Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексей Молокин

Лабух

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

В общем, они меня повязали. В конце концов, в один белый день это должно было случиться. Как известно, музыкант ходит ночью, а лабает, как правило, — днем, потому что днем они нас не слышат. Точнее, слышат, но не различают музыки среди дневного городского грохота — им по барабану: что камнедробилка, что блюз. Так уж они устроены.

Мы, как обычно, собрались потусоваться в подвале старого кинотеатра. В том районе, где нормальному глухарю, по нашему разумению, делать нечего. Ни днем, ни ночью. Только мы врубили аппаратуру, настроились и пошахнили маленько, так, для разогрева, — и тут на нас посыпались эти сраные патрули. Как стальной поп-корн. А мы чего... Акустика на них не действует. В наших долбанных самопальных «Воксах», «Фендерах» и «Джибсонах» по шесть малокалиберных патронов, да и лезвия наклепаны кое-как. Из лопатной стали.

А у них... Ну, все знают, что у музыкальной полиции чего только по наши грешные уши не припасено. Даже кевларовая сетка, которая выстреливается метров на двадцать. Ниточки тонюсенькие, даже днем не разглядишь, а порвать ее до сих пор еще никому не удавалось, клянусь Великим Элвисом!

Рафка Хендрикс, а он у нас самый быстрый, бросился, на какого-то музпеха, приложил того по каске бельмастой своим «Джибом», тут Рафку и взяли в четыре разрядника с четырех сторон, да на четыре счета, на четыре четверти... И не видать больше ни Рафки, ни «Джиба» его, хоть и самопального, да славного во всех подвалах, где только Хендрикс ни ваял свой безбашенный блюзон. Черное пятно средь Белого дня. Да колки валяются, как выбитые зубы.

А меня, значит, в сетки. «Музимку» мою старенькую, тоже самопальную, хрясь о стену, только струны закудрявились, а меня скрутили. Живой, значит, да только надолго ли, и что потом? Слухи-то ведь разные ходят о том, что они с нашим братом делают, если поймают, конечно. А ловят они всегда. Хотя, говорят, если житъ тихо, то можно прожить долго. Только разве настоящий звукарь может тихо?

А ведь как хорошо начинался день!

Как всегда, я вытащил гитару, поправил лезвие и вставил обойму. Я не держу инструмент заряженным дома — мало ли что. Кроме того, я играю на полуакустике, а это, знаете ли, довольно хрупкий инструмент. Да и калибр у него маловат. С другой стороны — он легкий, и, в случае чего, перезарядить его гораздо быстрее, чем доску-щтуцер. Одно движение рычага вибратора — и у тебя опять полна обойма. Правда, как холодное оружие он вообще никуда не годится. Точнее, годится, на один удар. Не то что доска. Да и доски, бывает, не выдерживают.

Но мне так удобнее. Я привык. Тем более что до сих пор все обходилось. Мы на них, они на нас... Подворотники, попса и прочая музыкальная слизь, которую мы не любим. А вот с музпехами сталкиваться до сей поры, слава Элвису, не пришлось. С музпехами шутки плохи.

А вообще, наши ритм-энд-блюзовые бои — они, в основном, так, от скуки. Да еще оттого, что такими нас матери наши родили. Головки у нас слабенькие на музон. Неправильные у нас головки. У большинства детишек нашего Города головки устроены маленько по-другому. Ну, а если и случается какое-то небольшое отклонение, так их быстренько лечат. Приборы там всякие, методики, врачи, сам себя засучи и прочее...



Тощий лохматый человек заворочался на смятой постели, застонал и, наконец, проснулся. Большая черная кошка, сидевшая рядом с кроватью и озабоченно поглядывавшая на хозяина, сначала немного попятилась, а потом улыбнулась желто-зелеными глазами, поцеловала человека в нос и вышла из комнаты.

Глава 1. Утро

Где, спрашивается, живут боевые музыканты? Ясно, что живут они в Старом Городе, где же еще, это каждый сопляк-подворотник знает. Но Старый Город велик и перекручен-переплетен с Новым Городом — Городом Глухарей. Так что получается, что звукари и глухари живут рядом, бок о бок, разделенные тонюсенькими незримыми перегородками, воображаемыми, но, тем не менее, очень прочными. Чтобы сосуществовать, надо уметь не замечать друг друга. И люди это умеют.

Авель, больше известный в обоих городах как Лабух, лидер-гитарист некогда опасно знаменитой рок-группы «Роковые яйца», боевой музыкант и свободный сочинитель, гроза попсы и подворотников, проживал в полуподвальной квартирке, бывшей дворницкой, когда-то добротного, а теперь изрядно обветшавшего четырехэтажного дома, построенного пленными после Великой Войны. Лабух был очевидный звукарь, то есть «сышащий», а из этого следовал вывод, что проживал он в Старом Городе.

Последние полгода Лабух вел несуразную жизнь человека, пытающегося не быть тем, кем ему назначено, то есть не играть на гитаре, не сочинять песен, не ввязываться в бешеные драки с подворотниками и попсой, не дразнить глухарей концертами в подземных переходах. В общем — замолчать, тихо зарабатывать на жизнь ремонтом боевых музыкальных инструментов и не отходить далеко от своей норы. То есть, Лабух, как говорили боевые музыканты, «выключил звук», что, вообще-то, считалось почти равносильным смерти. Ну что же, тише живешь — дольше умираешь.

Такое плодово-ягодное существование являлось логическим завершением бурной молодости для многих боевых музыкантов, а боевые музыканты, они или рано стареют, или долго не живут. Или становятся клятыми, а это, сами понимаете, тоже не жизнь. Большинство таких, как Лабух, если удавалось без несовместимых с жизнью травм и увечий дожить до зрелых лет, мирно оседали в дешевых распивочных, притулившихся под крылышком какого-нибудь дикого рынка, охотно рассказывая каждому, кто нальет стаканчик, о былых подвигах. И пусть пальцы бывших кумиров кварталов сами собой склевывают с грязной столешницы неслышимые никому звуки. Пусть. Это просто посмертные рефлекторные движения. Музыка не любит больных, старых и слабых. Уходит музыка, уходит красота и власть. Остановите нам руки, чтобы мы перестали прикидываться живыми!

Как и большинство боевых музыкантов, Лабух считал зрелость старостью и, если уж довелось постареть, не очень-то стремился нарушать жестокий, но привычный порядок вещей. О том, что пережившие себя музыканты неизбежно попадают либо в хабуши, либо, что гораздо хуже, — в клятые, Лабух и вовсе старался не думать. Если разлюбить прошлое, то и оно тебя в конце концов разлюбит, а если не тянуться в будущее, то, глядишь, настоящее будет долгим. Ему почти удалось привыкнуть: уже месяц дальше дикого рынка бывший знаменитый боевой музыкант не забирался. Гитару он с собой в эти вылазки не брал, стыдно было перед гитарой, да и зачем? Подворотники, и те перестали обращать на него внимание — что взять с пожилого безоружного полуклятого, уныло бредущего поутру в сторону грязного чапка, пересчитывающего мелочь перед тем, как купить бутыль дешевой дряни, и облегченно вздыхающего, если нужная сумма счастливым образом набралась?

Лабух, тяжело дыша, вынырнул, наконец, из мутной жижи сна. Утро раздражало его уже тем, что наступало с завидной регулярностью, предваряя собой еще один никчемный день. И все-таки утром чего-то хотелось, не только опохмелиться, не только совершить очередной круг позора от квартиры до ларька и обратно. Утро чего-то требовало, уже почти безнадежно, но упорно, с настойчивостью почти отчаявшейся, но все еще любящей жены закоренелого алкоголика. Требовало и заставляло совершать простые утренние действия — туалет, бритва, компьютер. Это была необходимость, и еще это был ритуал. Утром просыпается не только плоть человеческая, утром просыпается душа, и это мучительно, особенно если на кухне нет бутылки дешевого портвейна, чтобы, пусть ненадолго, усыпить эту самую душу.

Лабух выругался, угодив босой ступней на пустую бутылку и, вопреки ритуалу, побрел не в туалет, а к старенькому компьютеру, слепо таращившему со стола пыльный дисплей. Включенный компьютер тихонько загудел, загрузился и, к вящему удивлению хозяина, выбросил на экран несколько сообщений.

— Так, кто это тут вспомнил о старом Лабухе, о Лабухе молчаливом, о неопохмеленном и безопасном, как секс с десятью презервативами сразу, — бормотал он, щелкая «мышкой».

В комнату между тем вступила вальяжная, громадных размеров черная кошка с белым пятнышком на груди и пушистым хвостом, совсем не по-кошачьи закрученным вверх. Кошка легко прыгнула на хозяйское плечо, с плеча на стол, нагло ступила передними лапами на клавиатуру, заглянула Лабуху в лицо и требовательно мяукнула.

— Уйди с клавиатуры, Черная Шер, уйди, тут хозяину из внешнего мира весточку прислали, а она лезет!

Лабух бережно опустил кошку на пол. Черная Шер укоризненно на него посмотрела и снова мяукнула: мол, дескать, хозяин, весточка весточкой, а кормить благородное животное полагается вовремя. О чем я тебе и сообщаю со всей возможной деликатностью, а то уйдешь куда-нибудь, а вернешься не весь, то есть приковыляет хозяйское тело, а где хозяин — знамо дело, хозяин в астрале, червивые незабудки собирает.

Пришлось отложить чтение сообщений, ковылять на кухню, вылавливать из позавчерашнего супа кость с клочком мяса и кормить Черную Шер. Вылавливая из зарослей вареной капусты ловко уворачивающуюся кость, Лабух подумал, что интересно бы знать, кто же это все-таки посылает эти сообщения, кто организует эти концерты, кому это нужно? Тем более что за сеть уже Пол знает сколько недель не плачено.

Шер черной поземкой терлась о босые Лабуховы щиколотки, изображая любовь и нетерпение. Впрочем, и то и другое было вполне искренним, просто вялого, как всегда поутру, хозяина следовало слегка поторопить.

— Ага, — оживился Лабух, вернувшись, наконец, к экрану, — перво-наперво тусовка в Паровозе[1]. Это сегодня. Ну, туда я и пехом доберусь, благо недалеко. Проходными дворами, через арку, подземный переход, а дальше — на Старые Пути, там по перронам — и на месте. Музпехи там, считай, и не показываются, разве что спецоперация у них типа «Вихрь — Антимузон», или еще какая-нибудь антихерня. Правда, подворотников — хоть жопой ешь, да еще телки с ними, ну, ничего, уж от этих-то я отмашусь, не в первый раз. Так, смотрим дальше. Завтра — Старый Танковый[2]. Концерт для рабочих. Это уже сложнее. По дороге — Ржавые Земли и Полигон. В Ржавых Землях вообще не понять, что творится, а на Полигоне, по слухам — ветераны. А кто они, эти ветераны, — можно только гадать. Однако идти придется, никуда не денешься. Надо будет Дайане звякнуть. Она любых ветеранов заморочит, мужики они и есть мужики, ну а не поможет — придется с ними того, потолковать.

Тут он вспомнил, что Дайане уже не звякнешь, ушла Дайана за горизонт, и, что было особенно оскорбительно и больно, связалась с каким-то глухарем. От таких мыслей снова захотелось выпить, но Лабух превозмог, справился с преступным порывом и продолжил свои рассуждения:

— Ну ладно, пройдем и через Ржавые Земли и через Полигон, тем более что ветераны, похоже, не глухари. А значит, к музпехам не имеют никакого отношения. Н-да... Ржавые Земли, вот о них никто вообще толком ничего не знает, потому что никто оттуда никогда не возвращался. Даже барды, и те о них ничего не рассказывали. Тоже мне, былинники речистые... Похоже, слышащих там нет, а кто же тогда есть? Ну что же, пойдем и посмотрим, а гадать — какой смысл? Вырастешь, мальчик, узнаешь, как я покойником стал. И напоследок, в четверг, нет, в среду, — Атлантида[3]. Аквапарк, где крыша рухнула. Ну, тоже мне, организаторы джагговы, нашли где рылом торговать. Это же за чертой Города, через три кольца, а по каждому кольцу патрули музпехов с интервалом в сто метров. Туда мне своим ходом нипочем не прорваться. Как пить дать, заглушат. Придется барда искать, а барды, они ходят где хотят и на месте не сидят. Натура у них такая и судьба.

