Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Его видели то здесь, то там.

С кем-то подрался на концерте Утёсова и Рины Зелёной.

Затем прорвался к Рине в гримёрку, чтобы извиниться; та простила. Кажется, он раздумывал: а не подкатить ли к этой миленькой, остроносенькой? Она смотрела на него со смесью любопытства, уважения и страха. Но, пожалуй, Маяковский ей нравился больше.

Ещё несколько раз виделся с Надей Вольпин. Велел:

— Смотри, чтобы ребёнок был светлый!

Надя ответила в том смысле, что какого хочет, такого и родит, не его дело.

— Ребёнок будет мой, а не твой.

Он согласно кивнул: не мой, а твой, Надя.

Мельком встречался с писателями Александром Грином и Михаилом Зощенко. Есенину очень нравились рассказы Зощенко, и он приглядывался к этому всегда серьёзному и красивому человеку.

С Володей Чернявским Есенин проговорил, один на один, до самого утра.

Тот запомнил и записал:

«…На Москву он был, видимо, сердит. Тамошняя скандальная слава не удовлетворяла его. Московских собратьев… защищал, но не без улыбки. У него, за исключением редких, жестоких и часто несправедливых минут, все в его личном кругу были „хорошие люди“. И теперь, не меньше, чем в юности, он казался заворожённым этой щемящей нежностью к людям, этой рассеянной слепотой, уживающейся с зоркостью резкого ума. В жизни его дружба и товарищество продолжали занимать почётное место, они поддерживали и облегчали его…

С женщинами, говорил он, ему по-прежнему трудно было оставаться подолгу. Он разочаровывался постоянно и любил периоды, когда удавалось жить „без них“…»

Есенин переехал из «Европейской» к Сахарову на Гагаринскую, дом 12.

Тот жил с женой и двумя детьми, но спокойно переносил бесконечные есенинские встречи с друзьями, пьянки, песни и переговоры.

Есенин прикидывал: Сахаров — надёжный друг, целая банда молодых имажинистов кружит подле, и Приблудный сюда переберётся, и старый товарищ и собрат Чапыгин тут.

Чем не компания?

Клюев опять же.

И местные — Коля Тихонов, Сева Рождественский — давние есенинские знакомые и неплохие поэты; ведь и с ними можно попытаться что-то выстроить вместе.

И какая-то женщина всё равно должна появиться здесь, совсем новая.

Без женщины жить сложно, но и вообразить, что есть такая женщина на свете, которую можно выносить изо дня в день, трудно.

Должна же где-то быть.

* * *

Антисемитские скандалы к Есенину будто бы липли.

Рок какой-то.

Он явно не искал подобных приключений и совершенно осмысленно пытался избавиться от славы, которую заработал в Нью-Йорке и закрепил в Москве.

И вот опять.

Казалось бы, гуляет по Питеру с молодым призывом имажинистов, и почти все они — молодые черноглазые евреи; встречается с бывшей подружкой, беременной от него (Сахаров до сих пор строит планы, что Надя и Серёжа поселятся вместе), — она тоже еврейка; ну как ещё доказать свои в этом вопросе широту и здоровую рассудительность?

И тут Есенина заносит в очередной раз в такие гости, где ему лучше бы не бывать.

Уже после революции артист Александринского театра и драматург Николай Николаевич Ходотов организовал в своей квартире на Невском проспекте, дом 60, масонскую ложу.

В «Записках» актёра и театрального педагога Юрия Юрьева путь Ходотова от стихийного социалиста предреволюционных времён до держателя салона в 1920-е годы так или иначе просматривается:

«В силу своих сценических данных Ходотов в короткое время обрёл очень выгодное для того времени амплуа и стал играть преимущественно молодых людей „с синими воротничками“, то есть учащихся, произносящих обличительные тирады. Студенческая галёрка, чуткая к ноткам всякого протеста, восторженно отзывалась на эти тирады и невольно ассоциировала их с личностью самого Ходотова. Благодаря этому обстоятельству за ним утвердилось мнение как об актере-общественнике, что привело его в соприкосновение с революционными группами тогдашней интеллигенции, с передовым студенчеством и как будто даже с некоторыми социал-демократическими кругами.

