Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.

- Любопытно, конечно.

- Да, тебе будет интересно на него взглянуть, - почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.

Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от нее дымился костерок, на треноге висело закопченное кривобокое ведерко, в нем что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надерганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:

...Я помню тот ванинский порт

И борт теплохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на бо-орт,

В холодные, мрачные трюмы...

Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но дела ли вид, что не замечают. Лежавший на соломе все тоскливо голосил:

...Пред нами стелился туман,

Вздымалась пучина морская.

Вдали нам светил Магада-ан,

Столица Колымского края...

- Вста-ать! - рявкнул Кошкин.

Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.

- А-а, - протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.

Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, - парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.

- Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы... хе-хе...

- Молчать! - опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.

Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопченным глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал - память на людей у него была цепкая.

Алейников не удивился теперь уже еще одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастерка на Кафтанове была расстегнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.

- Который же стрелял из трех? - спросил Алейников.

- А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?

- Ну как же. Старый знакомец.

Петр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастерку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастерку нехотя застегивать.

- А этот, певец, кто?

- Фамилия его Гвоздев...

- А-а, - кивнул Алейников. - Тоже земляк. Слыхал...

- Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.

Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздев все стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донесся удивленный его вскрик:

- Бра-атцы кролики! Это ж Алейников... Энкеведешник шантарский!

* * * *

- Василий Степанович Засухин от воспаления легких умер. Вместе мы схватили это с ним... На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мерзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь... Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошел...

От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный еще солдат, у которого на груди, однако, поблескивала медаль \"За отвагу\", под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.

- Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце - и все. Это все до войны случилось, в сороковом...

В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки - Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на нее, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:

- Пожил бы ведь еще! Пожил...

- Конечно, - согласился Кошкин.

Алейникову показалось, что слово это он произнес насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чем-то. И Алейников безошибочно определил - о завтрашнем бое.

В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошел пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.

- Ну что у тебя? - спросил Кошкин. - Это начальник нашей санчасти.

- Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка... Ничего, завтра мы справимся. А на чем тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? - Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. - Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб еще штрафников каких-то... А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадежили.

- Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами... \"Мыльников\" много?

- Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвертого и шестого.

- Сволочи... - И повернулся к Алейникову: - Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает - и месяц госпиталя. Судить подлецов!

- Да оформим, - сказал начальник санчасти вяло.

- Ладно, иди.

Лейтенант-медик ушел, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.

- До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят... Смердят на земле, а жить тоже охота...

- А ты сам-то как на этой должности оказался?

- Да как? В самом начале войны еще на фронт добровольно пошел. - Кошкин усмехнулся. - Доброволец! В штрафную роту, конечно. И то еле-еле выпросился. До середины прошлого года штрафных рот почти ведь не было, потому не так-то просто было попасть. Начальник лагеря добрейший был человек, помог. Ходатайствовал. Уважал он нас с Василием Степановичем... Ну, в общем, зимой сорок первого меня уж и окрестили. Ранение, на счастье, пустяковое - мякоть руки навылет. Через две недели зажило. Боже мой, как я вздохнул! Из санчасти иду после перевязки и чувствую - воздух другой, люди другие. И снег... Оказывается, снег кругом сверкает. Будто не видел до этого, что зима. Вот ведь что свобода делает...

Кошкин крикнул, чтоб ординарец принес чаю, и долго сидел, зажав голову руками, будто она у него тоже, как у Алейникова, разламывалась от боли.

- Да... Ну, а потом обыкновенно. В штрафной роте и остался, как вот Михаил, - кивнул он на вошедшего с чайником ординарца. - Не захотел я в другую часть. Не знаю уж, почему... Командиром отделения попросился.

- Да это ж понятно, что тут объяснять, - подал голос ординарец.

- Ладно, ступай, - сухо бросил ему Кошкин. И когда тот вышел, проговорил: - Не смотри, что он такой благостный. До войны бандитствовал, подлец. Ну, сейчас-то уж не подлец.

- Не подлец?

