Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ТОНИНО БЕНАКВИСТА

Три красных квадрата на черном фоне

Посвящается Моско, художнику
Убедив Эллис Токлес позировать ему для натюрморта, Хуан Грис попытался свести ее тело и лицо к простейшим геометрическим формам, но полиция прибыла вовремя и забрала его. Вуди Аллен
А тут нас снова ждал грустный перечень самоубийств абстрактных экспрессионистов: Горки повесился в 1948 году, Поллок разбился пьяный на машине, и почти одновременно застрелился Китчен — в 1956 году, а затем в 1970 до смерти себя изрезал Ротко, ужасающее было зрелище. Курт Воннегут. Синяя Борода
1

Тридцать пять полотен, на всех практически одно и то же — неописуемые черные царапины на черном же фоне. Навязчивая идея. Болезнь.

Когда их доставили в галерею, я стал распаковывать их одно за другим, все быстрее и быстрее, надеясь на какой-нибудь сюрприз в виде цветного пятна. Всем они сразу показались зловещими. Даже Жаку, моему напарнику. На самом деле это он мастер развески, а я так, на подхвате.

— Слушай, старик. Мы зашиваемся. Через двадцать пять минут открытие!

Директриса галереи дала нам всего четыре дня на монтаж выставки — всех этих картин и трех монументальных скульптур, из-за которых Жак чуть не свернул себе поясницу. Сваренные между собой ошметки стальных листов высотой под четыре метра. Два дня мы потратили только на них — вдвоем. Стоило посмотреть на физиономии грузчиков, которые их привезли. «Они что, не могли придумать что-нибудь, чтобы в грузовик помещалось, художники хреновы!..» Грузчики часто страдают из-за современного искусства. Мы с Жаком тоже, несмотря на привычку. Никогда не знаешь, с какой стороны к ним подойти, к этим произведениям. И в прямом и в переносном смысле.

Мы уже ко всему готовы, но все равно никогда не знаем, что сейчас появится из недр грузовика.

Семнадцать сорок, а официальное открытие вернисажа назначено на восемнадцать ноль-ноль. Шампанское охлаждается, официанты — уже при галстуках, уборщица только что закончила пылесосить четыреста пятьдесят квадратных метров коврового покрытия. А у нас, как всегда, проблема под занавес. Иначе не бывает. Но моего напарника этим не испугаешь.

— Ну и куда мы ее повесим?

Вот она, проблема. Развесить тридцать пять черных, похожих как две капли воды, полотен — это просто. Но среди них затерялась еще одна картина, вот эта — сирота. Распаковав ее, я первым делом подумал, что она попала сюда случайно, по ошибке, и еще — что я видел ее уже где-то, в другой коллекции. В отличие от остальных, эта очень красочная: много ярко-желтого — просто огненного, и прямо из этой желтизны торчит церковный шпиль академического рисунка. Светлая вещица, радостная. Я бы даже сказал — веселая. Только не думаю, что этот термин принят в высших художественных сферах.

Мы оставили ее на самый конец. Директриса галереи, выдающаяся госпожа Кост, специалист по шестидесятым, молнией пролетела мимо, ничем не облегчив нашей участи.

— С этой будет проблема, я знаю, она плохо уживается с остальными. Найдите ей какое-нибудь местечко, чтобы не бросалась в глаза и где бы ей дышалось полегче. Давайте, давайте, я вам доверяю, поторопитесь.

Чтобы не бросалась в глаза… Интересно, как это она не будет бросаться в глаза среди этих черных махин? Довольно красивых — пусть, но жутко агрессивных.

Жан-Ив, реставратор, потешается, глядя, как мы вертимся туда-сюда. Он лежит на полу в белых перчатках, подправляя уголок поврежденного холста. Он-то уже почти закончил.

— Осталось четверть часа! — орет он, чтобы завести нас еще больше.

Гости с пригласительными билетами в руках уже подпирают стеклянные двери.

— Попробуй у окна, — говорит Жак.

Я держу картину на вытянутой руке. Он отступает немного назад, чтобы посмотреть, как это будет выглядеть.

— М-м-мм…

— Осталось десять минут, — говорю я.

— И все равно — м-м-мм…

Он прав. Софиты подсветки и дневной свет создают неудачный контраст. Главное, на вернисаже должен появиться министр. И если он застанет нас тут, торчащими, как идиоты, с картиной под мышкой, тетя Кост пришьет нам дело. Вспоминается вечер, когда за два часа до открытия мы получили из Австралии некое произведение искусства. В деревянном ящике — пятнадцать бутылок, в разной степени заполненных водой. Называется «Акула». И ни фотографии, ни описания, а сам художник в это время в Сан-Паулу на Биеннале. Посетители уже скребутся под дверью. Жак нечеловеческим усилием воли ухищряется влезть в шкуру автора. Щелк — и составленные в определенном порядке бутылки складываются в акулу, контуры которой обозначены уровнем воды в них: вид сбоку, спинной плавник, челюсти, хвост — все на месте. Мы успели в самый последний момент Все восхищаются выдающимся произведением. А я восхищаюсь Жаком.

Он все крутится вокруг себя, одновременно спокойный и бешеный. Жан-Ив закончил со своими подправками и опять хихикает.

— Эй вы, дуэт, не смешите людей…

— Заткни пасть, — безмятежно отзывается Жак.

Он вынимает молоток из висящей на поясе кобуры для инструментов и достает из кармана комбинезона крюк нужного размера.