Будучи человеком экспансивным, Ходотов уверовал в свою миссию актёра-общественника, в сущности случайно попав на эту зарубку. Симпатии его были на стороне прогрессивного движения, как у большинства тогдашней интеллигенции, — это бесспорно. И нет сомнения, что он делал это вполне искренне. Но серьёзной, твёрдой подготовки для такого рода деятельности в нём не наблюдалось. <…> Революционность его была весьма поверхностна и подвергалась серьёзным колебаниям в силу инертности его характера. Вот, скажем, он сейчас среди студенческой молодёжи, для которой устраивает всевозможные концерты, и потом тут же вместе с ними распевает революционные песни, а на другой день он не прочь побывать в великосветских салонах, где он мелодекламировал под аккомпанемент Е. Б. Вильбушевича. Недаром всегда остроумная Савина окрестила Ходотова кличкой „социалиста его величества“… И все его противоречия — без всякого злого умысла, не преднамеренно, а просто так, по наитию. Ему нравилось играть в политику, к которой он, несомненно, тяготел, и в это время он был бесконечно искренен, так же искренен, как и в своих ролях на сцене, воображая, что он и на самом деле — политический деятель…»

Это был распространённый психологический тип одарённого человека, становящегося масоном просто в силу того, что любит всё значительное и таинственное.

Забавный факт: до революции Ходотов заработал звание заслуженного артиста императорских театров, а при советской власти стал заслуженным артистом РСФСР.

Открытая им в Ленинграде ложа выглядела, как ночной клуб для избранных.

Собирались в одиннадцать вечера по определённым дням.

Из известных лиц там бывали виднейший режиссёр, драматург, музыкант Николай Евреинов, к тому времени уже несколько лет увлечённый масонством, а впоследствии ставший участником нескольких французских лож; поэт Владимир Пяст, артист Леонид Утёсов, писатели Николай Никитин, Михаил Зощенко и Михаил Слонимский.

Кое-кто из присутствующих ещё не был «посвящён», но правом входа уже обладал.

Как и в любую другую ложу, попасть на заседание можно было только по рекомендации одного из «каменщиков». Хотя Есенин лично знал всех названных, не очень ясно, кто именно его порекомендовал, тем более учитывая есенинскую репутацию.

Но в ночь на 23 апреля его позвали.

Едва ли им двигало что-то помимо любопытства.

Имажинисты знали, что в разное время в масонские ложи входили многие их поэтические предшественники — от Чаадаева и Дениса Давыдова до Пушкина и Петра Вяземского. Впрочем, зачем так далеко ходить: накануне революции старшие их товарищи Брюсов и Белый состояли в московской ложе «Люцифер».

Имажинисты и сами немного забавлялись этим — исключительно на уровне атрибутики: отгороженный диванчик в «Стойле Пегаса» именовался «ложей». Возглавлял их поэтическую банду Верховный совет Ордена имажинистов, члены которого, в том числе Есенин, именовались Верховными мастерами Ордена имажинистов. У Есенина имелась чернильница с масонским символом — черепом Адама.

Где-то здесь все масонские забавы имажинистов и завершались.

Всерьёз «вольными каменщиками» имажинистов никто никогда не считал.

Масонская ложа, как известно, представляет собой союз «братьев», подавших прошение в Великую ложу для официального открытия и получивших патент. У имажинистов никакого патента не было. У Ходотова — был.

Однако возможное вовлечение Есенина в круг посвящённых закончилось, едва начавшись.

В положенное время и даже более или менее трезвый, он явился, раскланялся, но не успел перекинуться и парой слов, как кто-то налетел со спины с криком: «Это ты везде кричишь про „жидов“, Есенин? Получай!»

Его сбили с ног; он вырвался, поднялся… Началась дичайшая, с визгом, кутерьма.

Есенина выдворили.

Кажется, он снова кричал примерно то же, что и в компании Мани Лейба.

Как и в Нью-Йорке, свидетелей было слишком много, и к следующему полудню о случившемся говорила вся артистическая и литературная среда Ленинграда.

Однако, в отличие от Нью-Йорка, тут подоплёка была не столь невинной; скандал скоро докатился до разнообразных органов надзора — и, несмотря на то, что на дворе был ещё вполне вегетарианский 1924 год, для Ходотова и компании всё это могло закончиться не самым лучшим образом.

Заседание с мимолётным участием Есенина стало последним днём этой ложи.

Входившие в неё «вольные каменщики» никогда более с этой целью и в данном составе не собирались.

В прессу случившееся, конечно, не попало.

По вполне понятным причинам советские писатели Слонимский, Зощенко, Никитин и советский артист Утёсов никогда в жизни не вспоминали того вечера.

Эрлих, зашедший в гости к Есенину на следующее утро, застал старшего друга обескураженным и злым.

Есенин только повторял:

— Сволочь! Со спины напал! Сволочь!..

Эрлиха как есенинского приятеля со всех сторон выспрашивали, что именно случилось, как всё произошло, но тот и сам не знал. Есенин так и не раскрыл никаких подробностей.

