила, с костями такими крупными, что из них можно было бы делать стулья, загородил ему дорогу и спросил:

– А ты, приятель, далеко собрался?

Подошли и двое других, и человеку в одеяле стало страшно. Краем глаза он заметил в глубине улицы, у них за спиной, несколько фигур в синей форме, и в его сознании мелькнуло: «Они ничего мне не сделают, там милиция». Однако, хотя форма на людях, которые уже исчезли за дверью какого-то ведомства, действительно была синей, на головах у них были фески. В тот момент громила приблизился к нему и ловким движением, таким быстрым, словно он на лету хватает муху, сунул руку под одеяло и ощупал его. Будто перед ним курица или поросенок на рынке. Человек хотел ударить его, но рука громилы уже была снаружи, он на мгновение поднес ее к носу, обнюхал и рассмеялся. Стало ясно, что таким способом он получил кое-какую информацию о своей жертве. Он стоял лицом к солнцу, и человек в одеяле смог теперь лучше рассмотреть его – оказалось, что он из тех, у кого на лице трехдневная щетина, напоминающая паутину, и говорил он, покачиваясь и с трудом складывая фразы на том языке, которым пользовался:

– Пойдем с нами. Мы развлекаться мало, а ты потом иди своя дорога…

В тот же миг самый низенький из всей компании резко повернулся и направился в сторону подвала одного из ближайших зданий. Его коренастая фигура выглядела так, словно у него не было головы, а одна только шея, на которой ближе к верхушке росло два уха и немного волос. Третий продавец в это время уже оказался у человека за спиной, и он понял, что вся троица быстро и слаженно приводит в действие свой план, не дожидаясь его согласия. Он снова подумал, что надо броситься на громилу, но почувствовал, что, если сделает это, одеяло упадет с него. Тогда он вдохнул побольше воздуха, чтобы закричать. И закричал так, что этот крик разбудил его…

Он лежал, закутавшись в одеяло, то самое, из сна. Встал, быстро оделся и пошел завтракать… Ел он, откусывая большие куски, но в течение всего завтрака что-то страшное возвращалось ему на ум, так же как возвращались и куски пищи. У него было почти физическое ощущение того, что сон его продолжается где-то в другом месте и что, пока он здесь ест, там три продавца с рынка заматывают его в одеяло, чтобы изнасиловать в том самом подвале.

Человек встал, решив прекратить завтрак и сделать несколько физических упражнений, чтобы взбодриться после сна. Открыл окно, комнату наполнил свежий воздух весны, он начал делать наклоны, взявшись руками крест-накрест за уши и стараясь локтями достать колени. Потом взял шарик из хлебного мякиша, скрестил пальцы и начал катать его по столу, заставляя себя почувствовать, что подушечки пальцев имеют дело только с одним комочком, хотя они сигнализировали о двух. И тут зевнул. Зевнул и окаменел от страха. Потому что пока он зевал, совершенно отчетливо раздались голоса. Он не знал, откуда они доносились, но звуки их были ясными, они перекликались в каком-то, судя по эху, узком пространстве, и по топотанию многих пар ног по ступенькам было слышно, что переносят что-то тяжелое.

– Смотри за его головой, – произнес свистящий голос того, кто заносил, но в этот момент человек перестал зевать, и голоса тут же исчезли. Он снова быстро раскрыл рот, однако ничего не услышал. Значит, он мог контролировать сон только тогда, когда действительно зевал. В других случаях ничего не было. А ведь там с ним происходило что-то ужасное, что-то неподвластное ему, о чем узнать он мог только таким странным способом.

Человек встал и пошел на работу. Дорога его проходила мимо Байлониева рынка, и в первый момент он заколебался, стоит ли повторять тот путь, который он выбрал во сне. Но потом решился. Пересек рынок точно в том же месте, по которому проходил, видя сон, и ему показалось, что он узнает лица тех продавцов, которые приветствовали его тогда. Сейчас они тоже окликали его, предлагая свой товар. Человек поспешил к последнему прилавку, говоря себе:

– Если замечу здесь и тех троих, то значит, все это ерунда и нет никакой опасности, ведь судя по тому, что я слышал, зевая, сейчас они должны быть в подвале возле церкви вместе со мной, замотанными в одеяло.