— Нашел, старик…

Он срывается с места, и я едва поспеваю за ним с картиной в руках. В зале, где на стенах уже висят четыре холста, он снимает два из них, потом один вешает обратно, кружит по залу, снимает остальные… Вот уже все они лежат на полу, в воздухе пахнет катастрофой, он меняет два холста местами, потом лихорадочно возвращается к первоначальному варианту. Входит Лилиан, смотрительница, с ключами в руках и предупреждает нас, что больше не может задерживать открытие. Жак не слушает ее, он продолжает кружить в не понятном ему самому танце. Но вот, даже не отмерив высоту, он вбивает крюк на освободившемся участке стены.

— Давай, вешай, — бросает он мне.

Я вешаю картину и оглядываю зал «панорамным» взглядом. Все на месте. Черные висят в ряд, выровненные по верхнему краю. А желтая — на «обратной» стене — таким образом, что ее можно заметить, только выходя из зала. Как бы отдельно, но при этом вместе со всеми. И ровно. Мне даже не нужно проверять уровнем.

Разряженная в пух и прах Кост вся трепещет в своем вечернем платье.

— Молодцы, ребята, вы заслужили по глотку шампанского. Только идите сначала переоденьтесь.

Понятно. Мы со своими молотками и комбинезонами создаем беспорядок в зале. Жан-Ив разглядывает желтую картину, уткнувшись в нее чуть ли не носом.

— Да, тут есть проблемка…

— Мы уже заметили.

— Да нет, я про другое… Не знаю… Смесь масла и акриловых красок… Это ненадолго… И что-то тут на шпиле не то, не знаю даже…

— А что, разве нельзя писать чем хочешь?

Первые гости медленно заполняют зал.

— А название у нее есть? — спрашивает меня Жан-Ив.

— Понятия не имею.

— Странно…

Жестко улыбаясь, Кост просит нас выйти. Мы подчиняемся.



Через десять минут Жан-Ив, Жак и я, чистые и свежие, встречаемся у стойки, где Лилиан увлеченно раздает журналистам каталоги. На обложке белым по черному написано: «Этьен Моран. Ретроспективная выставка». Официант предлагает нам бокалы. Я отказываюсь.

— Почему ты никогда не пьешь? — спрашивает Жак.

В холле стоит привычный для таких сборищ гвалт. Люди толпятся вокруг огромной скульптуры напротив входа.

— Я не люблю шампанское.

Это неправда. Я его обожаю. Но после восемнадцати часов я должен быть трезвым как стеклышко. Вечер будет долгим. Не здесь — поблизости. В нескольких сотнях метров отсюда. Но это слишком долго объяснять.

Жан-Ив поднимает нос от каталога.

— Желтая картина называется «Опыт № 30». Это последняя работа Морана.

— Почему последняя?

— Он вскоре умер от рака. И нет больше ни одной работы с таким названием: «Опыт». Странно: всю жизнь писать черным, а напоследок выдать желтую.

— Ну, это все непостижимые тайны творчества, — говорю я. — Поди узнай, что творится в голове у художника. Тем более если он знал о своем раке. Это ведь не помешало ему наделать статуй автогеном. Почему бы тогда не желтая картина…

Но Жан-Ив прав. Картина странная. И что меня интригует больше, чем цвет, так это рисунок. Вся остальная продукция Морана — чистая абстракция, и только этот церковный шпиль — такая точность… У меня такое впечатление, будто я уже видел такое взаимное влияние цвета и объекта изображения. Странно, можно подумать, что художник пожелал завершить свою творческую карьеру, опровергнув все то, что было им создано до сих пор, — одним мазком… мазком жизни… Однако мне некогда на этом зацикливаться. Время, время…

— Ты не останешься? — спрашивает Жак.

— Не могу.

— Ты никогда не остаешься. После шести ты всегда удираешь как заяц! Только тебя и видели! Расскажешь как-нибудь, чем это ты занимаешься после шести? Ты что, влюбился?

— Нет.

— Тогда что?

Просто у меня начинается настоящая жизнь, вот и всё. Моя жизнь не здесь. Она начинается после шести вечера и заканчивается поздно ночью.

Я забираю пальто и прощаюсь со всеми сразу. Вообще-то на вернисажах я всегда скучаю. Лилиан просит зайти меня завтра — заполнить ведомость и заглянуть в кассу. Ну что ж, воздушный поцелуй всей команде и низкий поклон современному искусству. Теперь можно заняться и другим искусством, моим собственным.

Господин Перес, консьерж, выглядывает из своей каморки.

— Ну что, молодежь! Бежим проведать приятелей?

— Ага! До завтра! — как всегда отвечаю я, чтобы поскорее свернуть разговор.

Вот и всё…

Я выхожу из галереи и лечу в сторону улицы Фобур-Сент-Оноре. Дни становятся длиннее, фонари еще не зажглись. Да здравствует февраль, особенно его конец. Пропустив автобус, я перехожу на зеленый. Потом срезаю по авеню Ош, поднимаю воротник — зима все упрямится. На площади Терн цветочный рынок день ото дня становится все красивее. Устричники из соседней пивной выносят ведра с пустыми раковинами — все еще сезон. Сегодня у меня прекрасное настроение. И я сейчас им всем покажу.

Авеню Мак-Магон. Мне бешено сигналит «-Р-5». Я никогда не перехожу по заклепкам, ну и что?

Ну вот. Я пришел.

Прежде чем войти, я поднимаю голову, чтобы прочитать гигантскую вывеску храма. Моего храма.