Пару дней спустя заглянул поэт Иннокентий Оксёнов, осведомлённый о скандале.

В дневнике Оксёнов записал суть есенинского монолога: «Говорил о „расчленении“ России, о своих чувствах „великороса-завоевателя“, делавшего революцию».

Никаких пояснений Оксёнов не даёт, но и так очевидно, что это — есенинское послесловие к недавнему «делу четырёх поэтов».

Оксёнов вспоминает, что Есенин рвался прочесть вслух что-то из Языкова, но книжку не нашли.

Догадаться, что́ именно, несложно. Это известные языковские стихи «К ненашим», обращённые к антихристианским, русофобствующим группам радикальных западников из числа аристократии и разночинцев:

…Надежда, сила, крепость наша —

Ничто вам! Русская земля

От вас не примет просвещенья,

Вы страшны ей: вы влюблены

В свои предательские мненья

И святотатственные сны!..

Днём позже Есенин зашёл в редакцию недавно открывшегося в Ленинграде журнала «Звезда». Предложил новые стихи редактору Ивану Майскому. Но тот, вот удивление, не взял.

Сказал: когда напишете поэму, тогда приносите.

Может, всё это было совпадением, а может, нет.

На три дня Есенин ушёл в загул и к Сахарову ночевать не возвращался.

Только собрался всерьёз переезжать — и уже расхотел. Что Москва, что Ленинград — разницы никакой.

Отправленный в Москву за есенинскими вещами Григорий Шмерельсон при помощи Бениславской собирал его сундук, чтобы доставить в Ленинград, но Есенин уже затосковал: надо съезжать отсюда.

Родов Нади Вольпин, которые вот-вот должны были произойти, ждать не стал.

7 мая Есенин сорвался в Москву и по приезде поселился… у Бениславской.

Какие обещания они дали Грандову, неизвестно.

12 мая Надя Вольпин родила сына и назвала его Александром. Сын родился русым — как заказывали.

Спустя почти полгода Есенин спросит у Сахарова:

— Похож на меня?

Тот ответит:

— Вылитый, как ты на детских фотографиях.

Есенин подумает и скажет:

— Так и должно было случиться. Эта женщина меня очень любила.

* * *

15 мая 1924 года внезапно умер — по основной версии, от менингита — Александр Ширяевец.

Среди ближнего круга есенинских друзей это была первая смерть.

При всём уважении Есенина к Блоку назвать их друзьями сложно. Говорить о дружбе с Гумилёвым нет совсем никаких оснований.

Но Ширяевец…

Есенин настаивал, что причина смерти Ширяевца другая: он отравился особым волжским корнем — покончил жизнь самоубийством.

Действительно, патологоанатом в графе «Диагноз» напротив фамилии Ширяевца поставил красным карандашом большой вопросительный знак.

Но никаких веских причин говорить о самоубийстве тоже не обнаружилось.

В есенинской уверенности отразилось что-то, его самого тяготившее и медленно настигавшее.

Искать в этой теме литературную подоплёку — что есенинский товарищ был загнан в угол ортодоксальной критикой — безусловное упрощение.

Да, «мужиковствующую» поэзию Ширяевца иной раз третировали; достаточно вспомнить, что его великую поэму «Мужикослов» в издёвку именовали за глаза «Мужик ослов», а опубликовали только со второй попытки прорыва сквозь цензурные рогатки.

Но и драматизировать здесь особенно нечего. Доставалось тогда всем: и Маяковскому, и Шершеневичу с Мариенгофом, и Пастернаку, и даже пролетарским поэтам, которых сам Троцкий в упор не видел — и не только он.

Важное, однако, состоит в том, что в стране, едва вышедшей из Гражданской войны, все вышеназванные худо-бедно жили за счёт своих стихов, больше нигде не работая; содержали семьи, посещали — как минимум — пивные, одевались и обувались. И, главное, издавались — конечно, не за свой счёт, а получая иной раз вполне увесистые, по тем временам, гонорары.

В 1923 году у Ширяевца вышло сразу три поэтических сборника: вышеназванный «Мужикослов», «Волшебное кольцо» и «Узоры». Ещё один, «Раздолье» — только что, в начале 1924-го. Поэму «Палач», сразу же принятую к публикации в главном советском журнале «Красная новь», Ширяевец готовил к отдельному изданию. Он, как и все поэты в то время, находился в сложном процессе принятия-отталкивания новейшей действительности. Ширяевец не был советским поэтом в том смысле, в каком это понимали демагоги при власти, но не был и во фронде. Как и все его крестьянские собратья, Ширяевец отстаивал русского крестьянина и его правду.

