Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Бен Элтон

Первая жертва

Эта книга посвящается памяти моих горячо любимых дедушек — Виктора Эренберга и Гарольда Фостера, воевавших друг против друга во время Первой мировой войны
1

Ипр, Бельгия. Октябрь 1917 года, перед рассветом

Солдат был нагружен словно мул.

Помимо ранца и бутылки с водой, на спине он тащил лом, на который был наброшен моток колючей проволоки, весивший, должно быть, сотню фунтов. На поясе у него болтались две ручные гранаты, топор, штык, сумка с амуницией и разный инвентарь для прокладывания окопов. В руках он нес ружье. К тому же солдат совершенно промок, словно нарочно искупался в одежде, так что его форма, шинель и ботинки весили раза в три больше, чем обычно. Во Фландрии мокрыми были все, но не у каждого на спине болтался тяжеленный моток проволоки, и поэтому далеко не каждый ковылял с таким трудом.

— Эй, вы, — раздался сзади голос, пытавшийся перекричать грохот артиллерии. — Военная полиция! Пропустите! Мне нужно пройти. Я очень спешу.

Может быть, солдат его услышал, а может, и нет. Во всяком случае, он не посторонился и продолжал свой путь. Офицеру ничего не оставалось, кроме как тащиться за ним, проклиная этого чертовою груженого мула и надеясь дойти до места, где деревянный настил станет шире и он сможет наконец без риска обогнать солдата. Такая задержка раздражала его вдвойне, он достаточно много знал о военных действиях и понимал: этот парень в бой не пойдет. У него другая задача: прокладывать путь, используя проволоку и всякие приспособления, и помогать закреплять успехи, достигнутые штыками. Нетерпеливый офицер никаких успехов не ожидал. По крайней мере, никаких значительных успехов. В предыдущей битве, равно как и до нее, не было достигнуто ничего. Однако даже продвижение в несколько ярдов должно быть закреплено, нужно рыть новые окопы и укладывать новое проволочное заграждение. Для этого мул и тащился вперед по настилу.

А потом упал. Его подбитые гвоздями ботинки заскользили по мокрой доске, и, издав короткий крик, он рухнул набок и исчез, моментально затянутый в трясину.

— Человек тонет! — закричал офицер, зная, что уже слишком поздно. — Принесите веревку! Веревку, слышите, черт!

Но никакой веревки не было. В любом случае вряд ли кому-нибудь удалось бы обвязать ее вокруг тонущего солдата, даже вчетвером его бы не вытянули. Да и доски не выдержали бы не то что четверых, но и двоих, а связанные проволокой деревяшки были настолько скользкими, что спасатели рисковали разделить участь тонущего.

Поэтому солдат утонул и был мгновенно погребен в трясине.

2

Немногим ранее

Дуглас Кингсли едва ли подходил для того, чтобы пополнить ряды тех, кто отказывался воевать по идейным соображениям, учитывая, что людей он убил больше, чем большинство солдат на военной службе. Убил, разумеется, не собственными руками; он не вонзал нож и не нажимал на курок, но все же его жертвы умирали. С этим замечанием он с готовностью согласился на суде.

— Да, сэр, я знаю, что такое вопрос жизни и смерти, — обратился к судье Кингсли, — и я не раз отвечал на вопросы, которые ставила передо мной моя совесть. Однако сознание того, что все эти люди, среди которых три женщины, были приговорены к смертной казни в результате моих расследований, не мешало мне крепко спать ночью, потому что они безусловно заслужили свою участь.

Этот судебный процесс получил широкую огласку. Большинство из тех, кто отказывался воевать по идейным соображениям, представали перед военным трибуналом, но дело Кингсли было настолько громким, что власти решили передать его в гражданский суд. Одетый в безукоризненно сидевшую форму инспектора лондонской полиции, Кингсли странно выглядел на скамье подсудимых. Пуговицы на его мундире блестели, нагрудные знаки сверкали, а орденские планки едва ли могли принадлежать человеку, обвиняемому в трусости. Высокий и гордый, почти надменный, Кингсли говорил властным голосом и держался уверенно. Его тон раздражал судью, которому казалось, что подсудимому стоило бы вести себя скромнее.

— Вы считаете себя большим знатоком моральных ценностей, чем правительство Его Величества? — спросил он.

— А что еще можно предположить, учитывая рассматриваемые обстоятельства?

— И не надо губы кривить, сэр! — резко бросил судья.

