Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я злился, потому что чувствовал его правоту, хотя был не в силах признать это. Поэтому я промолчал.

— Откуда ты, Джун?

— Из одного закоулка в громадном пригороде Токио. Никто толком не знает, это еще деревня или уже город. Ясно лишь то, что там отвратно.

— А где ты жил?

— В квартире на самом верху башни.

— У тебя было счастливое детство?

— Детство и счастье — это ведь одно и то же. Не следовало взрослеть.

— А когда кончилось детство?

— Лет в семь. Из-за моей матери.

— А кто она, твоя мать?

— Ангел.

— Джун, если я спрашиваю, значит, хочу знать правду.

— Мастер Сёминцу, это правда. Моя мать ангел.

— Джун, уж лучше молчи.

— Клянусь вам, что не соврал. Мою мать в округе называли Ангелом. Бабушка говорила мне, что ее так прозвали еще в детстве. Во-первых, она так и выглядит: миниатюрная, изящная, с великолепными глазами, яркими, бесконечно огромными, рот кажется еще больше из-за того, что она постоянно улыбается; сразу понятно, что она и впрямь ангел, милая, любезная, преданная, не способная на скверный поступок, не ведающая о людской злобе и мелочности. К тому же меня с самого детства соседи называли сыном Ангела. Если я солгал, готов сделать харакири!

Он кивнул. Кажется, поверил. Он взял меня за руку, как бы прося продолжать.

— Ты должен гордиться, что у тебя такая мать.

— Конечно, но это так больно…

— Почему?

— Любовь. Мне недоставало любви.

— Но ведь ты утверждаешь, что твоя мать…

— Поскольку моя мать ангел, ее любовь распространяется на всю вселенную. Для нее все в мире кажется важным: соседи, прохожие, незнакомцы, чужаки. Меня она любит наравне со всеми. Но ведь я ее сын, и это меня она должна любить, даже если бы никого не любила!

Я почти выкрикнул это, пытаясь объяснить ему. Восстановив дыхание, я попытался восстановить объективную картину.

— Когда мне исполнилось семь лет, она устроила праздник, целый пир по случаю моего дня рождения для моих школьных приятелей, для всей округи. Меня завалили подарками.

— И что?

— В тот же вечер она раздала подаренные мне игрушки ребятишкам, хныкавшим, что они такой роскоши в глаза не видали. Она раздала им все мои подарки! Не колебалась ни секунды. Мои подарки! Даже не проверила, а вдруг дети соврали. Не спросив меня. Мои подарки! И в тот вечер, когда мне стукнуло семь, в этом возрасте уже соображаешь, я пришел к выводу: раз она любит меня как всех, ничуть не больше, значит, на самом деле она меня вообще не любит.

— Это была ревность.

— Нет, разочарование. В себе и в ней. Ничто особенно нас не связывает. Поскольку она исключительно внимательна ко всем на свете, то по отношению ко мне она ведет себя попросту нормально. Это досадно. Оскорбительно. Наверное, я ее ненавижу. На самом деле мое отношение колеблется: порой я ненавижу ее, порой себя.

— Ты говоришь в настоящем времени: то есть она не умерла, как ты утверждал?

— Нет, она жива. Но, так же как ангелы, она не принадлежит этому миру.

— А твой отец?

— Он только считал себя ангелом. Но он не был им.

— То есть?

— Однажды он выбросился с верхнего этажа дома, где мы жили. С десятого этажа.

— И что?

— Он разбился. Умер мгновенно. Это доказывает, что он не был ангелом, ведь ангелы умеют летать.

Теперь Сёминцу понял, почему я так неразговорчив: в Японии стараются не говорить о самоубийстве близких, это запретная тема, самоубийство бросает тень на честь семьи.

— Когда отец был здесь, я ходил в школу; я говорю «был здесь», хотя это неверное выражение, поскольку, даже когда он «был здесь», его вовсе здесь не было. Он работал в Токио сутками напролет. Если бы меня попросили изобразить отца, я бы нарисовал электробритву в ванной, фамилию на почтовом ящике, шкаф, где три пары ботинок и два темных костюма; еще я мог бы нарисовать тишину, да, тишину, которую следовало соблюдать в субботу или в воскресенье, когда он закрывался в спальне, чтобы выспаться после ночной смены. Многие мои товарищи не были избалованы общением с отцами, но у большинства все же был «отпускной папа». Мне бы такого «отпускного папу»! Это такой тип в шортах, нелепый, навязывающий массу отвратительных занятий: катание на велосипеде, на роликовых коньках или лыжах, серфинг, папа, предлагающий погонять шайбу, — словом, всякие мальчишеские забавы, позволяющие потом выпендриваться перед приятелями. У меня не было даже такого папаши, так как мой отец, поглощенный работой и выплатой денег за нашу квартиру, отказывался от отпуска.

— Но почему он покончил с собой?