Его положение в литературе было достаточно устойчивым и никак не маргинальным. В литературном мире его имя было известно и воспринималось всерьёз.

К есенинским затеям Ширяевец относился с интересом, но хвостом за ним, как Приблудный, не крутился — приглядывался, знал себе цену, шёл ровной дорогой, которую сам себе прокладывал.

Более всего Есенина поразила обрушительная скоротечность смерти Ширяевца. Он ведь видел его за пять дней до смерти, потому и был потрясён: только что живой — и сразу мёртвый — разве так бывает?

Не может же смерть без каких-то предварительных кружений взять и клюнуть в голову!

Так быстро можно только самому собраться и уйти!

И причина ухода вовсе не должна быть социально вычерчена и очевидна. Сама по себе жизнь — вполне достаточная причина, чтобы умереть.

Уход Ширяевца показывает, как по-настоящему сердечно и честно Есенин любил своих друзей.

Поэт Иван Старцев вспоминает, что Есенин, придя к нему, разрыдался со словами: «Боже мой, какой ужас! Ширяевец умер!»

И минуту спустя добавил: «Пора и мне собираться».

В свете того, что Есенин был уверен в самоубийстве товарища, слова его приобретают совсем иной смысл.

Есенин лично занимался организацией похорон Ширяевца — вплоть до выбора гроба.

(И здесь будто о себе думал, к своим похоронам приглядывался: а как будет у меня?)

В Наркомпросе, с криком и руганью, выбил оркестр — как для видного большевистского деятеля.

На похороны сам пригласил священника (и это ещё раз обнулило все есенинские выходки по росписи стен Страстного монастыря и мнимое его богохульство).

На прощании, устроенном в Доме Герцена — особняке, отданном Всероссийскому союзу писателей, — Есенин увидел Приблудного и вдруг закричал: «Ты! Ты! Почему ты не пришёл к нему, когда было нужно? Чего ты на похороны явился?»

Это был не только о Ширяевце крик, но и о себе тоже. И смысл его прост: когда я наемся таблеток или полезу в петлю — тебя тоже рядом не окажется?

Во время погребения священник с некоторым сомнением спросил у Есенина:

— А почему гроб красный, сынок?

В смысле: что ж вы, большевики, никак не уймётесь, готовы и мёртвых чуть ли не в знамёнах хоронить.

— Покойный был крестьянин, — ответил Есенин. — А у крестьян весна красная и солнце красное. И гроб красный.

Едва Ширяевца похоронили, над свежей могилой вдруг запел соловей.

Есенин, которого в те дни все запомнили разбитым горем и взвинченным, вдруг на минуту просветлел — стоял, улыбаясь, выискивая глазами, где этот соловей, пославший чудесную весть о разлуке и неизбежной встрече.

Во время поминок Есенин на память прочёл весь — немалого объёма — «Мужикослов»:

…Тихо… тихо…

А сердце всё мечется, мечется,

Всё торчу у окна,

Не сплю…

И мерещится:

Не луна —

Салтычиха,

Салтычиха

Мне бросает на шею петлю!..

Могила Ширяевца на Ваганьковском кладбище станет местом постоянных посещений Есенина.

Неожиданно, в любое время дня и ночи, он будет срываться и ехать туда, подолгу сидеть на могиле и плакать.

Однажды не сможет найти могилы — переполошит всех, доказывая, что Ширяевца вырыли, выкрали, перенесли.

Но в следующий раз могила снова обнаружится, и всё пойдёт по-прежнему: неожиданные приезды, слёзы, обещания — скоро приду, Саша, скоро.

В «Мужикослове» различимы интонации «Чёрного человека».

Достаточно перечитать вышеприведённую строфу, чтобы понять, что она органично могла оказаться в «Чёрном человеке».

Вопрос, кто на кого повлиял, — спорный.

Вполне возможно, Есенин читал Ширяевцу первый вариант «Чёрного человека», когда тот писал «Мужикослов».

Но допустим и обратный вариант: это Ширяевец, не зная есенинской поэмы, читал ему «Мужикослов», и Есенин услышал у Ширяевца то, что было ему нужно.

* * *

В Ленинграде в присутствии и Клюева, и молодых имажинистов, и публики Есенин скажет:

— Меня называют то крестьянским поэтом, то имажинистом. Я не крестьянский поэт и не имажинист. Я просто поэт.

Есенин дозрел до этих слов, до этого публичного отрыва от всех.

Прежние привязанности почти безболезненно осыпались.