АКАДЕМИЯ ЗВЕЗДЫ


Взбежав по лестнице на третий этаж, я попадаю в залы. Делаю глубокий вдох, вытираю ладони о лацканы пальто и вхожу.

Свет, шум, запах, суета. Я — дома. Бенуа и Анджело издают приветственный клич, игроки на антресоли смотрят на меня сверху вниз, я машу им рукой, Рене, распорядитель, хлопает меня по спине, официантка Матильда подходит, чтобы забрать пальто. Все крутом играют, курят, веселятся. После нескольких часов сплошных гвоздей и крюков мне просто необходим этот всплеск жизни. Публика здесь совсем не та, что ходит на вернисажи. Здесь не думают ни о чем, здесь забывают даже об игре — здесь шумят, а могут и часами не проронить ни слова. Я же — наркоман, который становится самим собой лишь после первой дозы, принятой с наступлением темноты. Прибавьте к этому еще и порцию счастья. Неоновые лампы горят над всеми столами, кроме стола номер два. Он оставлен для меня. Я вижу, как со стула робко поднимается паренек и направляется ко мне. Не знаю почему, но он кажется мне пареньком, хотя он не моложе меня. Тридцатник, где-то так. Он едва успевает раскрыть рот, но я перебиваю его как можно учтивее:

— Мы договаривались на восемнадцать ноль-ноль, не так ли? Послушайте… мне крайне неудобно, но сегодня играет вице-чемпион Франции, я сам не участвую, но мне хотелось бы посмотреть. Простите, что заставил вас прийти зря…

— Ну-у-у ничего страшного, можно перенести занятие на завтра, — отвечает он.

— На завтра?.. Да, хорошо, завтра, и бесплатно — в возмещение моральных издержек. Что-нибудь в районе шести, как сегодня?

— Отлично… А можно я сегодня останусь? То есть… я хочу сказать… можно мне тоже посмотреть?

— Конечно! Воспользуйтесь случаем, снимите стол и потренируйтесь: отработайте серию накатов, например.

Для наглядности я расставляю шары, которые только что принес Рене.

— Между белыми не больше двадцати сантиметров, а с красным — варьируйте расстояние: сначала до прицельного должно быть не больше ладони. Про отыгрыши пока не думайте.

— А что это такое — отыгрыш? Вы мне уже говорили, но я…

— Отыгрыш, это значит сыграть так, чтобы шары стали как можно ближе один к другому, и тем самым подготовить следующий удар. Но об этом позже, идет?

Я медленно целюсь, задерживаясь на какое-то время в каждом положении, чтобы он мог запомнить мои движения.

— Самое главное, чтобы кий был параллелен столу, это очень важно — малейший наклон, и все к черту, понятно? Ну, давайте, вы бьете по верхней части шара, с легким уклоном влево, и накатываете.

Мне не хочется повторять еще раз все, что скрывает в себе понятие «накат». На последнем занятии я потратил на это добрый час. Наступает момент, когда объяснения больше не играют роли: ты либо чувствуешь, либо — нет, это приходит само, постепенно. Паренек, явно стесняясь, берет свой новенький кий, проводит мелом по кожаному наконечнику и расставляет шары. Я смотрю в сторону, чтобы не смущать его.

На втором столе все, кажется, готово. Рене только что снял чехол и чистит щеткой сукно. Ланглофф, тот самый чемпион, в углу зала крутит в руках кий красного дерева. Он живет где-то в предместье и бывает в Париже редко, приезжает только на соревнования либо на показательные выступления, ну или иногда, как сегодня вечером, повидаться со старыми приятелями. Он играет в строгой манере, без выкрутасов, но с прекрасной техникой, благодаря которой три раза подряд становился чемпионом. Привычное движение, жест, удар. Чтобы достичь этого уровня, мне предстоит работать еще годы и годы. Так говорит Рене. Но он чувствует, что у меня уже получается.

На самом деле я пришел, не только чтобы смотреть. Я знаю, что Ланглофф любит играть втроем, и Рене пообещал, что предложит меня в качестве третьего для сегодняшней партии. Всю неделю я только об этом и думал. Потому-то я так и несся сюда после вернисажа.

Рене беседует о чем-то с Ланглоффом. По его виду я понимаю: говорят обо мне. Я сижу на банкетке, скрестив на груди руки, и смотрю в потолок. Это не так интересно — играть с молодняком. Не удивлюсь, если он откажется.

— Эй, Антуан! Подойди-ка сюда…

Я вскакиваю на ноги. Рене знакомит нас. Ланглофф пожимает мне руку.

— Так это, значит, вы тот вундеркинд? Рене говорит, что вам палец в рот не клади, даром что молоды.

— Он преувеличивает.

— А вот это мы сейчас и увидим. Вам говорит что-нибудь выражение «карамболь от трех бортов»?

Еще бы не говорит!

Сегодня мне главное не разочаровать своих товарищей. Я пожимаю руку пожилому господину, который постоянно торчит здесь, при том что уже два года как не играет. «Артрит», — отвечает он на мое предложение покатать шары. Ему шестьдесят девять лет, но я уверен, что он еще неплохо бы защищался. Каждый раз, когда я смотрю на него, я думаю, что у меня в мои тридцать впереди еще добрых четыре десятка. Сорок лет науки. Сорок лет удовольствия, ликования с каждым выигранным очком. Однажды, рано или поздно, я стану участником чемпионата. Все, чего я желаю в этой жизни, это играть; я хочу получать призы за красоту удара, хочу выделывать трюки, опровергающие законы физики, хочу, чтобы это копье красного дерева стало продолжением моего указательного пальца, хочу, чтобы мои шары катались под самыми немыслимыми углами, чтобы они повиновались самым диким моим приказам, чтобы они управлялись на расстоянии моей рукой и моей волей. Бильярд — это мир чистоты. Здесь все возможно. И просто. Никто никогда в жизни не сможет дважды повторить один и тот же удар. Три сферы, заключенные в прямоугольник. В этом — всё.

