Эрик-Эмманюэль Шмитт
Графиня де Сюлли взяла меня за руку и по лестницам, которые взлетали к верхним этажам, повела осматривать вазы, картины и рыцарские доспехи. В ее комнате я обнаружил целую стену, состоявшую из платьев, развешанных на «плечиках». У нас дома, в Скарбеке,[1] мы тоже жили среди костюмов, ниток и тканей.
— Ты портниха, как мой папа?
Она засмеялась:
— Нет. Я покупаю туалеты, которые изготовляют модельеры вроде твоего папы. Ведь они же шьют не для самих себя, а для кого-то, верно?
Я кивнул, но не стал говорить графине, что свою одежду она явно выбирала не у нас, потому что у папы я никогда не видел таких красивых нарядов, расшитого бархата, ярких шелков, кружевных манжет и пуговиц, которые сверкали, как настоящие драгоценности.
Потом пришел граф и, когда графиня объяснила ему положение дел, внимательно посмотрел на меня.
Вот он как раз куда больше походил на благородного. Громадный, худой, старый — по крайней мере, усы придавали ему весьма почтенный вид, — он взирал на меня с такой высоты, что я сразу понял: это из-за него у них такие высоченные потолки.
— Пойдем обедать, мой мальчик.
И голос у него был благородный, это точно! Важный, густой, звучный, похожий на освещенные свечами бронзовые статуи.
За обедом я вежливо участвовал в неизбежном разговоре, хотя мысли мои были поглощены главнейшим вопросом: благородный я или нет? Если Сюлли готовы мне помогать и принимают меня у себя, то не потому ли, что я такой же, как они? То есть благородный?
К тому моменту, когда мы перешли в гостиную пить апельсиновый чай, я был уже готов изложить свои соображения по этому поводу, однако, опасаясь опровержения, промолчал, предпочитая еще немножко продлить столь лестные для меня сомнения…
Я уже засыпал, когда в дверь позвонили. И, разглядев из кресла, в котором я примостился, отца и маму, появившихся в вестибюле, я впервые в жизни подумал, что они — другие. Сутулясь в своих поношенных пальто, с картонными чемоданами в руках, они говорили так робко и растерянно, словно блистательные хозяева дома, к которым они обращались, внушали им такой же страх, как ночь, из которой они сюда явились. И тогда во мне закралось новое сомнение: уж не были ли мои родители бедными?
— Облава! Они забирают всех. И женщин с детьми тоже. Забрали Розенбергов. И Мейеров. И Лагеров. И Перельмутеров. Всех…
Отец плакал. Мне было неприятно, что он, который не плакал никогда, расплакался перед такими людьми, как эти Сюлли. Что могла означать подобная несдержанность? Что мы тоже благородные? Из глубокого кресла, где я, как они думали, уснул, мне было видно и слышно все.
— Ехать… Куда ехать? Чтобы добраться до Испании, надо пересечь Францию, а там опасность ничуть не меньше. И вдобавок без фальшивых документов…
— Видишь, Мишке, — говорила мама, — надо было нам уехать в Бразилию с тетей Ритой.
— Пока мой отец болел, и речи быть не могло!
— Да он-то теперь уже умер, прими Господь его душу.
— Ну а теперь уже слишком поздно…
Граф де Сюлли направил беседу в нужное русло:
— Я позабочусь о вас.
— Нет, господин граф, что будет с нами — не самое важное. Надо спасти Жозефа. Его в первую очередь. И только его, если уж нельзя будет иначе.
— Да, — поддержала мама, — это Жозефа надо как следует спрятать.
Мне казалось, что такая забота о моей особе лишь подтверждает мою догадку: я — благородный. По крайней мере в глазах моих родителей.
Граф попытался снова их успокоить:
— Ну конечно, я займусь Жозефом. И о вас позабочусь тоже. Однако на некоторое время вам придется с ним разлучиться.