Имажинистских (в поэтическом смысле) стихов Есенин не писал уже пару лет, всё больше склоняясь к прозрачности и простоте (справедливости ради заметим: то же самое происходило и с Шершеневичем, и с Мариенгофом, и с Ивневым, и с Грузиновым, и с Кусиковым).

Есенин отдалялся от имажинизма не в силу исчерпанности школы — хотя брать ему оттуда действительно было уже нечего, — а в силу исчерпанности дружбы или, шире, молодости.

Если ещё точнее, он отдалялся не столько от школы имажинизма, сколько от компании главных имажинистов.

Имажинизм же Есенин воспринимал как багаж, который вроде и не нужен — все вещи из этого сундука он уж износил, — но мог пригодиться в литературной торговле.

На тот момент имажинизм был знаменитой торговой маркой, и так просто дарить её Мариенгофу, Шершеневичу и тем более выехавшему из России Кусикову у Есенина не было никакого резона.

Ещё в начале 1924 года у Есенина возникла мысль переформатировать имажинистскую группу.

Тогда он предложил Ивневу такой вариант: во главе имажинистов встанут Есенин, Рюрик и Грузинов, отодвинув Мариенгофа и Шершеневича.

Ивнев отшутился, что школы нужно организовывать до двадцати пяти лет, а взрослые люди — ему на тот момент было 32 года — в таком качестве выглядят смешно.

На самом же деле Ивнев не видел никаких причин ссориться с Толей и Вадимом. В сущности, можно только оценить его товарищеские качества.

Нет так нет, пожал плечами Есенин, но своей идеи не оставил.

По возвращении из Ленинграда в Москву из имажинистов общался только с Иваном Грузиновым.

Мариенгоф и Шершеневич отсутствовали в его жизни, хотя оба находились в Москве.

Грузинов с Есениным виделись в тот период постоянно и стали по-товарищески близки.

Похоже, Есенин предложил Грузинову то же самое, что ранее Ивневу: задвинуть Толю и Вадима. И тот согласился.

Терять ему было нечего, а так он из второго имажинистского ряда разом перешагивал в первый.

Ленинградских имажинистов Есенин надеялся увлечь за собой — там только Шмерельсон был завязан на Шершеневича, но и с ним был шанс договориться.

Эрлиху Есенин о своих планах шепнул. Эрлих передал Ричиотти. Оба сообщили о происходящем Шмерельсону. Никто из них даже не подумал предпочесть Есенина другим столпам имажинизма — молча ждали разрешения ситуации.

Эрлих, Ричиотти и Шмерельсон могли вообразить, что Есенин переедет в Ленинград и они станут подле него, разом превратившись из затрапезных начинающих поэтов в имажинистских вождей. От таких перспектив могло дыхание перехватить.

Рюрик Ивнев тоже никуда не делся бы, заявился бы однажды как ни в чём не бывало.

Оставались Матвей Ройзман и Николай Эрдман, оба хорошие ребята — Эрдмана Есенин вообще считал самым сильным и многообещающим из молодых, — но эти сами определились бы.

Если смотреть с этой стороны, то в поступках Есенина можно разглядеть коварство: он готовил переворот.

Но если точку обзора сместить к Мариенгофу и Шершеневичу, то надо признать: к ним тоже имелись обоснованные претензии.

Осознавая масштаб таланта своего товарища, они не могли игнорировать того факта, что Есенин теперь строил горизонтальные и вертикальные связи в литературе, вообще не сообразуясь с их мнением, однако настаивал, что его собственное мнение в любой имажинистской затее должно оставаться определяющим.

Раздор с Шершеневичем и Мариенгофом, а заодно и с Кусиковым случился не в форме какой-то одной драматической сцены, а, как обычно в жизни бывает, вследствие длительно накопленного взаимного раздражения.

В начале года Шершеневич писал Кусикову: «Сергей? Ну, о нём говорить не приходится. Он совершенно спился, пишет плохие стихи, скандалит…» — и далее, рассказывая, что вскоре они с Мариенгофом выпустят третий номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», спокойно сообщал, что в литературной борьбе «приходится настолько дипломатично держать» свою линию, что они решили не предоставлять Есенину и Ивневу возможности для полемических высказываний — ни в форме статей, ни в виде интервью.

Ещё раз: они не дали возможности товарищам, в том числе Сергею, высказаться!

О чём могли быть высказывания Ивнева и Есенина?

Скорее всего, на самую актуальную тему того периода: «попутчики» и власть. Причём в те дни Есенин определённо принял бы сторону Воронского и атаковал пролетарских писателей.

Казалось бы, Мариенгоф и Шершеневич сами делали то же: ругались с критикой, отстаивали право художника на внепартийность.