Внезапно Лабух вспомнил, что он больше не боевой музыкант, не Лабух вовсе, что голова после вчерашнего болит немилосердно, и самым простым и логичным было бы выключить к джагговой матери компьютер, так некстати перепутавший его с кем-то другим, накинуть куртку и отправиться в ближайший киоск за лекарством. Однако, вместо того чтобы немедленно совершить эти в высшей степени полезные для здоровья каждого начинающего алкаша действия, он подошел к стенному шкафу, отодвинул ногой пустые разнокалиберные бутылки, выстроившиеся на полу, словно кегли, и, повозившись немного — проклятый код никак не желал, чтобы его вспомнили, — отпер замок и с видимым усилием сдвинул стальную пластину двери. Дверь тяжело и мягко отъехала в сторону, открывая нутро стенного шкафа, в котором в специальных зажимах гнездились боевые музыкальные инструменты.

Вот тяжелый боевой бас-бабочка, мощный звук, двойное лезвие пусть не булатной, но все-таки очень даже приличной стали, лоснится загустевшей смазкой. Гриф-рукоятка слегка вытерт — инструмент не раз побывал в деле. Этот бас помнит ту далекую пору, когда все они с ума сходили по психоделическому року, искренне полагая, что даже глухарям не чужды глубины подсознания. Чужды не чужды, это так и осталось не выясненным, потому что влипла молодая рок-группа по самое «не хочу», когда играла композиции «King Crimson» в собственной аранжировке на стадионе. Играла до тех пор, пока музпехи не взяли музыкантов в разрядники, и только Чапа, прикрываясь своими боевыми барабанами, продолжал лупить по залу дробными синкопами. Но потом накрыли и Чапу...

Лабух выдохнул, провел пальцем по пыльной смазке, покрывавшей лезвие — остро запахло оружием и музыкой — и бережно положил заслуженный бас на неприбранную кровать.

Проделав это, он вытер пальцы о край простыни и осторожно извлек из шкафа легкую шестизарядную акустическую гитару, свою первую настоящую боевую гитару, купленную у спившегося мастера-блюзмена в те далекие времена, когда портвейн пили для куража, подворотники пытались извлечь из своих семиструнок легкие аккорды «Stairway To Heaven», а девочки, все как одна, хотели быть Марией Магдалиной, встретившей суперзвезду. Многие и стали, только вот стали они Мариями доиисусовой поры — видно, не каждой Марии суждена звезда, что бы там ни врали гадалки.

Гитара постарела. Лак на поцарапанной медиатором деке подернулся мраморными трещинками-морщинками, перламутровые вставки на грифе кое-где выщербились и потускнели. В никелированном барабане тускло светились медные головки последних шести патронов редкого двадцать второго калибра. Раньше Лабух и патроны покупал у того же блюзмена, только помер мастер год назад, помер своей смертью — от старости. Так и нашли его рядом с верстаком, на котором лежала почти готовая блюзовая шестизарядка тридцать восьмого калибра с перламутровой райской птичкой на грифе — эмблемой мастера. Теперь такие патроны можно купить разве что у кантриков, да и то вряд ли. В наше время двадцать второй калибр даже кантрики считают несерьезным.

Первая гитара словно первая женщина: она остается только твоей, пока не приходит время появиться с ней на публике. А такое время непременно приходит, и тогда многое, ох как многое, меняется...

Погрустневший Лабух один за другим вынимал инструменты из шкафа и складывал их рядком на неприбранную постель. За гитарами обнаружилась задняя стенка, сплошь заклеенная фотографиями и плакатами. Там были портреты «The Beatles», «Rolling Stones», «AC/DC», Элвиса Пресли и громадная фотография группы «Роковые яйца». Судя по всему, эти яйца и в самом деле — круче некуда! В подтверждение на заднем плане наблюдалась целая поленница явно бесчувственных тел в экзотических нарядах. Может быть, это были поклонники, вырубившиеся от переизбытка эмоций, словив мощный драйв «Яиц», а может быть, представители враждебного музыкального направления, но, скорее всего, — и те и другие вперемешку. Лицо одного из музыкантов, гордо опирающегося на громадный боевой бас-бабочку — тот самый, — было обведено красным фломастером, из неровного кружка торчала стрелка — символ Марса, а также мужской силы и доблести. Рядом же красовалась надпись: «Лабух».

— Н-да, — Лабух стыдливо покосился на фотографию. — Были времена...

Наконец Лабух остановился на старенькой «Музиме». Гитара была — так себе, ординарная, ничего особенного. Обычный полуакустик, сделанный в подпольном цехе, рабочая гитара. Но Лабух ее переделал. Поставил на штык-гриф новое лезвие, прямое, длиной в локоть, с желобком для стока крови, вымененное в стежке-переходе у какого-то хабуша на два литра спирта. Хабуш рассказывал, что клинок этот добыл давно, еще когда был зонгером. Получил на вокзале от клятого в черной форме с серебряными молниями на рукаве. В живот. После чего и стал хабушем.

Лабух осторожно взял несколько блюзовых аккордов. Подстроил гитару, очистил от старой смазки, протер и проверил затвор. Потом. осторожно, в четверть звука, наиграл кусочек какого-то известного рок-н-ролла. Получилось! Пальцы, словно оголодавшие воробьи, торопливо склевывали настоящие звуки, иногда, правда, промахиваясь, не то с отвычки, не то от жадности. Но получилось! Не то чтобы очень, но с утра, да еще с похмелья!.. Вставил обойму. Протер инструмент чистой майкой, за неимением подходящей тряпочки, и пальцем потрогал острый конец штык-грифа.

— Ничего, сойдет, — пробурчал он, очень довольный собой — мы с тобой, Сэлли, и на музпехов, бывало, хаживали. Врукопашную. Как-нибудь проскочим. А нет — так хотя бы молодость вспомним. Тем более что не хотим мы в клятые.

Убирая инструменты в шкаф, Лабух с вновь возникшей тоской подумал, что чапок на углу уж точно открылся, что можно запросто сдать бутылки или загнать деловым что-нибудь из имущества — только не гитару, но вот десяток метательных дисков... И опять начнется ни к чему не обязывающее, вымывающее душу круженье по знакомому до сблева кварталу. И день придет, и день пройдет... Зато не надо никуда тащиться, не надо играть. Тут Лабух поймал себя на том, что просто-напросто боится. Он не был уверен, что сможет сыграть что-то путное после нескольких месяцев растительного существования, и теперь трусливо пытался спрятаться за свое похмелье и никчемность. Это было стыдно, только ведь стыд не всегда сильнее страха. Но проснувшаяся этим утром, еще похмельная и оттого злая на Лабуха, госпожа Судьба сунула в руки кофр с гитарой, запасную обойму и пояс с метательными дисками, а потом решительно схватила за отвороты старой кожаной куртки и рышвырнула за дверь.

Черная Шер проводила хозяина внимательным взглядом своих прекрасных, желто-зеленых, как спелые виноградины, глаз.

Глава 2. Подворотня

Лабух, на ходу распределяя по положенным местам амуницию, кубарем выкатился из подъезда во двор. Возле дома, упираясь косынками и основанием в потрескавшийся бетонный куб, гордо, словно восклицательный знак, торчала ржавая труба, высоченная, как баллистическая ракета времен Империи, и такая же теперь ненужная. Одна Лабухова подружка как-то сказала, что у дома старческая эрекция, выразительно посмотрев при этом на Лабуха. После чего Лабух решил с боевыми бас-гитаристками больше не связываться.

Перекошенная пожарная лестница начиналась метрах в двух от земли. На стене, справа от лестницы, красовалась высеченная в штукатурке надпись — «Иван Помидоров, 1984». Память о боевом товарище.

Двор отгородился от внешнего мира покосившимися от старости, вычерненными дождями деревянными сараями. Несмотря на то, что жителей в доме становилось все меньше, сараи множились, выбрасывая из себя неопрятные эмбрионы пристроек, и в конце концов образовали некое подобие хлипкой крепостной стены, защищающей дом и его обитателей от возможного вторжения извне. Дожди и зимы терпеливо старили неуклюжие постройки, пещря старые доски благородной серебряной чернью, но это мало помогало. Рано или поздно все это должно было пыхнуть скоротечным золотом последнего пожара, да вот не пыхало что-то. Видно даже несчастья позабыли это место. Да и слава богу.

В центре двора, под тополями с торчащими вверх и в стороны уродливыми культями ампутированных стволов, выбросивших, однако, новые, уже курящиеся пухом побеги, имелся щелястый деревянный стол, за которым с комфортом расслаблялась нешумная троица то ли аборигенов, то ли бомжей, а может быть, и тех и других. Чем-то эти люди были похожи на уродливые дворовые деревья. Такие же культяпые фигуры и та же неистребимая способность прорастать сквозь любые беды. Такая вот получалась, в целом, дружелюбная флора и фауна в Лабуховом дворе. Лабух не раз и не два сиживал под тополями, рассуждая о жизни и неизменно приходя к почему-то утешительному для всех выводу, что жизнь — баба черствая и неласковая. Но без нее и вовсе тошно. Так что в периоды запоев аборигены считали Лабуха в доску своим, а когда Лабух, наконец, выныривал из запоя и отправлялся куда-нибудь играть, вели себя деликатно, то есть особенно не навязывались. Разве что на опохмелку просили, но вежливо и не настырно, не забывая, однако, напомнить, что придет, братец, и твое времечко, так что не очень-то заносись...

— Эй, музыкант, махни с нами стаканчик. А потом сбацаешь что-нито веселенькое, — один из отдыхающих приглашающее махнул рукой.

Лабух подошел. На щелястой, темной и чистой после ночного дождя столешнице красовалась пластиковая бутылка с мутной жидкостью, имелся и пластиковый же стаканчик. Обломки дешевых печенюшек и перышки зеленого лука придавали пиршественному столу завершенность нищеты. Местные жители были слышащими, но не звукарями, иногда Лабуху казалось, что у них и вовсе не было никакого повода жить, и все-таки они жили.

— Ну, давай, не стесняйся, махни, — да поговори с нами про этих, про «Битлов» там, или про негра, который своей трубой целый город разрушил. Вот бы он на губернаторский дворец дунул. Развалил бы к такой матери, а? Иер-рихон гребаный!

Слово «Иерихон» во дворе считалось ругательным и применялось в сочетании с другими словами для обозначения разнообразных эпико-героических ситуаций.

Искушение острым коготком царапнуло пересохшее горло, но боевая гитара в кофре за спиной возражала, и невнятная пока музыка, жаждущая прозвучать, тоже возражала. Черная Шер, оставшаяся в пустой квартире, и та была против.

— Да некогда мне, мужики, в другой раз, может, вечером...

— Значит, опять лабать пошел. Правильно, Иерихон гребаный, настоящий музыкант должен играть музыку. И сражаться, потому как он есть боевой музыкант. А боевой музыкант есть первейший защитник и спаситель нашей матерной отчизны. Ну ладно, тогда вечером, ежели вернешься, конечно... Бывай, артист! А то вот был у меня один знакомый саксофонист, да ты, наверное, его знаешь, помер он, после того как дудку пропил... Такой вот Иерихон!

Лабух не дослушал, зная, что никто особенно не обидится, а история эта будет досказана в другой, более подходящий раз. Да и слышал он уже эту историю.

Только и осталось знакомых во дворе. Ушли сверстники. Кто-то стал добропорядочным глухарем, кто-то подался в подворотники, кто-то выбился в деловые. А еще кого-то свои же пожгли. Кобыла, вон, и вовсе в музпехах служит. И ничего, живет. Семью завел. А ведь когда-то все они мастерили боевые семиструнки-поджиги и, завидуя подворотникам, мучая пальцы, брали три заветных аккорда, учились играть перебором и «боем». Был такой бой — «восьмерка» назывался.

«Звени, бубенчик мой, звени, гитара, пой шута напевы, а я сейчас вам расскажу, как шут влюбился в королеву...»

А потом было тестирование, проверка слуха, спецобработка — белый колпак на голову — и провал. Никто не помнит, что с ним сделалось там, под колпаком. Тех, кто прошел — забрали к глухарям в Новые Кварталы, строить другой мир, без пьянства, наркоты и драк, мир, в котором можно многого добиться, красивый, яркий и резкий, как картинка в журнале. Там, в этом мире, огромные пространства, широкие дороги, чистый воздух и вода. Там — хорошо оплачиваемая постоянная работа, а по вечерам красивые ухоженные женщины, как награда за правильную жизнь. Там процветание, безопасность и уверенность в будущем. Там есть все, кроме музыки. Такой вот Иерихон, как сказал бы сосед.

...Через двор, мимо гипсовых статуй пионера и пионерки. Раньше, помнится, у пионера в руках был горн, но домоуправ приказал горн выломать, а статую оставить как есть, пусть себе стоит, двор украшает. Теперь казалось, что бедный пионер пытается закрыться гипсовыми руками от атаки с воздуха. У пионерки же в руках и раньше ничего не было, а теперь не стало и самих рук, что, как ни странно, прибавило бесполому ранее истукану женственности.