Кингсли действительно кривил губы, но ненамеренно. Всю свою жизнь люди, знавшие и любившие Дугласа Кингсли, придумывали оправдания тому, что при первом знакомстве зачастую воспринималось как высокомерие. Нельзя сказать, чтобы Кингсли относился к людям снисходительно, но по его виду было ясно, что он из тех, кто все знает лучше других. И когда оказывалось, что он на самом деле прав, это ни в коей мере не смягчало раздражение окружающих, что всегда поражало Кингсли.

— Я не позволю вам тут ухмыляться! — добавил судья, повышая голос.

— Я не собирался ухмыляться, сэр, я и не думал, что ухмыляюсь. Прошу прощения.

— Тогда извольте объясниться! С чего это вы взяли, что ваша дальновидность настолько превосходит дальновидность тех, кто управляет всей страной?

— Вообще-то, сэр, я бы не стал этого утверждать. Я просто хочу сказать, что знал каждого из тех, кого отправил к судье, выносящему смертный приговор, и знал их прекрасно. Я до тонкостей изучил их натуру и их поступки. Правительство Его Величества не знает ни одной из своих жертв, будь то немцы, турки, австрийцы или наши с вами сограждане.

Это замечание вызвало гневные выкрики из толпы, заполнившей балкон в зале суда.

— Кингсли — предатель, — крикнул пожилой мужчина. Немчура поганая!

Последнее относилось к тому обстоятельству, что дед Кингсли родился во Франкфурте и его фамилия была Кёниг.

— Так предатель или немец, сэр? — поинтересовался Кингсли. — Будь я немцем, хотя это не так, меня едва ли можно было бы назвать предателем за отказ сражаться с ними.

Кингсли снова скривил губы, и с балкона в его адрес понеслась брань. Он словно услышал голос своей жены, которая постоянно ругала его за высокомерные замечания. Она сердито выговаривала ему за них, возвращаясь со званых вечеров, где, как ему казалось, он вел себя как ангел. «Ты считаешь себя очень умным, — твердила она ему, — и я уверена, что так оно и есть, но даже ты не знаешь всего, и к тому же люди не любят выскочек».

Поведение Кингсли определенно не располагало к нему публику, собравшуюся в зале суда.

— Трус! — верещала неопрятная с виду женщина в трауре.

— Грязный паршивый трус! — желчно выкрикнул сидящий рядом с ней демобилизованный рядовой.

Кингсли еще раньше заметил этого человека. У него не было ног, и в зал его внесли родственники.

Кингсли подумал о своем брате Роберте, пропавшем без вести в первый же день битвы на Сомме и уже давно числившемся среди погибших. Если бы Роберта не разорвало на куски, а он только лишился бы ног, неужели он тоже сидел бы сегодня здесь, на балконе? И поливал бы его злобной бранью?

Судья призвал к тишине, но замечания зрителям не сделал. Было очевидно, что он сочувствует толпе.

— Суд не потерпит клеветы и предательства, мистер Кингсли! Британское правительство не убивает своих граждан. Наших солдат убивает неприятель, и делает это ради осуществления своих коварных замыслов, а наши доблестные воины жертвуют собой, чтобы им помешать. Своими бессмысленными высказываниями вы оскорбляете память павших.

— Уверяю вас, я не собирался оскорблять их память, — быстро ответил Кингсли. — Я просто хочу сказать: я абсолютно уверен, что люди, которых я отправил на виселицу, выполняя служебные обязанности, были преступниками и полностью заслужили свою преждевременную смерть, в то время как правительство Его Величества не может судить о моральных качествах ни одной из своих жертв.

Казалось, судья хотел закричать, но вместо этого схватился за молоточек и замер, собираясь с духом. Он занимал высокий пост и понимал, что не вправе поддаваться на провокации. Он должен попытаться спокойно ответить на доводы Кингсли, оставив негодование толпе.

— Инспектор Кингсли, это несерьезно! Немецкий солдат представляет волю своего правительства, того самого правительства, чьи нравственные устои нам слишком хорошо известны.

— Они известны нам потому, что схожи с нашими!

И снова с балкона раздались возмущенные крики. Кингсли прикусил губу, понимая, что каждое сказанное им слово только усиливает презрение публики. Разум велел ему молчать, и все же он не мог остановиться. Он хотел, чтобы люди поняли, что он прав. Не с точки зрения нравственности, поскольку это считал делом совести каждого, но прав интеллектуально. У него имелись неоспоримые доводы.