— Karoshi. Стресс от работы. Он работал санитаром в больнице, часто дежурил по ночам; спал он мало, урывками, засыпал с трудом. Начались проблемы со здоровьем: сначала перебои с сердцем, потом диабет, переутомление пробудило или подхлестнуло дремавшие в нем недуги. В конце концов, мне кажется, он почувствовал такую усталость, что предпочел покончить жизнь самоубийством, чем умереть от подстерегавшего его инфаркта или инсульта.

— Ты горевал?

— Не знаю.

— Как так не знаешь?

— В день кремации, когда уже веки воспалились от слез, я увидел, что опечаленная мать двинулась ко мне, раскрыв объятия, и тут мне показалось, что мы сможем вновь обрести и полюбить друг друга, действительно как мать и сын, оплакивающие смерть мужа и отца.

Я хотел зарыдать вместе с ней. Вдруг в полуметре от меня мать повернула направо, обошла меня и принялась обнимать какого-то незнакомца, оказавшегося у меня за спиной, утешив этого, перешла к другому, потом к третьему и так далее. Во время церемонии и в последующие часы она уделяла внимание родственникам, ближним и дальним, обнимала чужих людей, сослуживцев отца, его прежних пациентов, служащих похоронной фирмы, кладбищенского сторожа. У нее находились сердечные слова для каждого. Она утешала, улыбалась, шутила и даже смеялась. Их переживания казались ей важнее собственных чувств или моего горя. Так что слезы мои высохли. А несколько дней спустя я ушел.

Сёминцу кивнул, подтверждая, что в подобной ситуации поступил бы так же.

— История проясняется, дорогой Джун. Наверное, ты хорошо учился в школе. Так?

— Да.

— Тогда мне понятно, почему ты бросил школу, почему продавал паскудные игрушки на улице, почему ты на тренировках не выполняешь положенные упражнения: ты боишься работать, ведь твой отец сгорел на работе. Часть твоего сознания считает, что благоразумнее лениться, предпочитает скорее проиграть, чем предпринять что-то: стремится охранить тебя, не дать умереть.

Он указал на мой рюкзак:

— Уходишь?

Я сделал вдох и гордо ответил:

— Нет.

— Правильно, Джун. Я уверен, в тебе скрыт толстяк.



С этого дня мне стало лучше даваться управление повседневной жизнью. Сёминцу, осветив мое настоящее с помощью прошлого, укрепил мою волю, он поставил ее за штурвал судна: мне удалось приступить к выполнению программы по тяжелой атлетике. Мало-помалу мышцы мои окрепли, я набрал несколько кило.

Конечно, меня нередко посещало уныние; чтобы вернуться на верный путь, я вспоминал о нашей беседе, повторяя фразу, сказанную Сёминцу: «Я сказал, это возможно, а не это легко».

— Ты продвигаешься вперед, Джун. Схватки ты проигрываешь, но делаешь это в хорошем стиле.

— Спасибо, мастер.

Я знал, его похвала искренна, так как обнаружил: хотя он гордился тем, что ему удалось дать Японии йокодзуна — Асёрю, он любил не успех, как таковой, не общественное признание, — он любил только хорошо сделанную работу. Он стремился, чтобы цветок раскрылся и расцвел.

За год мне удалось увеличить вес, объем тела, нарастить силу. Но хотя по физическим показателям я приближался к соперникам, мне пока не удавалось выиграть ни одного поединка. Вначале от первого же толчка я вылетал из круга. Теперь, набрав вес, став сильнее, я держал удар, начиналась дуэль; но потом, несмотря на технические и стилистические достижения, я либо вообще не находил верного решения, либо находил его слишком поздно. Я постоянно упускал победу, как труба, давшая течь.

— Мастер, что это звенит?

— Видишь этот хрустальный бокал? Теперь слушай.

Он провел пальцем по краю бокала, раздался чистый холодный звук, режущий как сверкающее лезвие.

— Здорово!

— Попробуй сам.

Я попытался повторить движение Сёминцу, но в моих руках хрусталь издал глуховатый бедный звук.

— То, как ты держишь бокал, мешает извлечь ноту: твои пальцы разрушают резонанс, подушечки пальцев поглощают звук. Нужно держать бокал и в то же время не касаться его. Одновременно быть и отсутствовать. То же самое на турнире. Ты должен быть там и не там. Быть собой и другим. Тебе нужно вознестись над собой и противником, чтобы охватить ситуацию и интуитивно найти нужное решение. Вспомни Асёрю.

— А как этого достичь?

— Через медитацию. Внутри тебя должна быть пустота.

— Досадно: прежде во мне не было толстяка, теперь он появился, а пустоты больше нет!

— Пустое! Чепуха! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.

— Вот как? Прекрасно обходишься?

— Тебе следует постичь дзен-буддизм.

— Синтоизм кажется мне более подходящим учением, к тому же борцы сумо практикуют синтоизм с давних пор.

— Джун, я уважаю эту религию. Только я, Сёминцу, постиг дзен прежде, чем сумо. Так что я могу передать тебе лишь дзен.