И тут ему в голову пришла идея, которая могла оказаться спасительной. Он подбежал к подвалу дома рядом с церковью и буквально скатился вниз по ступенькам. В затхлом полумраке никого не было. Правда, в углу лежало грязное одеяло, но было очевидно, что здесь давно никто не спал. Успокоившись, человек вышел на улицу, на свет дня, радостно потянулся и зевнул. И тут же, зевая, услышал крик. Крик, каким кричат всего раз в жизни, крик, который становится истинным именем человека, причем чаще всего таким именем, которое дается не в начале жизни, а в ее конце. Это был крик, который вскрывает все чувства, крик, который может перерезать глотку тому, кто, словно собственную душу, испускает его. И человек в этом крике узнал собственный голос. И торопливые слова людей, которые громко дышали вокруг. И тогда он снова закрыл рот, и снова все исчезло. Бесповоротно. Напрасно он судорожно разевал рот, напрасно потягивался, пытался повторить зевок, – все, что происходило с ним дальше, было за пределами его знания и контроля, а ему оставалось только биться головой о стенку, пытаясь угадать, как разворачиваются ужасающие события и невидимая борьба.

Он сел, как обычно, на трамвай «десятку» и поехал в сторону клиник. Его окружали в основном знакомые лица тех, кто каждое утро в одно время с ним ехал на работу. Возле окна с открывающейся форточкой сидел кто-то, кого он со спины никак не мог узнать. В трамвае было душно, и человек невольно начал нервничать, что не знает, кто эта личность, которая с таким упорством не замечает, что форточка закрыта. Его озлобленность росла, несколько раз он хотел встать и посмотреть, кто же это не хочет открывать окно, уверенный, что узнал бы его. И тут он вдруг вспомнил, что раздражает его вовсе не это, а нечто гораздо более важное. Что-то все время не давало ему покоя. Сейчас наконец он понял, что именно. Во сне у него был где-то в одеяле спрятан нож. Нож, который ночью он лихорадочно пытался отыскать под пододеяльником, пока к нему приближались те люди. Значит, небольшая надежда все-таки была. Он вышел на остановке у клиники, вошел в лабораторию, сел за микроскоп и начал работать как обычно. Точнее говоря, вести себя как обычно.

– Что с вами? Какой-то вы бледный, – заметил один из лаборантов.

– Ничего, – ответил человек и зевнул. И тут же снова услышал тот самый голос, голос того, кто его заносил и кто плохо знал язык, на котором говорил:

– Берегись, може, нож у него… Держи! Держи ему!…

Фрагмент звука снова прервался, и человек в первый раз сообразил, откуда взялось все, что с ним происходило.

«Один зевок – полена! – подумал он. – Стоит зевнуть, и немного приоткрывается завеса, отделяющая явь от сна. И через образовавшуюся щелку, если сконцентрировать на этом внимание, можно увидеть кое-что из этой параллельной реальности, которая и днем, когда мы бодрствуем, протекает через сны.

Однако, – продолжал думать он, – если это и так, то все равно не так-то все просто. Может быть, сон, как разбойник, поджидает зевок в засаде? Имеют ли эти люди надо мной власть тогда, когда я перестаю зевать и полностью нахожусь в пределах яви?» – спросил себя человек и тут же сам ответил, что это возможно, потому что во сне действие развивалось невероятно медленно. Точнее говоря, с большими паузами. Он позавтракал, сделал гимнастику, пешком прошел через рынок, зашел в подвал, сел на «десятку», проехал по кольцу до Славии и вышел на остановке «Больница», а они за все это время едва успели пронести его через улицу и спуститься с ним по ступенькам в подвал, опасаясь, нет ли у него ножа.