Где-то вдалеке военный оркестр заиграл «Прощай, Долли Грей». День был теплый, и высокие окна зала суда были приоткрыты, поэтому музыка была слышна, даже несмотря на шум.



Прощай, Долли, я покидаю тебя,
Хотя мое сердце разрывается от разлуки…



Старая, всеми любимая песня времен Англобурской войны снова стала популярна в первые дни войны, когда с вокзалов Ватерлоо и Виктория уходило множество эшелонов британских экспедиционных войск. В последние годы песню исполняли реже, и Кингсли пожалел, что услышал ее именно сейчас. Это была любимая песня его сына, и Кингсли много раз наблюдал, как малыш марширует по их уютной гостиной, а жена сидит за своим любимым пианино и поет.

Кингсли попытался перестать думать о своей семье. Он пытался не думать о ней с самого ареста, но безуспешно. В более счастливые времена Кингсли верил, что важнее семьи для него и быть ничего не может, и все же пожертвовал ею ради сухих принципов и ненавидел себя за это.

— Я не одобряю действий кайзера! — сказал Кингсли собравшимся, злобно глядевшим на него сверху вниз. — Я считаю, что катастрофа разразилась во многом из-за его непомерного тщеславия и агрессивности и он — главный виновник того, что сейчас происходит…

— Что ж, мы счастливы это слышать. — Голос судьи сочился сарказмом. — Вне всякого сомнения, генерал Хейг в ближайшем приказе по войскам изложит ваши соображения — они поднимут боевой дух войск.

— И все же, — гнул свое Кингсли, — несмотря на все ошибки, кайзер возглавляет развитое империалистическое государство! Как и его двоюродный брат, Его Величество король Георг. Да, у нас царит демократия, а в Германии всем заправляют олигархи, но воюем мы друг с другом не поэтому. До недавнего времени наш союзник Россия была такой же абсолютной монархией, как и Германия. Я не понимаю, по какой причине такие схожие европейские страны вынесли народам друг друга смертный приговор.

— Искать причины — не ваше дело, сэр!

— Я считаю это не просто своим делом, а своим долгом.

— Имей вы хоть малейшее представление о долге, сэр, вы были бы во Франции!

Раздались одобрительные крики, и Кингсли показалось, что судья с радостью позволил бы публике спуститься с балкона и линчевать его прямо в зале суда.

— Вы гражданин этой страны, подданный Его Величества! — гремел судья. — Если вы хотите воздействовать на национальную политику, у вас есть право голосовать. Если вы хотите воздействовать на нее сильнее, то, внеся избирательный залог, вы имеете право баллотироваться в парламент. Вы всю жизнь прожили в удобстве и достатке под защитой парламента и короны. Вы с радостью пользовались правами и привилегиями британского гражданина. По какому праву вы теперь уклоняетесь от своих обязанностей?

Кингсли пытался поймать взгляд судьи. Публика была настроена крайне враждебно, и Кингсли, хоть и держался уверенно, был в ужасе, что стал объектом такой агрессии. Могло даже показаться, что его боевой дух иссяк.

— У меня нет такого права, сэр, — тихо сказал он.

— Говорите громче, подсудимый! — потребовал судья.

Кингсли снова поднял голову и посмотрел судье прямо в глаза. Он знал, что слушание подходит к концу.

— Я не имею права уклоняться от выполнения своих обязанностей. Если, конечно, я не готов принять последствий. Но вы ведь понимаете, сэр, что я готов принять их. Поэтому я здесь. Я здесь, чтобы принять последствия положения, в котором мне, к сожалению, довелось оказаться.

После этих слов волнение в зале утихло, хотя всего несколько секунд назад зал вполне бы мог превратиться в медвежью яму. Свирепствующая толпа была ошеломлена неожиданной покорностью Кингсли. Судья тоже заговорил спокойнее. Казалось, что на самом деле, несмотря на крики и злость, участь Кингсли его беспокоила.

— Инспектор Кингсли, — сказал он, — вы осознаете, что я законом наделен правом проявлять терпимость к пацифизму, если этот пацифизм основан на истинном моральном или физическом отвращении к лишению человека жизни?

— Так точно, сэр.

— Я наделен правом приговаривать людей, разделяющих такие принципы, к трудовой повинности: они могут трудиться на благо своей страны в мирном качестве, но обычно не попадают в тюрьму.

— Я понимаю.

— И все же вы не желаете прибегнуть к этому доводу в свою защиту?

— Я не пацифист, сэр. И я не считаю, что каждая человеческая жизнь священна. Полагаю, что существуют обстоятельства, при которых убийство может быть оправдано, возможно, даже в таких масштабах, как это происходит сейчас на полях Бельгии и Франции, хотя с трудом могу представить подобные обстоятельства. Причина, по которой я предстал перед вами сегодня, заключается в том, что, на мой взгляд, эти обстоятельства никак не сочетаются с обещаниями, данными нашей страной Бельгии на Лондонской конвенции держав 1839 года.

Затишье продлилось недолго. Публика на балконе снова занервничала. Кингсли услышал предостерегающий голос жены: «Выскочек никто не любит». Зачем поднимать вопрос о конвенции? Зачем упоминать эту дату? Это прозвучало заносчиво и по-книжному и могло только усилить и без того глубокую враждебность зала. Но Кингсли никому бы не позволил себя запугать. Главное — факты. Только они имеют значение при оправдании войны. Кингсли эти факты были известны, и он бы не позволил себе преуменьшить важность своих доводов просто для того, чтобы потворствовать невежественной, готовой принимать лишь догмы толпе.

— То есть вы считаете, — поинтересовался судья, — что такая великая и могущественная держава, как наша, не должна была прийти на помощь маленькой, храброй и доблестной Бельгии, когда ее захватили?

— Если причина нашей нынешней военной операции заключается именно в этом, тогда мне кажется странным, что мы не несем подобных обязательств перед народами африканской страны Конго, которую «доблестная» Бельгия с радостью захватила, подчинила себе и поработила, причем, осмелюсь сказать, с жестокостью, превосходящей ту, которую немцы продемонстрировали в Европе.

— Вы сравниваете участь дикарей с судьбой христиан, с судьбой белых людей?

— Да, именно так.

Судья, похоже, растерялся. Несколько лет назад невероятная жестокость бельгийских империалистов действительно вызвала волну критики в Британии. Но эта критика была забыта, когда Бельгия обрела новый статус — статус мученика.

— Бельгийское Конго не имеет никакого отношения к вашему делу.

— Позвольте спросить, почему?

— Потому что вы британский гражданин, инспектор Кингсли, и мы обсуждаем британскую политику, а если каждый будет по своему усмотрению выбирать лишь определенные установки национальной политики и следовать только им, это будет анархия. Вы анархист, сэр?

— Нет, сэр.

— Приятно слышать. Было бы странно, если бы человек, четырнадцать лет прослуживший в лондонской полиции, оказался анархистом.

Кингсли знал, что ничего не добьется, и вдруг на него навалилась усталость. Прошедшие с ареста месяцы вымотали его, и судебное разбирательство само по себе было полным кошмаром и лишало последних сил. Он решил, что надо поспособствовать завершению разбирательства.

— Сэр, мне жаль, что я доставил вам и этому суду столько неприятностей. Искренне жаль. Я понимаю, что с точки зрения закона моим действиям нет оправдания и вы можете вынести только один приговор. Могу сказать одно: в сложившейся международной обстановке я вынужден, с величайшим сожалением, отказаться от своих обязательств подданного короля. Я не могу прятаться за моральными или религиозными принципами. Да, есть люди, которых я мог бы убить. Да, есть войны, на которых я мог бы сражаться. Одно могу сказать, сэр: это что сейчас идет не такая война и сражаются в ней не такие люди.

— Черт возьми, если ваш протест не связан с моральными или религиозными принципами, то не соблаговолите ли вы объяснить мне как-нибудь попроще, на чем он основан?

Кингсли помедлил. Он знал, что ни судье, ни публике на балконе, ни более широкой общественности его ответ не придется по душе, но другого ответа у него не было.

— Это интеллектуальный протест, сэр.

— Интеллектуальный! Каждый день гибнут тысячи наших храбрых солдат, а вы говорите об интеллекте!

— Да, сэр, говорю. Именно интеллект отличает людей от животных.

— Это совесть отличает людей от животных.

— Эти два понятия связаны между собой, сэр. Именно интеллект подсказывает человеку, что правильно, а совесть определяет, станет ли он действовать исходя из этой информации.

— И ваш интеллект подсказывает вам, что вы не должны сражаться в этой войне?