— Как бы там ни было, это не имеет значения, потому что синтоизм, тибетский буддизм, дзен-буддизм — это все вздор, ерунда на постном масле. Что одно, что другое. Странно, что вы столько времени уделяете древним предрассудкам.

— Ты серьезно, Джун?

— Жить можно и без религии.

— Без религии — можно, но без духовности — нет.

— Чепуха! Пустое! Сотрясение воздуха! Я прекрасно обхожусь без этого.

— Вот как? Прекрасно обходишься?

Он попал в точку: тревога моя усиливалась, и я понимал это.

— В смысле… я… мне кажется… в общем… я ведь…

— Джун, когда молчание куда лучше, чем все, что ты можешь сказать, стоит помолчать.

Через неделю, когда прошло ощущение стыда за мой идиотский ответ, я вновь подошел к Сёминцу:

— Вы могли бы помочь мне научиться управлять мыслями и телом?

— Сядь на пол напротив меня, подай таз вперед, выпрями позвоночник и сосредоточься на внутренней вертикали.

— Есть.

— Не втягивай живот, не напрягайся, дыши свободно.

— Есть.

— Пусть мысли выходят вместе с дыханием, приходят и уходят.

— Они беспорядочно толпятся, у меня какие-то завихрения в мозгу.

— Управляй течением.

Через неделю, когда мне удалось настроить мысли на спокойный лад, он поставил новую задачу:

— Теперь постарайся не думать ни о чем.

— Ни о чем?

— Ни о чем.

— Будто я покойник?

— Нет, будто ты цветок или весенняя птица. Теперь это не твое личное сознание, а иное — сознание мира, думай как дерево, у которого распускаются листья, как падающий дождь.



Я старался целых две недели. Тщетно. Мои мысли оставались моими мыслями, мое сознание барахталось в моем сознании, а не где-то еще.

— Невозможно. Ничего не выходит. Мастер, что же делать?

— Пойдем в сад.

— Будем вскапывать землю?

— Нет, мы пойдем в сад дзен.

Войдя в сад дзен, я попятился. В десятиметровом прямоугольнике, окруженном скамьями из посеревших досок, среди прочесанного гравия и песка, выровненного граблями, лежали замшелые камни. Идиотизм! Мало того, что этот каменный сад был безжизненным, я к тому же не мог взять в толк, как работа для ленивого садовника может улучшить мою собственную жизнь или избавить меня от решения моих проблем.

— Садись и наблюдай.

Из почтения к Сёминцу я был обязан сделать некоторое усилие, я присел с краю этого абсурдного пространства. Сжав зубы и наморщив лоб, я подпер голову руками и, чтобы не гневать учителя, изобразил сосредоточенность.

Из скуки или же чтобы развеять ее, мысли мои перескакивали с одного на другое. Я думал об Асёрю, о матери. Вдруг я утратил равновесие, потому что сознание мое перетекло в сознание моего отца, я пережил его последние мгновения на балконе, перед прыжком… Мне показалось, что я падаю вместе с ним.

Я встревоженно огляделся, чтобы удостовериться, что не вскрикнул и не привлек внимания сидевших по периметру прямоугольника; никто из них не заметил моего смятения, и я успокоился.

Чтобы вернуть прежнее состояние, я сосредоточил внимание на следах, оставленных на песке граблями. Я равнодушно проследил изгибы.

И тут это свершилось. Сначала я решил, что мне дурно.

Я по-прежнему сидел, но у меня возникло странное ощущение. Все перевернулось. Во мне. И вокруг меня. Я уже не понимал, несет меня волной или же я сам стал волной. Подступало нечто странное, огромное, громоподобное. Потом возникла какая-то сила, наполнила меня, подняла вверх. Я ощутил мягкий взрыв, не болезненный. Напротив, мое тело вспыхнуло наслаждением, вырвалось из кожи, плоть моя множеством кусков разнеслась над садом. Сам сад изменился в размерах, обычный камень превратился в гору, гравий — в озера, а песок — в море облаков. Видимый сад уступил место незримому, излучавшему благодатную энергию.

В одно мгновение я пробудился от владевшего мной кошмара, я вспомнил забытую реальность, то, из чего мы состоим. Я был уже не Джун, а космос, замкнутый, неподвижный и меж тем пребывающий в движении.

Мне показалось, что я стал пустотой между предметами, пустотой между людьми, между утратившими значение словами, пустотой между потухшими мыслями и образами. Я покинул собственное тело, превратился в пустоту надо мной, пустоту, которая и есть истинный центр мира.

— Ты медитируешь вот уже три часа.

Внезапно донесшийся голос Сёминцу заставил меня вернуться в тело Джуна.

— Как? Три часа? Я… я… не заметил, как прошло время, я…

— Не нужно объяснять, я понимаю. Уже гораздо лучше. У тебя получилось. Я доволен тобой.

По возвращении на пороге школы я пережил новое ослепительное ощущение. Я заново увидел Рейко, точнее, прелестную девушку, ничего общего с той девочкой-подростком, которой я дал отпор полтора года назад, я узнал ее лишь потому, что она ждала в машине Асёрю, своего брата.