— Мой Жозефеле…
Мама рухнула в объятия маленькой графини, которая ласково похлопывала ее по плечу. В отличие от слез отца, которые вызывали чувство неловкости, мамины слезы разрывали мне сердце.
Будучи благородным, я не мог более притворяться спящим. В рыцарственном порыве я вскочил с кресла и бросился к маме, чтобы ее утешить. Однако, когда я очутился подле нее, уж не знаю, что со мной произошло, только получилось наоборот: я уткнулся ей в колени и зарыдал даже громче, чем она. В один вечер Сюлли могли видеть плачущей всю нашу семью. Кто же теперь поверит, что мы тоже благородные!
Чтобы как-то отвлечь их внимание, отец раскрыл свои чемоданы.
— Вот, господин граф, возьмите. Я ведь все равно никогда не смогу с вами расплатиться, а это все, что у меня есть. Мои последние костюмы.
И он стал вытаскивать, вместе с вешалками, пиджаки, брюки и жилеты, которые он успел сшить. Он поглаживал их тыльной стороной ладони, обычным своим жестом, которым в лавке демонстрировал качество товара, подчеркивая гибкую мягкость ткани.
Я испытал некоторое облегчение при мысли о том, что отец не заходил в комнату графини и ему не пришлось созерцать ее роскошные наряды, иначе он сгорел бы на месте от стыда, осмелившись предложить свою затрапезную продукцию людям со столь изысканными вкусами.
— Мне не надо никакой платы, друг мой, — сказал граф.
— Нет-нет, прошу вас…
— Не обижайте меня. Я действую не из корысти. Пожалуйста, оставьте себе ваши сокровища, они могут вам пригодиться.
Этот граф назвал «сокровищами» костюмы, сшитые моим отцом! Что-то здесь ускользало от моего понимания. Неужели я ошибался?…
Нас проводили на самый верхний этаж дома и поселили в мансарде.
Я был поражен целым звездным пространством, которое виднелось в окошке, проделанном посреди крыши. Прежде мне никогда не доводилось наблюдать вечернее небо, потому что из окон нашей полуподвальной квартиры видны были только башмаки прохожих, собаки и кошелки с продуктами. Вселенский свод, этот глубокий бархат, усыпанный алмазами, представлялся мне логическим завершением благородного жилища, где на каждом этаже царила красота. Таким образом, над головой у Сюлли был не дом, в котором проживали шесть семей со своим многочисленным и сопливым потомством, а небо и звезды, лишенные веса. Мне решительно нравилось быть благородным.
— Видишь, Жозеф, — говорила мама, — вон та звезда — наша. Твоя и моя.
— А как она называется?
— Люди называют ее Пастушьей звездой,[2] а мы назовем ее «звездой Жозефа и мамы».
У мамы была склонность переименовывать звезды. Она закрыла мне глаза руками, заставила перекувырнуться через голову, а потом указала на небо:
— Где она? Можешь показать?
Я научился без труда узнавать в беспредельном пространстве «звезду Жозефа и мамы».
Прижимая меня к груди, мама напевала колыбельную на идиш. Едва закончив песню, она просила показать ей нашу звезду. Потом снова пела. Я изо всех сил старался не заснуть, чтобы продлить эти волшебные минуты.
В глубине комнаты отец возился с чемоданами, с ворчаньем складывая и перекладывая свои костюмы. В промежутке между двумя куплетами маминой песенки я, уже почти засыпая, спросил его:
— Папа, ты научишь меня шить?
Растерявшись от неожиданности, он медлил с ответом.
— Ну да, — настаивал я, — я тоже хочу делать сокровища. Как ты.
И тогда, подойдя ко мне, он, обычно столь сдержанный и скупой на ласку, прижал меня к себе и поцеловал.
— Я научу тебя всему, что умею сам, Жозеф. И даже тому, чего не умею.
По-видимому, эта черная борода, жесткая и колючая, причиняла ему боль, так как он часто почесывал щеки и никому не давал до нее дотронуться. Но в этот вечер она его явно не беспокоила, и он позволил, чтобы я с любопытством ее пощупал.