«Следовательно, – думал он, – ни в коем случае нельзя больше зевать. Это единственный способ оттянуть то неизбежное, что вот-вот должно произойти». – И человек решил больше не зевать. Любой ценой. Ни сейчас, ни когда бы то ни было. Вообще никогда, если потребуется. Такое решение немного успокоило его, и он закончил работу, ни разу не зевнув. Пил кофе. Обедал в ресторанчике вблизи Ботанического сада, потом пошел домой, прилег отдохнуть, стараясь не заснуть, но, утомленный впечатлениями дня, все же заснул. Спал он спокойно, во сне не дергался. Проснулся, огляделся вокруг и в первый раз за день улыбнулся.

«Чепуха», – первое, что он сказал себе, вспомнив кошмар прошлой ночи. Встал, сварил кофе и взял газету. И только хотел отпить глоток, как это произошло. Он зевнул еще прежде, чем понял, что делает, и тут же услышал голос того самого, который плохо говорит:

– Вот его! Схвати ль ему! – И снова крик! На этот раз чужой. – Чуть не зарезал меня, сука! Не выпускай! Не выпускай! Я буду судить его! Убить меня хотел, чтобы не судили! Дайте мне этот нож! – кричал громила из сна. – Его нож давайте…

И тут все исчезло. Зевок кончился, а с ним оборвались и звуки из сна. Человек вскочил как ошпаренный и начал искать по всему дому свой нож. Но ножа нигде не было, словно он сквозь землю провалился.

«Невероятно, – думал он. – Но я почти уверен, что ножа здесь нет именно потому, что он там, в руке того типа с паутиной на лице и трехдневной щетиной».

Человек посмотрелся в зеркало, надел шляпу, чтобы спрятать волосы от самого себя, потому что непонятно отчего он вдруг страшно испугался волос на собственной голове, и вышел. Он сидел за столиком на веранде ресторана «У Байлони», где и на внешней стене здания висели картины, а также меню и дипломы в рамках. Во время ужина он постоянно курил. Он решил, докурив одну сигарету, тут же прикуривать от нее следующую, для того чтобы подавить любую дальнейшую возможность зевнуть. Он был непоколебимо настроен выдержать. Он сознавал, что громила из сна, тяжело раненный, подстерегает его неизвестно где, сжимая в руке его же собственный нож, приготовившись вонзить его прямо ему в сердце, едва он зевнет. А остальные люди из подвала все это время держат его, как свинью, предназначенную на убой. И он решил, что не даст им такого шанса. Вечер перешел в ночь, ночь близилась к концу; уже на заре он вернулся домой, разделся и лег. Заснул, потом проснулся, пошел на работу, и ничего не произошло. Ничего не произошло и в следующие дни. Сначала ему было страшно, но потом он стал обо всем этом забывать. В жизни человека бывают периоды, когда зевота к нему не приходит, точно так же как бывает, что ветра нет целую неделю, а то и несколько месяцев.

Весна набирала силу, приближались дни, похожие на пиво с пеной над кружкой, дни, до краев заполненные искристым воздухом, и всегда, так же как это бывает и с пивом, чудесней всего были первые глотки, а потом человек уже уставал даже и от самых прекрасных дней, так же как устает от новых и новых глотков пива. Каждый следующий всегда кажется менее вкусным, чем предыдущий.

