Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рассказы канадских писателей

Синклер Росс

Звуки корнета в ночи

Пшеница созрела, а было воскресенье.

— Ничего не поделаешь, надо жать, — сказал отец за утренним завтраком. — И нечего спорить. Ветер опять сильный, она уже осыпается.

— Но не в воскресный же день, — возмутилась мать. — Лошади, как положено, пусть стоят в конюшне. Днем пойдем в церковь, а к ужину я решила пригласить Луизу с мужем.

Обычно мой отец был кроткий, покладистый человечек, но в то утро пшеница и ветер придали ему неожиданного упорства.

— Нет, — возразил он спокойно, — сегодня будем жать. Ты, если хочешь, иди с Томом в церковь. А ко мне не приставай.

— Если ты сегодня не дашь лошадям отдыха — конец, я с тобой больше не разговариваю. И на этот раз я не шучу.

Он кивнул:

— Вот и хорошо. Знал бы я это раньше, я уж сколько лет начинал бы жать пшеницу в воскресенье.

— Постыдился бы хоть при сыне такое говорить. Придет время, он это вспомнит.

Наступило короткое молчание, а потом отец, словно воля его обрела неожиданную силу от противодействия матери, обратился ко мне:

— Том, мне нужен на несколько дней человек, копнить снопы, так что завтра поезжай-ка ты в город и привези мне работника. Пшеница созрела так рано, и овес догоняет, одному мне не справиться. Поедешь на Алмазе. С ним не страшно.

Но мать, не дав мне ответить, закричала:

— Вот этого уж я не потерплю. Жни на здоровье свою пшеницу, сам делай что хочешь, но мальчика оставь в покое. Завтра он, как всегда, пойдет в школу.

Отец весь подобрался и уставился на нее злыми глазами.

— Нет. Что-что, а в этот раз он послушается меня. Урожай важнее, чем один день в школе.

— Но по понедельникам у него урок музыки, а когда еще мы найдем такую учительницу, как мисс Уиггинс, чтобы могла и музыке обучать?

— Доллар за уроки, а пшеница осыпается! Я в его годы и в школу-то не ходил.

— Вот именно, — отрезала мать, — и видишь, что из тебя получилось. То-то мне не хочется, чтобы и он таким вырос.

Тут он вышел, хлопнув дверью, — пошел запрягать лошадей и жать свою пшеницу, а мать, кивнув мне, чтобы не отставал, удалилась на полчаса в темную тесную плюшевую гостиную. По-видимому, это было задумано как искупление отцовской вины: мы сели на жесткие кожаные стулья с прямыми спинками и все эти полчаса просидели, вперив глаза в стену, на которой в рамке из анютиных глазок красовалось изречение: «А я и дом мой будет служить Господу».

Наконец она встала и сказала:

— Теперь беги, приберись во дворе, но не задерживайся. Тебе еще нужно принять ванну, переодеться, а потом поможешь мне приготовить отцу обед.

В то солнечное августовское утро у ветра был вкус свободы и приключений, и моя лошадка Ветерок тихонько ржала в своем стойле, тоже просилась на волю. В другое время я, махнув рукой на воскресенье, непременно прокатился бы на ней галопом, но в тот день во мне всколыхнулась совесть, вспомнились общественные и церковные запреты, и я подумал, что, пожалуй, одного такого грешника, как отец, на семью достаточно. Вернувшись в дом, я заметил только, что жалко в такую чудную погоду сидеть в комнатах. Мать слышала меня, но не ответила. Возможно, и у нее заговорила совесть. Возможно, что, потерпев поражение в схватке с отцом, она не была расположена давать поблажки кому бы то ни было. Так или иначе, мне пришлось, как обычно, принять ванну, надеть чистую белую рубашку и сменить комбинезон на грубые плисовые штаны до колен.

А штаны эти к тому же скрипели. Уже три месяца как они портили мне все воскресенья. Скрип был слабый, приглушенный, вроде шелеста, но все же явственно слышный. Стоило сделать шаг — и они подавали голос, точно я нуждался в смазке. А мне было велено надевать их в церковь и в воскресную школу; и после службы, когда взрослые еще стояли на улице и судачили, другие мальчики, конечно, учуяли мою беду. Я дулся и негодовал, но поделать ничего не мог. Не выбрасывать же штаны, за которые плачено четыре с половиной доллара, пока они не сносились до дыр! Мать предупредила меня, что, если я вздумаю кататься в них с крыши конюшни, она их залатает, а меня все равно заставит их носить.

Бочком, чуть приседая на ходу, я опять пробрался в кухню спросить, что нужно делать.

— Ничего не нужно, но постарайся вести себя как христианин и джентльмен, — чопорно ответила мать. — Надень галстук, чулки и башмаки. На сегодня с меня и твоего отца хватит.

— А потом? — спросил я с надеждой, что она пошлет меня к отцу снести ему чего-нибудь промочить горло, но заикнуться об этом еще не решился.

— Потом можешь спокойно посидеть почитать, а попозже займись музыкой. Если зайдет тетя Луиза, пусть убедится, что хотя бы я воспитываю сына по-человечески.

Долгий это был день. Мать, как всегда, приготовила обед, но чтобы дать отцу прочувствовать всю чудовищность его поведения, только подала еду на стол, а сама вышла. Когда он опять ушел работать, мы с ней тоже сели за стол, осененный пресной праведностью. Есть не хотелось. Обед остыл, а разогревать его у нее душа не лежала. Наконец она заговорила, чтобы разрядить атмосферу:

— Беги покорми кур, а я пока переоденусь. Раз в церковь мы не идем, можно дома почитать Святое писание.

И мы почитали-таки Библию — пророка Исайю, по очереди, один стих она, другой я, она — в своем черном шелковом платье и броши с искусственным брильянтом, я — в своих плисовых штанах и воскресных башмаках, которые мне жали. День тянулся невыносимо чинный, в точности такой, как голос, которым мать говорила с самого утра. От того, чтобы открыто взбунтоваться, меня удерживала только надежда, что мне, если я буду слушаться, все же разрешат поехать в город на Алмазе. Я страшно гордился тем, что отец придумал такой замечательный план, а за то, что он в меня верил, простил ему даже пророка Исайю и этот плюшевый день. Что же касается матери, то я решил, что с ее стороны это чистое упрямство, и ничего больше.

Мы долго читали Исайю, а потом я поиграл на рояле церковные гимны, много гимнов, даже те, которые раньше не пробовал, с неудобными диезами и прочими трудными знаками, — это мать, опасаясь гостей, вознамерилась показать им, что мы с нею не заражены отцовским безбожием. Но в числе этих возможных гостей могла оказаться тетя Луиза, дородная, благодушная, замужем за богатым фермером. У них был нарядный автомобиль, и когда она бывала у нас, мать всегда заставляла меня сыграть ей какой-нибудь вальс, или «Мечты», или «Святую ночь», иногда даже с вариациями. Ведь ребенок, сын, да притом вундеркинд, мог затмить любой автомобиль. И в тот день она собралась с силами и затянула тоном ласковой укоризны:

— Ну, хватит с нас гимнов, Томми, лучше повтори «Сыны свободы», тете Луизе наверняка захочется послушать.