— Мягкая, правда? — прошептала мама, краснея, словно признавалась в чем-то сокровенном.
— Ну-ну, что за глупости! — пробурчал папа.
Хотя в комнате стояли две кровати, широкая и узкая, мама настояла, чтобы я лег с ними, на широкую. Отец особенно не возражал. Он действительно изменился с тех пор, как мы стали благородными.
И тогда, вглядываясь в звезды, которые напевали колыбельную на идиш, я в последний раз уснул в маминых объятиях.
Мы так и не попрощались. Путаное стечение обстоятельств? Не исключено. А может, родители поступили так вполне сознательно. Им наверняка хотелось избежать этой тягостной сцены и уж тем более не навязывать ее мне… Нить оборвалась так, что я этого даже не заметил: на следующий день, после обеда, они куда-то ушли и больше не вернулись.
Всякий раз, когда я спрашивал у громадного графа и крохотной графини, где находятся мои родители, ответ неизменно был один и тот же: «В надежном месте».
Приходилось довольствоваться этим ответом, поскольку моя энергия полностью уходила на освоение моей новой, благородной, жизни.
Если я не был занят исследованием углов и закоулков огромного дома, если не наблюдал за работой служанок, чистивших столовое серебро, вытряхивавших ковры или взбивавших подушки, то проводил целые часы в гостиной в обществе графини, которая совершенствовала мой французский, запрещая вставлять в разговор малейшее словечко на идиш. Я проявлял тем большее усердие, поскольку за это меня закармливали пирожными и услаждали мой слух фортепианными вальсами. А главное, я был убежден, что окончательное обретение мною статуса благородного человека немыслимо без освоения этого языка, пусть плоского, трудно произносимого, куда менее сочного и красочного, чем мой родной, однако все же такого мягкого, размеренного и изысканного.
В присутствии гостей я должен был называть графа и графиню «дядюшкой» и «тетушкой», потому что они выдавали меня за одного из своих голландских племянников.
Я уж чуть было и сам в это не поверил, когда однажды утром особняк был оцеплен полицией.
— Полиция! Откройте! Полиция!
Какие-то люди яростно колотили в парадную дверь, звонка им было явно недостаточно.
— Полиция! Откройте! Полиция!
Графиня ворвалась в мою комнату в одном шелковом халате, подхватила меня на руки и отнесла в свою постель.
— Ничего не бойся, Жозеф, отвечай по-французски и говори то же, что и я.
Пока полицейские поднимались по лестнице, она принялась читать мне сказку, сидя в постели рядом со мной и, как и я, облокотившись на подушки, как ни в чем не бывало.
Ворвавшись в спальню, полицейские в бешенстве уставились на нас.
— Вы скрываете у себя еврейскую семью!
— Ищите где хотите, — высокомерно ответила графиня, — можете перерыть весь дом, простучать стены, взломать сундуки, залезть под все кровати — вы ничего не найдете. Зато не позднее чем завтра, уж это я могу вам гарантировать, вы обо мне услышите.
— Но, сударыня, к нам поступило сообщение.
Тут графиня, по-прежнему сидя в постели, стала возмущаться, что бог знает чьи измышления могут приниматься на веру, затем предупредила, что дела этого она так не оставит, что об этом узнают во дворце, потому что она близка с королевой Елизаветой, и, наконец, объявила полицейским, что этот служебный промах дорого им обойдется, уж в этом они могут на нее положиться!
— А теперь ищите! Да поживее!
Ее самоуверенность и возмущение явно произвели впечатление, и начальник полицейских уже был готов отступить.
— Позвольте спросить, сударыня, кто этот ребенок?
— Мой племянник. Сын генерала фон Гребельса. Может, вам еще показать генеалогическое древо нашего рода? Да вы, мой мальчик, просто самоубийца!
После безрезультатного обыска полицейские ушли, растерянные, пристыженные, бормоча какие-то извинения.
Графиня соскочила с кровати. Нервы ее были на пределе, она плакала и смеялась одновременно.
— Жозеф, мне пришлось раскрыть при тебе один из моих секретов, одну из очень действенных женских уловок!
— Какую?
— Нападать, вместо того чтобы защищаться. Обвинять самой, а не оправдываться, когда тебя подозревают. В общем, кусаться первой, и побольнее.
— Это только женщинам можно?
— Нет. Можешь тоже этим пользоваться.
На другой день граф и графиня де Сюлли объявили, что мне нельзя больше оставаться у них, поскольку их ложь может открыться при первой же проверке.
— Сейчас придет отец Понс, он позаботится о тебе. Ты попадешь в очень хорошие руки, лучше просто не найти. Ты должен будешь называть его «отец мой».
— Хорошо, дядюшка.
— Его надо называть «отцом» не в том смысле, в каком ты зовешь меня «дядюшкой», не для того, чтобы люди думали, что он твой отец. Его все называют «отец мой».
— Даже вы?
— Даже мы. Он священник. Обращаясь к нему, мы говорим «отец мой». И полицейские тоже. И немецкие солдаты тоже. Все. Даже неверующие.
— Неверующие — это которые не верят, что он их отец?
— Неверующие — это которые не верят в Бога!
Мне было очень интересно встретиться с человеком, который был «отцом» всех на свете, или, по крайней мере, считался таковым.
— А этот отец Понс, — спросил я, — имеет какое-нибудь отношение к пемзе?[3]
Я подумал об этом легком, удивительно приятном на ощупь камне, который графиня приносила мне каждый раз, когда я был в ванне, чтобы я тер им ступни, снимая ороговевшую кожу. Похожий формой на мышь, этот предмет поразил мое воображение своей способностью тереть, столь неожиданной для камня, и менять цвет, стоило его намочить, становясь из серовато-белого антрацитно-черным.
Сюлли расхохотались.
— Не вижу ничего смешного, — сказал я обиженно. — Может, это он открыл пемзу… Или изобрел… Кто-то же должен был это сделать!
Перестав смеяться, граф и графиня де Сюлли согласились:
— Ты прав, Жозеф. Это вполне мог быть и он. Только он к пемзе никакого отношения не имеет.
Все равно. Когда он позвонил в дверь, а затем вошел в дом Сюлли, я сразу догадался, что это он.
Возникало впечатление, что этот длинный, узкий человек состоит из двух частей, не имеющих между собою ничего общего: головы и всего остального. Его тело казалось бесплотным, под тканью не было заметно никаких выпуклостей, черная сутана выглядела совершенно плоской, словно висела на вешалке, и из-под нее виднелись начищенные до блеска ботинки, над которыми невозможно было заподозрить хоть какие-нибудь щиколотки.
Зато голова словно выскакивала из ворота, розовая, плотная, живая, новенькая и невинная, словно младенец после купания. Ее хотелось поцеловать и взять на руки.
— Добрый день, отец мой, — сказал граф. — Вот это и есть наш Жозеф.
Я разглядывал его, пытаясь понять, почему его лицо не только почти не вызывало у меня удивления, но еще и казалось неким подтверждением. Подтверждением чего? Его черные глаза доброжелательно смотрели на меня из-за легких круглых очков.
И тут меня осенило.
— У вас нет волос! — воскликнул я.
Он улыбнулся, и с этого мгновения я полюбил его.
— Я их почти все потерял. А то немногое, что еще растет, сбриваю!
— Зачем?
— Чтобы не терять времени на причесывание.
Я прыснул. Значит, он и сам не догадывается, почему он лысый? Вот потеха!.. Сюлли смотрели на меня вопрошающе. Неужели они тоже не в курсе? Сказать им? Ведь это же совершенно ясно: голова отца Понса гладкая, как галька, потому что он должен соответствовать своему имени — Пьер Понс!
Видя их настойчивое удивление, я понял, что лучше промолчать. Даже если меня примут за дурачка…
— Жозеф, ты умеешь ездить на велосипеде?
— Нет.
Я не решился объяснить причину своего неумения: с самого начала войны родители из осторожности запретили мне играть на улице. Поэтому во всем, что касалось игр, я сильно отстал от своих сверстников.
— Тогда я тебя сейчас научу, — сказал этот отец. — Садись сзади и цепляйся покрепче.
Во дворе я приложил все усилия, чтобы не посрамить Сюлли, но мне не сразу удалось усидеть на багажнике велосипеда.
— А теперь попробуем на улице.
Когда у меня наконец получилось, граф и графиня подошли к нам и наскоро расцеловали меня.
— До скорой встречи, Жозеф. Мы приедем тебя навестить. Берегитесь Толстого Жака, отец мой.
Не успел я сообразить, что это было прощание, как мы с отцом Пенсом уже катили по улицам Брюсселя. Поскольку все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не потерять равновесие, особенно печалиться было некогда.
Под мелким моросящим дождем, превратившим асфальт в маслянистое зеркало, мы стремительно мчались вперед, слегка покачиваясь на упругих шинах.
— Если нам попадется Толстый Жак, прижмись ко мне; будем беседовать с таким видом, словно мы знакомы всю жизнь.
— А кто это — Толстый Жак, отец мой?
— Еврей-предатель, который разъезжает по городу в гестаповской машине. Как только он замечает на улице какого-нибудь еврея, то указывает на него немцам, а те арестовывают.
Я как раз обратил внимание на черную машину, медленно ехавшую за нами. Быстро оглянувшись, я успел разглядеть за ветровым стеклом, среди людей в темных пальто, бледное потное лицо с бегающими круглыми глазками, которые словно прочесывали тротуары проспекта Королевы Луизы.
— Толстый Жак, отец мой!
— Быстро расскажи мне что-нибудь. Ты же наверняка знаешь смешные истории. Верно, Жозеф?
Я принялся выкладывать ему весь свой запас анекдотов, не заботясь о том, чтобы выбирать самые удачные. Вот уж никак не предполагал, что они могут так рассмешить отца Понса, который хохотал во все горло. Вдохновленный его весельем, я тоже принялся хохотать, и, когда черная машина поравнялась с нами, я был так опьянен собственным успехом, что уже не обратил на нее внимания.
Толстый Жак злобно и пристально поглядел на нас, похлопывая маленьким, сложенным вчетверо белым платком по своим дряблым щекам, а затем, явно раздраженный нашей жизнерадостностью, сделал водителю знак ехать быстрее.
Вскоре отец Понс свернул на боковую улочку, и черный автомобиль скрылся из виду. Я хотел было продолжить свое комическое выступление, но тут отец Понс воскликнул:
— Умоляю тебя, Жозеф, прекрати! Ты меня так смешишь, что я уже не могу крутить педали!
— Жаль. Вот и не расскажу вам, как три раввина испытывали мотоцикл!
Стемнело, а мы все еще были в пути. Город давно остался позади, теперь мы пересекали сельскую местность, и деревья сделались совсем черными.
Отец Понс вроде бы еще не выбился из сил, но почти не разговаривал, только изредка спрашивал: «Как дела?», «Держишься?», «Ты не устал, Жозеф?» И все же, по мере того как мы ехали, у меня возникало чувство, что он мне становится все ближе и ближе, — наверное, оттого, что я крепко обхватил его за пояс, моя голова покоилась на его спине и сквозь плотную ткань сутаны я ощущал приятное тепло этого узкого тела. Наконец мы проехали столбик с табличкой, на которой было написано: Шемлей. Это была деревня отца Понса, и он резко затормозил. Велосипед издал звук, похожий на ржание, и я свалился в канаву.
— Молодчина, Жозеф, ты здорово жал на педали! Тридцать пять километров! Для начинающего велосипедиста это просто великолепно!
Я не осмелился возразить отцу Понсу. По правде говоря, к моему великому стыду, за всю поездку я ни разу не нажал на педали, я просто свесил ноги с багажника, и они болтались в пустоте. Неужели там были педали, а я их даже не заметил?
Но выяснить это я уже не успел — он быстро опустил велосипед на землю и взял меня за руку. Мы пошли прямо через поле к ближайшему дому на окраине Шемлея, узкому и приземистому строению. Там он знаком велел мне молчать и, обойдя стороной главный вход, постучался в дверь сарая.
Показалось чье-то лицо.
— Входите быстрее.
Мадемуазель Марсель, аптекарша, быстро затворила за нами дверь и велела спуститься по ступенькам в погреб, скупо освещенный масляной лампой.
Дети всегда пугались мадемуазель Марсель, и теперь ей тоже не удалось избежать обычного эффекта: когда она склонилась ко мне, я чуть не вскрикнул от отвращения. То ли из-за полумрака, то ли из-за того, что лицо ее было освещено снизу, но мадемуазель Марсель была похожа на что угодно, только не на женщину, — скорее, картофелина на птичьем туловище. Ее лицо с крупными, грубо слепленными чертами, с морщинистыми веками, темной изрытой кожей походило на свежеокученный, и притом неловко, клубень; казалось, крестьянская сапка прорубила тонкий рот, а две выпуклости превратила в глаза; редкие волосы, седые у корней и рыжеватые по краям, свидетельствовали о некотором произрастании, связанном, очевидно, с весной. Подавшись вперед, на тонких ножках, с туловищем, состоявшим из одного живота, словно пузатая малиновка, раздувшаяся от шеи до самой гузки, уперев руки в бедра и заведя локти назад, будто готовясь взлететь, она уставилась на меня, вот-вот готовая клюнуть.
— Еврей, конечно? — осведомилась она.
— Да, — отвечал отец Понс.
— Как тебя звать?
— Жозеф.
— Это хорошо. Не придется менять имя: оно и еврейское, и христианское. Кто родители?
— Мама — Лея, папа — Микаэль.
— Я фамилию спрашиваю.
— Бернштейн.
— Хуже просто некуда! Бернштейн… Будешь Бертен. Я выправлю тебе бумаги на имя Жозефа Бертена. Иди сюда, тебя надо сфотографировать.
В углу, перед картонным щитом, на котором было намалевано небо над каким-то лесом, стоял табурет.
Отец Понс пригладил мне волосы, поправил одежду и велел смотреть в аппарат — громоздкий деревянный ящик с черной гармошкой на треноге высотой почти в человеческий рост.
В тот же миг в комнате полыхнула молния, такая резкая и необычная, что я решил, будто мне это почудилось.
Пока я тер глаза, мадемуазель Марсель вставила в свою гармошку новую пластинку, и световая вспышка повторилась.
— Еще! — попросил я.
— Нет, двух достаточно. Я проявлю их ночью. Вшей у тебя нет, надеюсь? На, протри голову этой жидкостью. Парши тоже нет? В любом случае я тебя как следует обработаю щеткой с серой. Что еще?… Короче, господин Понс, через пару дней я вам его верну. Вас это устраивает?
— Меня это устраивает.
Зато это вовсе не устраивало меня: мысль о том, чтобы остаться с ней наедине, наводила ужас. Но сказать такое я не посмел и вместо этого спросил:
— Почему ты говоришь «господин Понс»? Надо говорить «отец мой».
— Я говорю так, как считаю нужным. Господин Понс отлично знает, что я терпеть не могу попов, всю жизнь не даю им спуску и от их облаток меня просто тошнит. Я фармацевт, первая женщина-фармацевт во всей Бельгии! С дипломом! Я училась, я занималась науками. Какой там «отец»!.. Пусть его другие так величают. К тому же господин Понс на меня не в обиде.
— Не в обиде, — подтвердил отец Понс, — я знаю, что вы добрая женщина.
Она заворчала, словно эпитет «добрая» слишком отдавал ризницей и ладаном:
— Никакая я не добрая, просто справедливая. Не люблю попов, не люблю евреев, не люблю немцев. Но я не могу допустить, чтобы трогали детей!
— Я знаю, что вы любите детей.
— Нет, детей я тоже не люблю. Но они же как-никак люди!
— Значит, вы все-таки любите людей!
— Слушайте, господин Понс, прекратите навязывать мне любовь к чему бы то ни было! Типичные поповские штучки! Я не люблю никого и ничего. Моя профессия — фармацевт, это значит не давать людям помереть раньше времени. Я просто делаю свою работу, вот и все. Давайте проваливайте отсюда. Я вам верну мальчишку в хорошем состоянии, обработанного, чистого и с такими бумагами, чтобы эти мерзавцы оставили его в покое, черт побери!
Она развернулась и пошла прочь, не желая продолжать спор. Отец Понс наклонился ко мне и с улыбкой шепнул:
— В деревне ее так и называют — Черт-Побери. Она бранится похлеще, чем ее покойный отец-полковник.
Черт-Побери принесла мне поесть, постелила постель и тоном, не терпящим возражений, приказала как следует отдохнуть. Засыпая, я против воли испытал известное восхищение перед женщиной, у которой «черт побери» звучало столь же естественно, как у других — «добрый день».
Я провел несколько дней в доме устрашающей мадемуазель Марсель. Каждый вечер, после работы в своей аптеке, расположенной над погребом, она, нимало не смущаясь моим присутствием, бесстыдно фабриковала для меня фальшивые документы.
— Ничего, что я тебе дам не семь лет, а шесть?
— Мне вообще-то скоро восемь, — попытался возразить я.
— Стало быть, тебе шесть лет. Так надежнее. Неизвестно, сколько еще продлится эта война. Лучше тебе стать взрослым как можно позже.
Когда мадемуазель Марсель задавала вопрос, отвечать на него было бессмысленно, так как вопрос она задавала лишь самой себе и лишь от самой себя ждала ответа.
— Будешь говорить, что твои родители умерли. Естественной смертью. Ну-ка, от какой болезни они могли умереть?
— Живот болел?
— От гриппа! Острая форма гриппа. Повтори-ка мне свою историю.
Следует отдать ей справедливость: когда речь шла о пересказе того, что сочинила она сама, мадемуазель Марсель все-таки прислушивалась к тому, что ей говорили.
— Меня зовут Жозеф Бертен, мне шесть лет, я родился в Антверпене, мои родители умерли прошлой зимой от гриппа.
— Хорошо. Вот тебе мятная пастилка.
Когда она бывала довольна мною, то вела себя как дрессировщик: бросала конфету, которую я должен был поймать на лету.
Каждый день отец Понс заходил навестить нас, не скрывал, с какими трудностями приходится ему сталкиваться в поисках подходящего для меня убежища.
— На окрестных фермах все надежные люди уже приютили одного или двух детей. А некоторые колеблются. Они бы, пожалуй, согласились, если бы речь шла совсем о младенце… Но Жозеф уже большой, ему семь лет.
— Шесть, отец мой! — воскликнул я.
В виде похвалы за удачное выступление мадемуазель Марсель сунула мне в зубы конфету, после чего рявкнула священнику:
— Если хотите, господин Понс, я могу пригрозить этим колеблющимся.
— Чем?
— Черт побери! Если не примут ваших беженцев, не видать им больше никаких лекарств! Пусть подыхают!
— Нет, мадемуазель Марсель, надо, чтобы люди шли на такой риск добровольно. Ведь за укрывательство им грозит тюрьма…
Мадемуазель Марсель всем корпусом развернулась ко мне:
— Ты бы хотел учиться в пансионе отца Понса?
Зная, что отвечать бесполезно, я молча ждал продолжения.
— Возьмите его к себе на Желтую Виллу, господин Понс. Понятно, что прежде всего спрятанных детей кинутся искать именно там. Но, черт побери, с бумагами, которые я ему состряпала…