Однажды вечером человек сидел с одним своим знакомым во дворике ресторана «Мадера» и вдруг, спустя долгое время, снова испугался. Он подумал: «Плохой сон нужно кому-нибудь рассказать, чтобы он сбылся на словах, а не на деле». И решил рассказать свою историю, чтобы таким образом от нее освободиться. В «Мадере» весь дворик увит розами, они спускаются с ограды прямо в тарелки, так что посетителям приходится отстранять их вилками, чтобы отправить кусок в рот. После ужина они закурили, настроение у них было прекрасное, человек смотрел на своего собеседника, дым их сигарет соединялся у них над головами, и он начал рассказывать свой сон. Рассказ был окончен, ночь приближалась к зениту, человек чувствовал облегчение, словно теперь он спасен. Его собеседник, только что сонно дослушавший конец истории, вдруг зевнул. Невольно вслед за ним зевнул и человек, рассказавший ее. Зевнул совсем кратко. Но этого оказалось достаточно. Достаточно для того, чтобы громила из сна использовал шанс. Рассказчик почувствовал, как лезвие ножа проникает ему прямо в сердце, по форме боли он даже узнал форму своего ножа. Он попытался как можно скорее закрыть рот, но опоздал. Опоздал буквально на долю секунды.

Человек, который слушал историю, был мертв.

ДУШИ КУПАЮТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Немногим известно, что кроме солнечной тени существует и тень лунная, уголок земли, где лунный свет скапливается редко, едва ли раз в год, и что одно такое место есть на улице Рузвельта, той самой, что спускается к Дунаю, проходя мимо четырех кладбищ – Нового, Еврейского, Освободителей Белграда и Французского. В этой тени, за домом номер 4, уже во второй раз пряталась Омица, которая все это рассказала потом возчикам в корчме «Жагубица». В ней угасал двадцать седьмой день месяца, и ее прошибал третий пот, сухой, как змеиная кожа, и мокрый еще только на платье под мышками. Было 19 октября, накануне Дня поминовения мертвых, когда души купаются в последний раз.

Упомянутая улица Рузвельта, вдоль которой теснятся домишки с цветами, венками и свечками, десятилетиями пролегает между лавками похоронных принадлежностей в первых этажах домов и мастерскими при них во дворах за домами. С 1929 года хозяйка одного из таких магазинчиков, Ивана Цветич, в своем доме под номером 4 держала дело, а в будильнике – как Омица только что узнала – дукаты, скопленные годами тяжелого ремесла в домике за воротами. Ивана Цветич жила одна, как нос посреди лица; ей приходилось самой есть, самой ложку себе подавать, самой однажды уронить голову в тарелку с супом. Работала до поздней ночи она тоже одна, не считая какого-нибудь бродяги, которого она иногда брала себе в помощь, если работы накапливалось столько, что некогда было яйца посолить.

Уже второй вечер Омица, наслушавшись рассказов про Ивану Цветич, следила за старухой из своего пирога темноты и выжидала удобный момент, чтобы добраться до часов, отсчитывавших в мастерской дукаты. Она закусила воротник, чтобы не стучать зубами, соленые косы у нее чесались, потому что им шел уже третий день, но она не шевелилась, уткнувшись подбородком в грудь. И совершенно не дыша. Здесь, где трамвайные пути из Раковицы переходили в обычную дорогу до Карабурмы и Панчевского моста почти в полной темноте, народу было столько, что можно было до самой аптеки шагать по чужим пальцам, так что Омица надеялась на мрак и давку, которые скроют ее, если разразится скандал и по злой случайности на окружавшую ее тьму вдруг прольется свет. Наблюдала и сама Омица, и мука, которая мучилась в ней, но эти четыре глаза глотали непрожеванным каждый шаг и каждое движение старой женщины, которая оба вечера ходила то в дом, то в погреб в длинном рабочем платье, с глазами полными первого «рыбьего» снега того года.

У старухи – Омице это было видно – уже начали прорастать волосы на подбородке, а правой рукой при ходьбе она размахивала больше, чем другой, словно та была тяжелее. На самом деле она хромала на левую ногу, и поэтому-то рука у нее, таким образом, стирала вокруг себя ночь. Она как раз только что вернулась из погреба, таща под мышкой два желтых круга – круг воска и круг сыра. Взбодрила огонь в железной печке, закрыла за собой Дверь, не закрыв дверку за огнем, отчего Омица смогла теперь через окно осмотреть всю комнату с будильником. Видно было как в фонаре.