Здесь — моя жизнь. Рядом с этим прямоугольником, вокруг него.

Целых сорок лет.



Анджело играет с нами. Он только что расставил шары, чтобы определить, кто будет открывать партию. Как говорит этот итальяшка, «как покатит, да по сукну, вот это и будет бильярд». Я снимаю часы и прошу минутку для разогрева: мне надо посмотреть, как будет слушаться кий. За руки я спокоен, они работают сами. Глаза привыкают к свету, скользящему по сукну, не выходя за границу стола. Можно начинать.

Память вспышкой выхватывает из прошлого воспоминание о моем дяде, старине Базиле. Как бы мне хотелось, чтобы он видел меня сейчас. Ведь это он научил меня играть, там, в Биаррице. Мне было восемнадцать, я быстро бегал, сильно бил, далеко видел. Он же был чуть ли не в маразме, носил бифокальные очки и тратил десять минут на то, чтобы перейти из одного конца кафе в другой. Но стоило ему взять в руки бильярдный кий, и он показывал всем, что есть геометрически безупречный флирт — красота соударяющихся сфер. Шары танцевали у него на столе.

Да, я и правда залетел лет на сорок.

* * *

За шесть последних партий я отрывался от стола всего одиннадцать раз. Анджело предоставил нам — Ланглоффу и мне — играть один на один. Моя самая красивая серия ударов принесла мне двадцать четыре очка кряду. Ланглофф как-то странно взглянул на меня. Не с тревогой, нет. С интересом. Мы все знали, что он здесь, чтобы преподать нам урок. Но я вцепился в него хваткой молодого бульдога. Один раз я даже повторил удар, сыгранный им в прошлом году. Он показался мне тогда настолько прекрасным, что я потом часами тренировался, чтобы добиться такого же результата. Он понял, в чем дело, и это его страшно развеселило. Я едва услышал стук киев об пол, которым зрители приветствуют красивый удар. Это наша манера аплодировать. Я был словно околдован. В тот вечер все мне удавалось, особенно оттяжки. Когда я снова открыл глаза, все неоновые светильники, кроме нашего, были потушены, а вокруг нас молча стояло с дюжину болельщиков. Анджело с нескрываемой радостью записывал мелом мой счет. Рене уже опустил шторы, как он обычно делает после одиннадцати вечера. Ланглофф завершил партию великолепным ударом, по крайней мере, с пятью соударениями с бортами. Короче говоря, красиво вышел из игры.

Все закричали. Рене погасил свет над столом номер два. Ланглофф взял меня под руку и отвел в сторонку.

— Ты меня прямо напугал, мальчик.

— Шутите! Вы мне в трех сетах вставили по полной…

— Нет-нет, я знаю, о чем говорю. Рене сказал, у тебя нет тренера.

— Ну-у-у… И да, и нет… У меня есть Рене, Анджело и Бенуа.

— Пора переходить на более высокий уровень. В этом году я в последний раз играю на чемпионате, потом хочу заняться кем-нибудь из молодых. А в тебе есть что-то этакое. Поверь мне.

Подходит Рене, похлопывает меня по щеке. Я не знаю, что и сказать. Он согласен с Ланглоффом. Они все здесь на меня надеются.

Чемпион надевает свое серое пальто на меху.

— Подумай, мальчик. В конце года можно было бы встретиться. Подумай…

Он выходит из зала, и я сразу получаю по легкому подзатыльнику от Рене и от Анджело.

— Если откажешься, будешь полным идиотом. С таким тренером ты через два года будешь готов к чемпионату.

Я немного растерян. Все свалилось на меня как-то сразу, без предупреждения. Мне надо уйти отсюда, чтобы спокойно поразмыслить обо всем у себя дома, в постели.

Я надел чехол на кий и попрощался со всеми.

— До завтра…

На улице я взял такси.

Дома, лежа в постели с закрытыми глазами, я еще долго смотрел, как кружатся в вальсе бильярдные шары.

* * *

Я плохо выспался, возможно, из-за неудобной постели. Сегодня зарплата, я смогу позволить себе новый матрас. Галерея только что открылась.

Лилиан дышит свежестью. Да и правда уже одиннадцать.

— Жак уже заходил, в девять. Тебе привет.

Еще не совсем проснувшись, я сажусь у стойки администратора, на которой все еще стоит пустой бокал из-под шампанского.

— Поздно вчера закончилось?

— В полночь, — отвечает она. — Жуть сколько народу. А ты во сколько закончил? Судя по твоей физиономии, ты здорово гульнул?

Вместо ответа я зеваю.

— Я приготовила твою расчетную карточку. Тебе надо только проверить часы, и я схожу подписать ее у Кост. И с полными карманами денег Антуан тю-тю, только его и видели, до самого закрытия. Что, не так?

Это точно: между монтажом и демонтажем я здесь не бываю. Техническое обслуживание выставки — дело Жака, он приходит ради этого раз в неделю.

— А чье это все, в смысле картины?

— Национальное достояние. Моран подарил все государству.

Национальное достояние… Значит, все это принадлежит всем. И мне тоже. Кост рассказывала, что она виделась с Мораном после его возвращения из Штатов и что ей очень понравились его работы. Она непременно хотела устроить у себя эту ретроспективу.