— Вот так, — пробормотал Лабух, — когда мы стареем, из нас не песок сыплется, из нас торчит ржавая арматура, как из этого пионера.

Одна створка решетчатых ворот валялась на растрескавшемся асфальте, вторая висела на скособоченной петле. Столбики с облупившейся штукатуркой — как два маленьких грязно-розовых обелиска.

Пушинка села на щеку. Лабух смахнул ее, попутно отметив, что забыл-таки побриться, и вышел из двора. С утра уже полным-полно налетело тополиного пуха, того самого, который вспыхивает, словно порох, если в него бросить горящую спичку. Лабух похлопал себя по карманам, но спичек не было, была только зажигалка, а ее бросать не хотелось — вдруг понадобится. Да и что это он, детство вспомнил, что ли...

Он прошел сотню шагов по знакомой улице, оставляя за собой невесомые теплые тополиные вихри, добрался до грязно-желтого четырехэтажного дома нетрезвого вида и свернул под арку. Дохнуло тленом и сыростью, как всегда в подворотне. Облупленные стены радовали взгляд разнообразными графитти, в основном непристойного характера. Осмысленностью и художественностью выделялась единственная древняя, как наскальная живопись, фраза: «Как в жопе заноза, как в поле сорняк, торчит в высшей лиге московский \"Спартак\"».

Пух сюда почти не залетал. Асфальт был щедро присыпан окурками, презервативами и обрывками пластиковых пакетов. Под ногами смачно чмокали сплющенные тюбики из-под клея. Чпокали одноразовые шприцы.

Из глубины подворотни донеслись дурные, нестройные аккорды и нарочито-гнусавое пение: «Раздался выстрел, и дешевка закачалась, и повалилась на сырой песок, и очи черные ее закрылись туго, чтоб не смущали больше фраеров...»

— Подворотники, вот блин! — Лабух расстегнул кофр, надеясь, все-таки, что, может, пронесет.

...Они из года в год поют одни и те же песни, иногда это до неузнаваемости испоганенные песни бардов, что-то про тюрьму, маму и волю. Хотя кто сейчас посадит в тюрьму подворотника, кому он нужен? Подворотник — так, мелочь, конечно, пока он не выбился в деловые. Ну а когда выбился, тут тебя и воля, и тюрьма — все в одном стакане. Хотя вообще-то тюрьмы существуют для музыкантов, для художников и поэтов, и то только для тех, кто решил звучать. Молчаливые безопасны, так считают глухари. А еще они считают, что Старый Город рано или поздно сам себя съест. Если это так, то подворотники — что-то вроде бактерий в пищеварительном тракте города. Они, как и микробы, в большинстве своем рождаются, живут и умирают в своих подворотнях, в зачуханых дворах, которыми изъедены старые кварталы. Кому до них есть дело, пока они не выбрались наружу? Они сами по себе. Своих женщин они не то любовно, не то презрительно называют телками и шмарами. Те из подворотников, кому все же удается выбраться из пропахших мочой и «Примой» коридоров коммуналок, кто не рехнулся в детстве, нюхая клей, не подсел на иглу, кому подфартило, наконец, — ведь есть в жизни фарт, есть, даже подворотнику иногда улыбается его фиксатая судьба — становятся деловыми. Тогда они меняют свои самодельные боевые семиструнки[4] на увесистые шипастые золотые мобильники, их музыка теперь — кваканье телефонов, рев моторов навороченных тачек, завораживающее попукивание игровых автоматов. Их бизнес — их музыка. Их телки — крутые телки, те, что из подворотен же, умело вихляя бедрами, вскарабкались на подиумы, навинтились на никелированные шесты в стриптиз-барах, нахально влезли в постели к «большим» глухарям, взяв наконец от житухи свое.

И только иногда, ужравшись дорогим пойлом до слез, деловой достает из чулана старую раздолбанную семиструнку с треснувшей декой и непослушными пальцами берет три заветных аккорда. «Эх, Вован, сука ты все-таки. А помнишь, как замочили Трухлявого...»

И про маму, про тюрьму, про волю...

А те, кому не подфартило, тем дорога в хабуши, а иногда и в клятые. Только клятый не из каждого получается.

Они опасны. Даже простые подворотники, сявки, мелкота, нанюхавшаяся клею, и те, что постарше, пьяные и обколотые, уже не мальки, а бычки, — опасны. Их самопальные семиструнки заряжены крупно рублеными гвоздями и шариками от подшипников. Их телки и шмары с визгом бросаются на штык-гриф, не чувствуя боли, и норовят всадить заточку тебе в глаз. Они опасны. Потому, что ничего не боятся. Их жизнь — фарт, а фарт либо есть, либо нет. Как и жизнь.

Не пронесло. Навстречу качнулись шестигранные стволы боевых семиструнок и сразу же, щелкнув, выскочили огоньки запалов.

— Эй, фраерок, брось струмент, давай маленько побазарим!

Подворотники тянули время. Самодельные боевые семиструнки, рассчитанные на один, зато смертельный выстрел, стреляют не сразу. А потом в ход пойдут окованные стальными полосами кузова «струментов» и финки, выскакивающие из грифов.

Лабух отскочил назад и в сторону. «Музима» сама вылетела из кофра, солнечные блики скользнули по стальным струнам, слились в сверкающую каплю, прокатились по желобку штык-грифа и на миг вспыхнули на его острие.

Похмелье мигом вылетело из него, теперь он был готов. Хорошо бы, конечно, обойтись без стрельбы. Патронов мало, они еще пригодятся. Подворотников можно раскидать и штык-грифом. Только жалеть не надо. Здесь никто никого не жалеет. Здесь — подворотня.

Нестройно грохнули семиструнки. Хлестнуло железом по асфальту и стене, рвануло полу куртки. Остро запахло серой и фосфором. Мимо. Это хорошо. Перезаряжать долго, так что сейчас начнется рукопашная, месиловка, с раздиранием рубах на груди, с хряском ломающихся дек, грифов и костей. Не дай Элвис, кто-нибудь сдержался, оставил заряд, чтобы, улучив момент, выстрелить в спину, дождаться своего. Бывают ведь умные подворотники. Берутся же откуда-то деловые. Не всем в жизни правит фарт. Или всем?

Шаг вперед. Штык-гриф с визгом скользнул по ржавому, воняющему гарью стволу, отбросил его в сторону — с гулким звоном лопнули струны. Лезвие с хрустом прошло через деревянный кузов и дальше. Один есть. Лабух резко, с поворота, стряхнул с оружия остатки семиструнки и, не глядя на заваливающегося вперед подворотника, полоснул по горлу второго, уже занесшего свое утыканное шипами оружие. Где-то сбоку щелкнули курки — ага, все-таки один умный нашелся. Придется стрелять. «Музима» коротко рыкнула, зазвенели, резонируя с выстрелами, струны. Все, нет больше умника. Не ходить тебе, парень, в деловых, не носить малинового пиджака — все! Не фарт, ты уж прости.

Пятеро. Четверо так и остались в подворотне. Пятый убежал. Может быть, тоже умный, а может — просто трус. Трусы, бывает, тоже выходят в деловые, и гораздо чаще, чем храбрецы или просто отморозки. В бою вообще чаще всего выживают трусы.

Лабух внимательно осмотрел тела. Пакетики с травкой, у того, что с двуствольной курковой гитарой — немного денег и патронташ с патронами 12-го калибра. Наверное, старший. Наркотой приторговывал. Вышел бы в деловые, как пить дать, да вот не фарт...

Ну что же, теперь можно идти дальше. Лабух, не торопясь, выбрался из подворотни, пересек маленький дворик, завешанный влажными серыми простынями, и прошел через сквозной подъезд в изогнутый наподобие басового ключа переулок, огибающий дикий рынок.

Лабух шел, просачиваясь через проходные дворы, ныряя в темные подъезды с обвисшими дверями и, по возможности, обходя стаи подворотников. Некоторые уже сообразили, что вечно полупьяный алкаш исчез, что вернулся прежний Лабух, и, ворча, как голодные псы, растворялись в темноте своих вонючих мирков, не смея напасть. А вот с теми, кто не понял, или понял, но все-таки верил в свой фарт, — с ними приходилось драться. Таких, к счастью, было немного, и дрались они, в основном, для куража, так что, можно считать, все обошлось. Обойдя стороной дикий рынок, он добрался, наконец, до подземного перехода. Или, как его называли звукари — стежка. Здесь кончался обжитой район и начиналась ничейная территория.

Глава 3. Переход

Автомобили, словно разноцветные, обкатанные городом до блеска леденцы, весело катятся по проспекту. Из города на равнину, потом по равнине, рассеченной дорогой, доступной только глухарям. По серому языку скоростного шоссе, в другой город, а может быть, дальше? Куда? А Великий Глухарь знает! Такой же встречный поток, облизанный ветром, впадает в город. Ничего, что леденцовые бока в пыли и брызгах, — город не брезглив. Город примет все. Он все переварит, чтобы в конце концов вывалить ржавое «не нужно» на дальние свалки на радость хабушам. Но катятся и катятся по асфальту веселые леденцы, лишь иногда хрустнет тонкая блестящая оболочка и красная начинка легко брызнет на асфальт. Вот такой он, проспект. Здесь Мир Глухарей, мир благополучия, сытости и порядка, брезгливо соприкасается с миром «слышащих». С миром трущоб и подворотен. С миром неизданных поэтов, непонятых прозаиков, бойцов-музыкантов, многозначительных бардов, с миром подворотников, мычащих свои невнятные песни. С Миром Звукарей. С миром Лабуха. И оба этих мира, один чистый и глянцевый, строгий, упорядоченный и благополучный, молчаливый и глухой, второй — неустроенный, опасный, нетрезвый, но кричащий на разные голоса, вечно беременный музыкой, накрепко сшиты между собой суровыми стежками улиц и переулков, мостов и подземных переходов.

Переход — это одно из тех мест, где соприкасаются миры. Поэтому его так и называют — «стежок». Здесь, в стежке можно встретить подворотников, выползших ненадолго из мрака в полумрак, чтобы встретиться с деловыми. Именно в переходе, ные телки находят своих первых, пока еще не самых жирных глухарей. И неважно, каким местом они ловят свой фарт. Важно поймать и не выпустить. Здесь хлебное место для начинающих деловых. Собственно, деловые, как и прочие паразиты, почти всегда начинают свою карьеру в этих городских швах, именно здесь зарождается их не слишком чистый, но необходимый Городу бизнес. Ведь глухарям, им тоже иногда нужна встряска — пакетик травки, молоденькая телка, чумная от перспектив и готовая на все почти даром или за шанс. Глухарям нужен адреналин, а значит, всегда найдется тот, кто его продаст. Чистый, безопасный в употреблении, дешевый адреналин. А еще у глухарей есть свои враги, и разбираются с ними корявые лапы подворотников и загребущие деловых. Если повезет, здесь, в переходе, можно встретить и барда. Рассказывают, что бардов можно встретить даже в Новом Городе, что бардов слушают даже глухари, что их не трогают музпехи — потому, что барды владеют не только музыкой, но и Словом. А перед Словом равны и глухари, и подворотники, и музпехи. И прервавший Слово — сгинет, кем бы он ни был. Хотя прерывали, еще как прерывали на полуслове... И ничего, жили после этого и даже не каялись.

В последней арке Лабух убрал гитару в кофр и осторожно, щурясь от яркого света, ступил на проспект. Ага, патрулей вроде бы не видно. Несколько шагов вниз — и он оказался внутри стежка.

Стежок-переход похож на громадный пустой ствол поваленного ветвистого дерева, давно и навсегда ушедшего под землю. Если идти все время прямо — выйдешь на другую сторону проспекта и окажешься в кварталах глухарей. Темные крутые пандусы с ржавыми тельферными шестернями по бокам уходят вниз: может быть, к слепым диггерам, а может — в саму преисподнюю. Боковые ветки ведут в кварталы Попсы, к Подворотникам, к Джемам Кантри и Классикам — куда они только не ведут. Третья или четвертая слева как раз и выходит к заброшенному железнодорожному вокзалу. Кому, скажите, теперь нужна железная дорога, когда есть монорельс на магнитном подвесе? Станция монорельса, конечно же, находится в кварталах глухарей. А железнодорожные пути напрочь закрыты, кроме крайних веток, но те тоже охраняются глухарями. Там, где раньше был городской вокзал, теперь со стороны города — глухая бетонная стена высотой с четырехэтажный дом. Так что путь к вокзалу лежит через стежок. Ну а где вокзал — там и депо. Рукой подать.