Старуха поставила на огонь два медных котла, взяла один из двух принесенных кругов, разломала его и бросила в один котел, потом ломти другого во второй. Когда они растаяли и начали кипеть, запахло сразу и сыром, и воском. Тогда в один из котлов она накрошила хлеба и взяла нож. Тут голодная Омица подумала: ты посмотри на нее, да ведь у меня никаких слюней не хватит! – а старуха взяла пучок шерстяных ниток, отрезала от него небольшой снопик и начала делать петли, завязывая зубами узлы. Потом повернулась к большому деревянному колесу, ось которого подпирала потолок. По краю колеса были воткнуты крючки, на которые, постепенно поворачивая его, старуха принялась цеплять за петли нитки. Покончив с этим, она из медного котла с тюрей наложила себе в миску ужин и поставила миску на колесо.

Затем, натягивая нитку на каждой петельке, старуха каждый из этих фитилей стала заливать воском из другого котла. Когда, по мере продвижения работы, стоявшая на колесе миска оказывалась перед ней, она зачерпывала большой ложкой пищу и отправляла себе в рот, а после другой большой ложкой продолжала черпать из второй посудины воск и слой за слоем наносить его на свечи. После того как все было сделано, она сняла уже залитые фитили, прицепила их с другого конца к тем же крючкам на колесе и стала заливать с другой стороны. Потом сняла готовые свечи, откатила их через весь стол на другой его конец и подошла к печке, чтобы посильнее распалить огонь для новой порции воска. Но оказалось, что в комнате нет дров. Старуха вышла во двор и тут же налетела на Омицу. Та, с трудом сдержав крик, едва успела отскочить и спрятаться среди кустов роз, колючих, как рыбьи кости. Из мрака и забрызганной грязью снежной пены Омица увидела, что старуха забыла во дворе топор. Ночь успокоилась и устоялась, ни с одного ее конца еще не было видно седины, а снег и редкий свет на улице заставили девушку поспешить.

Она сжала в руке топорище, разулась, чтоб не зацепиться за порог, вошла и ударила старуху сзади. Как раз в этот миг та снова потянулась к миске, поэтому удар пришелся не по затылку, а в ухо. Старуха, не издав ни звука, развернулась, прижала руку Омицы ухватом и головой ударила ее в живот. Девушка, стараясь не закричать, упала, потянув ее за собой. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, а потом старуха подобралась и ловким движением стянула с нее трусы. Потом вытащила у себя из-под фартука огроменный член, вдоль которого тянулась набрякшая жила, а на конце дышал большой синий гриб. Не успела Омица понять, что это вовсе не женщина, как незнакомец уже проник в нее, распластав под тяжестью своего веса и возраста, и теперь судил и славил, не издавая ни звука. Она почувствовала, как его жила бьется в ней, словно сердце, и как где-то глубоко-глубоко, там, где разделяются дни и ночи, капает в нее горячий воск.

А потом незнакомец встал, взял с огня миску с тюрей и протянул ей.

– Как тебя зовут? – спросила она, прикрывая глаза волосами.

– Иван, Петр и Дамиан. – Голос у него был скрипучим, словно доносился сквозь горсть песка.

– У тебя три имени? – спросила она, смеясь. Тут ей показалось, что комната стала уже, дверь переместилась с одной стены на другую, что ее со всех сторон окружает тепло, а свербящее тело расслабилось и, сытое, истекает кровью. И когда он снова лег рядом с ней, то ей было с ним хорошо и тогда, и во второй, и в третий раз.