— Министерство культуры предоставило его произведения сроком на один месяц, — продолжала Лилиан. — После закрытия все снова вернется в хранилище. Тебе же нравится хранилище, а, Антуан?

Еще как нравится. Это гигантский склад произведений искусства, где хранится часть национального достояния. Я работаю там летом, когда галерея закрывается, в голодное время, так сказать. Эту работенку мне устроила Кост.

— А следующая выставка когда?

— Двадцать второго марта, у вас будет четыре дня на монтаж. Но, учитывая характер экспонатов, покорячиться вам придется.

— А что там такое?

— Инсталляции, всякие предметы на постаментах.

Плохие новости… Но то ли еще будет. Ненавижу я эти предметы: африканские статуэтки в плеерах, зубные щетки на строительных бетонных панелях, баскетбольные мячи в аквариумах и всякое такое. Это такая новая тенденция. Вот уже года три, как искусство начало конкурировать с барахолками. Люди взирают на открывашку, водруженную на постамент, и задаются кучей вопросов, которые на собственной кухне не приходили им в голову. Скажите пожалуйста… Мы с Жаком все время прикалываемся над этим. Сколько раз мне приходилось отвечать посетителям, что пепельница и подставка для зонтов не являются частью экспозиции.

— Посторожишь мою лавочку минут пятнадцать? Я схожу за твоим чеком.

Обычная процедура. Мне нравится играть в музейного смотрителя, это помогает мне плавно проснуться. Но на самом деле это титанический труд. Тут нужно поистине виртуозное владение искусством ничегонеделанья. Над музейными смотрителями вечно потешаются, всем интересно, о чем это они думают целыми днями; рассказывают, что они будто бы влюблены в какую-то картину или статую, что они по тридцать лет кряду сидят сутки напролет, уставив отсутствующий взгляд в один и тот же натюрморт. Чаще всего, какой-нибудь ощипанный фазан и два спелых яблока в ивовой корзине. Правда, здесь скорее будет ивовый фазан и спелая корзина на двух ощипанных яблоках.

Любопытства ради, я заглядываю в книгу отзывов, чтобы почитать восхваления, поношения и откровенную ругань, оставленные вчерашними посетителями. Обычно, просмотрев записи, уже на следующий день после вернисажа знаешь, пойдет выставка или нет. Ретроспектива Морана началась плохо. «Полный ноль. А налогоплательщики платят», или «Прекрасная выставка. Браво», или еще: «Я делаю то же самое, вот мой адрес», или так: «Опоздали на тридцать лет. Современное искусство не кончается на шестидесятых».

Я люблю эту толстую белую книгу — единственную возможность для публики высказаться, анонимно или за подписью, по поводу только что увиденного. Выставка Морана больше десятка посетителей в день не сделает. Правда, они ведь должны понимать, что идут на определенный риск, решаясь заглянуть в галерею современного искусства. Не ожидают же они увидеть здесь прекрасное, в истинном смысле слова. Тогда бы они пошли в Лувр. А те, кто, вроде меня, не больно-то разбираются во всем этом и робко пытаются понять самое трудное для понимания, уж они-то имеют право оставить словечко в книге отзывов.

Входит какой-то тип, улыбается.

— Можно посмотреть?

— Да.

— Это бесплатно?

— Да-да, проходите.

Даже не взглянув на скульптуру в холле, он сразу углубляется в один из залов. Ну и скорость! На нем — полное джентльменское облачение. Если бы у меня были деньги, я бы тоже так одевался: твидовый костюм в елочку, бежевая рубашка, блестящий коричневый галстук, английские ботинки на толстой подошве, на плечо наброшен помятый плащ «берберри». Вот получу следующую зарплату, тогда посмотрим…



Хорошо бы Лилиан пришло в голову принести кофе… Я тогда совсем пришел бы в себя и удалился с чеком в кармане и длинным-длинным днем впереди, полным блаженного ничегонеделанья. От скуки я раскрываю каталог и перелистываю его в поисках биографии художника.

«Этьен Моран родился в Паре-ле-Моньяль (Бургундия) в 1940 году. После обучения в Школе изящных искусств, он отправляется в 1964 году в Нью-Йорк, чтобы примкнуть к абстрактно-экспрессионистскому направлению в искусстве. Чрезвычайно заинтересованный техникой…»

Внезапно я перестаю читать.

Что это за звук?

Какой-то треск…

А Лилиан все еще нет.

Может, ничего особенного: софит перегорел или веревка провисла под тяжестью холста, но придется все же подняться. Если только это не тот посетитель решил, как это часто бывает, поправить раму пальцем, чтобы она висела ровнее. В таком случае надо будет прогуляться вслед за ним с уровнем.

Я должен быстро пройтись по дальнему залу, причем потихоньку, невзирая на то что одна мысль о таком проявлении недоверия внушает мне священный ужас. По мере моего приближения треск усиливается. Я вхожу в зал, тип оборачивается. Я ору..

— Э-э-э-э!!! Вы!.. Вы…

Я подыскиваю слово, возможно, ругательство, но я представления не имею, что говорят в подобных случаях…

Он в последний раз взмахивает каттером, чтобы отделить холст от зияющей рамы. Желтый холст.

Слова застревают у меня в горле.

Он спокойно завершает начатое дело.

Я хочу подбежать к нему, но не могу сделать ни шага и только топчусь перед невидимой и непреодолимой преградой.