В переходе-стежке традиционно процветала торговля. Всякая. Легальная, и не очень, и совсем нелегальная. Молоденькие телки провожали Лабуха равнодушно-настороженными взглядами. Не их клиент, но пастухи[5] не любят звукарей[6], особенно таких, как этот. Явно ведь не деловой, и вообще, а вдруг он одержимый? Боевые музыканты мешают бизнесу, так что, хотя главный ствол стежка — зона перемирия, всякое может быть. Одна из телок как бы невзначай поправила плеер на юбке-поясе, вставила в него несколько дисков и демонстративно нажала кнопку боевого режима.

На выщербленных ступеньках и у стен неопрятными грудами грязного тряпья расположились хабуши[7]. Перед ними — пластиковые коробки для милостыни, на стенках перехода прилеплены нарочито убогие картонки с кривыми надписями:



«Я жертва правительственных экспириментов.

Маи яйцы забрали глухари для сибя.

Падайте на пропетание».



«Клятые[8] украли маево сына. Собираю на выкуп».



Неподалеку вальяжно прохаживался щеголеватый Пастырь[9] в светлом, по погоде костюме и с тросточкой. Охранял, да заодно присматривал, как бы кто не прикарманил выручку. Проштрафившегося хабуша ждут настоящие увечья, а может быть, что и похуже. Рассказывают, что если хабуша долго и умело мучить, то он, если повезет, может научиться Истинному Плачу. И такой хабуш дорогого стоит, поскольку нет прохожего, чье сердце не содрогнется при звуках Истинного Плача, и нет прохожего, который не отдаст этому хабушу всю наличность, ни на миг, не задумавшись над странностью своего поступка. Только действует Истинный Плач на всех слышащих без исключения, а значит, и на Пастырей. Поэтому и Пастырь у Плачущего Хабуша не из слышащих, а из глухарей. Много чего говорят, даже у хабушей есть свои легенды.

Лабух, не обращая внимания на жалобные причитания хабушей, шагал по главному стволу. На углу ствола и первой ветки он заметил барда. Тот примостился на своем рюкзаке, задумчиво перебирая струны видавшей виды гитары. Обычной гитары, без ствола и штык-грифа. С деревянным кузовом-резонатором, на котором не было ни стальных полос, ни шипов. Его простенькая музыка, кажется, промывала душу, и в ней, в душе, прозрачной и грустной, на донышке угадывалась мелкая монетка незлой зависти. Не каждому слышащему, не каждому звукарю дано стать бардом.

Лабух остановился и, постояв немного, тихо поздоровался:

— Добрых песен, бард! Наиграй мне дорогу.

Бард посмотрел на Лабуха, усмехнулся и, продолжая перебирать струны, ответил:

— Веселой удачи, Лабух! До депо ты и сам как-нибудь доберешься. Это еще не дорога, а так, дорожка. А настоящую дорогу ты сам когда-нибудь сыграешь, наши здесь не помогут.

Никогда не знаешь, чего можно ждать от барда. И откуда он узнал про депо? Впрочем, на то он и бард...

Лабух потоптался немного рядом с бардом, потом неловко буркнул: «До встречи» — и, не дождавшись ответа, немного обиделся и зашагал дальше.

Вторая ветка, ага, вот, кажется, и третья. Лабух свернул, на ходу нажимая кнопку замка на кофре. Здесь, в боковых ветках, перемирие не действует.

И сразу же сбоку раздались звонкие щелчки боевого плеера. Трехдюймовые диски с визгом заскакали меж кафельных стен, один чиркнул по щеке, два других рванули полу расстегнутой куртки. Лабух быстро — откуда прыть взялась — упал на бетонный пол, успев метнуть на звук пару тяжелых «платиновых» блинов и заметить, как в освещенном проеме ветки хватается за бедро и оседает стройный силуэт телки. Все, оттанцевалась девочка, не ходить тебе в крутых. И кончишь ты, скорее всего, хабушем. Куда ж еще податься хромой да увечной? И сразу, с двух сторон, занося биты для удара, возникли пастухи. Несколько телок пронзительно завизжали. Стрелять они, слава Хендриксу, не решались, боясь зацепить своих. Но сзади, глухо и тоскливо подвывая, гнилой волной накатывались хабуши, поэтому Лабух рванулся вперед и вбок, отбросив кузовом раненую телку, пытающуюся прижаться к стене.

И завертелась смертельная импровизация, где каждый драйв, каждый ход отработан, отрепетирован до мелочей, но, сцепляясь друг с другом, они всякий раз заново сплетают красное кружево схватки.

— И чего это они? С джагга, что ли, сорвались? — бормотал Лабух, работая отобранной в схватке битой. Жалко было гитару о хабуш поганить, да и убивать почему-то больше не хотелось.

— Пастухи, телки, да еще и хабуши со своим Пастырем, — отродясь такого не видел. Да еще прямо у выхода в ствол...

Он пробежал еще несколько шагов по ветке перехода, думая, что теперь все, прорвался, и понял, что окончательно и капитально влип. Прямо на него косолапо надвинулись громоздкие фигуры двух громил в малиновых пиджаках, с пом-повухами-тромбонами, шипастыми мобильниками на запястьях — настоящие, матерые деловые. За ними маячило несколько крутых телок с боевыми пятидюймовыми плеерами наготове.

— Ну что, звукаренок, дотанцевался? Бросай свою бренчалку, может, будешь жить. Калекой, конечно, ну ничего, возьмем в хабуши, так и быть.

«Музима» захлебнулась длинной очередью, с лязгом вылетел пустой рожок. Новый вставлять некогда. Лабух с опозданием понял, что его занесло на стрелку деловых, что сейчас его разнесуn в клочья картечью, а нет — так изрежут в лапшу тяжелыми пятидюймовыми дисками. Уклоняясь от выстрелов, он бросился к спасительному стволу, понимая теперь, что, отвлекшись на барда, свернул не туда, что ветка к вокзалу находится дальше. Вслед ему, зигзагами, пластая воздух и рикошетируя от стен, полетели тяжелые блины боевых плееров.

Ствол. Тишина. Хабуши, ворча и поскуливая, нехотя отступили в полумрак ветки. Деловые один за другим выходили в ствол, но никто не нападал — перемирие свято. Лабух повернулся к ним спиной и, не оборачиваясь, пошел дальше, к темнеющему впереди и справа проему. Над полукруглой аркой входа красовались полустертые буквы «В..х..д к пое...». Ага, это здесь. Стены вокруг выхода были густо испещрены странными рисунками и предупреждающими надписями. Удивительно, что среди них не было ни одной глумливой или матерной. Просто: «Не ходите сюда, люди!», «Этот путь никуда не ведет» и еще что-то в том же роде. Над аркой висел древний, облупившийся «кирпич», простреленный картечью. Для неграмотных, наверное.

Лабух решительно свернул в проем. Пройдя несколько шагов по выложенному грязно-желтой плиткой полу, музыкант все-таки обернулся. Они все сгрудились в проеме, в стволе, никто не переступил невидимую черту, отделяющую ствол от вокзальной ветки. Хабуши, пастыри, шмары, пастухи, деловые. Какая-то телка, может быть даже герла, отчаянно крикнула: «Не ходи туда, миленький. Лучше мы тебя сами убьем. Свои все-таки!»

Лабух отвернулся и пошел. Отчего-то стало жутко и безнадежно, как в минуту трезвости, случившуюся среди глухого запоя, когда понимаешь, что натворил уже достаточно, а выйти, вернуться — нет сил.

Его никто не преследовал, и, как ни странно, ему никто не встретился. Наконец он добрался до перпендикулярных боковых ответвлений с ведущими вверх ступеньками. С потолка свисали ржавые таблички с номерами платформ. Лабух вдохнул сырой, отдающий дегтем и старой окалиной воздух и пошел дальше, к вокзалу. Он уже понял, что это и есть Старые Пути, место, где живут клятые и случаются странные вещи. Рассказывали, что здесь, в тупиках, стоят платформы с реликвиями Империи, когда-то величественными, а теперь ставшими просто мусором. Но дорогостоящим мусором. Наверное, поэтому некоторые составы до сих пор охраняются, и даже в ствол перехода-стежка порой доносятся полустертые временем и расстоянием непонятные слова давно и навсегда забытых песен. И еще крики «Стой, кто идет! Стрелять буду!» и хлесткие, какие-то длинные винтовочные выстрелы.

Первый — предупредительный, второй — предупредительный, а третий — между лопаток.

Рассказывали, что днем и ночью, печально бубня и шепелявя призрачными колесами по стыкам, по Старым Путям один за другим тянутся и тянутся странные поезда с белыми надписями, грубо намалеваными на дощатых боках теплушек: «Даешь Целину!» или «Даешь Гренаду!». А почему «Даешь!»? Кто дает? Кому? Но если рассказывали, значит, кто-то видел, кто-то здесь был, и этот кто-то вернулся... А может, сюда занеслj какого-нибудь барда. Ведь барды ходят повсюду и всегда возвращаются. Так что просто «кто-то» запросто мог и не вернуться...

Наконец тоннель закончился, открылся прямоугольник серого, неласкового железнодорожного неба, срезанный обгрызенным временем и непогодой бетонным козырьком навеса, и начался сам вокзал.

Здесь когда-то прощались и встречались, здесь до сих пор чуть слышно пахло апельсинами и прогорклым маслом, в котором некогда жарились пирожки с неведомой начинкой. Мертвая громада вокзала нависла над Лабухом подобно великаньей голове, увенчанной пробитым во многих местах позеленевшим шлемом. В здание заходить было рискованно. Конечно, любопытно было, кто там сейчас обитает и обитает ли вообще. Видимо, обитатели все-таки имелись, потому что из разбитых, забранных мелким переплетом окон время от времени доносилась ругань и какое-то жутковатое кваканье. Лабух прислушался и с трудом разобрал слова: «Внимание, граждане пассажиры, все поезда задерживаются с отправлением навечно. Повторяю...»

Лабуху стало зябко, и он свернул к перрону, стараясь не смотреть на широко раззявленный вход, над которым было, словно в насмешку, написано: «Выход в город». Из города, а это Лабух знал совершенно точно, никакого входа в вокзал не было. Там, где должен был находиться вокзал, возвышалась грубая монолитная стена со следами опалубки и выбитыми на сером бетоне тысячами имен. И больше ничего.

Глава 4. Старые Пути

С перрона доносилось негромкое слаженное пение. Когда Лабух поднялся по ступенькам, то увидел военный хор. Солдаты в старинных гимнастерках, косо, от плеча до бедра, перечеркнутые шинельными скатками и ремнями длинных винтовок с примкнутыми штыками, стояли в строю и пели. Мужские голоса тихо и сурово выводили грозную и торжественную мелодию. Лабух подошел поближе, но неведомые певцы, казалось, даже не заметили его, они смотрели в свое страшное и великое будущее, и им не было ни малейшего дела до какого-то смешного парня в изорванной куртке с дурацкой гитарой в руках. Лабух медленно шел вдоль шеренг. Ему почему-то было неловко смотреть в лица поющих, но он все-таки смотрел, потому что вдруг очень захотел понять, живые это люди или призраки и, наконец, понял — живые. Песня звучала так же тихо и мощно, когда он находился в самом центре хора, и продолжала звучать ровно и внятно, когда Лабух спустился с перрона и, невольно приноравливаясь к тяжелому ритму музыки, зашагал по заброшенным железнодорожным путям туда, где по его расчетам должно было находиться депо. Постепенно песня отпустила его, может сочтя недостойным своего грозного величия, а может быть, просто сместилось вокзальное время, как бывает всегда, когда люди разъезжаются в разные стороны. А скорее всего, просто не было в этом строю места для Лабуха, вот и все.

Теперь боевой музыкант шел, обходя платформы, груженные внавал тяжелыми ржавыми отливками, — наверное, это были заготовки для гаубичных стволов. Кусты полыни достигали груди, желтые соцветия щедро пятнали джинсы и куртку, пахло живой горечью и мертвым железом. Наконец заросли полыни кончились, и Лабух выбрался на какую-то платформу. Бетонные плиты, грубо пристыкованые друг к другу, образовывали неширокую полосу, начало и конец которой терялись в промозглой железнодорожной мороси. У платформы стоял бесконечный состав, состоящий из грязно-зеленых вагонов со слепыми, забранными решеткой окнами. Справа доносились тяжелые и горестные вздохи паровоза, чьи-то голоса и сдержанный собачий лай. Лабух подумал немного и пошел на звуки, полагая, что там можно обойти этот странный поезд. Вагоны, откровенно говоря, ему совсем не нравились. Что-то в них было обреченное, что ли. Скоро из тумана выступили смутные силуэты людей. Сотня, а может быть, больше мужчин в. одинаковых грязно-серых робах сидели в несколько рядов на корточках, безвольно опустив головы. За их спинами переминались с ноги на ногу охранники с собаками. У охранников на груди висели автоматические карабины. Лабух невольно остановился. «Чего уставился, проходи!» — крикнули ему, и он стал осторожно обходить эту жуткую компанию по самому краешку платформы, опасливо косясь на ржаво-черные спины собак, за которыми маячили длинные ряды стриженых затылков, одинаково беззащитно просвечивающих белесой кожей сквозь темную, рыжую, русую щетину. Наконец показалась лоснящаяся, истекающая паром туша паровоза, внутри которой что-то болезненно и напряженно гудело. Лабух добрался до края платформы, спрыгнул на мокрый гравий и торопливо пошел прочь, перешагивая через блестящие, хорошо наезженные рельсы. Это даже не «поезд в ад», это поезд в «нет», думал Он, зябко чувствуя спиной и сам поезд, и конвоиров, и собак.