Споткнувшись, я застыл перед ней с разинутым ртом, не в состоянии ни сдвинуться с места, ни вымолвить слово, ошеломленный, изумленный, восхищенный.

Мой остолбенелый вид нисколько не разозлил ее. Она покраснела, опустила глаза, захлопала ресницами, отвернула припудренное личико. У нее был такой прелестный затылок, что я чуть сознания не лишился.

С этого дня меня точно подменили: с одной стороны, я медитировал и не думал ни о чем, с другой — я грезил о Рейко и думал лишь о ней.



Я делал спортивные успехи. Медитация улучшала мою способность концентрации. Благодаря этому я перестал быть жертвой собственных эмоций: конечно, я их испытывал, но тотчас отстранялся от них; так, поднимаясь на ринг, я не позволял страху уменьшить мои и без того скромные возможности. Мне удавалось сохранить сосредоточенность, несмотря на пренебрежение, которое выказывал мне противник перед схваткой. Отныне я лидировал в поединке, применял захваты, изматывал соперника, превращал его в собственный придаток.

Затем я включал сатори, интуицию, этот способ освободиться от собственного эго, подкрепляя его отточенной техникой. Когда судья с помощью веера дает сигнал к началу поединка, времени на размышления нет, точнее, его нет у сознания, стало быть, должно мыслить тело. В те несколько секунд, когда зрители затаив дыхание ждут исхода поединка, ты должен обрушить свой гнев на противника, разгадать его тактику, уловить слабые моменты, сделать верный захват, приводящий к победе.



За пределами сумо моим наваждением была Рейко, стройная, гибкая, с блестящими, как гагат, глазами, эбеновой челкой, певучей линией шеи. Через несколько недель я не удержался и подскочил к ней, когда она дожидалась брата.

— Рейко, знаешь, ты прекраснее всего, что мне доводилось видеть на свете.

Она заморгала и опустила глаза:

— А ты что, много путешествовал?

— Я много месяцев продавал дурацкие пластиковые прибамбасы на токийском перекрестке, передо мной прошли миллионы женщин. Но ни одна из них не сравнится с тобой. Может, я чересчур категоричен, но я на собственном опыте убедился: ты самая очаровательная девушка во всей Японии.

— Но Япония — это еще не весь мир…

— Я уверен в том, что говорю. Мне бы хотелось объехать вокруг света, чтобы сравнить тебя со всеми обитательницами земли, но я заранее убежден, что ты лучше.

— Похоже на объяснение в любви.

— Можно, я как-нибудь приглашу тебя в кино, а потом поужинаем?

Она улыбнулась:

— По-твоему, почему самая прекрасная девушка на свете должна принять приглашение такого парня, как ты?

— Потому что, может, я — чума, проказа, скверный борец, псевдотолстяк или псевдодохляк, но зато я твой самый искренний и горячий поклонник, твой фанат номер один. Проси что хочешь, я на все готов!

— Даже смотреть те фильмы, что по душе только девушкам?

— Да без проблем! Ради тебя я сделаю все что угодно.

— Тогда жди меня здесь в воскресенье в пять часов.



Несколько месяцев мы ходили в кино, смотрели мелодрамы и романтические комедии, эти фильмы приводили ее в восторг, ведь она любила переживать за героев и плакать. А я подражал мужчинам с экрана, мне хотелось быть похожим на них, чтобы меня тоже любили; я скрывал свою заинтересованность, в действительности мне такое кино нравилось не меньше, чем ей; только рядом с ней я сдерживал свои чувства и лишь потом, вдали от нее, украдкой всхлипывал.

Я не смел ни поцеловать ее, ни взять за руку; а между тем наши тела явно сближались во время сеансов; в скромных ресторанчиках, куда мы забегали перекусить после кино, мы отыскивали уголки, где можно было сидеть, прижавшись друг к другу.

Однажды я взял ее руку и почти безотчетно покрыл поцелуями. Вздрогнув, она остановила меня.

— Должна предупредить тебя, Джун, я заключу помолвку только с серьезным юношей.

— Я по-настоящему люблю тебя.

— Даже просто встречаться я могу лишь с тем, кто разделяет мои мечты.

— Годится!

— Я поцелую лишь того парня, который захочет создать семью и завести детей. Причем не откладывая.

У меня по спине пробежал холодок. Я машинально повторил:

— Не откладывая?

— Да. Если в то самое время, когда надо заводить детей, ты начинаешь взвешивать и размышлять, пиши пропало. Так было с моими тетушками, к сорока годам они совсем завяли. Вывод: в их беременности не было ничего естественного, это уже превратилось в клиническую эпопею; это не беременность, это болезнь; потом вскармливание и воспитание детей превращаются в бег с препятствиями. Можно сказать, что мои тетушки бегут кросс вместе со своими детьми, им удается добежать, но каждый раз на последнем издыхании; мне кажется, что это не принесло им счастья, разве что облегчение. Мне такого не надо! Если обзаводишься детьми в молодости, в естественном порыве любви, все выходит легко.