Так да не так: проблема в том, что их явственно выпихивали из литературного контекста. Есенин мог отстаивать «попутчиков», потому что его числили как «попутчика»; Ивнев мог отстаивать партийную линию, как он её видел, потому что сам вечно кружил возле партийных кабинетов; а Мариенгофа и Шершеневича в этой игре вообще не было.

А они тоже хотели быть!

И со своей колокольни рассуждали, пожалуй, даже стратегически верно: нельзя делать из «Гостиницы…» бастион для прикрытия журнала «Красная новь» — у имажинистов своя игра. Анатолий и Вадим ещё верили, что заставят государство считаться с собой. Не просто с собой лично, а со всей их школой… С их правдой, наконец!

Но Есенин отказ предоставить ему место для публикации в «Гостинице…» мог понять и совсем иначе. В тот момент, когда Шершеневич сочинял письмо Кусикову, только-только затих скандал вокруг «четырёх поэтов». Имя Есенина полощут в самых крупных советских газетах — а два товарища не дают ему слова в имажинистском журнале. Стихи — пожалуйста, а в прозе — не надо.

Есенин мог задаться беспощадным вопросом: может, Вадим, сын своей еврейской мамы, и Толя, сын своего еврейского отца, — испугались? Застеснялись товарища?

А Ивневу не дают статей публиковать просто за компанию, для прикрытия, чтобы не одному Сергею отказывать, а то их мотивация станет слишком заметной?

Забавно, что Шершеневич пишет Кусикову примерно в те же дни, когда Есенин предлагает Ивневу заново расставить фигуры на имажинистской шахматной доске. Никто ещё явно не обозначил своих позиций, но ситуация назрела одновременно с обеих сторон.

То, что сопровождавший Есенина антисемитский флёр Шершеневича задевал, ясно из другого его письма Кусикову, тремя неделями позже: «О Сергее. Он вышел из санатория и опять наскандалил. Хорошо раз, но два — это уже скучно и ненужно. Снова еврейские речи, жандармы и прочие шалости человека, который думает, что ему всё сходит с рук. Мне очень жаль Серёжу, но принципиальной глупости я не люблю!»

Это, между прочим, пишет тот самый Шершеневич, который с завидным постоянством хотел назвать сборник своих стихов то «МЧК», то «ВЧК», испытывая при этом определённые проблемы с органами, но считая это вовсе не собственной «принципиальной глупостью», а, видимо, чем-то вроде блистательного умения постоянно дразнить гусей.

Ещё через месяц, уже в третьем письме, адресованном Сандро, Вадим резюмирует по поводу Есенина: «…мы с ним не видимся и, право, о нём как о человеке давно пора перестать говорить и думать».

Характерно, что примерно тогда же Кусиков сообщает в письме Матвею Ройзману: «…О Есенине я не говорю только потому, что он слишком много говорит обо мне невероятного, небывалого и до ногтей предательски-лживого. Проще говоря, этот озлобленный человек делает специфически есенинские штучки».

Меньше всего хотелось бы выступать третейским судьёй бывших друзей и поэтов, однако неизбежно придётся констатировать: в таком виде Орден имажинистов существовать точно не мог.

В апреле Есенин направил товарищам-имажинистам открытое письмо, что отказывается публиковаться в «Гостинице…», используя при этом, что и говорить, сомнительную аргументацию: «…капризно заявляю, почему Мариенгоф напечатал себя на первой странице, а не меня».

Никаких других доводов приведено не было.

Объективных и очевидных причин для ссоры Есенина и Мариенгофа — нет.

Иногда звучит утверждение, что, пока Есенин был за границей, Мариенгоф должен был передавать его сестре Кате долю с продаж в книжной лавке, но жадничал, и вернувшийся Есенин с ним вдрызг разругался. Об этом, к примеру, писал в мемуарах Матвей Ройзман. Но и он признавался, что имажинисты с введением нэпа начали беднеть, книжная лавка обанкротилась, Мариенгоф делился с Катей, чем мог, сам при этом едва сводя концы с концами. В письмах Есенину за границу, взяв иронический тон делопроизводителя, Мариенгоф отчитывался: «Есенинские родственники тоже в порядке и здравии. Магазинские дивиденды получают полностью. Катюшу встречал два раза».

Более того: если бы они поругались из-за этих денег, то следующие полгода не общались бы самым тёплым образом. Есенин, как мы помним, несколько месяцев после возвращения носился с идеей приобрести на двоих с Мариенгофом квартиру, о чём сообщал каждому встречному. Так что Катя и книжная лавка точно ни при чём.

Самой весомой причиной их ссоры стало банкротство «Стойла Пегаса», которое Мариенгоф затеял, пока Есенин куролесил в Ленинграде с молодыми имажинистами.