По следующему пути медленно и почти бесшумно катились кремово-желтые вагоны-рефрижераторы, перемежающиеся купейными. Крыша одного из вагонов внезапно раздвинулась, словно провалилась в стороны, и из образовавшейся щели, опять же беззвучно, слегка вздрагивая от внутреннего напряжения, как чудовищный лоснящийся фаллос, начало подниматься огромное зеленое веретено. Задорной надписи: «Даешь!» — на веретене не было, что почему-то несколько удивило Лабуха, зато были какие-то непонятные цифры. Ракета поднялась почти вертикально и, разрывая паутину проводов над колеей, рассыпая искры и керамические бусы изоляторов, уехала, пропав, наконец, в мутной белесой мороси вместе с литерным поездом и его невидимыми обитателями.

Он продвигался, пробираясь на карачках под запломбированными товарными вагонами, пачкая джинсы и куртку черной вонючей смазкой, перебираясь через открытые многоосные платформы, на которых чего только не было. Чудовищных размеров головы мужчин и женщин из клепаной нержавейки, кулаки, сжимающие серпы и молоты, ржавые корабельные орудия и огромные, протянувшиеся на целый состав, почему-то обледенелые туши атомных подводных лодок с построенными на палубе мертвыми командами. На одной из гигантских платформ черным брюхом в угольной крошке лежал космический «шаттл» с оторванными крыльями, похожий на дохлую акулу с задранной лопастью отороченного черным же белого хвостового плавника. Сквозь броневые стекла кабины видны были спящие, а может быть, мертвые пилоты. Продираясь через весь этот никому уже не нужный молчаливый и жуткий имперский хлам, Лабух не встретил ни одной живой души. Наверное, он был бы сейчас даже рад, попадись ему по дороге банда подворотников или компания хабуш.

— Эй, анархия, табачку не найдется?

Лабух обернулся. Рядом с ним неизвестно откуда возник тощенький невзрачный мужичонка в долгополой шинели, островерхой шапке и ботинках с обмотками. За плечами у него болталась длинная винтовка с примкнутым трехгранным штыком.

— Закурить, говорю, дай! — солдатик переступил с ноги на ногу. — Стоим тут, на запасных путях, черт знает сколько, махорка кончилась, жратва кончилась, когда курица на рельсы забредет, когда кошка, когда ящик какой попадется, с консервами. Тем и живем. А мировую революцию, небось, без нас делают. Да и ну ее, эту мировую революцию. Домой хочется, спасу нет!

Лабух протянул ему мятую пачку «Винстона». Солдат заскорузлыми пальцами выудил сигарету, оторвал фильтр, аккуратно вставил белый цилиндрик в деревянный мундштук и прикурил от зажигалки, сделанной из винтовочного патрона.

— Бери все, у меня еще есть.

Смешной солдатик, такой безобидный и такой живой, вызывал симпатию.

— Спасибо, товарищ, — рядовой революции с чувством затянулся, потом помолчал немного и сообщил:

— Третьего дня братишки цистерну коньяка на путях нашли, ну, знамо дело, нацедили два ведра, сами приложились и товарищам отнесли. Так командир наш, товарищ Еро-химов, с комиссаром, товарищем Раисой Кобель, тот коньяк взяли, да и реквизировали. На нужды голодающего пролетариата, говорят. Братишек, которые цистерну нашли и на месте, значит, приложились, товарищ Раиса лично в расход пустила. А у цистерны приказала охрану выставить. Пришли на место, где цистерна была, а там «пульман» запломбированный и больше ничего. Главное, куда что делось? Спереди тупик и сзади тупик. А командир с комиссаром в штабном вагоне заперлись и не выходят. Граммофон у них там играет. Весело! — Мужик сделал последнюю затяжку, выковырнул бычок, продул мундштук и бережно спрятал в карман шинели. — Для пролетариев, говорят, а где здесь пролетарии? Может, мы и есть пролетарии, как думаешь?

Лабух промолчал, не зная, что ответить. О пролетариях он имел самое смутное представление. Пролетали пролетарии, пролетели и пропали...

Мужичонка сунул руки в карманы шинели, поежился, словно от холода, и добавил:

— А Кобель — это у нее, у нашей комиссарши, фамилия такая. Она сама из бывших, вот и фамилия соответствующая — Кобель. А так она женщина вся из себя гладкая, только подойти боязно, от нее даже братишки шарахаются. Одно слово — Кобель, а не баба. Только товарищ Ерохимов бывших не боится, у него мандат, ему что... Он эту Кобель, как курсистку: раз, два — кружева, три четыре — зацепили... Ну, бывай, анархия, пойду я, а не то, не ровен час, к гудку опоздаю.

Может, туман поредел, а может еще что, но Лабух только сейчас обратил внимание, что у платформы стоит самый настоящий бронепоезд, построенный революционным пролетариатом на Путиловском ли, Обуховском ли заводе, но давно, ох как давно. Хотя, впрочем, бронепоезд был и сейчас как новенький. Влажные потеки подсыхали на стальных плитах бро-нетеплушек, похожих на грязно-зеленые гробы, ощетинившиеся пулеметными мордами. Мешки с песком были уложены в аккуратные брустверы, из-за которых торчали расчехленные стволы трехдюймовок. На железных боках вагонов красовалась грозная надпись: «Агитбронепоезд имени революционного пролетариата всех стран». Из бронированного же штабного вагона, выделяющегося из всего состава размерами и статью, доносились разухабистые скрипы граммофона: «Если женщине захочется, то и мертвый расхохочется!»

Время от времени штабной вагон вздрагивал, словно некие разгулявшиеся гиганты, войдя в раж, начинали стучать кулаками по столу в такт канкану. Дрожь проходила по всему бронесоставу, лязгали сцепки, и казалось, что вот-вот бронепоезд тронется и пойдет-покатится, наконец, набирая скорость, вершить мировую революцию. Все, однако, лязгом и ограничивалось. Сонные красноармейцы около орудий мирно докуривали свои самокрутки, булькали котелки на чахлом огне костров, разведенных прямо на перроне. Безразличные часовые устало вершили свое бесконечное патрулирование. Всплывала унылая и нестройная песня, понятно было, что поют по привычке, что другие песни напрочь забыты, что эту тоже петь не хочется, но надо же людям что-то петь... «Товарищ, товарищ, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся...»

Лабух простился с солдатиком, который сразу же присел около ближайшего костерка и словно бы пропал, и зашагал к голове состава. Громадный и черный, паровоз стоял под парами. Брони на него не хватило, но паровоз и сам по себе был грозен. Не нужна ему была никакая броня. Рычаги и сочленения лоснились вонючей смазкой, словно черным потом. Время от времени раздавался шумный вздох, и струи пара яростно хлестали по мокрой платформе. Усатый машинист помахал из кабины. В руке его покачивались тускло-желтые, похожие на каплю меда часы-луковица с открытой крышкой:

— Отойди-ка, товарищ, отойди в сторонку, сейчас гудеть будем. Уже приспело время.

Лабух сначала не понял, но на всякий случай отошел к краю платформы. Машинист пропал в кабине, потом мелькнула чумазая мозолистая рука, уцепила какую-то проволоку и потянула. И раздался гудок.

Нет, не гудок это был, а рев, победный вопль динозавра, покрывшего самку. Горячие струи смели с платформы мусор, зло хлестнули по сапогам, норовя обварить и сбить с ног. В небо вонзился торжествующий столб пара, расходясь в немыслимой высоте тонкими, причудливо извивающимися лепестками. Ноосфера ахнула и, тоненько повизгивая, принялась вбирать в себя животворное семя революции.

Когда Лабух пришел в себя, все уже кончилось, только слабенькие белые струйки бессильно стелились по перрону. Казалось, даже черные бока локомотива-богатыря опали и смялись, словно пустая пивная банка, сжатая рукой юного балбеса. Сапоги отсырели. Влажные джинсы больно липли к обваренным ногам. Лабух осторожно обошел тупик и, все еще опасливо косясь на бородавчатую, глумливую, всю в заклепках морду паровоза с красным петушиным подбородником, выбрался наконец на открытое пространство.

Перед ним расстилался просторный, вкривь и вкось прорезанный рельсовыми путями пустырь. На путях торчали товарные вагоны, рефрижераторы, одинокие «пульманы», обрывки товарных и пассажирских составов. Мимо Лабуха бодро пропыхтел маленький, почти игрушечный паровозик-кукушка. Из окошечка высунулась чумазая харя и жизнерадостно спросила:

— Эй, земеля, как нам до магазина добраться?

— Прямо и налево, — ляпнул Лабух первое, что пришло в голову, — там спросите.

Паровозик деловито пискнул и бодро прибавил хода.

А там, на самом краю пустыря, на отполированных тысячами и тысячами колес рельсах, на расчищенных от хлама путях, освященных вечнозелеными лампадами семафоров, совершалось мощное и ровное движение. Стык в стык, электровоз к последнему вагону, без промежутков, перли и перли нескончаемые составы. Бесконечные связки черных и желтых цистерн-сосисок сменялись платформами с рулонами железного проката и поездами со строевым лесом, и опять цистерны, цистерны, цистерны. Все это, гудя и громыхая, целеустремленно катилось и катилось прочь из города. Туда было нельзя. Там стояла сытая охрана в камуфляже с автоматами. Да и делать там было нечего.

Тяжелый низкий гул бил в ступни, от него зудели ладони и ныл затылок. Лабух поморщился и пошел по гравию влево, туда, где, освещенные лучами выглянувшего наконец солнца, вырисовывались аккуратные розовые арки старого железнодорожного депо.

— Стой где стоишь, чувак, — голос сопровождался характерным звуком взводимого боевого арбалета-скрипки. Одновременно раздались клацанье винтовочных затворов и гул включаемого в боевой режим вибробаса.

— Нам от тебя ничего не надо, разве что деньжат бы немного, да их у тебя все равно нет. Ну, гитарку возьмем, хорошая у тебя гитарка, скорострельная, нам на бедность в самый раз будет. Мы бы тебя отпустили, да ведь тебя отпустишь, а ты возьмешь, да и другим расскажешь, сколько тут на старых путях добра всякого. А нам добро и самим сгодится. От последнего перрона и до депо — наши земли. Так что прости-прощай, чувачок, и не обижайся.

Клятые. Они выступили из-за старой электрички, уткнувшейся облупленной зеленой мордой в заросший полынью полосатый шлагбаум. Кого тут только не было. Курчавый черноволосый, смуглый цыган, со взведенной скрипкой в одной руке и боевым фендер-басом в другой. Две пестрые, смуглые цыганки — карты веером, острые кромки весело блестят на солнышке, мигнуть не успеешь, как пиковый туз чиркнет по горлу. А вон там — матросик в тельняшке с маузером в руке и гармонякой на пузяке. Эх, яблочко, морда красная... Солдаты в обмотках с трехлинейками, солдаты в кирзачах с автоматами, кожаные чекисты, вороны, птицы вещие...

А за их спинами возникали все новые и новые смутные фигуры. Все, кто застрял на этих богом забытых старых путях, кому не стало дороги ни туда, ни обратно. Обреченные вечно жить ими же загубленным прошлым, готовые убить каждого, кто посягнет хоть на пылинку былого. Одно слово — клятые.

Лабух опустил боевую гитару. Невозможно победить клятых, их суть — прошлое, а посему они только тени на поверхности настоящего. Вполне, впрочем, материальные тени. На месте погибших из небытия будут появляться другие, и так до бесконечности, верша противоестественный круговорот псевдожизни и псевдосмерти. Но клятые слышат. Оки верят тенью веры, любят тенью любви и надеются тенью надежды. И пусть предметы их вер, надежд и любовей обветшали, пусть от алого полотнища победы остался жалкий выцветший лоскуток, от рубинового света — пустая стеклянная колба и тихо пахнущая духами «Быть может» ниточка из шелкового шарфика на воротнике джинсовки — от школьного выпускного вечера. Пусть от их музыки осталось только слабое поскрипывание патефонной иглы по звуковой дорожке — неважно, они вспомнят.