Страшно…

Дважды я порываюсь шагнуть вперед, но ноги не двигаются, мне надо пробить кирпичную стену, но подошвы словно прибиты к полу. Он тоже начинает спешить, мнет холст и в конце концов комкает его и запихивает себе под плащ. Чтобы уйти, ему надо пройти мимо меня, обойти или сбить с ног, он колеблется, та же преграда мешает и ему, он мотает головой и размахивает своим катгером.

— Прочь с дороги!.. Не лезьте не в свое дело! — кричит он.

Я не умею драться. Мне надо было бы прыгнуть на него и схватить за горло или… или побежать к выходу и закрыть двери… запереть его…

Надо хоть что-то предпринять, не показывать ему, что я растерялся, что я совершенно не знаю, что делать… Но руки не слушаются меня, мне трудно протянуть их за эту стену страха.

— Прочь… черт подери… прочь с дороги!

Сжав кулаки, я бросился на него, обеими руками вцепился ему в воротник, потянул вниз, как сумасшедший, чтобы опрокинуть его на землю, упал вместе с ним, он стал отбиваться, стоя на коленях, и тут мой левый кулак врезался ему в морду, и еще раз, я повернул голову, и мне в щеку вонзилось лезвие каттера. Я взвыл, ослабил хватку, а он всадил лезвие еще глубже, распарывая щеку до самой челюсти.

На какое-то мгновение я замер, чувствуя, как кровь заливает мне шею.

И тут я заорал.

Кровь потекла между губ, и скоро я уже не мог издать ни звука от хлынувшего в рот потока.

Краем глаза я видел, как он встает и поднимает с пола свой плащ.

Медленно так, неторопливо.

И тут я позабыл о боли, приступ бешенства подбросил меня, и я вскочил на ноги. Он побежал. Я — за ним, спотыкаясь и держась рукой за щеку, зачем — не знаю, чтобы удержать то ли текущую по рукаву кровищу, то ли клочья мяса, в общем, не знаю, я видел только его, его спину, и я поднажал и бросился на него, чтобы схватить за ноги и повалить, как в регби. Он обернулся и, рухнув наземь к подножию скульптуры в холле, въехал каблуком мне в физиономию, рядом с раной на щеке что-то хрустнуло, и мой правый глаз закрылся сам собой.

Оставшимся глазом я увидел, как он приподнимается на колени, держась за постамент скульптуры. Схватившись рукой за одну из металлических ветвей, он с силой потянул вниз, отчего все это нагромождение железяк пошатнулось. Затем он снова двинул меня ногой в морду, я взвыл как дикий зверь, закрыл руками глаза, и вокруг стало темно.

Я сделал над собой усилие, чтобы приподнять голову.

И сразу почувствовал, как медленно валюсь навзничь. И провалился в обморок — будто икнул.

Но прежде было одно мгновение, словно в замедленной съемке.

Я видел и чувствовал все одновременно: тишину, жар, струящуюся по телу кровь.

И эту серебристую лавину, которая, медленно покачнувшись, стала надвигаться на меня в тот самый момент, когда я окончательно потерял сознание.

2

Жарко.

В горле пересохло. Вот здесь. Приподняв подбородок, я мог бы, наверное, выпростать его из-под простыни. Чтобы дать шее чуть-чуть подышать. Правда, это не единственное, что мне мешает. Попытавшись открыть глаза, я понял, что слушается меня лишь один, и то не полностью — открывается узкая щелочка. Второй просто отказывается разлепляться. И потом эта колючая граница чего-то вокруг лба, какая-то раздражающая полоса, липнущая к потной коже. Я мотаю головой направо и налево, но все напрасно — мне ее не сдвинуть.

Только что я попытался раскрыть рот, но не стал сильно настаивать на этом. Так просто мне губ не разжать. Теперь все ясно: на носу у меня, вот тут, точно, — повязка от уха до уха и от верхней губы до открытого глаза. Там я ничего не чувствую.

Где-то снаружи слышится шум. Какое-то шевеление. Я бы тоже хотел пошевельнуться. Если чуть-чуть упереться затылком, я смог бы взглянуть на все остальное.

Легко сказать… В жизни не видел, чтобы постель заправляли так плотно. Чтобы вылезти из нее хоть на минутку, я прибегаю к левитации, так, самую малость, приподнимаюсь, выскальзываю.

парю и разглядываю себя, прикидывая, на что же это похоже.

Произведение искусства… Забавно предстать вдруг самому себе в виде кубистского портрета. Лицо сразу в фас и в профиль, с висячим глазом и щекой, раскрашенной полосами теплых тонов. Да, никогда не думал, что однажды узнаю на собственной шкуре, что может чувствовать портрет Пикассо. А изнанка картины и вовсе гадость.



Я, должно быть, долго спал и видел сны. Закрывая глаз, я вижу последнее, что мне снилось. Трибуна, а на ней люди, люди, и все стоят. В горле у меня слишком пересохло, мне больше не уснуть. Они встали все одновременно. И судья тоже — чтобы убедиться, что белый шар коснулся красного. Это правда — если как следует не приглядеться, нельзя быть уверенным, что очко было. Но я-то знаю, что было. Я сыграл вдоль борта, ударив ровно столько, чтобы шар чуть-чуть повернул в углу. В общем, самую малость, только подтолкнул. Я с трудом отдираю язык от нёба, он требует влаги. Впервые в жизни меня мучит жажда. Невероятно. В академии я не позволяю себе ни глотка пива, боюсь, что это повредит зрению, пусть даже немного.