— Неужто девушки думают о таких вещах?

— О обожаемая гора мышц с крохотными извилинами, девушкам о многом приходится думать за двоих.

После этого я размышлял целую неделю.

В воскресенье, когда мы ехали в автобусе в кино, я вернулся к теме нашего разговора.

— Рейко, я люблю тебя и не хочу врать тебе. Чувствую, что у меня не получится завести детей.

— Почему?

— Потому что я не умею быть сыном. А значит, и отцом… Я не смогу вырастить детей.

У нее на глазах выступили слезы. У меня тоже. Я попытался оправдаться:

— Не хватало повторять ошибки таких предков.

— Не вижу связи! Ведь не ты их родитель.

— Мои родители тоже не были нормальными родителями. Мать — ангел, она всех любит одинаково, это существо не от мира сего, ее каким-то ветром занесло сюда. Мой отец — это лишь имя, сперва на почтовом ящике, потом на погребальной урне. Так что у меня ни родителей, ни примера для подражания. Мне не хватает опыта семейной жизни.

— Это дело наживное!

— Я не способен.

— Откуда тебе знать?

Я встал и подло выпрыгнул из автобуса на ходу. Мне казалось, что невозможно встречаться с Рейко, которую я любил, отказывая ей в том, что для нее было важнее всего.

Вернувшись в школу, я кинулся к Сёминцу.

— Мастер, я сбежал от женщины моей жизни, — выпалил я.

— За облаками всегда есть небо.

— Что?

— Это дзенское выражение означает, что всегда следует думать о хорошем, надо быть оптимистом. В настоящий момент важнее всего то, что ты продвигаешься вперед.



Перед турниром, который должен был пройти в Токио в сентябре, как раз когда мне стукнуло восемнадцать, я ощутил, что готов к дебюту, так как к этому времени мне удалось достичь контроля над сознанием и хорошей физической формы. За пятнадцать дней, по одному поединку в день, я обещал доказать себе, что Сёминцу не тратил времени даром, возясь со мной.

В первый день мне достался опасный противник, невысокий, но тяжеловесный, он рассчитывал победить благодаря силе своего захвата. Устояв под его натиском, я отступил назад, но вцепился в его пояс. Внезапно я почувствовал, что моя нога коснулась края дохё, тогда я отклонился вправо, массивное тело прошло передо мной, как артиллерийский снаряд, нацеленный из глубины зала, соперник взвыл и рухнул. Мне устроили овацию.

На второй день состязаний, когда мы с соперником стояли друг против друга, я догадался, что он агрессивнее меня. Решив, что не стоит заражаться его ненавистью, я взглянул на него как на чисто техническую проблему, прыгающую механическую игрушку. Стерпев его мелкие удары наотмашь, я ограничил амплитуду его движений, зажав его предплечье локтями, а затем нанес ему резкий удар по правой ноге. Он упал.

На следующий день я не устоял под натиском противника-гиганта: добрых два метра ростом и свыше двухсот килограммов. Толчок, грудной захват — и он вытолкнул меня с арены.

Назавтра на меня набросился новый колосс. Но я продумал ситуацию: очень крупные атлеты обычно уязвимы — у них шаткое равновесие, что связано с длиной ног и слабостью коленей. Так что я использовал скорость; живой, неровный, нервный, я проскользнул рыбкой вокруг него. Выведенный из равновесия, он искал меня взглядом; поздно — он уже оказался на земле.

В последующие дни мною заинтересовались и зрители, и профессионалы. Они ждали поединков с моим участием, переживали за меня, надеялись; я сделался восходящей звездой сумо. Физические параметры — скорость, вес, сила — у меня были ниже среднего; зато моей сильной стороной являлась приспособляемость к сопернику. Порой, идя на хитрость, я хлопал в ладоши, чтобы он заморгал, и в этот момент хватал противника за пояс; порой я мощно отрывал его от земли. За несколько дней сложился миф обо мне как о блестящем, непредсказуемом, виртуозном борце. На самом деле это шло от концентрации. При каждом удобном случае я воспарял над рингом, над собой и благодаря некоему интуитивному ощущению ситуации действовал правильно. Если бой затягивался, я концентрировался на дыхании и состоянии кожи соперника; дождавшись сбоя дыхания, я атаковал; пробежавшая по телу дрожь подсказывала решение, и я его воплощал. Поскольку сознание мое парило над схваткой, тело противника делалось миниатюрным, более того, благодаря моей внутренней убежденности мне казалось, что он не тяжелее тюка сена. Отныне мне понравилось выскакивать на ринг; в этом круге диаметром четыре метра пятьдесят пять сантиметров были сокрыты тысячи историй, тысячи возможностей выиграть поединок, это зависело от меня, от противника, от осмысления боевых ситуаций и — чуточку — от случая. Такова жизнь. Я жаждал жить!

По окончании турнира у меня набралось больше побед, чем поражений, ко мне было приковано всеобщее внимание: мне предстояло сменить категорию и подняться на несколько ступенек в иерархии борцов сумо. У меня появилась группа поддержки.

Целую неделю я праздновал свой успех вместе с товарищами и моим кумиром Асёрю, который расстался с сумо и подстриг волосы.

А в воскресенье утром я проснулся, ощущая удовлетворение, сложил свои пожитки, убрал комнату и явился к наставнику. В пустой комнате, где стоял лишь букет цветов, меня встретило пение кипящего чайника.

— Мастер Сёминцу, я ухожу. Я больше не поднимусь на дохё.

— Почему? Ты весишь девяносто пять кило, ты наконец добился своего.

— Вы сами сказали: я добился! Это и была моя цель. Стать полноценным борцом, научиться владеть собой, получить турнирную квалификацию. Но я никогда не ставил перед собой цели стать чемпионом, и уж никак не чемпионом чемпионов. Я неправ?

— Тебе виднее.

— Вы твердили, что видите во мне толстяка, но не чемпиона.

— Да, ты верно понял.

— Толстяк — вот он, я его вижу: толстяк — это не тот, кто победил других, а тот, кто победил себя самого; это лучшее во мне, то, к чему я стремлюсь, что ведет меня и вдохновляет. Это так, я вижу в себе толстяка. Теперь я хочу похудеть и пойти учиться, чтобы стать врачом.

Сёминцу расплылся в улыбке.

— Спасибо, учитель, что указали мне путь, убедили, что я способен ему следовать.

— Ты прав, Джун. Цель — это не конец пути, это движение вперед.

— Вот именно. Мне не нужны триумфы, я хочу жить.

— Хорошо замечено. Жизнь — это не игра и не матч, иначе были бы выигравшие.

Он поднялся:

— Джун, теперь моя очередь открыть то, что я скрывал от тебя. Я не просто проходил по улице, я отыскал тебя неслучайно и заговорил с тобой не от нечего делать.

— Простите?

— Я твой дед. Брат твоей бабушки Кумико, той, что дала жизнь маленькому ангелу, и этот ангел — твоя мать.

— Что?

— В силу кровного родства я дядя твоей матери. Я заговорил с тобой в Токио, так как меня попросили.

— Это она…

— Да, в ее письме была просьба приглядеть за тобой.

— В письме? Но как она могла с вами связаться, ведь она неграмотная?

— Она прекрасно все объясняет. Разве она никогда тебе не писала?

Я опустил голову:

— Писала.

Я извлек из рюкзака последнее послание. Я известил ее о своей победе письмом — первым за эти годы, — и она тотчас ответила мне, послав веточку лавра, украшенную стеклянными жемчужинками, свернув ее, как венок победителя, в знак того, что гордится мной. Вложенный в конверт пух цыпленка разъяснял, что, несмотря на блестящий успех, я остаюсь ее ребенком.

Сёминцу рассмотрел веточку и пух и похлопал меня по спине:

— Теперь пойдем, я хочу кое-что показать тебе.

Он пригласил меня в свой кабинет и включил компьютер. Быстро ориентируясь в Сети, он открыл медицинский сайт.

— Смотри. Твоя мать ангел, потому что у нее редкая болезнь, болезнь, которая затрагивает горстку людей на земле, болезнь настолько необычная, что с трудом поддается диагностике, и для ее лечения пока нет ни лекарств, ни медицинских процедур.

Он указал на экран:

— Это генетическое заболевание. Врожденное. Оно называется синдромом Вильямса.

— И в чем оно выражается?

— Врожденный порок сердца, умственная неполноценность — поэтому твоя мать не смогла научиться грамоте, а еще характерные черты: большой лоб, округлые щеки, широкий рот, такие больные похожи на эльфов или на ангелов. Последствия сказываются на поведении: такие больные ведут себя очень мило, чересчур мило, они невероятно радостны и притягательны. Отсюда их оптимизм.

— Разве оптимизм — это болезнь?

— Нет. Болезнь в том, что он чрезмерен. Избыток превращается в патологию. У твоей матери именно такой случай. Она ничего не может поделать с этим. Никто не может. Это болезнь.

— Значит, это нормально, что она не может быть нормальной?

— Именно так.

— Значит, нормально, что я считаю, что это аномалия?

— Именно так.

— Тогда, выходит, это нормально, что ее поведение ненормально, и нормально, что я не выношу этого?

— Именно так.

— Следовательно, что бы ненормального ни было и с той и с другой стороны, для нас обоих это нормально?

— Да, Джун. Все это объяснимо.

— Какое облегчение! То есть если она любезно ведет себя с первым встречным, то это не оттого, что она меня не любит?

— Она любит тебя, это несомненно, любит больше, чем кого бы то ни было. Она ведь просила присмотреть за тобой?!

— Да!

Я рассмеялся:

— Сёминцу! Я вешу девяносто пять кило, но никогда еще не чувствовал такой легкости!

— Спасибо, Джун.

— За что?