— Вы думаете, я просто бродячий музыкант, — раздельно сказал он. — Ошибаетесь, я — Лабух!

И включил звук.

Теперь надо было играть. Играть, не обращая внимания на нацеленные на тебя арбалеты, винтовки, автоматы, на хищно скользнувшие в руки финки, на занесенные для удара дубины. Нужно играть свою память.

Он щедро рассыпал по темным, густым, медленно колеблющимся водам «Эпитафии» «King Crimson» лунные бусинки Джанго, и сразу же вспыхнула зеленым шкала старенькой «Даугавы», пахнущей канифолью и юностью, и на знакомой волне прорезались живые еще «Битлы» и отчаянно спросили: «Можно ли купить любовь?» — и сами же ответили: «Нет!» Он играл слово «Чикаго», вырезанное на перилах лестничного марша в доме своего детства, он играл небритую отцовскую щеку, пахнущую «Беломором», офицерский планшет с прозрачной целлулоидной вставкой, с которым ходил в первый класс. Он играл отцовские плечи, с которых так хорошо видно колонны веселых людей, и красный шарик, такой счастливый и такой недолговечный. Он играл сладкую горчинку десертного вина на донышке новогодней рюмки и «Рио-Риту», и «Коимбру». Тяжелым басом гремел фугас, и гитарный гриф дергался в мальчишеских руках, словно ручка управления По-2, загримированного под «Цессну». Он играл гордость — и все работающие радиостанции страны сообщали о новом полете в космос, он играл скорбь — и маньяк-придурок все наводил и наводил пистолет на Джона и никак не мог справиться со спусковым крючком. Он играл чудо, и все подводные лодки возвращались на базы, все самолеты находили свои аэродромы и все космические корабли совершали мягкую посадку в степях Байконура, в Атлантическом океане или в пустыне Невада. Он играл любовь, это когда все жили долго и счастливо и умирали в один день, а еще — это когда на погоне лежала чья-то незнакомая рука с тонкими пальцами и пахло кленовыми листьями. А еще — белые муары поземки на асфальте и пахнущий арабскими духами воротник синтетической шубки у щеки, и мокрые, счастливые хиппи, перепачканные в глине Вудстока, верящие, что так будет всегда, может быть, даже еще лучше. Он играл надежду — и с хрипом развязывалось сердце, снова принимаясь за работу. Гамлет возвращался в гримерную и, стирая грим, скрывал от смерти свое лицо. И смерть, потупившись, проходила мимо. А караваны ракет, несмотря ни на что, мчали Быковых, Юрковских и Дауге от звезды до звезды...

Он бросил клятым себя, и те приняли его жертву. И поняли, что здесь, в «сегодня», ничего нужного им нет.

— Слушай, парень, возьми «Фендер», хорошая гитара, или вот скрипку возьми...

А какой-то пожилой усатый дядька в плащ-палатке уснул, привалясь к покосившемуся фонарному столбу. Рядом с ним лежал ППШ, а по вздрагивающим во сне пальцам бродил заблудившийся муравей.

— Ну что ты, чувак, знаешь ведь, гитару и женщину не дарят.

Лабух медленно шел через расступавшихся перед ним клятых. Да какие они клятые? Просто остались вот тут, на перепутье, и теперь им не вырваться. А может, потому и клятые, что остались?

Пройдя сотню шагов, Лабух обернулся. Клятые таяли, растворялись, уходя туда, где они когда-то были настоящими живыми, уходя в свое прошлое. На время они уходили или навсегда — Лабух не знал, да и знать не мог.

— Великий Сачмо! Да я ведь наиграл им дорогу! — вдруг осознал Лабух. — Я наиграл клятым дорогу в прошлое, туда, где они были счастливы. И нужны кому-то. Родине, друзьям, самим себе, наконец. Мне никогда не узнать, настоящее это прошлое или иллюзорное, то, которое у каждого свое, в котором тепло и уютно. Мне не пройти их тропами, у меня свои. Но я все-таки показал им путь, и они ушли.

Розовые арки депо были уже совсем близко, оттуда доносился обычный предконцертный гомон, звуки настраиваемых инструментов, кто-то кашлял и цокал в микрофон, потом принялся повторять неизбежное перед каждым концертом: «Раз, два... раз, два, три... десять. Юлька, третий микрофон фонит, проверь, говорю, третий. И выключи, зараза, «примочку», задолбал уже».

Глава 5. Депо

Площадка перед депо была на удивление чистенькой, влажный асфальт синевато блестел, как будто здесь только что прошла поливальная машина. Удивительно, но ровно подстриженные кусты, отделявшие депо от старых путей, тоже были влажными и пахли чистотой, как и полагается пахнуть молодой городской зелени после дождя. Все это казалось удивительно домашним, особенно после ржавого беспредела Старых Путей. Железнодорожное депо, называемое также Паровозом, хотя ни одного паровоза здесь не было, вовсе не выглядело таким уж старым. Наоборот, все говорило о том, что о здании заботятся, выбитых стекол почти не было, о принадлежности к железной дороге напоминали, разве что, несколько вагонных осей, аккуратно сложенных у кирпичной стенки, штабель пропитанных креозотом, старых — даже запах, и тот почти выветрился — шпал и рельсовые пути, дугами уходящие внутрь строения. Еще неподалеку от депо находился поворотный круг, от которого неведомо куда лучами расходились заросшие лебедой колеи.

На небольшой площади сбоку были припаркованы автомобили — Лабух узнал поджарый ярко-алый «родстер» Дайаны, навороченный, здоровенный, как сарай, черный джип Густава и несколько вместительных автобусов. Вообще-то было непонятно, как вся эта автоколонна смогла сюда проехать. Хотя в Городе у каждого своя дорога, и если для Лабуха эта дорога пролегает через Старые Пути, то для кого-то это обычное, совершенно безопасное шоссе, или тропинка, ведущая через заросший крапивой и бурьяном пустырь. А для кого-то и вовсе — дырка в заборе. Вон тот длиннющий бронированный лимузин наверняка принадлежит какому-нибудь деловому. А мотоциклы — это, конечно же, металлисты. Впрочем, металлисты, говорят, даже в уборной не расстаются со своими «харлеями» и «ямахами». А вон тот округло-старомодный разлапистый «бьюик» с откидным верхом привез, скорее всего, джемов. На концертах тоже перемирие, как в переходе. Каждый слышащий может запросто прийти на концерт и чувствовать себя здесь в полной безопасности. Пока играет музыка. Правда, есть еще право дуэли. Так что Густав сюда приехал явно не только за тем, чтобы покрасоваться перед публикой.

— Ну что, лабаешь сегодня? Ты как, в форме? — К Лабуху подошел маленький тощий парнишка, длинные серые волосы собраны в хвост и перехвачены резинкой, заношенные джинсы в пыли, босые ступни оставляют на теплом асфальте птичьи следы. Одно слово — Мышонок. На плече у Мышонка красовался громадных размеров хоффнер-бас со скрипичным кузовом, заканчивающимся стальным яблоком. Из дула не то штуцера, не то противотанкового ружья, встроенного в бас, остро несло пороховой гарью. — А некоторые говорили, ты завязал с музыкой! Выключил звук. Я так и подумал, что врут. В запой ушел — это еще можно понять, а чтобы Лабух звук выключил — такого не бывает!

— Привет, Мышонок! — Лабух искренне обрадовался. Здорово, что Мышонок тоже здесь. Они хорошо знали друг друга и часто играли и сражались вместе. Давно, правда, в прошлой жизни, но прошлое, похоже, возвращалось. — Как добрался?

— Да ничего, только вот на Гнилой Свалке хреновато пришлось. — Мышонок покрутил босой пяткой, на асфальте образовалась круглая ямка. Музыкант с удовлетворением посмотрел на дело ног своих. — Прыгаю я себе с кочки на кочку, никого не обижаю, а тут, понимаешь, откуда ни возьмись, хряпы. Прут и прут, патронов почти не осталось, спасибо металлисты с бережка огоньком поддержали, вот оно и обошлось. Только кеды мои эти поганые твари сожрали. Где я теперь такие кеды возьму, скажи на милость? Придется на кроссовки переходить, а это, сам понимаешь, совсем не то.

Значит, Мышонок шел сюда через Гнилую Свалку. Ну что ж, Свалка, конечно, не Старые Пути, но тоже не подарок. Хотя неизвестно, что больше «не подарок»: Свалка или Пути. Наверное, дорога — личное дело каждого. По Сеньке шапка, по идущему — дорога. А Дайанка-то какова! Совсем обалдела со своими глухарями, на спортивном «родстере» приехала. Дорога, похоже, расстелилась перед ней что твое полотенце. Может быть, она и глухаря своего долбанного сюда притащила? С нее станется! Она, помнится, рассказывала, что он не совсем глухарь. Хотя разве так бывает? Либо ты глухарь, либо слышащий. Третьего не дано.

— Лабух, тут Густав по твою душу, — Мышонок дернул его за рукав. — Понтуется, баллон катит, говорит, что лучше бы ты не выползал из своей норы, потому что сегодня он тебя наконец достанет.

Густав был эстом, попсярой, и крутым попсярой. А еще он был деловым. Когда-то давно они вместе с Лабухом шлялись по подворотням. Там, под дешевый портвейн и смачные анекдоты о славных блатняках Миньке и Гриньке учились трогать гитару и женщину. Потом Густав и сам стал подворотником, распевал песенки про дорогу дальнюю да тюрьму центральную, душевно так распевал. И дрался от души, зверски дрался, не щадя ни противника, ни себя самого. И вот подфартило, вывезла кривая, деловые его приметили. Смышлен был парнишка, проворен и понятлив, да и спуску никому не давал, вот и выбился в пастухи. Шмары и телки готовы были на все ради жесткого ежика светлых волос и пустых прозрачных глаз своего пастуха. Поэтому и дела у него шли куда как хорошо. А Густав продолжал петь. Он расширил свой репертуар от тюремной лирики до попсовых шлягеров типа «Ай, яй, яй, девчонка, где взяла такие ножки!» и «Я тебя имел на Занзибаре», обзавелся приличной боевой гитарой с подствольником и выкидной финкой а заодно здоровенным черным джипом. Скоро из пастуха он поднялся до скотника и, наконец, стал барином. Ловок был Густав и не раз уходил даже от музпехов. Шмары и телки были его главным оружием, они дрались за него, как бешеные кошки, они заслоняли его своими телами и выстилали ему дорогу своей плотью. А Густав только смеялся. Что ему до того, что какая-нибудь шмара окажется завтра хабушей, и в хабушах люди живут.

А Лабух ушел из подворотни, спасибо деду Феде — вразумил в свое время. И теперь бывший кореш Густав ненавидел Лабуха всей своей покрытой наколками душой, так, как может матерый попсяра ненавидеть рокера, как подворотник ненавидит вышедших на свет, как деловой ненавидит свободного человека. А еще была Дайана...

— Пусть катит, — Лабух пожал плечами. — Лопнет его баллон на этой дорожке.

— Можно, я с тобой, ежели что? У него же телки и шмары.

— Знаешь же, что нельзя, правила не позволяют. А телки и шмары — его законное оружие. Такое же, как твой «Хоффнер».

— Знаю, только, по-моему, неправильно это. Надо было его подстеречь где-нибудь на Гнилой Свалке или в Гаражах. Хоть это и не по правилам, но с Густавом только так и можно.

— Ты что, Мышонок, в подворотники захотел? Да и не ходит теперь Густав по Гнилым Свалкам, и по Старым Путям не ходит, — Лабух закурил. — Он и в переходах-то сейчас редко бывает. Мелковат для него стежок. С глухарями у него дела какие-то, и музпехов он теперь не боится. Ух, каким большим человеком нынче стал наш Густав!

— Ну ладно, — Мышонок оперся на свой «Хоффнер». — Только, в случае чего, в этот раз секунду играю я. Договорились?

— Заметано! — Лабух надел чехол на лезвие штык-грифа. Играть секунду означало быть вторым бойцом на дуэли. Мышонок, несмотря на свою субтильность, был очень хорошим бойцом, проворным, неутомимым и жестким. — Слушай, а кто здесь еще из наших?

— Рафка Хендрикс. Струны на своем «Джибсоне» меняет. Досталось ему, он через проспект переходил и там с патрулями схлестнулся. Везет ему на патрулей! Ну, еще Дайана, но она, вроде как, теперь и не наша вовсе.

— Понятно. «Роковые яйца» в некомплекте. Групповой портрет без дамы. То-то Густав пузырится. Чем он хуже глухаря? Ну ладно, пошли, пора, наверное.