В этой пьесе был и полет и сила, но она была трудная. Трудная именно потому, что такая живая, в таком молодом забористом ритме. Это был марш, он и звал маршировать. У меня не хватало терпения сначала учить трудные места медленно, пока не выучу, меня самого подмывало шагать быстрее. А пальцы то пропускали какую-нибудь ноту, то ударяли не ту, что нужно. И в тот день я снова и снова начинал осторожно, решив, что все время буду считать, как меня учила мисс Уиггинс, и всякий раз вырывался вперед, чтобы вдохнуть в мой марш побольше огня и блеска, но тут же спотыкался и летел кувырком в горькую пыль диссонанса. Моей матери это было невдомек. Она думала, что в конце концов быстрота и упорство принесут мне успех. Она отбивала такт ногой и подбадривала меня улыбкой, но ближе к вечеру на лице ее начало проступать разочарование, она уже поняла, что гостей ждать нечего.

— Ну ладно, беги, корми коров, — сказала она наконец, — а я соберу отцу ужин. Чужих не будет, так что можешь опять надеть комбинезон.

Я посмотрел на нее, потом спросил:

— А завтра мне в чем ехать в город? Как бы не испачкать штаны колесной мазью или еще чем-нибудь.

Ибо я, хоть и любил представлять себе будущее, старался делать это с умом, в пределах нормального и вероятного. По пути в коровник я мог несколько раз пережить завтрашнюю поездку в город, каждый раз в новом варианте, но только с условием, что поездка в город завтра состоится. Я всегда был накрепко привязан к действительности, под влиянием какой-то злосчастной врожденной честности всегда предпочитал откровенное разочарование роскоши необоснованных мечтаний.

В город я наутро поехал, но лишь после спора, который длился добрый час и, как это ни парадоксально, для всех нас окончился победой. Отец настоял на своем: я поехал; я добился своего — поехал; а мать, за то, что дала согласие, выговорила у него обещание: когда хлеб будет обмолочен, купить новые плюшевые занавески в гостиную, а для меня метроном, без которого я, по словам мисс Уиггинс, никогда не научусь выдерживать темп в таких маршах, как «Сыны свободы».

Я в первый раз ехал в город один. Поэтому мне и дали Алмаза, он был старый, надежный и такой умный, что к автомобилям и паровозам относился не только без малейшей нервозности, но даже несколько свысока.

— Смотри, чтобы работник был крепкий, дюжий, — сказал отец, отправляясь в поле. — Заезжай в лавку к Дженкинсу, он тебе скажет, кто сейчас в городе. Только узнай наверняка, умеет ли копнить.

— И смотри, чтоб по нему было видно, что он хоть изредка моется, — добавила мать. — Я постелю на койке в амбаре чистые простыни и наволочки, но не желаю, чтобы на них спал какой-нибудь немытый бродяга.

Мне пришлось выслушать еще немало разных наставлений. Отвезти в лавку мистера Дженкинса два ящика яиц по двенадцать дюжин в каждом, а взамен получить по списку всякой бакалеи и фруктов. Дело осложнялось тем, что и качество и количество некоторых товаров определялось ценой на яйца. Например, если яйца стоят тридцать центов дюжина, брать кофе по шестидесяти пяти центов фунт. Двадцать девять центов за дюжину — тогда кофе по пятьдесят центов фунт. Если по двадцать восемь, апельсинов не брать. Если по тридцати одному — апельсинов крупных. Для отца жестянку особого табака и не говорить матери, Для матери — коробку пудры в аптеке и не говорить отцу. Двадцать пять центов от отца мне на мороженое и солодковый корень. Тридцать пять центов от матери на обед в китайском ресторане. И конечно, заботиться об Алмазе, с мистером Дженкинсом разговаривать вежливо и не запачкать штаны колесной мазью.

Ехать до города было три часа, но я их не запомнил. Я помню только, каким героем себе казался, как пьянило это чувство, что я взрослый и на меня возложена важная миссия, разом сменившееся растерянностью и ощущением собственной ничтожности, когда мы с Алмазом подъехали наконец к лавке Дженкинса.

Такое свойственно всякому мальчику из захолустья. Наедине с самим собой и своей лошадью он молодец хоть куда. Он центр вселенной. Он прозревает немало схваток с жизнью, в которых проявит себя достойно и даже более того. Он бесстрашен, находчив, не прочь прихвастнуть. Лошадь повинуется ему беспрекословно.

Но в городе все по-другому. Тут множество глаз, под критическим взглядом которых мыльный пузырь его самоуверенности мгновенно лопается и сам он съеживается до совсем уже карликовых размеров. Так бывает всегда. Эти незнакомые люди, что прохлаждаются на крылечках и шествуют по Главной улице, так недосягаемо спокойны и многоопытны, так явно чувствуют себя хозяевами положения, что он тут же уступает им место в центре вселенной, особенно если это маленький мальчик в скрипучих штанах, особенно если лошадь у него старая и умудренная жизнью, как Алмаз, знает наизусть все Главные улицы и для продвижения по ним сама выбирает свой задумчиво-неторопливый аллюр.

Но вот мы доехали. Мистер Дженкинс был низенький человечек с веснушчатой лысиной, и когда я, чуть согнув ноги в коленях, внес в лавку два моих ящика с яйцами, по одному в каждой руке, он сказал только:

— Ну, так ставь их сюда. Мой мальчишка разносит товар по домам, а самому их считать мне сейчас недосуг.

— Считать их не надо, — сказал я вежливо. — В каждом ряду две дюжины, а в каждом ящике шесть рядов. Я там был. Я видел, как моя мать их укладывала.

Услышав это, стоявший у окна долговязый парень в желтых ботинках и с прилизанными волосами обернулся и сказал:

— Вот оно, значит, как, Дженкинс. Он там был.

Задетый за живое Дженкинс вышел из-за прилавка и повторил сердито:

— Так ты, значит, там был? Смотри, какой прыткий. Как, ты сказал, тебя зовут-то?

Я тоже был задет за живое и потому ответил обстоятельно и точно:

— Я еще никак не сказал. Меня зовут Томас Диксон, а мой отец — Дэвид Диксон. Восемь миль отсюда, к северу. Ему нужен работник, копнить пшеницу, а сам он не приехал, потому что очень занят.

Он кивнул, не выказав ни малейшего удивления, и протянул руку.

— Где твой список? Мать, надеюсь, дала тебе список, чего купить?

Я кивнул, и он сердито посмотрел на меня.

— Так давай его сюда и приходи через полчаса. Был ты там или не был, а яйца твои я пересчитаю. Откуда мне знать, может, половина в дороге побилась.

— Правильно, — поддакнул парень и не спеша пошел к дверям взглянуть на Алмаза. — Они небось веселой рысцой катили. Коняга могла и шарахнуться, очень просто.

Пропустив эту дерзость мимо ушей, я возразил Дженкинсу:

— Понимаете, список нужно еще объяснить. Я лучше подожду здесь и все расскажу вам попозже.

Он переступил раза три с носков на пятки, потом сделал новый заход:

— Я и сам грамотный. Каждый день выполняю заказы. Катись-ка ты пока, ищи своего работника... чем хочешь займись.