2 мая Сахаров напишет из Ленинграда Бениславской, что в ликвидации «Стойла Пегаса» Есенин подозревает Мариенгофа, собравшегося за границу и изыскивающего средства на вояж.

Спустя пару дней Есенин пишет Гале о том же: «Со „Стойлом“ дело не чисто. Мариенгоф едет в Париж. Я или Вы делайте отсюда выводы. Сей вор хуже Приблудного. Мерзавец на пуговицах — опасней, так что напрасно радуетесь закрытию. А где мои деньги?»

За давностью лет в ситуации разобраться не так просто. Тем не менее очевидно, что лучшие дни «Стойла…» давно миновали. Поэтические концерты проводились там крайне редко. Сам Есенин в кафе постоянно обедал, но не выступал. Публики стало в разы меньше, в том числе и потому, что в Москве открылось множество иных заведений.

То, что Мариенгоф что-то утаил от Есенина, документально никак не подтверждено — тема эта как появляется в начале мая, так потом и затихает без каких-либо проверок бухгалтерской документации. Наскоблить с этой сделки явно было нечего: скорее всего, «Стойло Пегаса» начало работать в убыток и не могло содержать персонал.

За пару недель до этого скандала в парижской газете вышла большая статья Михаила Осоргина про имажинистов, звучавшая как эпитафия:

«Была в Москве кучка мальчиков, способных, бойких, беззастенчивых любителей скандалов и рекламы: Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Ивнев, Грузинов и др. Ломали язык, эпатировали буржуев, искали рукоплесканий, иногда давали и что-то дельное. Подвизались, главным образом, на подмостках „Стойла Пегаса“, в Москве на Тверской.

Ссорились и с Луначарским, и с тогдашней чекой. Особого подвига в этом не было, но всё же нельзя не поставить этим мальчикам на плюс, что они, хоть и меньше рискуя, делали то, на что другие не решались: не желали сдаваться и отстаивали по-своему право писателя говорить, что ему хочется».

Осоргин никогда не сказал бы об этом, но виднейшие деятели эмиграции — и он сам, и Владислав Ходасевич, и Константин Бальмонт, и Борис Зайцев — тогда, в годы Гражданской войны, жили в Москве, и кто-то из них вполне легально работал в советских учреждениях, а кто-то писал просоветские стихи; в общем, никакой борьбы с большевистской диктатурой за художественную свободу они и не думали вести, а боролись-то как раз имажинисты.

В том числе и поэтому Есенин, Кусиков — как, впрочем, и Маяковский, — а чуть позже и Мариенгоф так спокойно появлялись и выступали в парижских или берлинских заведениях: лицом к лицу встретившись с большинством эмигрировавших собратьев по ремеслу, они не рисковали быть пристыженными за то, что поддержали бесовскую власть, тогда как долг всякого русского — не иметь с этой властью никакого дела. Если бы им подобное высказали, — в ответ можно было бы расхохотаться и спросить: а сами-то вы где были, голубчики? Ведь не в ставке Колчака, не с Миллером и не с Деникиным! Пока ваша «белая идея» пыталась отстоять Архангельск, Владивосток и Крым, вы в Москве побирались при наркоматах!

Маяковский хотя бы агитационные плакаты рисовал и «Левый марш» сочинил, Есенин — революционные поэмы одну за другой выдавал, Мариенгоф не отставал, Кусиков так вообще воевал в начале Гражданской. А вы что совершили во имя своей правоты? Да ничего. В лучшем случае ждали, затаившись, когда всё закончится.

Но, говорит Осоргин, время шло, имажинисты становились старше и спокойнее, а теперь и «„Стойло Пегаса“ пришло в упадок: нэп его съел».

И — всё. Конец истории.

Без толку искать противоречия между Мариенгофом и Есениным, ведь всё было ясно различимо даже из Парижа.

* * *

В Константинове Есенин не был почти три года — и вот, наконец, на фоне распада всего того, чего наживал да не нажил, решился съездить. В компании Сахарова.

Разговор — даже с учётом того, что отчитываться перед старыми родителями он был не особо обязан, — всё равно предстоял не самый простой.

— Сергей, а где твоя жена?

— Была одна, да к другому ушла. Была вторая, да сам сбежал.

— А твоя сестра Катя, Сергей, говорит про какую-то Галю, про какую-то Надю, про какую-то Анну, про какую-то Августу — кто они все?

— Да никто. Никто.

— Сергей, а где твои дети?

— В Москве. И не только.

— Сергей, а где твои братья-имажинисты, с которыми кров делил?