Гулкое пространство бывшего железнодорожного депо было заполнено рокерами, эстами, подворотниками, деловыми, телками и герлами. Попадались здесь и хабуши. Ведь сегодняшний хабуш — это вчерашний звукарь, потерявший свою музыку и инструмент. В толпе выделялись белые рубахи и полосатые штаны народников, пестрые сарафаны и кокошники их подруг. Отдельной группкой стояли джемы в своих клетчатых пиджаках и узких галстуках, со сверкающими боевыми флюгергорнами и кларнетами. Над стайкой канотье и котелков словно заходящее солнце маячил плосковатый раструб громадной боевой тубы. Металлисты, все как один в черно-рыжих, под цвет ржавчины, куртках из хряпо-вой кожи, сосредоточенно наливались пивом. Их крупнокалиберные гитары вызывающе блестели никелированными стволами. Словом, каждый был на своем месте и в своем репертуаре. В общем и целом, представительная получалась тусовка. Кое-кто, не скрываясь, покуривал халявную травку. Синий сладковатый дымок поднимался к железобетонным балкам потолочных перекрытий и уходил в выбитые стекла световых фонарей. Из рук в руки переходили фляги с пивом и бутылки с портвейном. Здесь царило перемирие. Враги по жизни здесь вместе пили, вместе пели, иногда занимались сексом. Таковы были традиции. Спиртное и травку поставляли деловые, зачастую бесплатно или за чисто символическую цену. На рельсах стояли старые, но все еще роскошные вагоны первого класса. Через открытые окна виднелись диваны и кресла, покрытые битым молью красным бархатом. В оконных проемах призывно маячили смазливые мордашки и бюсты чрезвычайно легкомысленно одетых девиц. Девиц тоже поставляли деловые, и тоже бесплатно. Впрочем, девицы не возражали. Около тамбуров на длинных столах было выставлено бесплатное угощение. На одном из вагонов красовался громадных размеров плакат: «Сегодня платит Густав! Коль у вас в стакане пусто — угостит на славу Густав!». Сам Густав в каком-то невообразимом малиновом, расшитом золотом кафтане, с неизменным золотым же шипастым мобильником на пузе и сверкающей боевой электрогитарой-топором, стилизованной под семиструнку, выглядел весьма импозантно, словно опереточный царь Мидас. Уши, правда, не торчали, а если бы и торчали, то Густава это вряд ли бы смутило. Хозяин тусовки стоял на открытой платформе среди различной, весело мигающей разноцветными огоньками аппаратуры. У его ног в живописных позах разлеглись разнообразно раздетые поклонницы. Прямо-таки не звукарь, а живой монумент блатной попсе. Увидев Лабуха, он небрежно стряхнул с остроносого сапога прилипшую рыжеволосую диву и начал спускаться с платформы. Публика расступалась перед ним, словно отбрасываемая в стороны развевающимися полами его одеяния. Лабух остановился. Густав прошествовал сквозь толпу, подошел почти вплотную и, ласково улыбаясь, протянул:

— Давай-ка, чувачок, я тебе гитарку настрою, а то ты сам, я слышал, разучился. Гитарка-то у тебя плохонькая, но все равно настраивать надо.

Это уже само по себе было оскорблением. Но Густав на этом не остановился. Он протянул руку с наманикюрен-ными ногтями к «Музиме» и неуловимо-быстрым движением крутнул колок. В наступившей тишине раздался тупой звук лопнувшей струны. Это было уже не просто оскорбление — это был вызов. Лабух посмотрел на улыбающуюся, густо присыпанную модной щетиной рожу Густава и сказал:

— Сразу после концерта, Густав. На бацалке.

— Нет, чувачок, — по-прежнему приветливо улыбаясь, отозвался Густав, — я тебя прямо сейчас урою, а то ведь облажаешься еще на концерте-то, заболеет кто-нибудь от твоей музыки. А так — и тебе спокойнее, и публика здоровее будет.

— Не по правилам, Густав, — встрял Мышонок, — тебе что, телки мозги через член высосали? Правила забыл? Могу напомнить!

— Кочумай, как тебя там, Мышонок? Кочумай, Мышонок, а то я Филю позову, Филя маленьких любит, будешь ты у нас мышонок на вертеле, глядишь — и понравится, в следующий раз сам прибежишь.

— А вот и я! — Филя по прозвищу Сладкий возвышался над толпой на добрую октаву. — Кого тут приласкать?

В отличие от стриженого под ежик Густава, Филя был кудряв и разноцветен. Выпуклые бараньи глаза сверкали, длинные тощие ноги, обтянутые голубыми штанами, пинками расшвыривали радостно повизгивающих поклонниц, торс, обтянутый розовой полупрозрачной майкой, венчался шеей, на которой красовалось золотое ожерелье — воротник. В лице Фили было что-то первобытно-оптимистическое, наверное, так выглядели придворные щеголи при дворе какого-нибудь Ашшурбанипала до того, как их кастрируют и отправят на принудительные работы в царский гарем. В руках Филя небрежно вертел микрофонную стойку-булаву.

Значит, дуэль. Да еще с нарушением правил. Надо же, подумал Лабух, выберешься куда-нибудь после долгого перерыва, а тебя все еще не любят!

— Пусть будет так! — произнес он ритуальную фразу дуэли.

— Пусть! — довольно отозвался Густав.

— Играю секунду! — Мышонок взмахнул Хоффнером.

— Пусть будет так! — сладко ухмыльнулся, принимая вызов, Филя.

На каждой тусовке, на каждом концерте обязательно присутствует бард. Барды беспристрастны, они знают законы и правила и бдительно следят за их исполнением. А еще барды играют всем дорогу домой.

Они двумя парами подошли к барду. Бард стоял у бетонной колонны, пощипывая струны гитары. Дуэлянты вынули обоймы из инструментов и передернули затворы, показывая, что патрона в стволе нет. Все боеприпасы были аккуратно сложены к ногам барда. Тот поднял голову, неодобрительно оглядел дуэлянтов и скучным голосом произнес:

— Поскольку дуэль совершается с нарушением правил, победившие будут лишены права участия в концерте и быстрой дороги домой на сутки. Проигравшие после исцеления будут отправлены восвояси, но также лишены права участия в сегодняшнем концерте. На этих условиях я, бард в ранге скальда, разрешаю дуэль третьего уровня между Григорием, известным как Густав, и Авелем, называемым также Лабух. Секунду играют Филимон, по прозвищу Филя Сладкий, и Александр, прозываемый Мышонок. Официальной причиной дуэли объявляю творческие разногласия, приведшие к взаимным оскорблениям. Ввиду неизбежного использования примой дуэли Густавом и его секундой Филей бешеных поклонниц, разрешаю Лабуху и Мышонку союз с терцией, при согласии последнего или последней. Пусть будет так.

— Почему только третьего, — искренне возмутился Густав, — его давно пора замочить вместе с его музыкой!

— А почему взаимных оскорблений? — возмутился Мышонок. — Мы с Лабухом никого не оскорбляли. Не успели.

— Вы сами по себе оскорбление, — отозвался Филя. — Посмотрись в зеркало и плюнь.

Бард не удостоил их ответом. Решения бардов обсуждению не подлежали, и все музыканты это прекрасно знали. Даже если эти решения казались сомнительными.

Дуэль третьего уровня допускала нанесение только легких ранений. Третий уровень считался даже не дуэлью, а так, дружеской разминкой. А ни о какой дружбе с Густавом и Филей и речи быть не могло. И бард это прекрасно знал. Но, может быть, он знал еще что-нибудь и поэтому разрешил только самую легкую дуэль?

Вот дуэль второго уровня была действительно серьезной дракой, после которой дуэлянты долго не могли оправиться. А уж дуэль первого уровня и вовсе предусматривала нанесение увечий, после которых музыканты больше не могли играть и, если выживали, то все равно неизбежно попадали в хабуши. Самой жестокой была дуэль нулевого уровня. Нулевка. Здесь дрались до смерти, раненых беспощадно добивали, а победитель получал право на все имущество врага. Но для «нулевки» был нужен очень серьезный повод. Так что Густаву ничего не оставалось, как примириться с решением барда и отправиться вместе со всеми на специальную площадку для дуэлей, прозванную в народе «бацалкой».

— Лабух, давай позовем Рафку, пусть сыграет терцию, бард ведь разрешил. — Мышонок шагал рядом с Лабухом, который уже заменил порванную Густавом струну и теперь на ходу подстраивал гитару.

— Терция может вступить, только когда они призовут бешеных поклонниц, и только по своей воле. Так что, скорее всего, сегодня нам придется обойтись без терции. Смотри, вокруг одна попса и блатняки. Никто из них за нас играть не станет. Разве что джемы, но они, сам знаешь, не любят вмешиваться не в свои дела. Вот если бы кто-то Бобового Сачмо всуе помянул, тогда, конечно...

— Ладно, сами справимся, — Мышонок потрогал серебряное колечко в мочке уха. На счастье. — Не впервой.

Бацалка находилась в самом центре поворотного круга и была в диаметре шагов пятнадцать. Как раз в длину паровоза с тендером.

Вокруг бацалки немедленно собралась толпа. Какие-то радостно повизгивающие девицы, сосредоточенные угрюмые подворотники, несколько крикливо одетых эстов... «Наших-то и впрямь никого, — подумал Лабух. — Черт, почему это девкам так нравятся драки? Вон они, аж млеют. А еще говорят, женщины миролюбивые существа, черта лысого они миролюбивые, не видел ни одной бабы, которая бы не заторчала от одного предвкушения вида крови. Особенно чужой».

Бойцы вышли на плотно утрамбованный, перечеркнутый утопленными в асфальт рельсами пятачок и замерли, ожидая сигнала к началу дуэли. Наконец бард звонко шлепнул ладонью по перевернутому кузову своей гитары и быстро отступил к краю площадки.

Дуэлянты медленно кружили по бацалке, выбирая момент для атаки. Густав держал свою гитару за гриф, готовый действовать ею на манер топора. Стойка-булава бешено вертелась в руках его партнера. Соперники уже обменялись первыми ударами, прощупывая друг друга, и теперь готовились к серьезному бою. Внезапно Густав перебросил гитару в музыкальную позицию и быстро взял несколько аккордов. Лабух сделал короткий выпад, но штык-гриф только царапнул по твердой древесине деки. И тут же на Лабуха с двух сторон обрушились удары бешеных поклонниц, призванных Густавом. Шмары, пренебрежительно отметил Лабух. Всего-то навсего шмары! Он не видел, откуда они появились. Может быть, из толпы, а может, просто материализовались из ничего, откликнувшись на зов своего кумира. Пронзительный боевой визг больно врезался в череп. Длинные острые ногти, покрытые оранжевым ядовитым лаком, рванули куртку и впились в тело. Первую Лабух сшиб окованным сталью кузовом гитары, вторая сама напоролась на штык-гриф и с воплем взорвалась изнутри, рассыпав вокруг перламутрово-алые ядовитые брызги. А перед ним выросла новая пара, готовая на все...

Мышонку приходилось не легче. Ему удалось-таки достать Филю яблоком своего боевого баса. Но Филя дунул в микрофон, и вокруг него встали телки с боевыми плеерами наготове. Завизжали острозаточенные трехдюймовые диски, вторя пронзительным и яростным женским голосам. Мышонок покатился по утрамбованной, уже крапленой кровью земле бацалки, уклоняясь. На этот раз ему все удалось. Потом боевой басист резко выпрямился и без разбега прыгнул.

Краем глаза Лабух увидел, как Мышонок, буквально взлетев над головами сражающихся, еще раз достает Филю. От телок он просто отмахнулся на лету, и те скомканными, сразу замолчавшими куклами попадали на землю. И опять Филя устоял. На месте сгинувших телок тотчас же возникли новые, успешно переплавившие бессмысленное обожание в лютую ненависть. Бешеные поклонницы закрывали телами Густава и Филю, над бацалкой реял невыносимый визг. Одежда дуэлянтов давно превратилась в лохмотья. Ядовитые когти вновь и вновь впивались в тела Лабуха и Мышонка, и бойцы чувствовали, что слабеют. «Это уже не третий уровень, — мелькнуло в сознании, — и даже не первый... — Куда этот джаггов бард смотрит?»

Внезапно тонкая серебряная фигура возникла среди сражающихся. Звонкое сопрано, перекрывая истошные вопли призванных шмар, телок и бешеных поклонниц выкрикнуло:

— Играю терцию!

— Дайана! — ахнул Лабух. — Вот не ожидал!

Неправда, что все валькирии — это здоровенные мускулистые девки с огрубевшими от боевых арф пальцами, толстыми запястьями и щиколотками, плечистые, как метатели литавр, и такие же громогласные. Оказывается, среди валькирий встречаются и тоненькие серебряные лютнистки, двигающиеся стремительно и легко, и последние, пожалуй, — самые опасные.