— Нет, так не выйдет, — упорствовал я. — Тут написано не то, что оно значит. Без меня вам не понять.

Он затоптался быстрее.

— Покажи мне хоть одно такое место, чтобы я не понял.

— Вот, — сказал я, — апельсины. Но апельсины нужны, только если яйца пойдут по двадцать девять центов или дороже, а если по тридцати одному центу, то нужны крупные. Видите, ведь вы бы нипочем не поняли.

Так я настоял на своем, сразу объяснил все честь по чести. Сначала мы то и дело сбивались со счета, потому что яйца стоили двадцать девять с половиной центов дюжина и мать кое-где ошиблась в вычислениях. Мистер Дженкинс и тот парень долго спорили и вырывали друг у друга бумагу, на которой поочередно писали, но в конце концов все у них сошлось, только горчицу и мыло не включили совсем, а зато подбросили лишних полдюжины апельсинов.

— Витамины, — привел парень неопровержимый довод. — От них быстрей растут. — И кивнул мне на открытую жестянку с печеньем, приглашая отведать.

Я взял одно маленькое печенье, и мы с Алмазом двинулись дальше. Время было около часа, поэтому он, в предвкушении овса, уже пободрее затрусил к коновязи возле лесного склада. Это был самый тихий конец города. В дремотном воздухе пахло сосной, и лиственницей, и разогретой на солнце смолой. Я задал Алмазу овса и подождал, пока он все съест. После того как бессердечно со мной обошелся город, хорошо было постоять, запустив пальцы в лохматую гриву и слушая, как Алмаз жует. Я словно опять обрел место в жизни. Почувствовал себя почти так же уверенно, как перед тем. Но когда он доел овес и пришло время позаботиться о собственном обеде, я снова ощутил себя здесь чужаком, и путь до китайского ресторанчика дался мне вдвое труднее. Ведь Алмаз был старше меня. Старше, умнее и лучше разбирался во всяких важных вопросах. Он мог насладиться овсом даже в двух шагах от многоопытной Главной улицы. Я же до этого еще не дорос.

В ресторан я, впрочем, вошел. Но обедать не стал. Возможно, виной был мой желудок — от волнения мне казалось, что я не смогу проглотить ни куска. Возможно, виной был сам ресторан: горки апельсинов в витрине, и темно-зеленый фикус с такими тропическими листьями, и полусонный китаец за стойкой, и застарелый запах вчерашних окурков, в котором мои взращенные в прерии ноздри учуяли все ароматы Востока. С этой экзотикой как-то не вязался обед из мяса с фасолью и сладкого пирога. Я залез на высокую табуретку и заказал содовой воды с мороженым.

За несколько табуреток от меня сидел какой-то молодой человек. Я поглядывал на него с интересом.

Он был хорошо одет, и мне еще не приходилось видеть, чтобы человек чувствовал себя в такой одежде до того непринужденно. А между тем костюм его был сильно поношенный — локти блестели, рукава обтрепались. Руки у него были тонкие, почти как у девушки, но что-то в их спокойном изяществе меня смущало: в этих руках, пусть и тонких и нежных, чувствовалась сила, притом не та грубая сила рабочего человека, что была мне хорошо знакома.

Он курил сигарету и пускал колечки дыма в окно.

Не похожий на фермерских сыновей, каких я знал, однако не похожий и на того парня в желтых ботинках в лавке у Дженкинса, он смотрел в окно на Главную улицу, но был так же далек от нее, как я в моих скрипучих штанах и в обществе работяги Алмаза. На минуту я представил себе, что мы с ним приятели. Я допил содовую и, чтобы побыть с ним еще немножко, взял лимонаду. Почему-то это казалось мне очень важным — побыть рядом с ним, продлить это общение. У меня и в мыслях не было, что он может меня заметить, и в мыслях не было с ним заговорить. Мне просто хотелось побыть там, дать утешить себя чему-то дотоле неведомому, захватить это новое с собой в трехчасовую дорогу домой на старом Алмазе.

Тут в ресторан вошел коренастый небритый мужчина, лениво взгромоздился на табуретку рядом со мной и сказал:

— Ты, говорят, ищешь работников, я в лавке слышал. Сколько твой старик платит в этом году?

— Моему отцу не нужны работники, — поправил я. — Ему нужен только один.

— У меня есть напарник, — не отставал он. — Мы всегда вместе нанимаемся.

Он мне не нравился. Я невольно сравнивал его с тем тихим, опрятным молодым человеком, что сидел чуть подальше. И я молчал.

— Ну так как? — сказал он и сунул свой щетинистый подбородок чуть не в мой стакан с лимонадом. — Мы готовы, можем ехать хоть сейчас.

— Отцу нужен только один работник, — сказал я невозмутимо и залпом допил лимонад, чтобы показать, что не шучу. — Так что вы не обижайтесь, я поищу кого-нибудь еще.

— А это ты видел? — Он перехватил меня и, согнув руку в локте, продемонстрировал такие мускулы, что я проникся к нему если не симпатией, то во всяком случае большей почтительностью. — И напарник мой такой же. Вдвоем дело-то у нас пойдет вдвое быстрее.

— Нет, двоих не надо. — Я отодвинулся от него. — Вы не сердитесь. Просто вы не то, что нужно.

Он пренебрежительно тряхнул головой.

— Одного, понимаешь, ему нужно, чтобы копнил.

— Мой отец очень хороший фермер, — возразил я твердо, отстаивая фамильную честь не столько ради нее самой, сколько ради того, что о нас может подумать тот молодой человек. — И ему не один работник нужен. У него уже есть целых три. В другие годы этого хватает, но в этом году уродилось так много, что понадобился еще один. Понятно?

— Ферма, видать, на славу, — сказал он, так же неуклюже сползая на пол, и побрел к выходу. — Полтора акра картошки да две дюжины кур.

Я проводил его испепеляющим взглядом, потом опять залез на табуретку и заказал еще содовой с мороженым. Теперь тот молодой человек наблюдал за мной, глядя в зеркало позади стойки, и когда я поднял голову и глаза наши встретились, он медленно, с еле заметной улыбкой кивнул мне в знак одобрения. Этот кивок, что бы он ни означал, придал мне бодрости. Я не сконфузился, не стал мямлить, как было бы, если бы за мной наблюдал парень в желтых ботинках, и с маху выложил ту правду, которой словно требовала его участливая улыбка:

— У нас нет трех работников... работает только мой отец... но сегодня он велел привезти одного. Пшеница в этом году созрела рано и начала осыпаться, одному ему не справиться.

Он опять кивнул и, подумав минуту, спросил спокойно:

— А я? Может быть, я как раз то, что нужно?

Я повернулся на табуретке и уставился на него.

— Я ищу работу, а если требуется рекомендация, могу сказать, что я хотя бы в единственном числе.

— Вы не понимаете... — Я пустился в объяснения, не решаясь поверить, что он, может быть, отлично все понимает. — Надо копнить. В семь часов утра уже быть в поле. А спать в амбаре, это такой сарайчик и в нем койка.

— Знаю. Я примерно так и думал. — Он побарабанил пальцами по стойке, потом скривил губы в какой-то невеселой усмешке и продолжал: — Мне, видишь ли, надо закаляться. Говорят, свежий воздух, побольше физической работы — и я стану как тот малый, что с тобой разговаривал.