— И те далече.

— Сергей, а кафе, где ты кормился и с которого ты Кате помогал, — оно хотя б осталось?

— И его нет.

— Сергей, а правда ли, что ты пьёшь, потом сидишь в околотках, потом опять пьёшь, а потом лечишься в санаториях и больницах от пьянства — в свои 28 лет?

— Наговаривают.

— Сергей, а где твой дом, есть ли где тебе переночевать?

— А дом мой — вот Сашка Сахаров, друг закадычный, я его с собой привёз.

Есенин опасался оказаться в деревне один.

Сахарова он тащил не для того, чтобы показать ему рязанские раздолья и чудесный вид с берега на Оку, но чтобы ответ не держать перед отцом и матерью.

Родители, конечно, были рады. Все ахнули: сын, сыночек, ненаглядный.

Мать бросилась ставить самовар.

У самовара просидели до вечера.

Отец всё подступался к разговору о московских новостях. Сын в ответ: папаша, давай про деревню — что тут у вас?

Так про деревню и беседовали.

К вечеру мать засуетилась: где ж уложить гостя?

Кроме как на сеновале, негде.

Но не отправит же Есенин партийного друга одного на сеновал, чтобы самому в доме остаться. И чтобы мать, дождавшись своей очереди, начала шёпотом его пытать.

Конечно, не отправит. Оба ушли на сеновал.

Приехали Есенин и Сахаров в Константиново 30 или 31 мая.

Едва ли не на второй день по приезде Есенин, преисполненный впечатлений, пишет новую «маленькую поэму». Она датируется 1 июня. Назовёт её сначала «На родине», потом переименует в «Возвращение на родину».

«Маленьких поэм» Есенин не сочинял с 1920 года, но отныне элегическое, в пушкинской интонации, размышление в форме большого стихотворения станет одним из самых излюбленных его жанров.

Есенин пишет теперь в первую очередь не для того, чтобы поделиться сильнейшей, почти музыкальной эмоцией, но чтобы негромко, вполголоса, поразмыслить.

Он именно что думает стихами. Задаётся вопросами отнюдь не риторическими, а самыми простыми, человеческими.

Лирический герой сообщает, что не был в родной деревне восемь лет, получается — с 1916 года; уезжал из той, прежней, деревни, а возвращается в советскую.

На улице у встречного старика спрашивает, где живёт Есенина Татьяна.

Старик в ответ: «Добро, мой внук, / Добро, что не узнал ты деда!..»

В доме у сестёр рассказчик видит портрет Ленина, вырезанный из календаря. Сёстры-комсомолки все иконы из горницы повыкидывали. Дед на них сердит и молиться ходит в лес — осинам.

…Ах, милый край!

Не тот ты стал,

Не тот.

Да уж и я, конечно, стал не прежний.

Чем мать и дед грустней и безнадежней,

Тем веселей сестры смеётся рот…

(Попадись в иные времена на глаза педанту-критику словосочетание «смеётся рот» — выпотрошил бы автора за незнание русского языка; но Есенин — гений, умеющий создавать конструкции, дающие идеальную зрительную картину, пусть и с нарушением филологических канонов.)

Отца в этом стихотворении нет.

В жизни был, а в стихах — отсутствует.

И в этих, и во всех последующих «маленьких поэмах» о деревне тоже.

Только однажды, в «маленькой поэме» «Письмо от матери», выяснится, что отец всё-таки присутствует за кадром: мать просит привезти ему из Москвы «порты».

Можно вообразить себе, как печальный, стареющий Александр Никитич читал всё новые и новые стихи сына: вот дед появился, вот Татьяна — жена, вот Шурка… даже собака — и та есть. Вот ещё одно: снова Татьяна, Шурка, дед… Да что ж такое?!

И вот дождался — «…отцу купи порты».

Пока сына нет, без портов отец ходит по деревне. Ну, хорошо. И на том спасибо…

Есенин с Сахаровым пробыли в Константинове три дня и на четвёртый уехали в Москву.

* * *

Есенин обещал ранее съездить в Тверь на вечер памяти Ширяевца и слово сдержал.

9 июня в компании Клычкова, Орешина и тверского поэта Власова-Окского они отбыли туда.

Первое выступление было в городском парке, на открытой летней эстраде.

Безупречно одетый Есенин с тростью, в макинтоше, в серой шляпе появился на сцене, поражая всех своим видом, — на этот раз, спасибо Ширяевцу, трезвый как стёклышко; немного поговорил о вреде любых — хоть крестьянских, хоть имажинистских — группировок — и начал читать.

Сначала — посвящение Ширяевцу:

Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу