Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шоу Ирвин

Рассказы из сборника \'Отступление\'

ИРВИН ШОУ

Рассказы из сборника \"Отступление\".

Перевод Г.Косова.

Отступление.

Роль в пьесе.

Ветераны вспоминают.

Обитель страданий.

Причуды любви.

А я ставлю на Демпси.

Перестань давить на меня, Рокки!

Помощник шерифа.

Греческий полководец.

Жители иных городов.

Ирвин Шоу приобрел репутацию одного из виднейших американских писателей этого века благодаря таким, получившим высокую оценку критики романам, как \"Молодые львы\" и \"Две недели в другом городе\", а так же сборника рассказов \"Ставка на мертвого жокея\". Данное собрание его ранних рассказов открывает перед нашим взором захватывающую картину того, как развивался талант ныне маститого автора.

Отшлифованная до совершенства проза, столь типичная для Ирвина Шоу, полностью заблистала в его поздних, более крупных работах. Однако она прекрасно звучит и в ранних коротких рассказах, которые, как известно, являются одним из наиболее сложных литературных жанров.

Ни один из этих рассказов в Англии ранее не публиковался, и их выход в свет, вне сомнения, явится ярким событием в литературной жизни страны, увеличив число поклонников творчества этого выдающегося писателя.

ОТСТУПЛЕНИЕ

Колонна грузовиков, лениво извиваясь, втянулась на небольшую площадь рядом с церковью Мадлен1 и остановилась в тени деревьев. При отступлении из Нормандии на машины осело столько пыли, что они казались мохнатыми, а черные кресты под этим сухим, шероховатым покрытием были едва различимы даже в ярких лучах парижского солнца.

Моторы замерли, и на площади все вдруг стихло. Водители и солдаты лениво потягивались в своих грузовиках, а люди за крошечными столиками летних кафе равнодушно взирали на линию побитых пулями машин на фоне зеленой листвы и греческих колонн Мадлен.

Возглавляющий колонну майор неторопливо поднялся с сиденья и вылез из своего автомобиля. Некоторое время он стоял, подняв глаза на Мадлен, покрытый с ног до головы пылью, средних лет человек в скверно сидящем на слегка оплывшем теле, потрепанном мундире. Затем этот, столь мало похожий на военного, офицер повернулся на каблуках и медленно зашагал через площадь в сторону \"Кафе Бернар\". Под слоем пыли глубокие морщины на его усталом, лишенном всякого выражения лице выглядели как-то театрально, а светлые пятна, оставленные защитными очками, придавали физиономии майора зловещий вид. Офицер тяжелой походкой шагал мимо своих машин и людей. Солдаты равнодушно и без всякого любопытства смотрели ему вслед, так, словно они знают его много-много лет и услышать что-то новое от него уже не рассчитывают. Некоторые из них слезли с грузовиков и задремали, улегшись под солнцем на тротуаре. Со стороны их можно было принять за тела, оставшиеся после боя, - боя не столь серьезного, чтобы нанести ущерб зданиям, но достаточно кровопролитного, чтобы оставить несколько трупов.

Майор подошел к стоящим на тротуаре столикам \"Кафе Бернар\" и обратил на пьющих равнодушный взгляд холодных глаз. Точно так он несколько мгновений тому назад изучал Мадлен. Посетители, в свою очередь, смотрели на офицера с каменным выражением лиц, как привыкли смотреть на немцев за четыре года оккупации.

Майор остановился перед столиком, за которым в одиночестве и с полупустым бокалом пива в руке сидел Сегал. Губы немца дрогнули в едва заметной улыбке при виде маленького лысого человечка в костюме пятилетней давности, который, видимо, лишь ценой невероятных усилий удавалось содержать в пристойном виде, и штопаной-перештопаной рубашке. Голая как колено голова человечка ярко сверкала в лучах яркого солнца.

- Вы не возражаете...? - спросил майор, указывая тяжелым, медленным движением руки на свободное место рядом с Сегалом.

- Не возражаю, - ответил Сегал, пожимая плечами.

Немец опустился на стул и демонстративно вытянул перед собой ноги.

- Garcon, - произнес он, - два пива.

Некоторое время они сидели молча. Майор внимательно смотрел на своих, распростертых на тротуаре и похожих на трупы солдат.

- Сегодня мне необходимо выпить в обществе гражданского лица, - сказал немец по-французски.

Официант принес пиво, поставил высокие бокалы на стол и бросил между ними два картонных поддонника. Майор машинально придвинул обе картонки к себе.

- За ваше здоровье, - сказал он, поднимая свой бокал.

Сегал поднял свой, и они выпили.

Майор пил жадно, закрыв глаза, и почти опустошил бокал, прежде чем поставить его на стол. Затем он открыл глаза, слизал языком с верхней губы небольшие клочья пены, обвел взглядом окружающие их здания и сказал:

- Красивый город. Очень красивый город. Наверное, я пью здесь последний раз.

- Вы были на фронте? - спросил Сегал.

- Да, я был на фронте.

- И теперь возвращаетесь?

- Да, я возвращаюсь. Фронт тоже возвращается. - Он мрачно усмехнулся и добавил: - И ещё не известно, кто из нас возвращается первым. - Майор допил пиво, перевел взгляд на Сегала и внимательно глядя ему в глаза, произнес: Скоро здесь будут американцы. Что вы об этом думаете?

Сегал несколько нервно погладил подбородок и сказал:

- Неужели вы действительно желаете, чтобы парижанин отвечал на этот вопрос?

- Нет, - улыбнулся майор. - Думаю, что этого делать не стоит. Скверно, что американцам вообще пришлось вмешаться. Однако переживать по этому поводу уже, пожалуй, поздно.

Теперь его лицо под слоем похожей на боевую раскраску пыли казалось усталым, спокойным и умным, хотя и не очень красивым. Это было лицо человека, который после работы читает книги и время от времени ходит на концерты добровольно, а не только под давлением супруги.

- Garcon, ещё два пива, - распорядился майор, и, обращаясь к Сегалу, спросил: - Вы не против того, чтобы выпить со мной ещё бокал пива?

Сегал посмотрел на бронированные машины, на две сотни отдыхающих солдат, задержал взгляд на тяжелых, смотрящих в небо пулеметах и пожал плечами. Смысл этого циничного жеста был предельно ясен.

- Нет, - усмехнулся майор, - у меня не было намерения использовать вооруженные силы Германии для того, чтобы заставить француза выпить со мной пива.

- С того момента, как немцы оккупировали Париж, я не только не пил с вашими соотечественниками, но и не беседовал ни с одним из них, - сказал Сегал. - Ровно четыре года. Однако, в качестве опыта стоит попробовать. Сейчас самое время. Ведь очень скоро подобное будет просто невозможно. Разве я не прав?

Майор предпочел этот выпад проигнорировать. Он внимательно посмотрел на своих солдат, развалившихся в тени греческого храма, тщательно воспроизведенного парижанами в самом сердце своего города. Военные грузовики и люди в униформе рядом с классическими колоннами являли собой нелепое зрелище. Казалось, что офицер не в силах оторвать глаз от брони и солдат, словно между ним и подчиненными существовала невидимая и горькая связь - нерушимые узы, которые невозможно разорвать на миг, даже сидя в кафе за бокалом пива.

- Ведь вы - еврей, не так ли? - спросил майор негромко, наконец повернувшись к Сегалу.

Подошел официант, поставил на стол два бокала пива и положил рядом поддонники.

Сегал надавил ладонями на колени, чтобы скрыть дрожь в пальцах и не дать вырваться на волю ужасу, который пронизывал все его тело каждый раз, когда он слышал слово \"еврей\". Первый раз он испытал этот смертельный страх четыре года тому назад - летом 1940-го. Сейчас он молчал, облизывая губы и машинально оглядываясь по сторонам в поисках дверей, подворотен, темных проулков или входов в метро.

- За ваше здоровье, - сказал майор, поднимая бокал. - Перестаньте. Давайте-ка лучше выпьем.

Сегал смочил губы пивом.

- Перестаньте, - повторил майор. - Вы можете сказать мне правду. Ведь, если вы откажетесь говорить, мне ничего не стоит позвать сержанта и приказать ему проверить ваши документы.

- Да, - сказал Сегал. - Я - еврей.

- Я так и знал, - произнес майор. - Именно поэтому я к вам и подсел. Офицер вновь пристально посмотрел на своих людей. Взгляд этот говорил о его неразрывной связи с ними, но в тоже время был лишен любви, тепла и даже проблеска надежды. - У меня есть несколько вопросов, на которые лучше вас мне никто не ответит.

- Слушаю, - с тревогой в голосе выдавил Сегал.