Руки не годятся, подумал я. Белые тонкие пальцы, куда уж ими копнить, но, еще раз уловив эту невеселую усмешку, я отодвинул стакан и поспешно сказал:

— Тогда поедем поскорее. До дому ехать три часа, а у меня еще поручения. Но вы можете сесть в шарабан, поездим вместе.

Так мы и сделали. Я этого хотел — побыть с ним вдвоем, расквитаться с Главной улицей. Я хотел позаимствовать равнодушия и независимости у старого Алмаза; хотел проверить, что это такое — не портить себе кровь из-за каких-то парней в желтых ботинках, думать о своем, забывать про них, чуть только перестанешь их видеть и слышать. И это мне удалось.

— Меня зовут Филип, — представился молодой человек, когда мы покатили от лавки Дженкинса в аптеку. — Филип Колмен, а попросту Фил...

И я с охотой поддержал разговор:

— А меня — Томми Диксон. Только отец говорит, что я уже подрос и меня надо называть Том.

Вот что теперь имело значение — он и я, а вовсе не город.

— И ты всегда сам правишь? — спросил он, а я ответил беспечно:

— Им и править нечего, сам бежит. Вот увидите моего гнедого трехлетка, это другое дело. Я назвал его Ветерок. Если хотите, сегодня после ужина можете на нем прокатиться.

Но оказалось, что он никогда не учился ездить верхом и считал, что для начала ему, пожалуй, больше подойдет Алмаз, и тут мы опять поехали в ресторан за его корнетом и чемоданом.

— Это какой-то музыкальный инструмент? — спросил я на выезде из города. — Вроде горна?

Он поднял черный кожаный футляр, лежавший у него в ногах, и пристроил его на колене.

— Да, в этом роде. Когда-то я и на горне играл. Но корнет лучше.

— Так вы и на корнете умеете?

Он кивнул.

— Я играю в духовом оркестре. Вернее, играл. Может быть, если с твоим отцом мы поладим, опять когда-нибудь буду.

Лишь позднее я задумался над тем, какая связь между его отношениями с моим отцом и возвращением в духовой оркестр. А в ту минуту только признался:

— Я никогда не слышал корнета. Даже в глаза не видел. Наверное, вы и теперь можете поиграть, — ну, вечером, когда кончите копнить?

Вместо ответа он сказал:

— Значит, ты никогда не слышал духового оркестра?

Голос его прозвучал удивленно, почти недоверчиво, но беззлобно. Почему-то мне не стало стыдно, что я прожил все одиннадцать лет своей жизни на ферме в прерии и знал только мисс Уиггинс да граммофон тети Луизы. А он продолжал:

— Я был моложе тебя, когда начал играть в оркестре. Одно время и в симфоническом играл, а потом опять в духовом. Только этим с тех пор и занимался.

Я было затосковал — выходило, что я отрезан от всего, что есть в жизни замечательного, — но скоро приободрился и спросил:

: — Вы знаете такую пьесу «Сыны свободы»? Четыре бемоля, счет четыре четверти.

Он попробовал вспомнить, потом покачал головой.

— Нет, к сожалению. Во всяком случае, названия такого не знаю. А ты можешь просвистеть оттуда кусочек?

Я просвистел две страницы, но он снова покачал головой.

— А мелодия хорошая. Откуда ты ее узнал?

— Я ее учу, но еще не выучил. То есть еще не совсем. Мне ее уже две недели задают, но она очень быстрая.

Ему как будто было интересно, и я рассказал ему про уроки, и про мисс Уиггинс, и что мне обещали купить метроном, чтобы я держал темп.

— Особенно для маршей, — сказал я. — Марши тебя подгоняют, чтобы играл быстрее, а ты сбиваешься и приходится начинать сначала. Я знаю, у меня получалось бы лучше, если бы я так не чувствовал, а играл медленно и ровно, как мисс Уиггинс.

Но он живо перебил меня:

— Нет, чувствуешь ты правильно, просто надо научиться держать это чувство в узде. Это все равно как старый Алмаз и Ветерок. Сейчас ты — Ветерок. Но если бы ты таким не был, если б был норовом потише и тебя не тянуло пуститься вскачь, ты был бы всего-навсего Алмаз. Понимаешь? С Алмазом легче иметь дело, чем с Ветерком, но он, сколько бы ни старался, всегда останется сонным старым работягой. С Ветерком иметь дело труднее, он может и сбросить тебя не раз и не два. Но объезди его — и у тебя будет первоклассная лошадь. Ее не променяешь и на дюжину таких, как Алмаз.

Пример был понятный, но очень уж обидный для Алмаза. А он слушал наш разговор. Я это знаю, потому что, хотя он, как и я, сроду не слышал корнета, я был уверен, что опыт научил его переживать такие огорчения сдержанно, не выдавая своих чувств.

Вскоре затем Филип, заметив, что я все поглядываю на футляр, который он по-прежнему держал на колене, расстегнул пряжки и вынул корнет. Корнет был чудесный, изящной формы и выразительный, и блестел на августовском солнце, как чистое, теплое золото. Я не удержался и сказал:

— Пожалуйста, поиграйте прямо сейчас, хоть немножко, мне так хочется послушать!

А он в ответ улыбнулся моей горячности и поднес корнет к губам.

Но прозвучала всего одна нота, всего начало одной ноты, и Алмаз обезумел. Никогда бы я не поверил, что он на такое способен. Он фыркнул и прыжком свернул с дороги в канаву, потом выскочил из канавы и сумасшедшим галопом понесся по полю. Там было полно камней и барсучьих нор, и он мчался по ним напролом. Ящики из-под яиц, полные бакалеи, полетели на землю, потом отцовский табак, потом коробка с пудрой. Я заорал:

— Тпру, Алмаз, тпру! — но за грохотом колес он, наверно, меня и не слышал. От Филипа толку было мало, он знай цеплялся за свой корнет. Я пробовал натянуть вожжи, но на такой скорости все силы у меня уходили на то, чтобы усидеть в шарабане. Алмаз был крупный конь, ему нужно было время, чтобы угомониться. А может быть, он решил, что, если как следует нас измотает, мы потом не так строго с него спросим. И расчет его оправдался: я осмелился только обежать вокруг него и потрепать по потной шее, приговаривая:

— Умница, Алмаз, умница, никто тебя не тронет.

А еще надо было подумать о бакалее и о пудре, заказанной матерью. И под угрозой оказалась гордость и доброе имя Алмаза. Он устроил нам спектакль, достойный его подлинной натуры. Мы отыскали коробку с пудрой, она раскрылась, а один из ящиков треснул. Несколько апельсинов закатились в барсучью нору, нам так и не удалось их оттуда извлечь. Минут десять мы просеивали между пальцев изюм, и все-таки на нем чувствовался песок. Я пытался утешить Филипа:

— Апельсины эти были добавочные, а изюм мама все равно моет, я видел.

Он поглядел на меня с сомнением и еще несколько минут пробовал починить ящик.

Остальную дорогу до дому мы ехали молча. Мы много думали друг о друге, но вопросов не задавали. Корнет был надежно упрятан обратно в футляр, но я продолжал ощущать его присутствие, точно он был живым существом. Его золото и изящество длились, преображая день, сообщая пыльным полям отблески своего сверкания. И я ощущал уверенность, сопричастность. В окружающем мире вдруг появилась сила, течение, неотвратимость, захлестнувшая и меня. О чем меня будут спрашивать, когда мы приедем домой, как трудно будет им втолковать, что верный старый Алмаз в самом деле шарахнулся и понес, — такие мелочи меня уже не тревожили. Отныне этот незнакомец с тонкими белыми руками, этот блестящий корнет, которого я даже еще не слышал, прочно и надолго сделались моим достоянием.

Моя мать встретила Филипа учтиво, но не более того.

— Вещи свои снеси в амбар, — сказала она ему, — а мыться приходи сюда. Ужинать будем примерно через час.

Неуютный это был ужин. Отец с матерью все смотрели на Филипа и переглядывались. Я рассказал им про корнет и что выкинул Алмаз, и они слушали с каменными лицами. Мать проговорила каким-то ненатуральным голосом:

— Не помню, чтобы у нас на уборке когда-нибудь работал музыкант. Но копнить ты, надеюсь, умеешь?

Я умоляюще посмотрел на Филипа, и ради меня он соврал:

— Да, прошлый год копнил. Завтра, может быть, волдыри вскочат, но потом руки загрубеют.

— А вообще-то ты на земле не работаешь? — спросил отец.

И Филип ответил:

— Вообще-то нет.

Наступило неловкое молчание, и я попробовал встать на его защиту:

— Он играет на корнете в оркестре. С тех пор как был в моих годах. Вот он кем работает.

Они опять переглянулись. Молчание длилось.

Я подумал, не предложить ли им, чтобы Филип принес корнет в дом и поиграл нам, а я мог бы подыграть ему на рояле, но в нашу благопристойно плюшевую гостиную допускались только сугубо благопристойные гости, такие, как миссис Уиггинс или пастор, и к концу ужина мне уже было ясно, что, по мнению моей матери, Филип со своим корнетом не заслужил такой чести.

Поэтому я промолчал и, когда он отужинал, не пошел провожать его в амбар. Не успел он выйти из комнаты, как отец накинулся на меня:

— Говорил я тебе, чтобы спросил Дженкинса? Говорил я тебе, что работник мне нужен рослый, крепкий?

— Он высокого роста, — возразил я, — а больше никого не было. То есть были двое, но поврозь они ехать не захотели.

— Это ты больше никого не искал. Корнетист! Хорошеньких копен он мне наставит. — Потом повернулся к матери: — А все ты виновата. Заморочила ему голову своими уроками музыки. Послушалась бы меня хоть изредка, постаралась сделать из него мужчину.

— Я тебя слушаю, — огрызнулась мать. — Тринадцать лет тебя слушаю, потому и стараюсь сделать из него не такого, как ты. Поехал бы в город сам, а в поле работал бы шесть дней в неделю, как порядочные люди. Говорила я вчера, что затея эта дорого тебе обойдется.

Я тихонько выскользнул из дому. Почти час провозился в конюшне, а потом, вместо того чтобы вернуться домой, пошел проведать Филипа. Уже стемнело, и в амбаре горел закопченный фонарь. Филип сидел на единственном стуле и гостеприимным движением молча указал мне на койку. В этом жесте было и безразличие и признание. Словно мы всегда были знакомы и уже давно научились общаться без слов. Он курил и пускал дым в сторону открытой двери, откуда за нами подглядывала теплая осенняя ночь. Я ждал, весь напрягшись, опасаясь, что меня вот-вот позовут домой, однако зная, что нужно ждать. Фонарь коптил все сильнее, так что кроме лица Филипа ничего не было видно. Я сидел как на иголках, что-то предвкушая, спрашивая себя, кто он такой, откуда взялся, почему явился сюда копнить отцову пшеницу.

Ответов не было, но немного погодя он протянул руку к корнету. Я увидел золотые вспышки во мгле и до сих пор помню это долгое, жуткое мгновение и как я не дыша ждал, когда он заиграет.

И я не ошибся. Звуки полились пронзительные, золотые, как сам корнет, и жизнь распахнулась до беспредельности. Ноты улетали в ночную высь, каждая повисала там на мгновение, звонкая и зримая. То они взмывали отвесно, бередя душу, то парили как птицы и как птицы падали вниз и снова касались земли.

Это была пьеса «К вечерней звезде». Он объяснил мне, когда доиграл ее. Назвал и все другие вещи, которые исполнил: «Аве Мария», «Песня индеанки», серенада — все они просверкали во мраке, как неторопливые молнии, сквозь которые льдинками мелькало неведомое. Если бы не Филип, я бы этого не выдержал. Что было сил я старался запомнить его — едкий запах его сигарет, запрокинутый профиль в пятнах дымного света.

Потом он одним рывком встал, словно все поняв, и сказал:

— Ну, а теперь, Том, давай-ка сыграем марш, спустимся с облаков на землю. Корнет, знаешь ли, бывает и очень веселый. Вот послушай, как тебе покажется.

Он выпрямился, откинул голову, как горнист на картинке в моем учебнике, и звуки, вспыхивая, лихо поскакали сквозь ночь, так что и мы зашагали с ними в такт, как сотни тысяч солдат. Этот марш тоже звал маршировать. Он увел нас за много миль. Он придавал ногам силы, а сердцу храбрости. Он твердил, что жить стоит, и сам, светлый, как утро, шагал впереди и указывал путь.

Когда Филип кончил и отложил корнет, я сказал:

— Сразу за домом есть одно поле, там отец утром начал жать. Если хотите, можно сейчас сходить туда ненадолго, я покажу вам, как копнить... Понимаете, если ставить снопы поверх стерни, они через полчаса свалятся. Сначала все так делают, но это неправильно. Комель нужно сильно вдавливать в стерню, до самой земли, вот так, чтобы стебли сцепились со стерней. И под углом, только не слишком наклонно. Тогда их и ветер не свалит, и в случае дождя вода будет стекать.

Увидеть он почти ничего не мог, было слишком темно, но слушал внимательно и наконец сложил две копны, которые мне на ощупь показались достаточно плотными. Потом меня позвала мать, и мне пришлось бежать со всех ног кружным путем, чтобы она подумала, что я возвращаюсь из амбара.

— Будем надеяться, что он копнит так же хорошо, как играет, — сказала она, когда я вошел в дом. — А все-таки лучше бы ты послушался отца, привез бы нам на осень более подходящего помощника.

Тут из конюшни пришел отец, он, оказывается, тоже слушал музыку и, видимо, одобрил, потому что удивленно, даже недоверчиво покачивал головой.

— Что я говорил! — вскричал я, уже не скрывая, как горжусь Филипом. — Я же говорил, что он умеет играть!

Но ответ его прозвучал гневно:

— Ну и что ж, что умеет? Мне нужно, чтобы он не играть умел, а копнить. Ты только посмотри на его руки. Он, верно, и фермы-то никогда не видел.