«У него действительно три имени», – подумала она, прежде чем заснуть. И ей не было жалко, что умрет она на три дня раньше, ведь женскому роду суждено жить меньше настолько, насколько чаще была у них радость…

А он зажал ее ногу своей, чтобы она не сбежала, и так вместе провели они ночь. На заре он взял три свечи и вывел ее на мороз, который больно искусал им щеки. Стиснул ее руку, и они двинулись вдоль улицы в сторону кладбища. Вошли через боковые ворота, и он, словно сажая что-то, воткнул в землю свои три свечи. И тут вдруг день словно загорелся на этих трех свечах, заблестел откуда-то со стороны реки, снег засиял белизной, а ночь поседела, падающие снежинки зарумянились, а собаки, сидящие на своем лае, как на цепи, все разом погрузились в сон. Омица и незнакомец переглянулись, он выпустил ее руку и произнес каким-то женским голосом:

– Доброе утро!

Она поцеловала его и повернулась, чтоб уйти. В этот момент ей показалось, что его словно и не было, что на самом деле это была Ивана Цветич, но тут же она почувствовала, что кровоточит, а это было – она знала – от него.

Тут взгляд ее упал на холмик с его свечами, и она прочитала на нем имена: Иван. Петр. Дамиан.

ЗАВТРАК

До войны я любил есть на завтрак колбаски, сваренные в чае из моченых яблок. По прошествии тысячи военных дней, сразу после возвращения в Белград, я решил бросить все свои прежние занятия и открыть мясную лавку. Снял на Дорчоле выходящее на две улицы просторное здание, из которого можно было увидеть заворачивающий за угол автомобиль два раза в окнах, а третий раз в комнатном зеркале. В этом не принадлежащем мне здании и лавке я чувствовал себя немного потерянным, и единственным, что казалось мне здесь знакомым, был холод. Это был «мой» холод, такой, словно его перенесли сюда из нашего довоенного белградского дома. Дело в том, что до войны здесь, в Белграде, у меня был дом, и тоже на Дорчоле, и в доме была жена, которая учила наших кошек креститься, и три сына, таких крупных, что слеза любого из них могла разбить стакан, и весельчак-отец, который носил такие длинные усы, что разжигал ими сигареты. Но теперь никого из них не осталось на этом свете, и я сам, как только вошел в свое новое жилище, сразу бросил на стол новую скатерть, и от этого движения картины на стенах слегка дрогнули. В спальню, точно такую же, как была в нашем старом доме, вела двустворчатая застекленная дверь, и в этой двери, как в шкафу, стояли книги. Поселившись здесь, я тут же заметил, что в новом доме хлеб за ночь покрывается плесенью, но на хлеб я теперь больше не обращал внимания. Еще оказалось, что в этом доме легко теряются вещи, да притом так основательно, что на их поиски потом нужно лет десять. Но и это меня не беспокоило, времени у меня было полно. Я носил свое обручальное кольцо из зеленого золота и так рьяно занимался новым для себя делом мясника, словно пришпоривал коня под горой Авалой (где мой конь действительно на двух ногах прошел через всю войну, которая продлилась ровно столько, сколько потребовалось для того, чтобы в меня попала пуля).

Эта война, словно пробор, разделила меня на две части, и получилось, что до войны я любил одни вещи, а после нее совершенно другие. Когда-то, до войны и на войне, я страдал ревматизмом, однако после того, как вернулся из армии, никогда даже не чувствовал, что у меня есть кости, просто не знал, где они у меня находятся. Вместо белого вина я люблю теперь красное, меня постоянно преследует сильнейшая жажда, неутолимая и молодеющая с каждым утром, так что теперь стакан стоит между мной и тарелкой, а раньше тарелка разделяла меня и стакан. Я больше не держу собак, по субботам люблю оставаться дома и слушать, как ключи сами собой щелкают в замочных скважинах моего жилища, от чего у моего помощника Николы Пастрмаца случаются судороги. Этот Никола Пастрмац в армии был моим подчиненным, нас вместе ранили, и сейчас он помогает мне в лавке. Он знает, что я не люблю, когда мне надоедают дети, которые, возвращаясь из школы имени Янко Веселиновича, играют в «чет-нечет» веточками акации, и он разгоняет их, бурча себе под нос:

– А потом кто-нибудь напорется на колючку, и что тогда?!