- Не будем спешить, - сказал майор. - Мои вопросы могу немного подождать. Разве вам не известно, - продолжил он, с любопытством глядя в глаза собеседника, - что во Франции евреям запрещено посещать кафе?

- Я знаю об этом, - сказал Сегал.

- Кроме того, всем евреям предписано носить на одежде желтую звезду.

- Да.

- У вас же звезды нет, и я средь бела дня встречаю вас в кафе.

- Да.

- Вы - очень смелый человек, - с легким налетом иронии произнёс майор. - Неужели желание выпить стоит угрозы депортации?

- Это вовсе не желание выпить... - пожал плечами Сегал. - Боюсь, что вам этого не понять, но я родился в Париже, и вся моя жизнь прошла в кафе на бульварах.

- Чем вы занимаетесь, месье...? ...месье?

- Сегал.

- Чем вы, месье Сегал, зарабатываете на жизнь?

- Я был музыкантом.

- Ах, вот как... - в голосе немца непроизвольно прозвучало уважение. И на каком же инструменте?

- На саксофоне. В джаз-оркестре.

- Любопытная профессия, - ухмыльнулся майор.

- Я не играю вот уже четыре года, - сказал Сегал. - Да и в любом случае я стал слишком стар для этого инструмента. Приход немцев просто позволил мне элегантно удалиться от дел. Джазовый музыкант проводит в кафе всю свою жизнь. Кафе для него - всё: студия, клуб, библиотека, рабочее место и убежище, где он занимается любовью. Если я не имею возможности сидеть в Париже на terrasse, потягивая vin blanc, то я с тем же успехом мог бы находиться и в концентрационном лагере...

- Каждый человек, - заметил майор, - ощущает патриотизм по-своему.

- Пожалуй, мне пора, - сказал Сегал и начал подниматься со стула.

- Не уходите. Садитесь. У меня ещё есть немного времени. - Немец ещё раз посмотрел в сторону своих людей и продолжил: - Ничего не случится, если мы прибудем в Германию на час позже. Если прибудем вообще. Расскажите-ка мне лучше о французах. Во Франции мы вели себя вовсе не плохо. Тем не менее, я чувствую, что французы нас ненавидят. Они нас ненавидят - по крайней мере, большинство из них, - не меньше, чем русские...

- Да, это так, - сказал Сегал.

Фантастика! - изумился майор. - Ведь по отношению к вам мы вели себя предельно корректно. С учетом требований военного времени, естественно.

- Это вы так считаете. Как ни удивительно, но вы действительно в это верите. - Сегал начал забывать, где находится и с кем говорит. Все существо его звало к спору.

- Конечно, я в это верю.

- А как быть с теми французами, которых расстреляли?

- Армия не имеет к этому никакого отношения. СС, Гестапо...

- Как много раз я слышал эти слова! - резко бросил Сегал. - Так же, как и все убитые евреи.

- Армия об этом ничего не знала, - упрямо стоял на своем майор. Лично я ни разу не поднял руку на еврея ни в Германии, ни в Польше, ни здесь, во Франции. Я не сделал им ничего плохого. Настало время, когда необходимо каждого судить по его делам...

- Почему это вдруг стало так необходимо? - спросил Сегал.

- Будем смотреть в глаза фактам, - майор огляделся по сторонам и, неожиданно понизив голос, продолжил: - Вероятно, нас все-таки побили...

- Вероятно, да, - улыбнулся Сегал. - Это можно допустить с не меньшей долей уверенности, чем заявление о том, что солнце взойдет завтра около шести утра.

- Победители станут жаждать мести, и вы это назовете торжеством справедливости. Армия вела себя цивилизованно, и это должно остаться в памяти.

- Мне не доводилось встречать гестаповцев в Париже, пока туда не пришла германская армия...

- Да, я совсем забыл, - прервал его майор. - Ваше мнение не типично. Вы - еврей и настроены несколько резче, хотя, как мне удалось заметить, вы сумели совсем неплохо прожить все эти годы.

- Я прожил их прекрасно, - ответил Сегал. - Я все ещё жив. Правда, оба моих брата погибли, сестра вкалывает на принудительных работах в Польше, а моих соплеменников в Европе почти не осталось. Я же остался жив, так как оказался очень умным человеком.

Сегал извлек из кармана бумажник и показал его майору. Звезда Давида была уложена в нем таким образом, что выхватить её можно было за доли секунды. Рядом со звездой находилась желтая картонка с иголкой. В иглу уже была продета нитка.

- В трудные моменты и всегда имел возможность взять звезду и пришить её себе на одежду, - сказал Сегал. - Для того, чтобы её закрепить, требуется ровно шесть стежков. - Когда он закрывал и возвращал в карман бумажник, его рука дрожала. - Представьте, майор, что четыре года, четыре долгих года вам каждую секунду приходится молить Господа о том, чтобы он подарил вам полминуты, и вы успели бы пришить звезду, прежде чем они начнут проверять ваши документы. Да, я прожил это время прекрасно. Мне всегда удавалось выкроить искомые тридцать секунд. И знаете, какое место, будучи очень умным евреем, я выбрал для сна? Женскую тюрьму! Поэтому, когда Гестапо являлось в мой дом, чтобы меня арестовать, я пребывал в комфорте в запертой камере рядом со шлюхами и магазинными воровками. Это можно было устроить потому, что моя жена католичка и работает медицинской сестрой в тюрьме. Видите, как хорошо я сумел устроиться? Правда, в конце концов, моя супруга решила, что с неё достаточно. Я её не осуждаю - такую жизнь женщине выдержать трудно. Это может тянуться год, от силы два, но, когда благотворительность становится утомительной, таскать подобный жернов на шее уже не хочется. Поэтому она решила со мной развестись. Для христиан эта процедура во Франции с последнего времени очень упрощена. Вам достаточно явиться в суд и заявить: \"Мой муж - еврей\". Больше для расторжения брака ничего не требуется. У нас с ней трое детей, но с тех пор я их не видел. Вот так. Кроме того, существуют пропагандистские агентства, к которым добрая немецкая армия никакого отношения, разумеется, тоже не имеет. Французы ненавидят немцев, но за эти четыре года их так накормили ложью, что они, как мне кажется, уже никогда не избавятся от предвзятого отношения к евреям. У немцев масса достижений в разных областях, и это ещё одно из них...

- У меня создается впечатление, что вы оцениваете события слишком пессимистично, - сказал майор. - Люди со временем меняются. Мир вернется к норме, и все устанут от ненависти и крови...

- Это вы начали уставать от ненависти и крови, - ответил Сегал. - В последнее время я начал это понимать.

- Лично я, - произнес офицер, - этого никогда не хотел. Взгляните на меня. По сути своей я совсем не солдат. Приезжайте после войны в Германию, и я пришлю за вами Ситроен. Я всего лишь облаченный в мундир скромный продавец автомобилей, имеющий супругу и троих ребятишек.

- Возможно... - протянул Сегал. - Возможно... Вскоре мы, видимо, услышим нечто подобное от очень многих. \"По сути своей я не солдат. Я всего лишь продавец автомобилей, музыкант, любитель домашних животных, филателист, школьный учитель, лютеранский священник...\" и так далее до бесконечности... Но в 1940 году, когда вы строем маршировали по бульварам, мы таких слов не слышали. В то время в ваших рядах не встречались продавцы автомобилей, там были лишь капитаны и сержанты, летчики и артиллеристы. И военные мундиры в 1940-ом вовсе не считались случайным нарядом.

Некоторое время они сидели молча. Из глушителя проезжающего мимо автомобиля раздался громкий двойной выхлоп, и один из спящих солдат закричал во сне. На тихой, залитой солнцем площади этот вопль казался совершенно неуместным. Другой солдат разбудил спящего товарища и объяснил, что произошло. Кричавший уселся на асфальт, оперся спиной на колесо грузовика, нервно вытер ладонью лицо и снова погрузился в сон. На сей раз сидя.

- Сегал, - заговорил майор, - когда война закончится, нам надо будет спасать Европу. Нам придется существовать рядом на одном континенте. И фундаментом этого существование должно быть прощение. Я знаю, что простить всех невозможно, но ведь есть и миллионы таких, которые не совершили ничего плохого...

- Таких, как вы?

- Да, таких, как я, - ответил немец. - Я никогда не был членом Партии. Я вел мирное существование в обществе супруги и троих детей, как типичный представитель среднего класса.

Александр Рыбасов

- Мне почему-то начинает надоедать постоянное упоминание о вашей жене и троих детках.

Лицо майора под слоем пыли залилось краской. Он тяжело опустил ладонь на руку Сегала и произнёс:

И.А. Гончаров

- Вы, видимо, забыли, что американцы пока ещё не вошли в Париж.

- Прошу прощения, - ответил Сегал, - но мне показалось, что вы просили меня высказываться свободно и откровенно.

«…Серьезное искусство, как и всякое серьезное дело, требует всей жизни».
Глава первая

- Я и сейчас на этом настаиваю, - сказал офицер, снимая ладонь с руки Сегала. - Продолжайте. Я уже давно размышляю на эти темы и готов вас слушать.

Начало жизни

- Простите, но мне пора домой, - произнес Сегал. - Я живу на другом берегу, и прогулка получится довольно долгой.

- Если не возражаете, то я мог бы доставить вас туда на автомобиле, сказал майор.

В семейном «Летописце» Гончаровых имеется запись: «1812 года июня 6 дня[1] родился сын Иван». Так рукою самой матери был отмечен первый день жизни знаменитого творца «Обломова». Восприемниками новорожденного были дворянин Николай Николаевич Трегубов и купечествующая вдова Дарья Михайловна Косолапова — близкие к дому люди. По обычаю, младенцу желали всяких благ в будущем и славной доли…

- Благодарю вас, - ответил Сегал.

Это радостное событие в семье — рождение сына — навсегда слилось в памяти Гончаровых с другим событием, всколыхнувшим в те дни всю Россию, — с грозной вестью о нашествии Наполеона[2]. Гончаровым не пришлось непосредственно испытать невзгод и бедствий «грозы двенадцатого года»: Симбирск (ныне Ульяновск), где они проживали, находился «вдали громов» войны. Но тревогу за свой очаг, детей, судьбу родины переживал тогда каждый русский человек. Пережили ее и Гончаровы.

Немец расплатился, и они бок о бок зашагали через площадь мимо солдат, провожающих их равнодушными или враждебными взглядами. Они уселись в автомобиль майора и отправились в путь. Сегал помимо воли получал огромное удовольствие от первой за четыре года автомобильной поездки. Когда они проезжали по мосту через Сену, он не смог сдержать улыбки, такой голубой и приятной показалась ему вода.

Майор почти не смотрел на красоты, мимо которых они проезжали. Он устало откинулся на спинку сиденья - немолодой человек, которому в силу внешних обстоятельств приходится действовать за пределами отпущенных ему природой сил. Его лицо от непомерного утомления выглядело помятым и добрым. Когда машина проезжала мимо больших статуй, охраняющих здание Палаты депутатов, майор снял фуражку, и свежий ветер сразу растрепал его редковатые, слегка вьющиеся волосы.

Род Гончаровых искони обосновался в Симбирске. Прадед писателя купечествовал. Дед его, Иван Иванович Гончаров, большую часть своей жизни состоял на военной службе (в Оренбурге) и был приписан к сословию служилого дворянства. Он принадлежал к патриотически настроенной части среднего офицерства, сыгравшего важную роль в русской военной истории XVIII века. В конце пятидесятых годов И. И. Гончаров в чине капитана вышел в отставку и, перебравшись из Оренбурга в Симбирск, занялся торговыми делами. Судя по его записям в «Летописце», это был любознательный и образованный для своего круга человек.

- Я уже готов смириться с тем, - произнес он тихим, почти просящим голосом, - что нам придется платить за всё то, что считается нашей виной. Мы проиграли войну и поэтому - виноваты.

Сегал сухо хихикнул. Он чувствовал необыкновенное возбуждение от выпитого пива и автомобильной поездки. Это возбуждение обострялось ощущением опасности, которое порождала у него беседа с немецким майором в городе, полном вражеских войск.

Одним из видных симбирских купцов-хлеботорговцев был отец писателя, Александр Иванович Гончаров. Родителю своему он был обязан тем, что получил хотя и домашнее, но неплохое по тому времени образование. Как свидетельствует Г. Н. Потанин, близко знавший семью Гончаровых, Александр Иванович «пользовался почетом в городе: его много раз выбирали городским головой»[3]. В годы Отечественной войны Гончаровы были в числе тех горожан-патриотов, которые участвовали в широких пожертвованиях на нужды ополчения и армии.

- Не исключено, что, даже выиграв войну, мы все равно оказались бы виноватыми, - сказал майор. - Если быть до конца честным, то я обдумываю этот вопрос два последних года. Вначале события увлекают человека. Вы представить не можете, какое давление испытывает простой обыватель, когда страна, подобная Германии, вступает в войну. Человек всем сердцем рвется в армию, надеясь преуспеть в солдатском ремесле. Но и тогда, среди этих энтузиастов не было зрелых людей, подобных мне... Это были юнцы, фанатики, но их напор походил на напор неудержимого вала, увлекающим за собой всех окружающих. Да, вы и сами все видели...

По образу своей жизни семья Гончаровых заметно выделялась из среды малокультурного патриархального купечества, того купечества, которое обличал, как «темное царство», великий русский драматург А. Н. Островский.

- Я видел как юнцов, так и тех, кто постарше, - ответил Сегал. - Они четыре года рассиживались в лучших ресторанах, уплетая масло, бифштексы и белый хлеб. Они заполняли театры, носили красивые мундиры и отдавали приказ расстрелять... сегодня десять человек, а завтра ещё двадцать...

- Человеческие слабости, - сказал майор. - Потакание своим прихотям. Человеческая раса состоит, увы, не из святых. Но прощение все же должно начаться с чего-то.

Дом Гончаровых, построенный еще дедом, довольно большой, двухэтажный, каменный, что для Симбирска было редкостью, стоял в центре города, на углу Большой Саратовской и Московской улиц. К дому прилегала усадьба с обширным фруктовым садом, спускавшимся к самому берегу Волги. В этом месте берег круто падал к реке, образуя овраг, густо заросший кустарником и лесной порослью. С обрыва открывался вид на великую русскую реку…

Сегал наклонился вперед и прикоснулся к плечу шофера.

- Остановитесь, пожалуйста, - сказал он по-немецки. - Я хочу выйти.

Скорее в дворянском, нежели купеческом, духе выглядела обстановка гончаровского дома: в одной его половине расположены были большой зал с люстрой, нарядная гостиная с портретом хозяина в массивной золоченой раме, уютная диванная, в другой — кабинет хозяина окнами во двор, комната родителей и большая, светлая детская. Такое устройство дома унаследовано было от деда писателя.

- Вы здесь живете? - спросил майор.

- Нет. Я живу в пяти кварталах отсюда. Но при всем моем к вам уважении, майор, я не хочу показывать немцу - любому немцу - свой дом.

- Останови здесь! - пожав плечами, распорядился офицер.

Александр Иванович был дважды женат. Первая его жена умерла в 1803 году. Через год он женился на Авдотье Матвеевне Шахториной. От этого брака у них было шестеро детей, но в живых осталось четверо: два сына и две дочери — Николай, Иван, Александра, Анна.

Автомобиль подкатил к тротуару и замер. Сегал открыл дверцу, чтобы выйти.

Однако майор удержал его за руку.

Ивану Гончарову было всего семь лет, когда умер отец. Все заботы о благосостоянии семьи и детях неизбежно ложились на плечи матери — Авдотьи Матвеевны, тогда еще совсем молодой, жизнерадостной и привлекательной женщины. Происходила она из старинного симбирского купеческого рода. В замужестве вряд ли могла быть счастлива: девятнадцати лет ее выдали за пятидесятилетнего человека. Добровольного выбора у нее, видимо, не было. И всю нерастраченную силу души эта, незаурядного характера, умная, хотя и малообразованная, женщина отдала детям.

- А не кажется ли вам, что мы уже сполна заплатили за все? - жестко спросил он. - Разве вы видели Берлин? Или Гамбург? Вы были под Сталинградом? Вы имеете представление о том, как выглядело поле боя под Сэн Ло, под Мартэном и Фалезе? А, может быть, вы знаете, что чувствует человек, оказавшись на дороге под американскими бомбами? Способны ли вы разделить чувства простых людей, бегущих по этой дороге в фургонах, пешком, на велосипедах? Можете ли вы понять тех, кто ютился в темных подвалах, ощущая себя скотом, приготовленным к забою? Разве это не расплата за наши грехи? Лицо майора под слоем пыли конвульсивно дергалось, и Сегалу на миг даже показалось, что офицер вот-вот зарыдает. - Да, - продолжал Майор. - Мы виновны. Некоторые из нас виновны больше, чем другие. Как же мы теперь должны поступать? Что должен сделать я, чтобы смыть с себя всю эту грязь?

Сегал освободил свою руку. Он даже почувствовал слабое желание утешить этого немолодого, изрядно побитого войной, прилично выглядевшего человека продавца автомобилей и отца троих детей. Сегал видел перед собой испуганного, бегущего с фронта и усталого солдата, ставшего мишенью для американских бомб на длинных дорогах Франции. Но вот Сегал перевел взгляд на жесткое лицо молодого солдата, сидящего в позе напряженного ожидания на переднем сиденьи автомобиля. На крюке под ветровым стеклом висел пистолет-пулемет шофера - компактная, прекрасно сконструированная, тщательно смазанная и готовая к бою машина смерти.

Авдотья Матвеевна никогда не оказывала предпочтения никому из детей, не делила их на «любимчиков» и «постылых», как это делала, портя своих детей, мать в «Господах Головлевых» Н. Щедрина. К тому же она была полной противоположностью матери Александра Адуева («Обыкновенная история»), которая любила сына «бестолково», как подсказывало только чувство, а потому и не сумела, по словам романиста, «приготовить» его к жизни.

- Что я должен сделать, чтобы смыть с себя эту грязь?! - снова выкрикнул майор.

Сегал тяжело вздохнул и без всякой экзальтации, злорадства или горечи сказал - не от своего имени, а от имени того первого еврея, которому давным-давно проломили череп на улицах Мюнхена, и того американца, который только что рухнул на землю от пули снайпера где-то под Шартром; он говорил от имени тех, кто погиб мучительной смертью за все эти долгие годы:

«Мать любила нас, — вспоминал впоследствии Гончаров, — не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом. …Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно, если в шалости крылось зерно будущего порока».[4]

- Перережьте себе горло и посмотрите, не смоет ли ваша кровь всю эту грязь.

Майор резко выпрямился и в его глазах зажегся холодный, опасный огонь - огонь злобы и поражения. Сегал понял, что на сей раз он зашел слишком далеко, и что после стольких лет успешной борьбы за выживание, ему предстоит сейчас умереть. Умереть всего за неделю до освобождения! Однако увидев перед собой это разъяренное, измученное, напряженное и в то же время жалкое лицо, он ничуть не пожалел о вырвавшихся вдруг словах. Сегал повернулся и подчеркнуто спокойно зашагал по направлению к своему дому. Его спина между лопатками окаменела, ожидая удара пули. Медленно пройдя десять шагов, он услышал, как майор что-то сказал по-немецки. Сегал зашагал ещё медленнее, глядя сухими глазами вдоль широкой аллеи бульвара Распай. Затем он услышал шум мотора и сразу же после этого визг шин - машина сделала резкий разворот. Сегал не стал оглядываться, чтобы увидеть, как автомобиль рванулся назад к Сене и ещё дальше - к Мадлен, где рядом с бронированными машинами его ждали спящие, так похожие на мертвецов солдаты. Ждали для того, чтобы отправиться в Германию по дороге, которая не в силах привести их к прощению.

Припоминая, как его семи лет возили учиться в пансион одной чиновницы, Гончаров в шутливом тоне писал брату Николаю в 1867 году: «Ты иногда заезжал туда за мной, не затем, собственно, чтобы привезти меня в целости домой, а чтоб доесть оставшиеся от посылаемого со мной обеда сладкие пироги с маком. Причем ты же привозил крашеные бабки в карманах, таскал с собой живых галчат, за что и был нещадно дран за уши нашею, хотя необразованною, но умною и строгою родительницею…»[5]

РОЛЬ В ПЬЕСЕ

Уже на склоне лет Иван Александрович, вспоминая свое детство, в одном из писем к А. А. Толстой как-то заметил: «Мое воспитание относится к той эпохе, когда… секли, — не только мужиков, но и маленьких господ».[6]

Алексис Константан слыл приятным человеком, и множество людей ещё до войны, когда на парижских сценах было тесно от прекрасных актеров его амплуа, считали, что Алексис обладает незаурядным талантом. Это был плотный, похожий на крестьянина человеком средних лет, и ему особенно удавались роли в остроумных комедиях нравов. Константан всегда мог рассчитывать на успех у публики в роли престарелого, богатого супруга молодой и склонной к измене вертихвостки. Год или два Алексис провел в Голливуде, где удачно имитировал Буайе1, развлекая народ на вечеринках. Когда-то совсем молодым он был женат, но довольно скоро благополучно и вполне по-дружески развелся. Еще с довоенных времен Алексис делил квартиру в квартале Сен Жермен с актером по имени Филипп Турнеброш. Они дружили ещё с тех лет, когда юнцами таскали копья в массовке театра \"Одеон\". Их дружба продолжалась, несмотря на то, что Турнеброш задолго до прихода нацистов успел превратиться в одного из самых блестящих актеров Франции, в то время как карьера Константана развивалась ни шатко, ни валко. На жизнь Алексис себе, конечно, зарабатывал, но ему неизменно доставались роли второго плана, и театральные критики крайне редко удостаивали его отдельным абзацем в своих обзорах.

Словом, как человек старых воззрений на воспитание, Авдотья Матвеевна не считала вредным применять иногда и крутые меры наказания. В остальном она была безукоризненной матерью.

Квартира, которую делили актеры, была очень приятным местом. Турнеброш получал кучу денег и бездумно тратил их направо и налево. Мужчины уживались друг с другом гораздо лучше, чем когда-то со своими женами, и в их доме постоянно устраивались приемы и вечеринки. На этих сборищах появлялись люди с Бродвея и из Голливуда, так же как и представители иных видов изящных искусств. Шампанское лилось рекой. В доме постоянно крутились компании молодых, привлекательных девиц, которых Алексис и Филипп честно делили между собой. Квартиру в Сен Жермен навещали богатые дамы и мужчины (и таковых было не мало), владевшие поместьями в Нормандии или виллами в Каннах, и на гостеприимство которых друзья могли рассчитывать, когда в Париже становилось скучно. Одним словом, это была славная, богатая приятными событиями, сладкая жизнь художника 30-х годов, - жизнь, которая, как нам теперь не устают твердить, никогда уже не вернется.

Время от времени у Константана портилось настроение. Это случалось в те моменты, когда ему предлагали новую роль.

В кругу близких людей Иван Александрович, будучи уже известным писателем, с неподдельной искренностью говорил, что по своему уму их матери следовало бы быть министром. «…Она была решительно умнее всех женщин, каких я знаю», — писал он своему брату Николаю Александровичу после ее смерти.[7]

- Одно и то же, - сказал он как-то утром приятелю, с унылым видом листая очередную пьесу. - Постоянно одно и то же.

Однако необразованность Авдотьи Матвеевны иногда была причиной трагикомических недоразумений. Она, «когда хотела оскорбить кого-нибудь, выразить всю свою злобу, — вспоминал впоследствии Гончаров, — то называла эгоистом. Иногда она этим поражала кучера, повара или пьяного лакея, а однажды меня за какой-то ужасный поступок… Видя, что она (не из ученых была, не знала ни по-французски, не играла на фортепьяно, а только от природы была умна) придает этому слову какое-то другое значение, я попробовал было объяснить ей настоящий смысл, но не успел. Так она и унесла в могилу какое-то ужасное понятие об эгоисте».[8]

- Давай, я попробую догадаться, о чем идет речь, - сказал Филипп. Было время завтрака, и он сидел за столом напротив друга, методично постукивая ложечкой по скорлупе яйца. - Ты - промышленник. Занят производством духов.

* * *

- Автомобилей.

Замечательным руководителем и наставником в первоначальном воспитании и умственном развитии Ивана Гончарова был Николай Николаевич Трегубов — друг семьи и крестный отец всех четырех детей Гончаровых.

- Автомобилей? Какая великолепная пьеса! Продолжаем: твоя жена изменяет тебе с итальянцем.

Яркий портрет Трегубова дан в «Воспоминаниях» Гончарова, где он выведен под именем Петра Андреевича Якубова.

- С венгром. Мне уже столько раз наставляли рога, что у меня есть повод для развода с целой монастырской школой английских девиц, - сказал с горькой усмешкой Константан.

Трегубов происходил из старинного дворянского рода, был заслуженным боевым офицером-моряком, воспитанником великого русского флотоводца-патриота Ушакова. Под его командованием он участвовал в сражениях при Керченском проливе, у Гаджибея и Калиакрии и был награжден Владимирским крестом. Это была эпоха славы русского военного искусства. Из среды прогрессивного военно-морского офицерства Трегубов вынес свои гуманные взгляды и те настроения, которые впоследствии привели его к связям с декабристами и к сочувствию их идеалам.

Филипп ухмыльнулся и, подняв палец, ораторским тоном произнес:

Выйдя в отставку в 1798 году в чине капитан-лейтенанта, Трегубов приехал на Волгу, в свое наследственное имение, в качестве обладателя двух деревень с тремястами душ крестьян. Однако сельского хозяйства бывалый моряк вовсе не понимал и не любил. Деревенская, да еще холостяцкая, жизнь ему скоро наскучила, и он со всей дворней и имуществом перебрался на постоянное жительство в Симбирск, где судьба и свела его с семьей Гончаровых. Ему приглянулся красивый, светлый флигель при их доме, и Николай Николаевич нанял его… Вскоре он сердечно сблизился с гончаровской семьей и стал горячо любимым другом ее.

«Это был, — по описанию Гончарова, — чистый самородок честности, чести, благородства и той прямоты души, которою славятся моряки, и притом с добрым, теплым сердцем… В обращении он был необыкновенно приветлив, а с дамами до чопорности вежлив и любезен».

- Я обращаюсь к тебе, Алексис Константан, как к незыблемому столпу французского театра. Скажи, что бы мы делали, если бы мужьям не наставляли рога?! Когда думаешь о столь ужасной возможности, голова идет кругом. Передай мне, пожалуйста, соль.

Когда в семье Гончаровых не стало отца, Трегубов «заступил» его место и, по выражению Гончарова, сделался faux pere de famille[9], - принял детей под свое крыло. По словам Гончарова, своей любовью к детям, заботой об их воспитании и образовании он «превосходил и родного отца».

- Наступит день, - мрачно произнес Алексис, - когда ты удивишься. Они предложат мне новую роль, а я откажусь. Это не карьера, а какая-то болезнь...

Но если Авдотья Матвеевна являла собою материнскую строгость, то Трегубов был «отец-баловник», отнюдь, однако, «не до глупой слабости, не до излишества», а в той мере, которая необходима в нормальном детском воспитании. «Бывало, — рассказывает Гончаров, — нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — она (т. е. мать) узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к «крестному». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» — «Пошел» или «пошла вон!» — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором, вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».

- Наступит день, - мягко сказал Филипп, - когда ты сыграешь Сирано. Я в этом не сомневаюсь.

Став поистине родным человеком для семьи Гончаровых, Трегубов перешел из флигеля в основной дом, где занял половину его. «Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания… — замечает Гончаров в своих «Воспоминаниях». — Мать наша, благодарная ему за трудную часть взятых на себя забот о нашем воспитании, взяла на себя все заботы о его житье-бытье, о хозяйстве. Его дворня, повара, кучера слились с нашей дворней, под ее управлением — и мы жили одним общим домом. Вся материальная часть пала на долю матери, отличной, опытной, строгой хозяйки. Интеллектуальные заботы достались ему».

Филипп был мягким, добропорядочным и очень милым человеком. Он любил Алексиса и делал все, чтобы смягчить страдания обманутого честолюбия друга.

В результате объединения семей основа существования Гончаровых стала совершенно иной. Трегубов внес в дом Гончаровых атмосферу дворянско-поместного быта. Вот как сам Иван Александрович рисует эту своеобразную картину: «Дом у нас был, что называется, полная чаша… Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня».

Но подобные моменты, когда Алексис ясно видел, что его карьера быстро катится под откос вместе с бесконечной чередой не запоминающихся, жалких ролей, наступали сравнительно редко. Он не завидовал Филиппу, а если и завидовал, то совсем немного для актера, и в глубине души постоянно лелеял надежду, что новый театральный сезон станет совсем иным. В последний момент в труппе могут произойти изменения, один из друзей-актеров, занятой в сложной и интересной роли умирает, и его, Алексиса, призывают, чтобы он заполнил неожиданно возникший вакуум в дневном спектакле. На парижской сцене вдруг может появиться необыкновенно проницательный продюсер, который позвонит ему и скажет:

- Константан, я давно слежу за вами. Вы понапрасну тратите жизнь, соглашаясь на эти бездарные роли. Передо мной лежит рукопись пьесы, в которой жизненный путь героя начинается в девятнадцать лет, а заканчивается в восемьдесят пять. Женщины не могут перед ним устоять, а на сцене он проводит два часа и двенадцать минут...

Эту картину Гончаров постоянно наблюдал не только у себя дома. В те времена существовал особый тип «городских помещиков». Многие симбирские дворяне жили в городе так же широко и привольно, как и в своих деревенских поместьях. В первой четверти XIX века и позднее Симбирск, хотя и был центром обширного края, имел в большей своей части не столько городскую, сколько усадебную внешность.

Но друзья почему-то не умирали, а, если и умирали, то были заняты в скверных ролях. Проницательные продюсеры в Париже не возникали. Схема, по которой предстояло развиваться его карьере, была предельно ясна до тех пор, пока немцы не вошли в Париж.

Благодаря Трегубову семья Гончаровых вошла в иную социальную среду. Купеческая по своему происхождению и первоначальному положению, она была введена Трегубовым в круг местного и губернского дворянства. Эта среда оказала известное влияние на воспитание Ивана Александровича и, что важнее всего, явилась источником многих его наблюдений и впечатлений, которые впоследствии нашли свое отражение в его произведениях — «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв».

Немцы, любившие Париж больше чем Берлин, и считавшие себя знатоками, ценителями и покровителями европейского искусства, почти не вмешивались в театральную жизнь столицы. Правда, все пьесы еврейских авторов немедленно исчезли со сцены, а театры, которыми владели евреи, были за определенную цену переданы более приемлемым для новых властей французам. Спектакли, в которых англичане, американцы или русские изображались в благоприятном свете, были, естественно, запрещены, но в целом немцы нанесли театру урона не больше, чем могли нанести крупные кинофирмы, получи они столько же власти, сколько имели оккупанты.

Воспитание в доме Гончаровых не было обломовским, крепостническим. Конечно, барски обставленная жизнь могла располагать к беспечности, лености, байбачеству. Но здесь на страже стояла строгая и умная мать. Авдотья Матвеевна учила детей не бояться труда и воспитывала в них трезвый взгляд на жизнь.

Филипп в то время был занят в зажигательном спектакле о франко-прусской войне. В третьем и четвертом актах пьесы французы красиво погибали от копий прусских улан, так что о возобновлении постановки не могло быть и речи. Однако Алексис играл в своей обычной сладенькой поделке, вполне приемлемой для всех, кроме истинных любителей театра. Постановщика этой пьески пригласил к себе Комиссар по вопросам культуры - романтически настроенный баварский немец в чине полковника, - и предложил вернуть спектакль на подмостки.

Мысль о необходимости самостоятельно пробивать дорогу в жизни, то есть трудиться, настойчиво внедрял в сознание крестных сыновей — Николая и Ивана Гончаровых — и Трегубов. Свои ардатовские имения и значительные денежные сбережения он подарил дочерям Авдотьи Матвеевны — Александре и Анне. Относительно сыновей же, как свидетельствует Потанин, он сказал: «Я дал им в приданое образование и позабочусь об их карьере — остальное пусть добывают сами».

- Да, это - действительно проблема, - сказал Алексис. Он и Филипп токовали на эту тему всю ночь. За окнами было темно и тихо, а коньяка к этому времени было уже выпито немало. - Ведь у меня только одна профессия. Я - всего лишь актер.

* * *

- Да, - ответил Филипп. Он, вытянувшись во весь рост, лежал на кушетке, придерживая на груди рюмку с коньяком.

Крестный всей душой привязался к Ване, а Ваня — к нему. Они всегда был и вместе. Трегубов исподволь готовил мальчика к полезному делу, передавал ему в доступной для ребенка форме свои знания, которые были обширны. Трегубов был вполне просвещенным человеком, стоявшим на уровне новых воззрений. Он следил за развитием наук, выписывал из столицы разнообразные журналы, газеты, книги.

- Пекарь продолжает выпекать хлеб. Врач не прекращает лечить. Вне зависимости от того, есть немцы или нет...

- Да, - согласился Филипп.

Когда Ване минуло шесть лет, он обучил его грамоте. И тот скоро пристрастился к чтению: запрячется, бывало, в библиотеку крестного, да зачитается там про всякие путешествия, пока его не разыщут и не вытащат оттуда. Но не было для мальчика большего удовольствия, чем слушать увлекательные рассказы Трегубова о морских походах, о битвах, о дальних странах. «Ах, — говорил бывалый моряк Ване, — если бы ты сделал хоть четыре морских кампании[10]… то-то бы порадовал меня!»

- Ведь, в конце концов, эта пьеса и в Третьей республике пользовалась большим успехом.

Трегубов не подозревал тогда, что это его пожелание со временем сбудется и что его воспитанник сделает пять кампаний — да еще вокруг света, на славном фрегате «Паллада».

- Да, - согласился Филипп. - Но особенно громкий успех она имела во время правления Калигулы.