Но это был не гнев, а бессилие — он не способен был забыть о своей пшенице, даже когда понял, что не в одной пшенице счастье, когда ему открылось и нечто более важное. Еще долго после того, как родители уснули, я ворочался с боку на бок, удрученный тяжким предчувствием, что нам, возможно, придется искать другого работника. Я призывал на помощь всю мою веру в жизнь. «Если встану пораньше, — говорил я себе, — я пойду с ним в поле, удостоверюсь, что он хотя бы начал как следует. Может, он и сгодится. А после школы буду ему помогать до самого ужина. Ведь отец у меня разумный человек».

Однако в таких обстоятельствах и после такого дня я сам не мог уснуть чуть ли не до утра, и когда мать разбудила меня, еле успел одеться и доехать до школы. Как я провел там время — это я начисто забыл. Помню только, что у меня сосало под ложечкой от страха и как в четыре часа я опять вскочил на Ветерка и поскакал прямо в дальний конец поля, где Филип в то утро должен был приступить к работе.

Но Филипа, конечно, там не было. Наверно, я это и предчувствовал, наверно, этого и опасался весь день. Я натянул поводья, Ветерок остановился, и я долго сидел, тупо глядя на копны. Их было немного, акра три или четыре, покривившихся, жалких, будто он и забыл, что комли надо крепко вдавливать в стерню. Смотрел до тех пор, пока Ветерок сам не повернул к дому. Ему хотелось пуститься рысью, но так как теперь впереди у нас не было ничего, кроме коротенького, с полмили, куска дороги, я заставил его идти шагом. Чтобы хоть ненадолго продлить возможность, что я не так понял. Чтобы наперекор всем вероятиям и здравому смыслу еще потешить себя надеждой, что вечером он опять поиграет на корнете.

Когда я вошел в дом, отец сидел за столом и раньше обычного ужинал.

— Сейчас отвезу его в город, — сказал он спокойно. — Он очень старался, просто сноровки нет. И солнце нынче сильно пекло. Он продержался примерно до полудня. Мы поедем через несколько минут, так что ты пойди попрощайся с ним.

Он без сил лежал на койке, постаревший, с изможденным лицом. Я подошел к нему на цыпочках, не решаясь заговорить. Он криво усмехнулся такой деликатности и знаком пригласил сесть.

— Жаль, что я сплоховал, — сказал он. — На будущий год опять приеду, ты тогда еще немножко меня подучи.

Я стиснул руки, хватаясь за это обещание, хоть и знал, что он не сможет его сдержать. Я хотел взбунтоваться против того, что случилось, против грубости и нелепости жизни, но вместо этого постоял молча, как в воду опущенный, а потом повернулся к нему спиной и понес корнет в шарабан. Моя мать уже вынесла из дома коробку с едой и банку мази от ожогов. Она сказала, что очень сожалеет, что так получилось, и он вежливо поблагодарил ее и сказал, что тоже сожалеет. Отец смущенно хмурился — видно, чувствовал, что все мы его виним, хотя вины его тут нет. На ферме всегда так, главное дело — урожай.

Ну вот, больше рассказывать нечего. Выезжая из ворот, Филип помахал мне; больше я его никогда не видел. Мы смотрели вслед шарабану, пока он не скрылся за первым поворотом, а тогда мать сказала с горькой обидой в голосе:

— Говорила я, что эта экономия ему боком выйдет. В другой раз, может, послушает меня... и будет помнить день субботний.

О чем она, в сущности, думала, этого я так и не узнал. Может, о пшенице и что целый рабочий день пропал зря. А может, о незнакомце, который на один день появился у нас со своим корнетом, а потом так же загадочно исчез. Ведь накануне она тоже его слушала и могла многое понять. Урожай, хотя бы скудный, бывает из года в год; а золотой корнет поет в ночи только раз.


Перевод М.Лорие




Уильям Патрик Кинселла

Ласки и горностаи

— Я верю, Сайлас, ты говоришь правду, — произносит мистер Николс, — но... — и у самого физиономия заливается краской, будто хотел что ляпнуть, да язык вовремя прикусил. — Все-таки на твоем месте я бы не стал про это никому рассказывать. Если не хочешь всю жизнь проторчать в резервации.

С мистером Николсом я всегда советуюсь, он у нас, в техническом училище в Уэтаскивине, язык и литературу преподает; вечно ходит в мешковатом синем костюме, сутулый, очки у него в золотой оправе, а рот полон золотых зубов, и они поблескивают, когда мистер Николс улыбается. Из всех белых, кого я знаю, по-моему, он самый добряк, потому-то мне и хочется верить всему, что он говорит.

Сейчас я в тюрьме, а полиция решает, виновны мы с Каргой Эттой в убийстве полицейского констебля Кретьена, Уэйда Гэскелла и его дружка Клета Айверсона или нет.

Помню, однажды мистер Николс сказал на занятиях в училище:

— Кто говорит правду, тот живет спокойно, ему прятаться незачем!

Не знаю. Только стоит сейчас рассказать по правде, как было, в два счета попадешь в психушку, которая в Поноке, а тогда уж прячься не прячься — деться некуда. Только, ясно, мистер Николс вовсе не это имел в виду. Нет, все же сдается мне, стоит индейцу правду выложить, сразу все оборачивается так. что уж лучше бы соврал.

Беды пошли с того самого дня, как Уэйд Гэскелл стал вертеться вокруг Флоренс Гром В Горах. Уэйд Гэскелл — это мерзавец отпетый. Он белый из Уэтаскивина, там у его папаши приличное дельце: продает и ремонтирует тракторы. Волосы у этого Уэйда белесенькие и до самых плеч, глаза голубые, мутные, широко расставленные, нос — пару раз перебитый — набок, губки розовые, как у девчонки.

Уэйд носил джинсы в обтяжку и такую же куртку, чтоб мускулы выпирали, а шкура у него — вся сплошь в наколках. Если не торчит в баре при гостинице «Элис» или в «Уютной бильярдной» в Уэтаскивине, значит, гоняет в своей на заказ сварганенной тачке, да с таким ревом, будто целых три тягача буксуют в грязи.

Наши девчонки соображают, что от такого надо подальше. А уж кому точно подальше, так это Флоренс Гром В Горах, потому что ей известно то, что Уэйду очень бы хотелось узнать.

Пару лет назад братец Уэйда, Кларенс Гэскелл, убил у нас девчонку одну, Малютка Маргарет Волчонок ее звали, и за это убийство Кларенсу присудили всего три месяца отсидки в тюрьме Форт-Саскачевана; тогда наши ребята и решили сами его прибить. Полиция так и не дозналась, чьих это рук дело. Только пятеро девчонок наших знали, ну и я догадывался. Одна девчонка померла, другая уехала в Онтарио, третья как раз моя подружка — Сейди Разок Пырнутая, четвертая, Берта Не Подступись, жила с Робертом Койотом, ну а пятая — Флоренс Гром В Горах.

Первый раз я их вместе с Уэйдом увидел в Уэтаскивине, в гостинице «Элис». Было это в пятницу вечером, мы там в баре компанией пиво пили. Примерно в одиннадцать заходят Флоренс, Уэйд и еще одна белая парочка, видно Уэйдовы приятели. Садятся в другом конце бара и заказывают полный стол пива. Должно быть, только из «Канадского легиона» вывалились, потому как сразу видать — поддатые малость. Все, кроме Флоренс; эта — в усмерть поддатая. Плюхнулась на стул, ноги в самый проход выставила, а рожа вся заплыла — блин блином, ни глаз нет, ничего, и лоснится, как горячий ржаной хлеб, маслом смазанный. На Флоренс — джинсы и красный свитер, а поверх него — джинсовая куртка. Для девчонки Флоренс долговязая очень, ноги-руки слишком длинные.