В руках у Дайаны появилась и рассыпала смертельный звон изящная боевая лютня — драгоценное изделие знаменитого музыкального оружейника. Серебряные стрелы, срываясь с грифа, безошибочно находили цели, и скоро ряды бешеных поклонниц заметно поредели. Лабух проскочил меж двух последних поклонниц, поймал момент, когда Густав снова потянулся к инструменту, чтобы пополнить ряды своего войска, и резким ударом штык-грифа оборвал струны на его гитаре. Все, теперь поклонниц больше не будет. «Музима» крутнулась в руках Лабуха, и кузов с хрустом врезался в висок делового. Густав зашатался и, не выпуская из рук гитарного грифа, тяжело рухнул на серый с белыми вкраплениями гравия и темными пятнами крови асфальт бацалки. С этим все. Лабух поискал глазами Дайану, но лютнистка-валькирия уже пропала в толпе. Вот так. Сделала свое дело и пропала. Дайана неуловимая, Дайана-охотница, щедрая на серебро и кровь, Дайана, которая гуляет сама по себе...

Теперь можно было помочь Мышонку, правила это разрешали, но Мышонок, похоже, справлялся сам. И неплохо справлялся. Вот он колобком прокатился по площадке и ловко подсек боевым басом коленки своего противника. Филя потерял ритм, споткнулся о рельс и неуклюже плюхнулся на тощую задницу. Недостреленные Дайаной поклонницы подхватили кумира под локотки и принялись поднимать, осыпая кудрявую голову страстными поцелуями. Мышонок мгновенно очутился за спиной Фили и со всего размаха огрел его по голове кузовом баса. Загудело. Филя взвизгнул и снова осел, теперь уже надолго. Поклонницы отпустили безнадежно проигравшего кумира и разом повернулись к Мышонку. Глаза их пылали.

— Ка-акой хорошенький! — неожиданно томно протянула одна и хищно потянулась к Мышонку.

— Гражданочки, простите, но я сегодня выходной! И вообще, мне мама не разрешает с девочками гулять, говорит, маленький еще! — Мышонок отскочил на несколько шагов и спрятался за спину Лабуха.

На площадку вышел бард. Все притихли.

Бард выждал немного, потом перевернул гитару декой наружу, в знак того, что дуэль закончена, и казенным голосом сказал:

— Дуэль третьего уровня между Авелем, прозываемым также Лабух, и Григорием, известным как Густав, считается законченной. Секунду с примой дуэли Лабухом играл Александр, прозываемый также Мышонок, а с примой Густавом — Филимон, известный как Филя Сладкий. В соответствии с дуэльным кодексом, разрешенную терцию с Лабухом играла Диана, выступающая под транскрибированным именем Дайана. Победа в дуэли засчитывается Лабуху и Мышонку. Поскольку дуэль проходила с нарушением правил, участники дуэли лишаются права выхода на сцену на сегодняшний день. Кроме того, победители лишаются помощи бардов сроком до следующего утра. Учитывая, что нарушения правил были в пределах, допустимых дуэльным кодексом, участники имеют право на исцеление, которым могут воспользоваться немедленно.

— Исцеление! Исцеление! — раздались крики зрителей. Исцеление было составной частью дуэли и само по себе являлось удивительным действом, достойным внимания. На исцеление имели право все участники всех дуэлей, за исключением дуэлей первого и нулевого уровней.

Бард церемонно отступил в сторону, подстроил свою видавшую виды гитару, взял аккорд, потом пропел несколько протяжных фраз на незнакомом языке. Над испятнанной кровью площадкой бацалки повис влажный пахнущий осенью туман, немедленно вобравший в себя темные кровавые пятна, но оставшийся при этом прозрачно-белым. Туман сгустился, и в воздухе возникло что-то похожее на огромную белесую каплю росы или слезу. Капля вытянулась, внутри нее обозначилась неясная женская фигура, потом прозрачный сгусток стек на землю и всосался в нее, не оставив следа. И перед ними возникла бардесса-целительница.

Лабуху нечасто приходилось видеть бардесс, а уж бардесс-целительниц и подавно.

Молодая светловолосая женщина в простом льняном платье держала в руках что-то вроде лиры. Босые ступни оставляли маленькие четкие следы на теплом асфальте, когда она шла по площадке. Сначала бардесса подошла к Густаву, наклонилась над ним, потом выпрямилась, укоризненно покачала головой, нахмурилась и заиграла. Зрители замерли. Женщина и ее лира менялись. Развернулись плечи, налилась груДь, тонкая ткань платья потемнела, стала рельефной и грубой, теперь это была почти мешковина, золотистые разновеликие капли электрического камня охватили шею и запястья. Лира стала угловатой, коробчатой, это была уже не лира, а грубая арфа, или гусли? И вот уже сильная, крупная женщина сидит на вросшем в землю седом гранитном валуне — откуда он только взялся? Сильные белые руки женщины касаются струн старинной арфы, лежащей на ее коленях.

Что тебе сниться, Густав, матерый деловой попсяра, скажи, что тебе снится по ночам, когда ты заканчиваешь дневные дела и, разгоряченный и пустой, засыпаешь в своей раззолоченной, словно корма старинного галеона, спальне? Не море Ли это сияет и светится там, за растрескавшейся аркой старой подворотни? Нет, не море, опять обманывает проклятый Город, это всего лишь сизый утренний асфальт. Но пусть нет моря в расчерченных на неровные многоугольники городских кварталах этого до звона сухопутного города, пусть в темных парадных твоего детства пахнет кошками и трухлявым деревом, о море нужно помнить, как помнят о придуманной молодости. Помнить о песчаных берегах, плавно, как дека виолончели, переходящих в спокойную неторопливую воду. А куда торопиться, нужны тысячелетия и бесконечное терпение моря, чтобы смола стала янтарем, а зажги-ка смолу? Что останется? Копоть, да деготь! Вспомни, Густав, как зеленые равнины сменяются песчаными дюнами, суша завидует морю и тоже создает волны, только неживые. Вспомни, Густав, как медленно исчезает за горизонтом мачта, похожая на крестик, повешенный миссионером на шею гиперборейца-язычника. А еще скалы, иссеченные узкими фьордами с медленно дышащим приливом. И еще птицы... И ангелы твоей языческой родины.

Ты помнишь, Густав?



Далеко — далеко,
Длинной вереницей,
Высоко — высоко,
Ангелы и птицы...
Скользит по скалам солнце
Поцелуем легким,
Высоко — высоко,
Далеко — далеко...
Ночь стучится в стекла,
Пусть тебе приснится,
Далеко — далеко
Ангелы и птицы...
Там за горизонтом,
В небесах пологих,
Высоко — высоко,
Далеко — далеко!



И вот уже женщина стоит рядом с Филей. И опять все неуловимо изменилось. Грубая материя платья словно вскипела, пошла пестрой пеной от подола, и пышный ворох разноцветных цыганских юбок затанцевал-закрутился вокруг тонких смуглых щиколоток. Волосы потемнели и скрутились в кудри» звякнули старинные золотые монеты на стройной высокой шее. Арфа сверкнула перламутром, миг — и она превратилась в дамскую узкую в талии семиструнную гитару. И только глаза возникшей невесть откуда молодой цыганки остались прежними — светлыми и внимательными глазами целительницы.

Ах... как она пела, как она танцевала... Ты помнишь, Филимон, полупудель — полумужчина, ты ведь об этом мечтал когда-то. Уйти, вырваться из затхлых подворотен, с нечистых летом и зимой улиц за город, туда, где дорога да воля? Да еще вечерние костры. И что тебе твои нынешние липкие друзья да подруги? Ты ощущаешь, как спокойна вечерняя река, как крылатая мелочь, подсвеченная золотом, зыбкими столбами стоит над берегом, как хлещут по коленям зеленые влажные плети травы... А как славно пахнет дегтем и дымом костра? А бешеный цыганский закат, когда рыжий круп солнца медленно и неудержимо скрывается за горизонтом? И небо, просвечивающее цыганским звездным серебром сквозь редкую влажную мешковину сумерек. Ты вспомнил?



Темноглазый мальчик, удочки в траве,
Время, понимаешь, конь лихих кровей...
Остановишь разве? Знать бы наперед,
Конь лиловоглазый всадника сберег.
Стелешься галопом, далеко от меня,
Всадник мой неловкий, береги коня.
Золотистой нитью след до синевы,
Пусть тебе приснится сизый свист травы
В тяжких после ливня заливных лугах,
И в летящей гриве — детская рука...



Женщина отступила от уснувшего Филимона и подошла к Мышонку. Яд бешеных поклонниц сделал свое дело, Мышонку было ох как худо. Да и сам Лабух чувствовал, что еще немного — и он потеряет сознание, уйдет в отключку. Серьезных ран вроде бы не было, но проклятые девки отравили его, и сейчас музыкант с трудом удерживался на расползающейся по швам поверхности реальности. Но Мышонку досталось куда больше, и сейчас он был без сознания. Только пожелтевшие птичьи пальцы крепко-накрепко вцепились в гриф знаменитого баса-скрипки.

Целительница склонилась над неподвижным и оттого таким маленьким телом Мышонка. В руках у нее неожиданно оказалась скрипка. Не боевая скрипка-арбалет, а обычная, покрытая вишнево-коричневым лаком, чуть выцветшим на завитке и у краев эф. Теперь целительница была хрупкой худенькой темноволосой девочкой со старой скрипкой в руках.

...Как легко тоскует скрипка, какой тонкий и прихотливый узор плетет челнок-смычок. У каждого своя Стена Плача, и у тебя, Мышонок, своя... Древняя, цепко увитая молодыми плетями плюща. Скрипка играет, камешки кладки становятся прозрачными, и вот это уже не стена, а витраж, насквозь просвеченный утренними лучами, и затейливое кружево переплета четко очерчивает фантастические фигуры витража...

Кого здесь только нет. Драконы и василиски, львы и грифоны, рыцари и дамы, короли и шуты, но не они главные, они только пестрый фон. Отступи на шаг — и вот вся эта пестрота окажется всего лишь травой да цветами под ногами неторопливо шествующих волхвов. Они уже принесли свои дары, уже утро, дело их жизни совершилось, и теперь они уходят из легенды. Но, уходя из легенды, не уходишь из жизни, и хорошо, исполнив свое предназначенье, стать свободным от легенды. Быть свободным вообще хорошо, только немножко больно, жить вообще немножко больно, но как же иначе понять, что ты жив? Живи, Мышонок! Живи с этой стороны Стены Плача, со стороны жизни, но помни, что есть и другая сторона...

Лабух, наверное, все-таки на время потерял сознание, потому что не заметил, как бардесса оказалась рядом с ним.

Над ним склонилась обычная женщина. Морщинки у губ и в уголках глаз говорили, что молодость вот-вот кончится, хотя и до старости неблизко. А может, просто уж очень длинна была выбранная дорога, и женщина устала. В руках у нее не было никакого музыкального инструмента — ничего.

— Я буду лечить тебя тишиной, — тихо прошептала женщина, — вся музыка мира — в тишине! Слушай.

И Лабух услышал. Он услышал, как тысячи звуков впадают в огромный вечный океан и, сливаясь, становятся тишиной. Только музыканты слышат тишину, глухарям это недоступно, поэтому глухарям всегда нужно, чтобы что-то булькало, гремело, чавкало, повизгивало. Глухарям нужны звуки, потому что они не слышат музыки. А из тишины, словно цвета спектра из солнечного луча, можно извлечь любую музыку. Только надо сначала научиться слышать эту самую тишину. И Лабух слушал. Боль уходила, ее пронзительные скрипучие ржавые ручейки вытекали из Лабуха и смешивались с соленым прибоем. Потом начался прилив, океан затопил его израненное тело и растворил его в себе. Прошла, наверное, тысяча лет, и океан, вздохнув, выдохнул его обратно на плотный песок уже исцеленным.

Видно, времени прошло и в самом деле немало, потому что концерт уже закончился. Густав с Филей, отказавшись от помощи барда, переругиваясь, грузились в свой черный зверовидный джип. Вызывающе-алая тачка Дайаны все так же стояла перед депо.

«Что-то она не очень торопится к своему глухарю, — подумал Лабух. — И все-таки молодец Дайанка!»

Мышонок копошился рядом, протирая тряпочкой свой боевой бас. Время от времени, обнаружив свежую щербину на кузове, он недовольно крутил головой и косился в сторону Фили. Рокеры и попса дружно сворачивали аппаратуру. На сцене стоял давешний бард и играл всем дорогу домой.

— Послушаем? — Мышонок посмотрел на Лабуха.

— А куда нам теперь торопиться? Послушаем.