Ежедневно до полудня Трегубов отдавал приказ «заложить тарантас» и ехал с Ваней кататься по городу — «для воздуха». Он заезжал в разные лавки, на рынок, накупал там детям всяких сластей и игрушек. Или вез крестника в Свято-Троицкий собор, где хранились ополченческие и другие знамена 1812 года, рассказывал мальчику про Бородинское сражение, про «пожар московский», про то, как Симбирск выставил для армии много рекрутов, помогал провиантом и обмундированием, как весь русский народ поднялся тогда на борьбу с врагом и изгнал его с родной земли. О сражениях, походах, о вступлении русской армии в Париж часто вспоминали в кругу собиравшихся у Трегубова знакомых и друзей. Долго жили рассказы о войне и среди дворовых людей Трегубова, бывших рекрутов и ополченцев. Годы детства, отрочества и юности Ивана Гончарова были еще полны отзвуков этих великих событий.

- Она никому не может причинить вреда

- Точно, - сказал Филипп и добавил: - Передай-ка мне коньяк.

В рассказе Трегубова оживали картины далекого прошлого, когда по приказу царя Алексея Михайловича его окольничий Богдан Хитрово «с товарищи» заложил в 1648 году город Симбирск на высоком холме — «для сберегания» вновь заселенных земель от набегов «инородцев». Сперва возник посад, рубленый город, а потом вокруг него образовались и поселения. Город постепенно рос, завязалась торговля с Петербургом, Москвой, Нижним Новгородом, Астраханью, куда вывозился главным образом хлеб.

- В ней нет ничего такого, что могло бы принести пользу нацистам.

Рассказывал крестный про осаду Степаном Разиным Симбирска в 1670 году, — про то, как воевода Милославский заперся в симбирской крепости, где пряталось много дворян, бежавших из окрестных городов и деревень в страхе перед восставшими крестьянами, как дважды Степан Разин был ранен — пулей в ногу и саблей в голову…

- Именно, - сказал Филипп.

Не преминул Трегубов показать Ване место на берегу, где, по преданию, Петр I в 1722 году, во время похода к Дербенту, под звон колоколов «кушал чай».

После этого обмена репликами возникла пауза. С улицы донесся звук шагов марширующих людей. Строем шли всего три или четыре человека, но их кованые сапоги стучали о мостовую так громко, что казалось, будто марширует целая армия.

Трегубое пробуждал у Вани с малых лет интерес к истории родины и родного города, любознательность и наблюдательность, развивал его фантазию.

- Немцы, - заметил Филипп. - Они ходят строем на свадьбу, на любовные свидания и в сортир...

Даже когда к Трегубову съезжались гости (он часто давал обеды и ужины), и тогда он не отпускал от себя мальчика.

- Ты собираешься играть в этом сезоне? - спросил Алексис.

Было шумно, весело во флигеле крестного, играла музыка, прыгали пробки в потолок. Мальчика угощали пирожным, мороженым, шампанским, баловали донельзя. Ваня с детским любопытством всматривался в этих веселых, праздных людей…

Филипп покачал рюмку с коньяком в руке, помолчал и ответил:

Однако у Трегубова собирались не только попировать, но и поговорить, поспорить о Вольтере, о французской литературе и о каких-то важных делах…

- Нет, я не собираюсь играть в этом сезоне.

В повседневной жизни самого Трегубова и особенно его ближайших друзей, богатых помещиков Козырева и Гастурина[11], бросались в глаза поразительные противоречия. С одной стороны, эти люди по своей культуре стояли намного выше большинства поместных дворян. А с другой — в них с удивительной полнотой воплотились черты барской беспечности, общественного безразличия и бездействия. Впечатления от этой среды, нравов и людей, сохранившись с изумительной яркостью в памяти Гончарова с детских лет, впоследствии послужили ему материалом для важнейших творческих обобщений. «Мне кажется, у меня, — замечает в своих «Воспоминаниях» Гончаров, — очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об «обломовщине».

* * *

Еще и раньше, когда Ваня бывал в комнате родителей, его внимание привлекала большая рукописная книга в старинном кожаном переплете с медной застежкой. Это был «Летописец», куда родители вносили какие-то записи. А когда Ваня научился читать, он с любопытством раскрыл эту книгу. Из нее он узнал о своих предках, о важных семейных событиях. В «Летописце» дед описывал также редкие явления природы (сильную грозу, «знамение в небе» — северное сияние и т. п.), делал записи о политических событиях своего времени — о войне с Турцией, о «бунте» Емельяна Пугачева, о том, например, как Пугачев стоял под Оренбургом: «Из Оренбурга выезду не было, а были взаперти 6 месяцев… ели мясо кобылье и кожи сырые, многие с голоду помирали». Повествовал «Летописец» и об истории поражения Пугачева, пребывании его в Симбирске и казни в Москве, «на болоте, вместе с товарищами».[12]

Частенько забегал Ванюша в людскую. Среди простого народа ходил тогда еще рассказ, а скорее легенда, «про Пугача» — про то, как схватили его на Узени и привезли к графу Панину в Симбирск в железной клетке. Панин, окруженный приближенными, встретил «самозванца» на крыльце и спросил:

— Кто ты таков?

— Емельян Иванов Пугачев! — ответил тот.

- Что же ты намерен делать?

— Как же ты, вор, смел называться государем?

- Я намерен пить коньяк и перечитывать лучшие пьесы Мольера.

— Я не ворон, — возразил Пугачев, играя словом, — я вороненок, а ворон еще летает!

Алексис прислушался к топоту удаляющихся в сторону Монпарнаса сапог и спросил:

Этот дерзкий ответ поразил народ, стоявший около дома, по толпе прошел гул не то удивления, не то одобрения… Почувствовал это вельможа и ударил Емельяна в лицо и вырвал у него клок из бороды. Сковали Пугачева по рукам и ногам железным обручем вокруг поясницы да приковали к стене…[13]

- А в следующем сезоне ты играть будешь?

Детство и сказка неразлучны. Ваня, как и все дети, любил сказки, красочные лубочные книжонки о Бове-королевиче, Еруслане Лазаревиче да Саксонском разбойнике, которые ходили по рукам дворовых грамотеев, любил разные были-небылицы и всякие «страсти», от которых холодела душа… Часами готов был слушать мальчик волшебные сказки своей умной, доброй и ласковой няни Аннушки, — она знала их несметное множество. Как Пушкин воспел в стихах свою няню, Арину Родионовну, так впоследствии Гончаров в письмах трогательно писал о няне Аннушке, которая была первой «музой», питавшей сказочными картинами и образами его детское воображение, приобщавшей его с малых лет к народной поэзии.

- Нет, - ответил Филипп, - я начну играть в тот сезон, когда в Париже останутся только мертвые немцы.

Все в доме окружало Ваню заботой, теплом, лаской. Светлыми, радостными глазами смотрел мальчик на мир. Такое детство могло быть только там, где не было ни гнетущей борьбы за существование, ни тех уродств барски-крепостнического воспитания, которые процветали в поместьях господ Головлевых и Обломовых.

- И ты считаешь, что будет неправильно играть даже в такой пьесе, в которой я...

Но как ни безмятежно было детство Гончарова, оно не усыпило в нем живого, чуткого восприятия жизни и острой наблюдательности. В доме Гончаровых не было тех жестоких расправ с крепостными, какие наблюдали в детстве Герцен, Некрасов, Щедрин, но тяжелый труд дворовых людей всегда был перед глазами Гончарова. И, возможно, именно благодаря этому он с юношеских лет проникся сочувствием к участи народа и неприязнью к крепостному праву.

Филипп медленно поводил рюмкой с коньком под носом и сказал:

- Каждый должен решать это для себя сам. Я не вправе навязывать кому-либо свое мнение по такому вопросу.

Ваня был живой и шаловливый ребенок, причинявший своей непоседливостью и проделками беспокойство няне и родителям. Однажды, когда мальчику было лет пять, он пропал. Искали всюду, обегали весь сад, облазили овраг, обшарили все закоулки — пропал Ванечка! И когда все готовы были впасть в отчаяние, он явился. Но был неузнаваем: шелковистые белокурые волосы, лицо, руки, беленький костюмчик — все было черным, вымазанным в саже. Светились невинной радостью только большие голубые глаза. На вопрос, где он был, мальчик с гордостью ответил, что лазил в печь, чтобы через дымовую трубу посмотреть на небо…

- Значит, ты думаешь, что это неправильно? - не сдавался Алексис.

Когда Ваня подрос, то иногда тайком от всех убегал из дому к берегу Волги, на высокий обрыв. Вправо и влево раскинулась широкая водная гладь. За рекою — степь беспредельная. Летний ветер то веял от реки, то налетал из жаркой заволжской степи. Внизу, на узкой полосе прибрежья, у пристаней и складов шла упорная, молчаливая работа.

- Я... - медленно и тихо заговорил Филипп в большую коньячную рюмку из тонкого стекла. - Я полагаю, что это - предательство. Я не хочу быть товаром на рынке развлечений для смелых, германских воителей-блондинов.