Сидят они за своим столиком и знай ржут. Флоренс прикуривает сигарету, прилично отхлебывает из кружки и льет при этом пиво на себя. Уэйд тычет ей в мокрое пальцем, и они опять заливаются.

Вот, наконец, Уэйд встает, идет в туалет, а мы быстренько к столику, чтобы Флоренс оттуда вытащить. Мы — это, значит, я, Сейди, Фрэнк с Конни и Роберт Койот с Бертой Не Подступись. Окружаем Флоренс, а к тем двум белым становимся задом.

— Знаешь, кто с тобой? — спрашиваем.

Флоренс ухмыляется — дура дурой!

— Это же Уэйд Гэскелл! — говорим мы, хотя прекрасно знаем, что и ей это известно.

— Пойдем! — говорит Конни и дергает Флоренс за рукав.

— С кем хочу, с тем и сижу! — отвечает Флоренс, а сама злобно так на нас глазом косит.

И только мы собрались ее с собой утащить, как является Уэйд Гэскелл.

— Это что же здесь такое, — спрашивает, — военный совет? — и зловеще хихикает.

Нас много, вломить ему ничего не стоит, но не хочется связываться, если только сам не полезет. Известно, что Уэйд ходит с ножичком, что в машине у него наверняка дробовик и винтовка запрятаны и что малый этот бровью не поведет, любое оружие в ход пустит.

— Мы хотим Флоренс с собой забрать, — говорит Роберт.

— Ваша Фло, — заявляет Уэйд, — сегодня моя дама! — Обнимает Флоренс за плечи, стискивает, а та ему улыбается, словно кроме него на всем свете никого нет. — Так? — спрашивает Уэйд у Флоренс, а она все пуще ему улыбается. Тогда Уэйд поворачивает ее вместе со стулом прямо к нам спиной.

Ну, мы отходим, только вечер у нас, прямо скажем, испорчен. И я вспоминаю: раз как-то мистер Николс сказал, будто вся цепь держится силой одного звена; меня это очень огорчило...

Дали мне адвоката из местного управления, не помню, как зовут. Такой коротышка и весь будто из теста на дрожжах; на самом затылке островочек белых кудряшек, уши что блюдца и розовые, как у кролика. А у очков стекла такие толстые, что за ними, кроме голубой мути, ничего не видать, и серебряный ободок поблескивает вокруг, как новенький хромированный молдинг у машины.

Ну я ему просто ради смеха взял да и рассказал, как все было. Он — ни слова, только слушает, а за очками муть все голубее, все ярче становится. Когда я умолк, адвокат затряс мне на прощанье руку и быстренько-быстренько вон. Вот уж дня три как носа не кажет.

...Уэйд Гэскелл со своим приятелем Клетом Айверсоном снимали в Уэтаскивине комнаты, и Флоренс Гром В Горах прямо к ним вселилась — по неделям домой в резервацию, даже платье сменить, не являлась.

Сейди с Бертой рассказывали: как-то раз среди дня повстречали ее в универмаге «Саан» в Уэтаскивине; Флоренс, уже под газом, накупала там себе всякую мазилку и побрякушки, и в руках у нее была двадцатидолларовая бумажка — мол, Уэйд дал на мелкие расходы.

— Ты что, сдурела? — Берта ей. — С кем связалась? Ему знаешь, чего от тебя надо?

— Отцепись! — огрызнулась Флоренс. — Уэйду на ту историю с братом наплевать. Он мне так и сказал. А вы обе — брысь! — И берет прямо с прилавка флакончик духов и основательно спрыскивает себя. — Я Уэйду нравлюсь и буду с ним жить сколько он захочет!

Потом задом к ним и была такова.

Дня через два является в резервацию полицейский констебль Кретьен вынюхивать да выспрашивать: кто, дескать, прикончил Кларенса Гэскелла. Но на сей раз идет прямо в дом к Берте Не Подступись и спрашивает, где Сейди, — а мы ее уже успели спрятать в хижине Удалого Наездника. И ежу ясно, что сам, без чужой помощи, констебль Кретьен ни в жизнь бы не додумался задавать вопросы. Даже если с нашей местной полицией сравнить, и то констебль Кретьен потупее будет. Он родом-то из Квебека, по-английски примерно как мы, через пень-колоду, и вид вечно ошалелый, будто его только что здоровенным сапогом да под задницу.

— Чего теперь делать-то? — спрашиваем мы Каргу Этту, нашу врачевательницу. Этте не надо говорить, что пришла беда: у ней на беду нюх, как у койота на капкан или на дробь.

— Плохо дело, — говорит Этта.

А полицейские только белым и верят, их хлебом не корми, дай над нами, индейцами, поизмываться. Искать справедливого полицейского, как скажет Карга Этта, все равно что не вонючего скунса в чистом поле: смотришь да прикидываешь, какой, если поближе подойти, меньше воняет...

Регулярно через день-два Фрэнк Заборный Столб берет у Луиса Койота грузовичок и привозит Сейди ко мне в тюрьму на свидание. И каждый раз меня разбирает страх, потому что у Фрэнка нет водительских прав, а ехать ему прямо в центр Эдмонтона и припарковываться как раз у полицейского участка.

Бывало, изводил я Фрэнка: дескать, взял бы себе прозвище поприличней, чем Заборный Столб. Скажем, Горностаева Шкурка, как у меня. У горностая и шкурка красивая, и стоит недешево, говорю я ему; а заборный столб — что в нем такого, старая, сухая деревяшка да и только!

— Заборный столб — штука надежная. Вон, гляди, стоит! — отвечает Фрэнк. — Лучше уж столбом быть, чем твоей горностаевой шкуркой — не поймешь, есть она или нет вовсе!

И это чистая правда. Что такое, в самом деле, горностай? Может, я не так скажу, но только этот зверь вроде старухи мисс Уэйтс, нашей учительницы из резервации. Осенью и зимой она учительница, а летом — просто так, старуха. Горностаи только зимой и бывают, а летом они обыкновенные коричневые ласки. В прежние времена люди и не знали, что это один и тот же зверь.

Зимой горностаи становятся белые-белые, как снег, только кончик хвоста черный: блестит, как уголек. Горностаи — зверьки небольшие, меньше полуметра длиной, и тельца у них смахивают на те самые колбаски, что висят в мясных лавках. Когда горностайчик бежит, спинка у него посередке выгибается пополам такой петлей, как у скрепки для бумаг. Зимой горностаи — загляденье, а летом — так себе. Да и вообще сами собой они существа препротивные. Из тех, кто убивает зазря. Вламывается один горностай в курятник и ну грызть подряд всех кур — просто так, из удовольствия.

...Флоренс Гром В Горах отловил наш Фрэнк: наткнулся на нее у шоссейки в Уэтаскивине. И что вы думаете — нос расквашен, под обоими глазами синячищи, а сами глаза так заплыли, только щелочки одни. И сбоку два зуба выбито, заметно.