— Спасибо, что позволил мне наверстать упущенное за годы безразличия. Я, слишком увлеченный делами школы, оборвал родственные связи. Я довольствовался тем, что побывал на свадьбе твоих родителей, — любопытные личности, яркие, дополняющие друг друга: он замкнутый, она открытая и щедрая, потом я отдалился от них. Благодаря тебе я вновь занял место в нашей семье. Если ты не против, Джун, давай после обеда вместе навестим ее.

Я кивнул, я был безумно рад.

— Пойдем, дядя Сёминцу, мы оба отправимся к ней и обнимем ее. Но прежде я должен кое-что сделать.

Я выбежал из конюшни Сёминцу, поймал на улице такси, первое такси в моей жизни, — элегантный жемчужно-серый автомобиль с подлокотниками и сиденьями, затянутыми белой кружевной тканью.

Шофер в безупречных перчатках доставил меня по указанному адресу, мне даже не пришлось звонить в дверь, так как девушка сидела в шезлонге на веранде под навесом и читала роман.

Я подошел к Рейко и, глядя прямо в глаза, указал на ее плоский животик, трепетавший от удивления:

— По-моему, в тебе скрыта толстушка.

Галина Соловьева

Доля другого

За два неполных десятилетия работы в литературе Эрик-Эмманюэль Шмитт создал удивительно много: пять романов, повести, новеллы, эссе. Написал несколько киносценариев и полтора десятка пьес, сотворив вереницу совершенно несхожих между собой персонажей. Аристократы и выскочки, гении, придурки, святые, чудовища, дети, подростки, священники, актеры. В этом Ноевом ковчеге есть мелкий торговец, излучающий доброту и восточную мудрость, забытый философ XVIII века, сошедший с ума, есть нобелевский лауреат и графоман, кропающий скверные трагедии александринским стихом, безвестная продавщица, медсестра, провинциальный учитель, художник, страдающий манией величия, сотрудники ООН, полицейские и наркоторговцы, банкиры и беженцы. В этой толпе мелькают мифологические персонажи и исторические фигуры: Дон Жуан, Понтий Пилат, Улисс, Зигмунд Фрейд, Фредерик Леметр, Гитлер, Дидро и Саддам Хусейн. А также сатана, боги, демоны, призраки и даже тень отца Гамлета.




Когда я пишу, меня не существует, я становлюсь другим. Я пишу по той же причине, по какой вы читаете, чтобы стать кем-то иным, кем я не являюсь. Таким образом, сочиняя текст, я ищу другую судьбу, превозмогая в воображении собственное эго.
Э.-Э. Шмитт




Кажется, он творит миры по собственной мерке, порой из прихоти умещая их в границы трех классических единств, порой растягивая на десятилетия и века или вовсе заглядывая в будущее. Действие может охватывать страны и континенты, как в «Улиссе из Багдада», или замыкаться в кабинете ученого или комнате обычной парижской квартиры. И кто бы ни стоял за всем этим — кукольник или демиург, исповедник или управдом, летописец, психоаналитик, — в закулисной работе всегда присутствует некое гармонизирующее начало. Здесь находит прибежище философия, правит драма, но в конечном счете доминирует музыка.




Моцарт. Это может заставить уверовать в человека…
Э.-Э. Шмитт. Посетитель




Музыка была в его жизни всегда. С девяти лет он начал играть на фортепиано. Потом поступил в Лионскую консерваторию,[1] решив, что сделается концертирующим пианистом. Позже он отказался от профессиональной карьеры музыканта, осознав, что его кумиры — Бах, Моцарт, Дебюсси — недосягаемы и вряд ли ему удастся написать большую симфонию. В 1980–1985 годах учится в Париже в «Эколь Нормаль»,[2] слушает лекции Альтюссера и Жана Деридда, оказавшего на будущего писателя большое влияние. В 1986 году получает философскую степень. Он и сейчас считает философское образование обязательным элементом становления писателя. Для него это замечательная школа мышления — способ обрести опору.

Военная служба складывается для него своеобразно — год он преподает философию в Высшем военном училище Сен-Сир. Потом проводит за тем же занятием три года в Шербуре и университете Шамбери. До сих пор поддерживает дружбу с бывшими студентами.

Его повседневная жизнь складывается просто: утром встречается с литературными агентами и журналистами, дает интервью, затем проплывает пару километров в бассейне. Во второй половине дня пишет. Обожает сидр и сигариллы, огромные отели и книжные раритеты. Его романы и пьесы рождаются во время долгих прогулок по лесу, записывает он их быстро. Так, работа над пьесой «Мсье Ибрагим и цветы Корана» продолжалась два дня, над «Загадочными вариациями» — десять дней, над «Евангелием от Пилата» — два месяца.

И все же музыка по-прежнему необыкновенно важна для него. В доме Шмитта в Брюсселе в гостиной стоит фортепиано. Он признается, что до сих пор ему доставляет огромное удовольствие разучивать новые произведения. В 1996 году Шмитт как пианист принял участие в записи своего любимого произведения — вариаций «Энигма» Эдварда Элгара. Эта музыка звучит в пьесе «Загадочные вариации», и музыкальная тема — ускользающая, необъяснимая, далекая — напоминает о женщине, которая так и не появится на сцене. Он автор книги о Моцарте. Сделал французский вариант либретто двух моцартовских опер: «Свадьбы Фигаро» и «Дон Жуана». Мечтает когда-нибудь написать о Шуберте, чья личность и музыкальные произведения бесконечно занимают его.



Романы, повести, новеллы ЭЭШ сразу находят своего читателя — в отличие от немалой части современной прозы, которая, чуть задержавшись на полках книжных магазинов, перекочевывает в книжные «стоки», на полки, где «все по два евро». На ежегодных Парижских книжных салонах с их сложной логистикой, напоминающей Северный вокзал или аэропорты мировых столиц, отыскать издательский стенд, где назначена встреча со Шмиттом, совсем несложно. В гигантском ангаре Porte de Versailles трудно не заметить очередь сродни той, что в незабвенные семидесятые тянулась по Красной площади к мавзолейной пирамиде.

Пожалуй, ему удалось открыть секрет успеха, это Мидасово свойство превращать мусор обыденной жизни в золото понимания, недоумения, сочувствия, ненависти, сострадания читателей и зрителей. Философ и в то же время успешный драматург, пьесы которого играются в сорока странах, что само по себе невероятно, он издает книгу за книгой, и читающая публика встречает эти произведения так, что критики почти всерьез окрестили его serial seller (серийным бестселлерщиком).[3]

С 1994 года книги ЭЭШ печатаются в издательстве «Albin Michel». Как водится, все начиналось с небольших тиражей: полторы тысячи экземпляров, две, три. Но после ошеломляющего успеха повестей «Оскар и Розовая Дама» (400 тысяч во Франции, 60 недель в списке бестселлеров) и «Мсье Ибрагим и цветы Корана»[4] (за год в Германии было продано полмиллиона экземпляров) издатели перестали осторожничать. Так, последняя его вещь — «Борец сумо, который никак не мог потолстеть» — вышла в апреле 2009 года тиражом сразу 150 тысяч.

Писатель вроде бы не обойден официальными знаками признания. Среди них несколько премий «Мольер» (это высшая театральная награда Франции), премия Французской Академии за творческие достижения в области театра (2001). В 2000 году он становится кавалером французского ордена Изящных искусств и литературы. В 2009 году за роман «Улисс из Багдада» Шмитту вручают «Prix des Grandes Espaces». И хотя ни Гонкуровская премия, ни другие престижные награды в его списке не значатся, куда важнее другое: согласно опросу, проведенному в 2004 году журналом «Lire», его книга «Оскар и Розовая Дама» была названа читателями наряду с Библией, «Маленьким принцем» и «Тремя мушкетерами» в числе тех, что изменили их жизнь. Повести Цикла Незримого проходят во французских школах.

Естественно, критики пристально следят за его эволюцией. Творчеству ЭЭШ посвящены сотни заметок, рецензий, очерков, статей. Из серьезных исследований назовем небольшую монографию, созданную философом из Свободного Брюссельского университета Мишелем Мейером «Эрик-Эмманюэль Шмитт, или Смена личностных координат», опубликованную в 2004 году издательством «Albin Michel».[5] Несколько позже вышла книга Ивонны Жинг Сие «Эрик-Эмманюэль Шмитт, или Философия открытия».[6]

Палитра критических откликов достаточно разнообразна — преобладает недозированный восторг («Необъяснимо!», «Трогательно!», «Истинный шедевр!»), но попадаются и снисходительное одобрение, сдержанное неприятие, эстетическая аллергия и полное неприятие, отторжение. Элитарная критика, приветствовавшая философский роман Шмитта «Секта эгоистов» и комедию «Распутник», отпускает шпильки по поводу его сборников новелл, иронизируя по поводу прозаика, идущего по стопам Коэльо.

Успех всегда настораживает. Порой успеха не прощают.

Шмитт не остается в долгу: на страницах новеллы «Одетта Тульмонд» появляется литературный критик Олаф Пимс, который воспринимается как член некоего снобского клуба от культуры. В глазах ему подобных книги, которые пользуются успехом у широкой публики, вообще недостойны серьезного разговора, это «недолитература». Выступая в телевизионном ток-шоу, он крайне пренебрежительно отзывается о романе, выпущенном популярным прозаиком Бальтазаром Бальзаном. В довершение всего он выбрасывает книжку в мусорную корзину. Тот самый роман, из-за которого лишилась сна Одетта. В краткой рецензии маститого парижского критика сконцентрирован яд критических уколов, неоднократно достававшихся самому Шмитту. Писатель этого не отрицает:


Да, Олаф Пимс — это прекрасный образчик злобного критика. Он источает презрение, он считает, что Бальтазар пишет для слабоумных, для маленьких людей, для женщин, которые занимаются мелким предпринимательством, а также для парикмахерш и консьержек. Доступность стиля Бальзана — это для него повод отказать его произведениям в художественных достоинствах.