По мосткам, переброшенным на борта барж, беспрестанно сновали грузчики, таская на спинах мешки с зерном. Тут же, на набережной, лежали горы тюков, бочек, рогожных кулей с солью, и оттуда тянуло запахом смолы, кожи, пеньки, сушеной рыбы. Не видно было конца плотам, которые в несколько рядов лепились вдоль берега. У переправы стояли обозы. По широкому простору реки двигались тяжело груженные баржи, лодки, там рыбаки тянули невод, поперек течения перебирались паромы. По противоположному низкому берегу брели бурлаки. Навалившись всем телом на широкие кожаные пояса-лямки, они вверх по реке тянули бечевою грузные баржи «под одну бесконечную, как Русь, песню».[14]

Два друга некоторое время молчали. На улице кто-то хрипло ревел lied1 Шуберта, и сквозь этот рев до слуха друзей едва доносилось женское хихиканье.

Неустанно трудилась-работала река-богатырь, величавая, могучая, спокойная. При виде этой картины горячее билось сердце и чаще дышала грудь русского человека, и невольно задумывался он… Что-то большое и светлое подымалось в его душе. «Родина моя, мать наша», — говорил он и решительным шагом шел туда, где свершалась жизнь…

Что же, - наконец произнес Алексис, - утром я позвоню Ламарку и скажу, чтобы он подыскивал на эту роль кого-нибудь другого.

Забыв обо всем на свете, мальчик долго смотрел на развернувшуюся перед ним живописную панораму. Ему вдруг захотелось рисовать ее красками (этим он любил заниматься дома). Какое раздолье! Как много света и солнца! Его манили куда-то вдаль широкие разливы Волги со множеством плавающих, как лебеди, белых парусов. Он мечтательно вглядывался в эту широкую пелену вод, которые сливались с небосклоном. То ли жаркое, колеблющееся дыхание земли создавало легкий мираж, то ли это была детская фантазия, но Ваня вдруг радостно вскрикнул: «Море! Море!» — и бросился бежать домой, где его уже хватились и всюду искали.

Филипп медленно поставил рюмку, поднялся с кушетки и подошел к сидящему другу. И Алексис увидел, как в первый раз после появления немцев в городе, сквозь каменную, холодную маску, в которую превратилось известное всему миру лицо, прорвались эмоции. Филипп дал волю своим чувствам. Он плакал.

Ваня Гончаров знал, что он нарушил строгий запрет матери не убегать из дому, да еще так далеко, на реку. Но как было не воспользоваться тем, что добрая няня Аннушка, сидя на террасе, задремала над чулком, а слуга Никита, истомленный зноем и бездельем, пошел в людскую «испить кваску», да так и пропал там…

- Я так боялся... - начал он, протягивая руку. - Я так боялся, что ты этого не скажешь... Прости меня, Алексис... Прости...

Побывал однажды мальчик с крестным и на самой пристани в весеннее время. Река была в разливе. Высоко поднялись полые воды. Но и на берегу было что-то вроде половодья. Как волны, ходили там пестрые людские толпы. В поисках заработка сошелся сюда разный рабочий люд: крестьяне в рваных сермягах, татары в белых поярковых шляпах, мордвины и чуваши в длинных холщовых, разноцветно расшитых рубахах. Кормила многих матушка Волга. На берегу стоял неумолкаемый говор, мешавшийся с шумом речного прибоя, ударами волн о борта барок и лодок. Громко торговались подрядчики, пронзительно кричали торговки, предлагая свой товар, настойчиво зазывали к себе лавочники, бранились обозчики. Подвыпивший народ шумел у кабака. В толпе сновали юркие приказчики, нищие, отставные солдаты в расстегнутых шинелях и фуражках на затылках, цыгане, шарманщики, ребятишки.

Они пожали друг другу руки, и Алексис изумился, заметив, что тоже плачет, сжимая ладонь человека, которого знал вот уже более двадцати лет.

С увлечением наблюдал Ваня этот необычайный человеческий водоворот, с любопытством всматривался в лица людей, их одежды, прислушивался к их говору. Тогда он узнал, что именно вот эти простые, бедно одетые люди умеют ловко водить баржи и плоты, сильно грести веслами, носить на себе страшные тяжести, петь печальные и веселые песни. И в сердце мальчика затеплилось хорошее, доброе чувство к этим людям, жизнь которых была ему совсем неведома.

Первое время все было не так уж и плохо. Немцы вели себя корректно, особенно по отношению к известным в театральном мире людям. Алексис и Филипп продолжали оставаться в стороне от сцены, делая вид, что подыскивают себе подходящие роли, и вежливо отклоняя все предлагаемые им для прочтения пьесы. У Филиппа были большие накопления, которыми он щедро делился с Алексисом. Друзья как бы находились на своего рода продолжительных вакациях. Они читали, по утрам долго валялись в постелях, а иногда даже проводили время в деревне. За город они стали выезжать лишь после того, как немцы с реверансами, и не задавая никаких вопросов, выписали им специальные пропуска. В их квартире по-прежнему собирались друзья. Теперь это были тихие, долгие посиделки, где художники показывали свои новые картины, отказываясь выставлять их на публике, а драматурги читали пьесы, которые должны были увидеть сцену в некоем туманном будущем после того, как оккупанты, наконец, уйдут из Парижа. Однако оккупация затягивалась, и для многих освобождение превратилось во все более и более отдаленную мечту. Некоторые мужчины и женщины начали выпадать из их кружка и стали появляться на более привычном для себя месте - на сцене. Они примирились с тем, что места в партере занимали немецкие солдаты и офицеры, заслужившие отпуск в Париж своими подвигами на других фронтах.

Эти вынужденные каникулы сказывались на Филиппе и на Алексисе сильнее и сильнее по мере того, как на парижской сцене стали появляться всё новые и новые лица, а у публики - иные любимцы. Финансовые ресурсы Филиппа начали проявлять признаки истощения, и, кроме того, немцы конфисковали их квартиру. Теперь они оба были вынуждены ютиться в районе Сен Дени, в комнатушке на пятом этаже, и без лифта.

После шума и сутолоки, царивших на набережной, у пристаней, особенно тихим и безлюдным казался сам город. Домой возвращались по широким песчаным, пустынным улицам, вдоль которых тянулись низенькие деревянные дома и домишки с бесконечными заборами и дощатыми тротуарами. И лишь сады при усадьбах (где, казалось, тоже все вымерло) скрашивали эту однообразную и грустную картину. Город был как бы в дреме. Но вот и родительский дом, выкрашенный в белый цвет, с воротами и двумя калитками по бокам…

И вот, наконец, наступил день, когда Ламарк прислал Алексису письмо, в котором говорилось, что он хочет встретиться с Алексисом тет-а-тет и просит пока держать его приглашение в секрете.

Брал с собою крестный Ваню и за Волгу, куда ездил в гости к одному помещику. Поднялись однажды рано утром, сели в местные тарантасики и стали осторожно спускаться с Венца, с нагорной части города, по крутым поворотам длинного ухабистого и размытого спуска. Сзади на гребне Венца белели дома и церковь. Заблаговестили к обедне. Путники медленно подвигались к Волге, и чем ближе подъезжали к реке, тем шире, необъятнее казалась она в своей двухверстной ширине. Вот и переправа. Там их ожидала широкая простая лодка с сиденьем, покрытым русским крестьянским ковром. У руля стоял атаман, на веслах сидели гребцы. Трегубов приказал плыть, но лодка не трогалась. Атаман снял шляпу, перекрестился. «Снимай шапки, ребята!» Обнажились головы, замелькало крестное знамя. Опасности, однако, никакой не предвиделось. Просто тогда на Руси никакое дело не обходилось без этого. «Отваливай, ребята!» — весело крикнул атаман. Весла ударили, пошла лодка… Дул свежий ветер, солнце сверкало, играя и отражаясь в речных волнах. Кто-то из гребцов затянул протяжную, грустную песню. В ответ ему грянул хор голосов — разудало, весело, с гиканьем и свистом, и дружнее взлетели весла, и быстрее понеслась лодка. Съехав на берег, бричка мало-помалу стала утопать в ковыльной степи. После Волги — море без волн и берегов. Ровно, гладко, тихо — не на чем остановить взор. Не видать ни селений, ни лесов, ни кустика. Только по небу ходят облака. На земле все дремлет и безмолствует. Изредка поднимется встревоженный степной орел-беркут, развернет саженные крылья и поплывет над степью. Но вот, наконец, — запестрели пахоты, зазеленели посевы…[15]

Собираясь на беседу, Алексис надел свой лучший костюм и повязал скромный, но очень дорогой галстук, который не носил вот уже два года. По пути к Ламарку он заглянул в парикмахерскую, чтобы привести в порядок свою шевелюру. А перед тем, как подняться по лестнице в офис, купил цветок в бутоньерку. По ступеням Алексис шагал неторопливо, с серьезным выражением лица, как и положено шагать солидному, немолодому, но внешне привлекательному гражданину. Под этой маской величия и уверенности Алексис прятал нервное напряжение и боль, которую он заранее испытывал от того чувства вины, которое ему ещё предстояло пережить.