— Говорил, что любит! — причитает Флоренс. — Говорил, поженимся! Значит, пусть я ему расскажу всю правду, как убили брата. Сказал, что все равно дело уже прошлое...

— И ты ему все рассказала?

— Все рассказала! — отвечает Флоренс и сплевывает кровью на пол хижины Карги Этты. — Сначала такой ласковый был, а потом...

— И что он собирается делать? — спрашивает Этта.

— Вроде звонил, констебля Кретьена искал, — говорит Флоренс, — а после сказал Клету, что нужно подождать до вечера, потому что констебль уехал в Эдмонтон.

— Значит, у нас часов семь в запасе, — прикидываю я.

Тут Флоренс снова запричитала:

— Сказал, что не станет, как брат, пачкаться, убивать такую грязную шлюху, как я!

— Тихо ты! — цыкает на Флоренс Карга Этта.

А потом жалостливо так на нее поглядела, обмакнула тряпицу в какую-то голубоватую жидкость, что кипела на дальней конфорке, протянула Флоренс, чтоб к лицу прикладывала, а после уложила ее на постель в глубине хижины.

— Чего же делать-то? — спрашиваю я Этту. — Если Уэйд заявит в полицию, они арестуют Сейди, и Флоренс, и Берту. А Флоренс, чует мое сердце, не сумеет держать язык за зубами...

— Ох, Сайлас, средство, чтоб вам помочь, очень уж нелегко сотворить! Но я все же попробую. Хоть видала только однажды, как готовилось, девчонкой еще была. Тогда наш старый врачеватель, звали его Бизон-Что-Ходит-На-Двух-Копытах, варил снадобье для маленькой дочки, она захворала шибко. Сначала все очень долго, как надо, подготавливал, хоть и знал: нельзя терять ни минуты, а то девочка помрет. Заварил он это сильное зелье, потом перелил в сумочки и развесил те сумочки по деревьям, что росли вокруг небольшого лужка. Лето стояло, помню, весь луг желтел лютиками. И пар от зелья все покрыл таким плотным туманом, будто утро раннее вставало. Вот Бизон-Что-Ходит-На-Двух-Копытах взял свою палочку, которой зелье мешал, и прямо посредь пара вырисовал женщину, и вдруг как поднимется ветер, хоть только что тишь стояла, как на кладбище. Ветром туман вокруг разнесло, а посередке колышется в воздухе призрачный образ Плетеной Женщины, самой знаменитой у индейцев-кри врачевательницы во все времена. И голосом таким тихим, будто кошка ступает по мокрой траве, спрашивает та женщина Бизона-Что-Ходит-На-Двух-Копытах:

«Зачем ты вызвал меня с гор?»

«Дочку мою сжигает лихорадка, а я не могу ей помочь, — отвечал старик, указывая на маленькую Маргаретту, что лежала на куче лосиных шкур: глазки помутнели и хрипло так дышит, точно кошка громко урчит. — Мне сказали, если изготовлю сильно крепкое зелье, чтоб призвал тебя на помощь. Самому мне ничего не надо. А коли тебе потребуется моя жизнь — бери, только дочку мою вылечи!»

«Я возьму ее с собой в то пространство, что между вашим и нашим миром, — говорит Плетеная Женщина врачевателю. — Укутай ее потеплее и подай мне». И Бизон-Что-Ходит-На-Двух-Копытах, хоть и дюжий, это я вам говорю, был мужчина и руки имел огромные, величиной с медвежий капкан каждая, но так нежно свою доченьку укутал, будто та была воздушная, как бабочка, и подал ее в руки Плетеной Женщине.

«Ты добрый человек, — говорит она. — И я тебе постараюсь помочь». Двинулась прочь по лугу и исчезла в молодой поросли у края болота.

— И что дальше? — спрашиваю я.

— Что? Вот я, живая! — отвечает Карга Этта, и улыбается, и смеется, и тут я замечаю у нее на кистях рук какие-то крупные отметины.

— Выходит, ты и есть та Маргаретта?

— Это младшая моя сестренка все никак выговорить не могла, с тех пор меня и зовут «Карга Этта»...

— Надо же, а я думал...

— Думал, прозвали за то, что вечно на всех ворчу, да?

— Угу! — мычу я, смекнув, что лишним словом можно здорово все дело испортить.

Но я вижу, Этта меня понимает, потому что плетется вразвалочку в угол и достает из таза, полного ржавой воды, две бутылки светлого эля «Летбридж».

— Будет время, расскажу, что видала по ту сторону.

— Интересно, должно быть! — говорю.

— Меня научили, как вызывать дух Плетеной Женщины, но до сего дня не случалось такого, чтоб надо было ее вызывать.

— Ты точно знаешь, что сейчас тот самый случай?

На лице у Этты появилось задумчивое выражение, как у жующей коровы.

— Вы ребята-то добрые, — говорит Этта.

— А думаешь, Плетеная Женщина станет нам помогать? Ей-то что, ведь для нее все это, можно сказать, мелочи житейские...

— У Плетеной Женщины доброе сердце, — отвечает Этта и поворачивается ко мне своей широченной, будто бизоньей спиной, чтоб показать: разговор окончен...

Так вот Фрэнк про все, что у нас случилось, рассказывает ребятам в бильярдной в Хоббеме; тут Итен, Роберт, Руфус, Чарли и еще кто-то складываются, чтоб позвонить в Калгари, в контору к Мартину Белоручке, он наш индейский адвокат. Им отвечают, что мистер Белоручка отбыл в Галифакс на конференцию по правам человека или чего-то в этом духе.

— Мы говорим, когда вернется, передайте, пусть в Эдмонтон едет Сайласа выручать, — рассказывает Фрэнк. — А секретарше приспичило узнать, в чем тебя обвиняют, ну мы ей и брякнули, что тебя подозревают в убийстве двух белых и одного полицейского, а она нам: дескать, если мистер Белоручка станет мотаться по всей стране ради всякого индейца, который кого-то убил, у него времени не останется на такие важные проблемы, как права человека.

— Ладно, мне надо подумать! — говорю я ребятам.

Только они уходят, Сейди кидается мне на шею, а силища у нее такая, что ей тюремную решетку погнуть — раз плюнуть. Хоть она красой не блещет и не хохотушка, как Фрэнкова Конни, зато обожает целоваться, и когда она меня целует, никакого у меня насчет ее чувств сомнения нет. Когда я с ней, кажется, будто долго-долго нас не двое, а мы — одно. Я гляжу — а у нее глаза закрыты и лицо такое спокойное. В этот момент она мне кажется красивей всех — и Берты Не Подступись в том числе. У меня к ней такая нежность, как подумаю, это она со мной красивая сделалась, до чего же хорошо мне становится!

...Никогда не знал, что Карга Этта может так быстро поворачиваться! Заставила нас с Фрэнком и Сейди в печку побольше дров наложить и раздобыть кастрюлек по соседству, а когда оказалось, что их не хватает, собрать все большие суповые кастрюли, потом намешала в них всякой всячины и поставила все кипятиться на огонь — прямо не знаю, как она управлялась за столькими кастрюлями следить.