Что-то прохладное касается моего лба. Рука, вот ее уже нет. Я приподнимаю голову, стараясь открыть глаз как можно шире.

Женщина.

Полоска женщины. Ее губы двигаются.

— …утром! Только не… тихоньку…

Я почти ничего не слышу. Правое ухо у меня закрыто повязкой, а сестра говорит не с той стороны. И притом негромко. Но я ее так не отпущу.

— Пить… Пииииить!..

Один этот звук причиняет мне боль. Губы? Щека? Я не знаю, где кончается одно и начинается другое. Она подносит стакан.

— Не двигайтесь.

Я могу и сам пить, но не сопротивляюсь. Вот так, хорошо. Сейчас эта девица выйдет, и я снова погружусь в свои сны.

Я знаю, почему я тут, в этой постели. Воспоминание вцепилось в меня, как перепуганный кот, как только я открыл глаз. Я устроил перекличку всех болезненных мест — все тут, особенно саднит лицо. Сколько же времени понадобится, чтобы восстановилась острота зрения? А? На остальное мне наплевать, даже если я не смогу говорить или ничего не услышу. Без всего этого я обойдусь.



Мужское лицо, полуулыбка. Пусть и он сделает что-нибудь полезное.

— …Пппп… чччч… шшш…

— Не волнуйтесь. Поспите немного, вы еще находитесь под действием анестезии. Вы хотите кого-нибудь видеть? Мы спросили у вас на работе, кому сообщить о том, что случилось, но там ничего не знают. Как только вы сможете говорить, мы попытаемся что-нибудь сделать.

Какая анестезия? Щека, что ли? Вот кретин, не понимает, что у меня жутко чешется лоб под повязкой. Ему стоит только приподнять бинт и вытереть пот. Одно движение. Придется самому. Правая рука у меня не двигается, а вот левой я вполне могу дотянуться до собственного черепа. Трудно, однако. Мужчина берет мою руку и почти насильно укладывает ее на место.

— Не шевелитесь, пожалуйста. Вас что-то беспокоит? Повязка слишком тугая?

В три секунды он догадывается, откуда идет мое раздражение, и промокает мне лоб и виски холодным влажным тампоном. Я удовлетворенно вздыхаю.

— Спите. Я зайду через несколько часов. Поговорим.

Говорить будем жестами. Анестезия, о которой он говорит, — это щека. Вся правая сторона физиономии ничего не чувствует. Видимо, им пришлось меня зашивать. Скоро я почувствую скрепки. Наверное, больно будет. А может, меня изуродовало? То-то ребята из академии посмеются. И в галерее — теперь это будет музей ужасов. Какой сегодня день? Когда это все случилось? Вчера или сегодня утром? Я ничего не слышал — ни сирены, ни криков. И удара совершенно не помню. Наверное, я потерял сознание как раз перед тем, как на меня свалилась эта махина. Боль в лице потихоньку просыпается. Все места начинают болеть в унисон — как одна рана. Я пробежал языком по внутренней стороне щеки, и меня сразу будто током долбануло. Вся морда искурочена. Но это ерунда. Мне хочется кричать от боли — а я не могу, мне бы посмотреть в зеркало на ущерб, нанесенный моей физиономии, — а я не могу раскрыть глаз, мне бы потрогать пальцами каждую ссадину — а обе мои руки будто прикованы к краям кровати. Но мне нужно все мое тело. Я должен тренироваться каждый день, а то Ланглофф будет мной недоволен. Он не захочет со мной заниматься.

Моя жизнь — там.

* * *

— Ну так что, некому сообщать?

— Н-н-н-нн!!!

— Не нервничайте.

Если он еще раз скажет это, я плюну ему в рожу. Для такого случая сорву повязку. Левая рука начала действовать, я уже несколько раз сам почесался, правая вся замотана — какой-то марлевый клубок. А этот придурок в белом халате все жаждет призвать кого-то поплакать надо мной. Я единственный ребенок в семье, мои родители живут в Биаррице, и я не собираюсь беспокоить их этими глупостями. Они старые, они могли бы броситься сюда только потому, что какому-то подонку вздумалось подпортить физиономию их сыну. Отец не больно-то крепок здоровьем, а мама — это мама… Вот.

— Так что? Ни семьи, ни подружки? А друзья? Вам это могло бы помочь. Я дам вам бумагу — напишите номер телефона.

Помочь? Мне? В чем? Выть от боли? Перебить тут все к чертовой матери?

Роясь в карманах своего халата, он отводит глаза в сторону и спрашивает, будто украдкой:

— Вы не левша?

Удивленный вопросом, я буркаю, что нет.

— Хорошо. Тогда я возьму вашу левую руку в свою и помогу вам писать.

Прежде чем я успеваю прореагировать, он уже принимается за дело и вставляет мне между большим и указательным пальцами карандаш. Бешенство подступает к горлу, я бурчу все громче, он подносит бумагу к самому моему глазу. Я почти ничего не вижу, я никогда не писал левой рукой, и я не желаю никому ничего сообщать. А вот ему я с удовольствием бы выпустил кишки. Правда, одним карандашом тут не обойдешься. Как одержимый, я всаживаю грифель в бумагу и невероятно медленно царапаю какие-то загогулины, которые то вылезают за пределы листа, то сами останавливаются, когда я этого вовсе не хочу. Никогда в жизни я не изображал ничего левой рукой. Чистая абстракция.