Много детскому сердцу говорила и песня на реке, и плеск волн, и просторы Волги, и степь бескрайная… Это был ранний, чистый трепет души, рождение сыновней любви к родине, родной русской природе.

- Есть в Париже немцы или нет, - говорил Ламарк, возбужденно помахивая над столом рукописью, - но эта пьеса - новое слово в театральной литературе. Она являет собой неоценимый вклад в культуру Франции. Ну а главная роль... Мой Бог! - Ламарк обратил взор к небесам. - Немолодой человек, но все ещё могучий, в расцвете зрелых сил...Он остается на сцене половину первого акта и весь второй. А сцену смерти в третьем лучше бы не смог написать и сам Расин!

* * *

Невысокий и несколько тучный Ламарк обладал живым, хитрым и проницательный взглядом коммивояжера. Он прибыл в Париж из Марселя и вполне процветал как во времена Третьей Республики, так и при немцах. Алексис не сомневался в том, что Ламарк будет процветать даже в эпоху Девятой Диктатуры Пролетариата.

Начальные навыки к чтению и письму Иван Гончаров получил дома, но затем его отдали учиться в пансион какой-то чиновницы. «Она была рябая, как терка, злая и стегала ремнем по пальцам тех, кто писал криво или высовывал язык, когда писал», — вспоминал впоследствии романист.

- Алексис... - продолжил он, энергично хватая актера за руку. Алексис, прочитав пьесу, я сразу подумал только об одном человеке! О тебе. Я знаю, какой мусор тебе приходилось играть. Одно и то же. Год за годом. Повторяющиеся приемы, приевшиеся трюки. Смерть для любого актера! На сцене появится новый Константан. В сравнении с тобой Ремю1 и Буайе покажутся школярами! Я всегда чувствовал, что, как только появится достойная тебя роль - ты сможешь потрясти мир.

Родители скоро избавили сына от этой воспитательницы-«салтычихи» и определили его в другой пансион — за Волгой, в селе Репьевка (Архангельское, «Батьма-тож») при имении княгини Хованской.

- Верно, - сказал Алексис, прекрасно понимая, что Ламарк обратился к нему только потому, что большинство стариков отказывались выходить на сцену, - получилось так, что у меня не было возможности...

Екатерина Павловна Хованская, дочь П. И. Ивашева, соратника Суворова, и сестра известного декабриста В. П. Ивашева[16], принадлежала к передовому слою русского дворянства. По авторитетной рекомендации она для воспитания своих детей пригласила молодого священника Ф. С. Троицкого, который и стал содержателем пансиона «для местных дворян» при ее имении.

- Твой час настал, Алекс! - торжественно объявил Ламарк. - Поверь мне. Я проработал в театре всю жизнь и вижу, когда роль и актер сливаются воедино подобно...

Это был необычный для провинциальной поповской братии человек. Он имел светский вид, изящно одевался, вопреки обычаю женился на иностранке. В одной из своих автобиографий[17] Гончаров замечает, что Троицкий был «весьма умный и ученый человек», не чуждый идеям просвещения. Троицкий часто бывал в доме Гончаровых, и они спокойно доверили ему обучение и воспитание своего любимого сына.

- Я тебе очень благодарен, - неуверенно произнес Алексис, - но я, пожалуй, все же ещё подожду немного.

Они сделали, несомненно, наилучший из всего возможного выбор. Купцы, что побогаче, подражая дворянам., брали в дом для своих детей гувернанток, которых, по тогдашнему обыкновению, называли «мамзелями». Но проще и выгоднее всего было послать учиться детей в местную гимназию. Однако на семейном совете эта возможность была решительно отвергнута. Дело в том, что Трегубов стремился дать своим крестным сыновьям практически полезное воспитание. Он всячески развивал у детей, особенно у Вани, интерес к прикладным наукам — математике, физике, астрономии, космогонии, отличным знатоком которых был сам. Гимназическое образование с уклоном в гуманитарные науки им не признавалось лучшим. К тому же о гимназиях того времени шла дурная слава. Преподавание там поставлено было плохо, а в воспитании допускалось физическое насилие и грубое издевательство над личностью ученика.

Совершенно иная атмосфера была в пансионе Троицкого. Детям он стремился дать рациональное воспитание — развивал у них охоту к чтению, «практиковал прогулки на природе» с познавательными целями, приучал к труду и прилежанию, — чего как раз зачастую не хватало выкормышам из дворянско-поместных усадеб. Впоследствии Иван Александрович с благодарностью вспоминал о своем учителе.

- Главный герой - несчастный человек, - благоговейно произнес Ламарк. - Огромный, с могучими кулаками, но при этом абсолютно несчастный. Этот безжалостный повелитель промышленной империи, одержимый патологической страстью к деньгам, пережил в молодости любовную драму т отвернулся от женщин. Деньги заменяют ему жену, любовницу и детей. Он, хохоча, губит мужчин, за какую-то несчастную тысячу франков. Там есть сцена, когда к нему приходит его лучший друг и умоляет...Но будет лучше, если ты сам всё прочитаешь. Такая мощная вещь! Я не хочу портить впечатление. А знаешь что происходит, когда он встречает чистую юную девушку... Твой герой совершенно преображается. Сад расцветает в декабре. Страшно смешно. Девица оказывается потаскушкой. Она убегает с офицером зуавом в тот момент, когда он покупает для неё большой бриллиант чистой воды на Пляс Вандом. А что стоит сцена безумия, Алекс! По сравнению с ней сцена безумия в Гамлете покажется простой воскресной партией в домино. Затем следует убийство. А какую речь герой произносит перед тем, как принять яд! Яростное обращение к Творцу с мензуркой яда в дрожащей руке! Бог, Алекс, не даст мне соврать - настало время для того, чтобы ты занял подобающее тебе место в истории французской сцены... Вот, бери! - он сунул манускрипт в руки Алексиса. - И ничего больше не говори. Прочитай пьесу дома, возвращайся сегодня же в пять и, пожимая мне руку, скажи: \"Ламарк, я хочу поблагодарить тебя от всего сердца. Завтра с утра я готов приступить к репетициям\".

Имя и покровительство Трегубова спасали, видимо, Гончарова от обид, которые обычно приходилось терпеть в дворянских пансионах купеческим детям. Дворянчики и ещё более отпрыски князьков свысока смотрели на них и язвили: «Ну ты, купец на спине рубец!» А те отвечали: «А ты князь, да по колена грязь!» Одни гордились родом, а другие богатством, что иногда и вело к дракам и спорам.

Когда Алексис выходил из кабинета, у него слегка кружилась голова. Он медленно добрел до набережной Сены и, усевшись на скамью, прочитал пьесу. Пьеса была написана пером острым и энергичным, хотя и не столь огнедышащим, как можно было заключить из слов Ламарка. Впрочем, для главного героя в ней нашлось довольно много больших и ярких сцен. Устремив невидящий взгляд на противоположный берег реки, представил себя на ярко освещенной сцене. Перед его мысленным взором предстал чудовищно жестокий, вызывающий жалость мятущийся человек - человек, потрясенный неожиданно свалившимся на него горем, убийца и самоубийца. Алексис слышал, как этот человек призывает все силы ада обрушить свой гнев на мир, который он собирается покинуть.

В пансионе Иван Гончаров получил «первоначальное образование в науках и языках, французском и немецком». В библиотеке Троицкого он нашел и прочитал много книг. Первыми из них были стихи Державина, которые пансионер Иван Гончаров переписывал и учил наизусть, а также Ломоносова, потом «Недоросль» Фонвизина. «Бригадира» не давали, чтобы оберечь детские умы от фривольности… Затем последовали книги по отечественной (Голиков, Карамзин) и естественной истории, описания различных путешествий, в частности путешествий Кука, Мунго-Парка и Крашенинникова, который горячо призывал «знать свое отечество во всех его пределах».

Это была именно та роль, мечта о которой преследовала его с того момента, когда он первый раз ступил на сцену. Медленно шагая домой, Алексис знал, что возьмет роль, что бы по этому поводу не говорил Филипп...

В одной из автобиографий Гончаров отмечал, что Ломоносов, Державин, Фонвизин и другие русские писатели «заронили» в нем «охоту к чтению», а книги о путешествиях — «желание, конечно, тогда еще неясное и бессознательное, видеть описанные в путешествиях дальние страны».