Он приходил каждое утро, чтобы вымыть пивом листья рододендрона, стоявшего в столовой, и подать мне завтрак. Это была одна из привычек, сложившихся до войны, – утром на серебряном подносе получить колбаску, сваренную в чае из моченых яблок. И теперь утром по субботам Пастрмац подавал мне на точно таком же подносе из серебра такую же колбаску, которая, как и прежде, была сварена в яблочном чае. Между тем, с тех пор как я переменил род занятий и стал мясником, мне это больше не нравилось, и чаще всего я вставал из-за стола, оставив завтрак нетронутым.

Потом я каждое утро спускался на первый этаж в лавку и там вместе с мясом давал постоянным покупателям и какой-нибудь совет, например:

– Кто хочет иметь вторую половину жизни, должен оставаться в первой половине всего остального, друг мой!

Жил я по-простому, как в армии; правда, поговаривали, что вторник и пятница в наш дом не заходят, но мы отмахивались, и по вечерам я спокойно смотрел на свой нос, который распарывал надвое все ночи, проплывавшие надо мною. В лавке я аккуратно натягивал чехлы на ножи и топоры после их использования, взмахивал бровями, читая «Политику», и чувствовал, что дни больше не прилегают друг к другу так, как надо, и что в последнее время между ними, особенно на швах между пятницей и субботой, появляются трещины.

Так под каким-то двойным временем, как под кастрюлей с двойным дном, текла моя жизнь, и вдруг однажды вечером (по расчетам Николы Пастрмаца, ровно на Куриное рождество) у меня появилось на крупицу разума больше, чем было раньше. А это не так уж мало. В тот вечер, лежа в темноте, я услышал какое-то звяканье, похожее на звон бокалов. Я зажег свет и обошел всю комнату, но в ней никого не было. Я снова лег и снова услышал звон бокалов и какой-то странный шум, словно трутся друг о друга две кости. Я не суеверен, но волосы у меня на голове коснулись ушей и по спине волной пробежали мурашки. Я притаился за собственными зубами и вдруг ясно услышал разговор. На этот раз я не стал зажигать свет, а принялся подслушивать около входной двери, возле окон и рядом с печью, на которой были трещины, отчего она начинала смеяться всякий раз, как ее топили. Но ничего у меня не получилось. Тут я вспомнил, как на фронте стрелял в темноте, я закрыл глаза, вытянул правую руку и пошел за звуком. Стояла осень, наступало время, когда месяцы без «р» сменяются месяцами с «р», приближался момент истины, когда в вино перестают добавлять воду. С вытянутыми пальцами я шел в сторону того места, откуда слышался звон бокалов и разговор. И как только моя рука уперлась во что-то холодное и гладкое, я остановился, открыл глаза и увидел все.

Передо мной была та самая двустворчатая стеклянная дверь, и в этой двери за столом сидела компания из пяти человек. Одна женщина и четверо мужчин играли в домино. Время от времени они чокались, и этот звук вместе с их голосами отзывался в комнате. Они курили и держали на столе зажженную свечу, чтобы она поглощала дым. Я оглянулся, чтобы проверить, что именно отражается в стекле двери, но здесь, в моей комнате, никого не было. Правда, напротив дверей стоял точно такой же стол, стулья и все остальное, однако ни играющих, ни вина, ни домино из слоновой кости не было. Стол в моей комнате не был накрыт, словно гости еще не пришли, а на сундуке стояли незажженная свеча и закрытая коробка с домино.

«Если как кто-то мочится хвостом, значит он сатана!» – подумал я, выругался и решительно, словно устремляясь в атаку, открыл дверь. В тот же момент послышался грохот, в стекле усилился шум голосов, а я впервые заглянул за двустворчатую дверь своей комнаты. Там, в мелком мраке, стояла полка с запыленными, с незапамятных времен нетронутыми книгами. Я быстро захлопнул дверь и снова посмотрел на играющих.