- Не-ет, - мотнул головой Кошкин. - Штрафная рота тоже из дерьма людей делает... Ну вот, служил, воевал. Все в той же роте. Младшего лейтенанта за одно дело дали. Ну, и начал расти... У нас же год за шесть идет. Был потом и командиром взвода, и агитатором. А в прошлом году, в августе, эту роту получил... после приказа Верховного номер двести двадцать семь. Слыхал, конечно?

Алейников кивнул. Этот жесткий и единственный, может быть, в своем роде приказ Народного Комиссара Обороны и Верховного Главнокомандующего Сталина был вызван суровой необходимостью. Прошлым летом, когда он, Алейников, находился в Краснодарском крае, организуя вывозку скота, зерна и других сельхозпродуктов, докатывались слухи, что в некоторых частях Красной Армии, оборонявших Новочеркасск и Ростов, вспыхнули \"отступательные\" настроения и что эти города были якобы оставлены без серьезного сопротивления. Соответствовали ли слухи действительности, узнать не было возможности. А в конце июля или начале августа он уже читал этот знаменитый приказ, безжалостный в своей прямолинейности: \"...Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа... После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет уже теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба... Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину...\"

Далее в приказе говорилось о необходимости повышения порядка и дисциплины в войсках, о ликвидации отступательных настроений. Надо, говорилось в приказе, упорно, до последней капли крови, защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности, ибо отступать дальше - значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину, надо во что бы то ни стало, любой ценой, остановить, затем отбросить и разгромить врага.

Этим приказом предписывалось \"безусловно\" снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.

Яков до сих пор помнит, как у него заныло, занемело от холода в груди, когда он читал этот приказ.

- Я боялся - после этого приказа меня в такое штрафное подразделение назначат, - проговорил он. - Вот тогда бы я уж не выдержал... Да, к счастью, обошлось.

Кошкин быстро взглянул на него, усмехнулся.

- Ну, выдержал бы. Раз надо. Человек - он своих сил еще не знает.

Алейников давно, с самой первой минуты встречи с Кошкиным, чувствовал какое-то большое и безграничное превосходство этого человека над собой.

- Выдержал бы, - еще раз сказал Кошкин. - Приказ этот правильный. Необходимый, если точнее. Война, брат, она ни с чем не считается. Ничего не попишешь.

Он вынул из лежащей на столе пачки папиросу, чиркнул спичкой. Жадно глотнул табачный дым, медленно выпустил. И, глядя почему-то на кончик папиросы, опять усмехнулся.

- Да-а, Яков Николаевич... Вот где мы встретились. При таких-то обстоятельствах... А ты, угадываю я, все маешься. А?

- Прошлое в памяти живет, не истребить его ничем, - проговорил Алейников. Он помолчал, вздохнул и продолжал: - Ты вот, ты кричал мне тогда, в моем кабинете: \"В кого же ты превратился, Яков? У тебя руки по локоть в крови!\" Что же... ты был прав. Засухин Василий Степанович погиб... Баулин Корней, бывший наш председатель райисполкома, доходили до меня как-то слухи, тоже умер... Значит, и их кровь на моих руках... Сознание это сосет, высасывает у меня все живое внутри. Разгрызает все. Я ведь тоже человек.

Командир штрафной роты смотрел на него, Алейникова, прищурив веки, и где-то в глубине его сузившихся глаз холодно и враждебно горели черные зрачки.

Потом злой огонь в глазах стал вянуть и быстро потух, на лбу то собирались, то исчезали морщины. Он раздавил на тарелке окурок и тотчас вынул новую папиросу.

Алейников налил в кружку из чайника, раза два-три хлебнул торопливо и со стуком отставил кружку.

- Позапрошлой зимой, когда я собирался сюда, на фронт, Кружилин мне врезал: \"Нашкодил ты в жизни, а теперь в кусты?! А нам предоставляешь возможность исправлять твои грехи. Нет уж, давай, говорит, вместе объяснять людям, что произошло, давай вместе и исправлять...\" Но как исправлять?! Тут, на войне, я не бездельничаю, не отсиживаюсь в прохладном месте... Сколько раз бывал в таких пеклах! В тыл к немцам ходил не однажды. И готов в самое кромешное, в самое кровавое месиво в любую секунду. Этого достаточно, чтоб исправить?

- Это просто наш долг с тобой, Яков, - сказал Кошкин. - Как и всякого нормального человека. Нашу землю фашисты топчут.

- Ага, значит, недостаточно! - прервал его Алейников. - Вот поэтому и маюсь... Но исправлять - ладно. А как, чем объяснить все же мою вину? Моей кровожадностью, что ли? Может, я ненормальный, может, я испытывал животное удовлетворение, когда тебя, Засухина арестовывал? И других... Не понимал я чего-то - было. Но я и сейчас многого не понимаю!..

- Чего кричишь-то? - остановил его Кошкин.

Яков обмяк, во всем его теле вдруг явственно обозначилась неимоверная усталость. Он тяжело поставил локти на стол и уронил в ладони голову.

- Тут закричишь.

Так он и сидел, пока командир штрафной роты не произнес:

- Ну, мне пора, Яков Николаевич.

На улице был прежний изнурительный зной. Неподалеку от дома, в котором они обедали, возле развалин какой-то постройки, стояли две распряженные лошади, яростно мотали головами, одурев, видно, от жары. Чуть поодаль дымилось две кухни, но людей ни возле разрушенного сарая, ни возле кухонь не было видно.

Едва они вышли, сзади неизвестно откуда возник ординарец Кошкина.

- Ну что?

- От Седьмого шифровка пришла, товарищ капитан, из узла связи звонили. Только что.

- Хорошо. Как расшифруют, пусть немедленно несут. Я провожу майора - и в третий взвод. И обзвони - пусть все командиры взводов туда собираются.

- Слушаюсь.

Ординарец исчез так же неожиданно, как и появился. Алейников только на мгновение отвел взгляд, и ординарца уже не было.

- Седьмой - это начальник штаба нашей армии. Наверное, новый комплект прибывает. - Кошкин усмехнулся. - У нас ведь так: один бой - и я остаюсь без списочного состава. С остатками - кого пуля или осколок не тронули - отходим на доукомплектовку. Остаток бывает, как правило, чисто символический.

- Да это понятно, - сказал Алейников.

- Освобождаем иногда и таких, которые в бою и царапины не получили, но отличились, проявили отвагу и бесстрашие. Но трибуналы на это идут неохотно.

Они шагали к берегу речки, протекающей на задах бывшей деревни. Там, под жидкими деревцами, переломанными колесами немецких и советских танков, грузовиков, повозок, остался Гриша Еременко с машиной - он попросил разрешения искупаться, постирать белье, портянки.

Унылая картина разрушенной деревушки - груды обгоревших бревен, развороченные взрывами постройки, торчащие среди пепелищ печные трубы угнетающе действовала на Алейникова. Все это он видел десятки и сотни раз, но привыкнуть к таким картинам не мог, сердце у него всегда больно сжималось, и Якову чудилось, что обезображенная земля истекает своей земляной кровью и весь земной шар, как живое существо, тяжко, мучительно стонет от невыносимой боли.

Как только они вышли из дома, Алейников поднял с земли сухой прутик и всю дорогу нащелкивал себя по голенищу. Наконец он отбросил прутик и остановился.

- Знаешь, что мне хочется сказать тебе? Хотя ты вряд ли поверишь...

- Ты скажи, а я тебе честно отвечу, поверю или не поверю.

- Завидую я тебе. Всей твоей... судьбе.

Командир штрафной роты смотрел на Алейникова прямо, в его темных глазах не было ни удивления, ни насмешки, хотя Яков ожидал все это увидеть. Только уголки обветренных губ чуть шевельнулись.

- Я верю тебе, Яков, - сказал Кошкин тихо и грустно.

И именно потому, что он произнес это негромко, чуть раздумчивым голосом, Алейников убедился в его искренности, к горлу что-то подступило, он отвернулся и глянул зачем-то вверх. Косматое солнце больно хлестануло его по глазам, он закрыл их и потер пальцами веки.

- Мы, Яков, много там с Василием Степановичем Засухиным толковали о тебе... и вообще обо всех этих делах, - меж тем говорил Кошкин. - Светлая была у него голова. Ну, сладко ли там, горько ли нам было, сам понимаешь. Я в нашем горе тогда тебя во всем винил. Василий - больше Полипова, который был секретарем после Кружилина. \"Вот это, говорил, страшный человек\".

- Ну что ж... спасибо ему, Василию Степановичу, - с трудом, через силу вымолвил Алейников.

- Да-а... Больше - Полипова, но не во всем. А во всем, говорил он, люди разберутся рано или поздно.

- Наверное... Иначе как же? Что бы я ни отдал, чтобы дожить до этого времени!

- Доживем, Яков Николаевич! - убежденно произнес Кошкин.

После этих слов Алейникову сразу стало как-то свободнее и легче, будто тяжкий каменный жернов, незримо лежавший на плечах, вдруг неизвестно каким образом начал превращаться в песок и осыпаться вниз, к ногам. Яков радостно повел плечами, посмотрел Кошкину прямо в глаза.

- Не представляешь ты, Данила Иванович, как я рад, что судьба свела нас тут, что мы встретились. Поверь еще раз - я не могу и представить сейчас, как бы жил дальше без этой встречи...

- Да что ж, - проговорил тот, - я тоже, Яков, доволен...

Из-за порыжелого холма, который огибала спускающаяся из деревни вниз, к речке, дорога, показался ординарец Кошкина, увидел своего командира, побежал бегом.

- Шифровку расколдовали, - сказал Кошкин.

Ординарец, подбежав, бросил руку к пилотке, хотел что-то доложить, но командир роты опередил:

- Ладно, давай.

Он взял из рук ординарца листок, глянул в него, усмехнулся.

- Так и есть. Через три дня пополнение прибывает. Не могли повременить, черти. После завтрашнего боя у нас столько дел будет.

- Заботятся об нас, Данила Иванович... - с усмешкой вставил ординарец.

- Разговорчики! - оборвал его Кошкин. - Командиры взводов собрались?

- Так точно, товарищ капитан.

- Ступай. Я сейчас приду.

Ординарец повернулся и побежал обратно к холму.

- Славный парень из него получился. Два раза жизнь мне спасал.

Кошкин положил шифровку в карман гимнастерки, поправил пистолетную кобуру.

- Доукомплектовка под Щиграми будет... - Кошкин усмехнулся. - Веселое это времечко - доукомплектовка - у нас. Поездной конвой отбывает восвояси, а свежие штрафнички и начинают развлекаться. В основном грабеж мирного населения. Отлично знают, предупреждены, что за это расстрел на месте. Но такие есть артисты! Пока утихомирим...

- Да, представляю. Не представляю только, как справляетесь.

- Остатки от прежнего состава крепко помогают. Знаешь, штрафник, побывавший в бою, совсем другой человек. Удивительно порой, как несколько часов, иногда даже минут - хотя короткие бои у нас случаются редко - меняют людей. Такие уркаганы, что пробы ставить уже негде, вроде вон моего ординарца, человеческий облик обретают. А то и ягнятами становятся. Туда ведь, за край жизни, заглядывать страшно, там можно многое увидеть. И весь уркаганный лоск сразу лохмотьями слезает... Ну что ж, Яков... - И Кошкин протянул руку.

То ли потому, что Кошкин назвал его просто по имени, то ли оттого, что в голосе командира штрафной роты явственно прозвучала искренность, сердечность даже, Алейников вдруг опять разволновался, как мальчишка, почувствовал, что к лицу подступила вся кровь. И, еще больше смешавшись от мысли, что Кошкин заметит его состояние, торопливо схватил протянутую руку, но не пожал ее, а грубо дернул Кошкина к себе, обнял за горячие плечи.

- До свидания. Спасибо... Останемся живы - встретимся в Шантаре.

- Встретимся, Яков Николаевич, чего ж... - сбивчиво промолвил и Кошкин.

- Непонятно мне только: чего ж ты этого типа... этого Зубова не расстрелял? - неожиданно для самого себя проговорил Алейников. - Он же снова может...

- Не думаю, - ответил Кошкин, оправляя гимнастерку. - И как тебе сказать? Любопытен мне чем-то этот тип.

- Чем же?

- Ну как же... Ведь сын нашего классового врага, как говорится, царского полковника, колчаковского карателя, с которым мы в гражданскую дрались, усмехнулся Кошкин. - Как-никак пусть под гнетом закона, но воюет за интересы, противоположные интересам его отца... Эта троица - Зубов, Кафтанов, Гвоздев прибыла в роту давно. Участвовали уже в двух боях. И странное дело - ни один из них даже царапины не получил. Будто заколдованные. Все трое барахло человечье, конечно, но в боях вели себя по-разному. Кафтанов и Гвоздев все норовят в бою за спины других. А Зубов в самое пекло лезет. А он у них главарь... Что он, смерти ищет? Или что-то тут другое?

- Смерти-то вряд ли. На ранение рассчитывает.

Кошкин глянул на часы, машинально проверил, все ли пуговицы застегнуты на гимнастерке.

- Может быть, и так. Но люди, Яков, интересные, что ни человек, то... экземпляр. А в Валуйках, по-моему, он, стреляя в меня, промахнулся умышленно.

- Да? Зачем же тогда стрелял?

- Ну, у них, у воров, не как у фраеров, - усмехнулся Кошкин. - Надеюсь, жаргон их знаешь? Штрафники из уголовщины все считаются ворами. Остальные для них фраеры. А воры живут и здесь по своим законам... Возможно, Зубов провинился в чем-то перед другими, более могущественными ворами, а те приговорили его таким образом загладить вину. Может, задолжал кому. Или просто в карты меня проиграл. У нас ведь и такое бывает. Нынче весной двух командиров взводов таким образом потеряли. И виновных не нашли, к сожалению.

- Где ты находишь мужество... командовать этой ротой?! - воскликнул невольно Алейников.

- Н-да... А я вот тоже не могу тогда понять: где ты, Яков Николаевич, берешь мужество, чтобы в тыл к немцам ходить, в самое их логово? - И командир штрафной роты в третий раз глянул на часы. - Ну, извини, мне давно пора. Каждый бой для нас - это бой-прорыв, топтаться на месте, а тем более отступать мы не имеем права. Так что надо мне подготовить роту. - Кошкин взглянул на Алейникова и чуть изменившимся голосом, отчетливо выговаривая каждое слово, переспросил: - Значит, боялся попасть в командиры к штрафникам?

В глазах у Алейникова вспыхнули колючие искорки. Алейников это почувствовал сам и тут же притушил, спросил с грустной горечью:

- Смеешься?

- Да нет, Яков. Командовать штрафной ротой - не мед пить, - со вздохом ответил Кошкин. - Но приказали б тебе - и стал бы командовать. - Голос его дрогнул и посуровел, зазвучал жестче, на скулах вспухли и заходили желваки. Идет война с жестоким, озверевшим врагом. Не на жизнь, а на смерть идет! И тут не до личных эмоций и желаний. Надо будет Родине - мы выполним любой ее приказ. Любой!

* * * *

Алейников, перебирая в памяти разговор с Кошкиным, спускался по тропинке к речке, где остался Гриша Еременко с машиной. Тропинка шла по косогорчику, заросшему травой, еще не пожелтевшей под солнцем, но и давно не свежей. Слева чернели две, одна возле другой, огромные воронки от тяжелых снарядов, в каждой яме могло бы спрятаться по танку. В траве и по краям белели искрящиеся шарики поспевших одуванчиков, и Алейников почему-то подумал: \"Интересно. У каждого жизнь своя. Наверное, уж после того, как сюда упали снаряды, одуванчики успели расцвесть, созреть и дать семена...\"

Все время, пока разговаривал с Кошкиным, у него было почему-то желание сообщить, что тут неподалеку еще несколько их земляков, и удивить, что один из них, Федор Савельев, предал Родину, служит у немцев карателем, но не сообщил, как-то не нашел для этого подходящего момента в разговоре и теперь жалел об этом.

Тропинка вильнула в низкорослый кустарник, выбежала из него на речную луговину, и там, у края кустарника, в жидкой тени, сидел Зубов и строгал перочинным ножом прутик. Метрах в двухстах от Зубова стояла на берегу речушки машина Алейникова, блестя под солнцем вымытыми стеклами. Еременко в одних трусах лежал рядом с машиной на траве, загорал. \"Ишь химик\", - с завистью, но без раздражения подумал Яков, вспомнил вдруг второй раз за сегодняшний день жену Галину и ее сына и то, как они все втроем ходили иногда на Громотуху и жена, накупавшись, подолгу лежала на песке или траве - она очень любила загорать. \"Где она сейчас? - подумал он. - Врач же, на фронте, видимо. Жива ли?\"

При мысли о бывшей жене сердце Алейникова тупо заныло. Он глянул на поднявшегося навстречу Зубова и как-то даже не удивился, что тот сидит здесь, прошел мимо, все думая о жене, о том, что Галина была ведь единственной женщиной, которую он знал как мужчина, она была хорошим человеком, но жизнь сложилась так, что он ее потерял навсегда.

- Товарищ майор, - услышал Яков и обернулся к Зубову, - разрешите спросить, товарищ майор?

- Спрашивай.

Зубов, подойдя, остановился, опустив длинные руки. И глаза опустил вниз, будто разглядывая кулаки, молчал.

- Ну, так что же вы? - проговорил Алейников, неизвестно зачем употребив это \"вы\". - У меня нет времени.

- Я давно хотел поглядеть на вас, - усмехнулся угрюмо Зубов и поднял глаза. - Еще там, в Шантаре, позапрошлой зимой. Да не успел - забрили нас. Вы ж, наверно, помните? А я специально тогда в Шантару приезжал...

- Какая честь! И что во мне такого интересного?

- Шрам вот этот на лице.

- Вон что! - Алейников с любопытством взглянул на Зубова. - Ну, и что же ты хотел спросить?

- Что? - опять усмехнулся Петр Зубов. - Да просто хотел вопросик задать: смысл-то жизни в чем?

- Та-ак... - Алейников вспомнил все, что говорил ему только что об этом человеке командир штрафной роты, с новым каким-то любопытством оглядел Зубова.

Гриша Еременко, заметив своего начальника, стоял, уже одетый, возле машины.

Зубов вынул перочинный нож, срезал прутик и начал его строгать.

- Вопросик! - сказал Алейников. - А может быть, мы несколько сузим эту тему? И, скажем, смысл-то чьей жизни? Твоей? Моей?

- Зачем суживать? Я спрашиваю вообще... - И рукой, в которой был зажат перочинный нож, Зубов описал перед собой круг.

- Ну если вообще... Вообще смысл жизни - в борьбе за счастье людей.

Слова эти не произвели на Зубова никакого действия. Он не торопясь, равнодушно срезал с прутика листочки один за другим. Потом поглядел в сторону - там неширокая речка больно сверкала на солнце, утекала за молодую рощицу из берез и осин. За рощицей поднимались какие-то жиденькие дымы и таяли, рассасываясь в летнем горячем небе бесследно.

Потом он усмехнулся.

- Я мальчишка был, но помню - отец мой также говорил, что он воюет за счастье людей, за судьбу России... Метку-то на щеке он вам, я слышал, оставил?

- Он, - кивнул Алейников. - По-разному мы с ним понимали счастье людей. И судьбу России.

- Ну да... Потому он тебе и прилепил этот шрам. А вы его, потому что по-разному, убили! Вы... ты лично виноват в его смерти! - прохрипел зловеще Зубов. - Я все знаю! Ты вывел тогда весь партизанский отряд из каменного мешка, куда загнал вас отец! Ты привел отряд на заимку. Я кое-что помню! Вы напали ночью на нас, сонных...

Алейников не испугался хрипучего и зловещего голоса Зубова, не оскорбило его и то, что этот солдат-штрафник вдруг начал говорить ему \"ты\".

- А что ж удивляешься? Он нас бил насмерть, мы - его... Тут уж кто кого! Борьба классов. Ты, понятно, за отца нам не простишь никогда, сердце все стонет. Ты в Кошкина, в командира своей роты, стрелял...

- Она не моя. Она штрафная! - ощетинился Зубов.

- И ты рано или поздно, при первом удобном случае, к немцам перейдешь... сдашься, служить у них будешь!

- Дурак ты, - негромко сказал Зубов.

- Что-о?! - вздрогнул Яков, точно его ударили, и рука сама собой скользнула к кобуре, хотя краем сознания он все же понимал, что, если выхватит пистолет, сделает глупость. Стрелять все равно не будет. За что же стрелять? Штрафник этот стоит себе спокойно с перочинным ножичком, строгает палочку. За оскорбительное слово? Хорош он тогда будет.

Зубов краем глаза наблюдал за Алейниковым, позы не изменил, только перестал строгать и окаменел весь, ждал... Рука Якова обмякла, опала.

- То, что слышал, - усмехнулся Зубов. - Меня, к твоему сведению, немцы еще в сорок первом из Курской тюрьмы освободили и должность в городской полиции давали. И если б я схотел...

- Чего ж не схотел? - спросил Алейников, испытывая к самому себе мерзкое чувство за то, что не сдержался и чуть не выхватил пистолет.

- Не знаю... А пушку свою ты бы все равно не успел вытащить, - еще раз усмехнулся Зубов и поглядел на свой скромный перочинный ножичек. - Вот эта штучка острее бритвы. Чиркнул бы по шее - и хрипел бы сейчас... Тогда-то мне бы уж ничего не оставалось, как к немцам.

Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.

- Ладно... Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, - сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: - Я и сам удивляюсь. Видно, делает время свое дело. И борьба классов - ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего...

- Ленина? И Маркса?!

- А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил и все. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчет борьбы этих классов уловил...

Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.

- Бедные, богатые, капитализм, коммунизм... Все в мире как огонь и вода. В общем - кто кого зальет...

- Примерно так, - сказал Алейников.

- Чего примерно? - Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. - Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.

- Кровавый, - согласился Алейников.

- Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошел я от злости куролесить. И еще - от бессилия, от тоски. Не поверите?

Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищенным каким-то, в зеленоватых глазах стояла все та же боль. И Алейников сказал не сразу:

- Что ж... Понять это я могу.

- А тогда это еще больше, чем поверить, - будто самому себе проговорил Зубов. - Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться... Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет...

- Этого я, Зубов, не думаю... - И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: - А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли... - И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. - Сколько у тебя сроку-то было?

- У меня - вышка, - коротко сказал Зубов.

- За что?

- За совокупность.

- Это как так?

- Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго... Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чем. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан - взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих - меня, Кафтанова и Гвоздева в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не все наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе... И еще кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили все до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, все равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казенный счет - и приговорили к высшей мере... Я даже как-то и... не шелохнулся. Онемело все внутри только - и приятно стало: наконец-то, думаю... С тем и сижу в камере смертников. Но... - Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. - Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я... Про отца написал все, в общем. И еще на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.

- Не было?

- Ни одного, - сказал Зубов. - Не люблю я этого.

- Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!

- Ну и что? - Зубов как-то брезгливо дернул губами. - Живой же он... В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость - я не люблю на колени становиться... А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.

В зеленых глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.

- Скажи... ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? - спросил Алейников.

Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.

- Ну, а... почему стрелял? Что тебя заставило?

- Вам это очень нужно знать?

- Любопытно.

- По приговору.

- По какому? Как понять?

Зубов поглядел на стоящую неподалеку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофером, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.

- В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, - хрипуче произнес наконец Зубов. - Был тогда в роте... - И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжелую голову. - Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю... А наши еще страшнее. Может, не надо об них до конца-то?

- Я не слабонервный, - усмехнулся Алейников.

- Ладно, - уронил смешок и Зубов. - Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всем преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте... Такие дела творил! И на людей в карты играл... Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира - он и того проиграл.

- Во-он, оказывается, кто! - проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.

Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:

- Горилла мертвый. Но все равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.

- Не бойся. Не выдам.

- Да я и не боюсь, - промолвил Зубов устало. - И в бою я ничего не боюсь ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.

- И это я знаю. Мне Кошкин говорил.

- Кошкин... - повторил Зубов как-то бесцветно. - Он ведь тоже, кажется, против моего отца воевал?

- Он был в нашем партизанском отряде тогда, - подтвердил Алейников.

- Да-а... Застрели я Кошкина, вы бы все считали - за отца, мол, по классовым убеждениям. А дело по-другому было. За Гориллу Кошкина приговорили. Мы под Валуйками долго стояли, и Горилла со своими телохранителями - были у него такие - где-то трех женщин поймали в степи. Одна даже совсем девчонка, лет, может, пятнадцати-шестнадцати. Спрятали их в овраге, земляную дыру специально вырыли, охрану свою поставили... Ну, и, сами понимаете...

На сильной и черной от солнца шее Зубова напряглась, туго натянулась острая жила, потом мелко задрожала, причинив, видимо, Зубову боль, и он потер шею ладонью.

- Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне - правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его... ему...

Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.

- Пошел я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроем пошли Кафтанов, Гвоздев и я...

- Кошкин... Кошкин знает? - Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжелую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:

- Тихо... Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого - не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встает, встает... Мы так и думали - встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.

Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово дается ему нелегко.

Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.

Зубов молчал долго. Гриша Еременко, удивленный, видимо, о чем это ведет такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.

- Я думаю, что Кафтанов с Гвоздевым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, - проговорил Зубов. - Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так... А здесь только и поручили мне \"приговор\" исполнить. За Гориллу они \"приговорили\" Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я...

- И что ж ты?

Петр Зубов пожал плечами.

- Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело - расстрел. Откажусь выполнить \"приговор\" - тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат...

Зубов поглядел на сожженное солнцем небо и уронил беззвучный смешок.

- Но и не испугался...

- Врешь, испугался, - неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: - Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, все прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть... Разве не думал, не надеялся на это?

Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:

- Нет, не испугался. А думать - что ж... Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно... Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.

Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожженной земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:

- Да, напала тоска. Черт ее знает, что за штуковина это такая... И раньше было - нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил ее. А тут... И вдруг все в невиданную злобу перешло. В звериную!

- К кому?

- К кому?! - Зубов сплюнул на землю. - Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мертвый! К его телохранителям... На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь темная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим... Кой черт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты... Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит... Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет... Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да черт его знает, сколько в нем патронов, а их четверо... Ну, и лупанул в Кошкина.

Зубов замолчал, начал царапать всей пятерней грудь под гимнастеркой.

- Что ж дальше? - спросил Алейников.

- А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: \"Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас...\" Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дергается. \"Про-очь!\" - заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. \"Ты?!\" - прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я... понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. \"Я\", - говорю...

- Как же... понял?

- Э-э, Яков Николаевич... Как все объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырех, что отскочили от меня. А я заметил... Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а... А если б я сказал: \"Нет, не я\" - он бы выстрелил, я думаю.

- Безусловно, - сказал Алейников и поднялся.

Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затекшие ноги.

- Эти... телохранители где сейчас? Тут? - спросил Алейников.

- В последнем бою легли. Бой был - таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни... - И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: - Нет, не я их, немцы. Я еще раз повторяю - ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь - мне это без нужды. Говорю как есть... И этих, Макара Кафтанова с Гвоздевым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.

Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал еще каких-то его слов.

- Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, - произнес наконец Зубов. Извините, товарищ майор, что я... Мне просто хотелось... Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.

- А ты задай, - сказал Алейников.

- А вы ответите?

- Если смогу, чего же...

- Ладно... - В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зеленым холодком. - Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну - сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?

Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:

- От людей мне прощение может быть или нет?

- От людей? - переспросил Алейников, пораженный не тем, что подобный вопрос задает человек, приговоренный за преступления против общества к высшей мере наказания - расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. - От людей?..

- Именно.

Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колеса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, еще дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над ее слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война - завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колесами и гусеницами, - а все не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течет и течет, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожженные кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесет их куда-то дальше.

- Да от людей... - в третий раз повторил Яков Алейников. - Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные... разные преступления против людей и против жизни. И я обо всем этом думал - уж поверь мне, - много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться - люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. - Алейников судорожно проглотил слюну. - Иногда смертью только можно это заслужить... Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти... Закон даже может простить, а люди нет.

- Например?

- Например, измена Родине.

Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожженной войной деревни.

- Останешься живой - подумай обо всем этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придется.

- Выходит... если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто... закон мне простил?

- Так выйдет, - кивнул Алейников.

- А люди пока не простят?

На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, все сказал, что ж еще добавить?