Когда мне кажется, что дело сделано, карандаш сам выскальзывает у меня из пальцев и падает на пол. Надеюсь, это похоже на то, что я хотел изобразить. Он читает:


БОЛЬНО


— Да, конечно, вам больно, так всегда бывает, когда приходишь в себя. Только я не понимаю, что вы тут написали, в конце, «К» потом, кажется, «Р», а дальше что? «А»?

А дальше я хотел написать «КРЕТИН», но бросил. Я машу рукой, чтобы снять этот вопрос.

— Я позову сестру, она вам кое-что даст. Старайтесь меньше двигаться.

Да, мне больно, и я не знаю никого в Париже, кого это взволновало бы. Неужели это так странно?

— Послушайте, я не хочу надоедать вам, спрашиваю в последний раз, чтобы быть уверенным.

что вы и правда никого не желаете видеть. Давайте договоримся, если «да», вы моргаете один раз, если «нет» — два. Хорошо?

Чтобы покончить со всей этой тягомотиной, я моргаю два раза подряд. Ну вот, наконец-то они займутся моей шкурой, у меня весь череп огнем горит, кажется, все зубы с правой стороны тоже решили включиться в эту игру. Я уже не знаю, как мне отделаться от этой маски сплошной боли. Вколите же мне что-нибудь, усыпите, а то я тут сдохну!

Входит сестра — может, чтобы спасти меня? Они переглядываются, я плохо вижу, кажется, он отрицательно качает головой.

— Удвойте дозу обезболивающего, мадемуазель.

Она протягивает руку к какому-то приспособлению, которого я не заметил, — висящей в воздухе бутылке. Я удивленно икаю. Капельница… Трубка присоединена к моей правой руке уже несколько часов, а я до сих пор ничего не почувствовал.

— Это успокоительное и крововосстанавливающее, — говорит он.

Я пытаюсь вытащить из-под простыни правый локоть, но они тут же придавливают его к кровати, оба, одновременно. Сестра даже произносит что-то вроде: «Эй, эй!» Они снова переглядываются, молча, но у меня такое впечатление, что они переговариваются. Несмотря на повязки, правая рука, кажется, тоже начинает отвечать. Оставили бы они ее лучше в покое. Что-то я не помню, когда я ее поранил.

— Мадемуазель, позовите, пожалуйста, господина Бриансона.

Врач измеряет мне давление. Другой приходит сразу же, словно все это время ждал под дверью.

Они обмениваются парой слов, которых я не слышу, и первый выходит, не взглянув в мою сторону. Новый моложе и без халата. Он садится на край постели, рядом со мной.

— Здравствуйте, я доктор Бриансон, психолог.

Кто-кто? Я, наверное, ослышался.

— Вы скоро сможете встать на ноги, максимум через неделю. Щеку вам зашили. Через пару дней можно будет снять повязку с глаз, и вы будете нормально видеть. Через пять-шесть дней снимут швы, и вы сможете говорить. В общей сложности вам придется здесь побыть пару недель, чтобы все зарубцевалось. Мы сначала боялись сотрясения мозга, но электроэнцефалограмма у вас хорошая.

Пару недель… Еще две недели здесь? Да ни за что. Ни минуты. Если понадобится, я пойду в академию весь в бинтах, как мумия, глухонемой, но пойду. В ответ я пытаюсь орать, но чувствую, что неубедителен. Мне бы поговорить с ним, расспросить, объяснить ему, в чем дело, сказать, что мне необходимы все мои рефлексы. Бильярд — вещь особая, там можно очень быстро и очень много потерять. Я снова хрюкаю что-то и приподнимаю руку. Он встает и переходит на другую сторону. Я трясу своим марлевым клубком, чтобы он понял, что именно меня беспокоит. Правая рука.

— Чччччч… рррр… ккка…

— Не пытайтесь говорить. Положите руку. Пожалуйста…

Я повинуюсь.

Что-то начинает грызть меня изнутри, где-то в желудке. Новая боль, незнакомая, непонятная. Просто, когда он сказал «пожалуйста», я понял, что для него это действительно важно.

— Мы ничего не могли сделать.

У меня холодеет лицо. Мне больше не больно — нигде, только в желудке. Будто жжет. И мочевой пузырь вот-вот лопнет. Мне надо чуточку тишины.

— При падении та скульптура начисто отсекла вам кисть.

Что-то я не понимаю: он говорит «та» скульптура и «вам» кисть, все очень конкретно. И ясно. Отсекла начисто кисть. Отсекла. Начисто отсекла. Начисто. Кисть отсекла начисто.

— Мне очень жаль…

Мое тело опорожнилось. По ногам потекла горячая лава.

Левый глаз закрылся сам собой. Потом открылся.

Он все еще тут, сидит, не двигаясь.

Я почувствовал покалывание в носу, начал дышать ртом.

— Ваша рука была в очень плохом состоянии… Об аутотрансплантации не могло быть и речи.

Он ждет.

Он ошибается.

Я не врач… Но он ошибается. И мне надо немного тишины.

Пошарив вслепую на тумбочке, моя левая рука наткнулась наконец на карандаш. Затем она подняла его вверх.

Он понял, взял блокнот и подставил под грифель.

Дрожа и дергаясь, она нацарапала еще какие-то беспорядочные каракули. Эта рука делает все, что приходит ей в голову, словно ей наплевать на мою — мою голову, помятую, побитую, неспособную послать простейший приказ, какое-то слово, а рука, неблагодарная, пользуется этим, отказывается передавать мои мысли, вот не хочет, и всё тут, она, видите ли, решает, за ней первое слово, вот это самое, она отыгрывается, а я дрожу все сильнее.