— Да, сэр, а моя совесть заставляет меня уважать этот совет. Эта война… глупая. Она оскорбляет мое представление о логике. Она оскорбляет мое представление о справедливости.

3

Посетитель

Вечером накануне вынесения приговора, перед самым ужином Кингсли сообщили, что у него будет посетитель. Ему предстояла встреча с женой, которой он не видел уже три месяца.

Необыкновенно увлеченный своей работой, Кингсли дожил до тридцати лет и только тогда решил жениться. Все его коллеги сходились во мнении, что Агнес Бомонт стоило подождать и что, заполучив ее, Кингсли совершил самое удачное в своей жизни задержание.

Кингсли влюбился в Агнес с первого взгляда, увидев ее за сэндвичами с яйцом и викторианским бисквитом на благотворительной полицейской игре в крикет в Далидже. Он сразу же понял, что отдаст что угодно, лишь бы добиться ее. Они были необычной парой. Ее мягкие золотые кудри, голубые глаза и розовые щечки резко контрастировали с его суровой внешностью, но, зачастую отмечала сама Агнес, противоположности, как известно, сходятся.

— По-моему, все дело в теории Дарвина, — дразнила она его. — Если бы красивые девушки не выходили замуж за уродов, то уродство переходило бы из поколения в поколение и скоро по земле разгуливало бы племя горгулий.

Будучи младше его на десять с лишним лет, Агнес была для полицейского без особых чинов и без намека на приличное состояние недостижимой целью. Мало того, что она была красива и обаятельна, она приходилась дочерью самому главному начальнику Кингсли, сэру Уилфреду Бомонту, комиссару Скотленд-Ярда.

— Если хочешь сделать карьеру в полиции, — уверяли Кингсли друзья, — есть только одно правило: никогда, запомни, никогда даже не мечтай о дочери комиссара.

Но в любви, как и во всем остальном, у Кингсли были свои правила. Он знал, что Агнес Бомонт — это то, что ему нужно, а когда Кингсли знал, что ему нужно, спорить было бессмысленно.

Знаменитая дебютантка, Агнес была представлена королю в 1910 году и тут же, благодаря своей внешности и характеру, затмила множество девушек гораздо выше по положению. Бомонты были из Лестершира, их род не отличался особой знатностью, однако был известен еще до Реформации. У них была собственная скамья в церкви в Виллингтоне; за многие поколения Бомонты добились высокого положения в тех краях. Дедушка Агнес был заместителем министра при втором правительстве Солсбери.

За пределами аристократического круга семейство Бомонтов стояло на первом месте.

Что касается семьи Кингсли, его отец преподавал физику в техническом колледже в Баттерси, а мать рисовала карикатуры для газет. Говорили, что именно от матери Кингсли унаследовал сверхъестественное внимание к деталям.

Женитьба позволила подняться в ранге и статусе Кингсли, но не Агнес, однако саму Агнес это нисколько не беспокоило, да и ее родные, попереживав, перестали думать об этом. В конце концов, шел двадцатый век. Канцлер казначейства и сам был родом из уэльского семейства среднего достатка и вместе с молодым министром внутренних дел, аристократом Уинстоном Черчиллем, проводил в жизнь социальные реформы. Кто знал, чего сможет добиться такой человек, как Кингсли? В первые годы нового столетия у лондонской полиции работы прибавилось. Лондон был самым богатым городом мира, многоязычным мегаполисом с населением в семь миллионов душ, центром огромной империи и главным портом коммерческого флота, перевозившего более девяноста процентов всех торговых грузов мира. В городе было где разгуляться преступникам, а это, соответственно, предоставляло простор для деятельности энергичных и честолюбивых полицейских офицеров. Высокий, привлекательный и (как он сам говорил о себе) довольно сообразительный Кингсли был именно таким.

А что до его иностранных корней, что ж, любила говорить Агнес, разве члены королевской семьи сами не немецкие иммигранты?

Кингсли уже сидел в комнате для свиданий, когда вошла Агнес.

С тех пор как Кингсли впервые заставил Агнес покраснеть, он называл ее наедине Розой, и если роза прекрасна в прекрасном саду, насколько она красивее в стенах тюрьмы! Кингсли содрогнулся, глядя, как его жена идет по длинной унылой комнате с каменными полами и мрачной решеткой, где заключенным Брикстонской тюрьмы разрешалось проводить драгоценные минуты с адвокатами и любимыми людьми.

Агнес оделась скромно, соответственно времени и обстоятельствам. Она не стала облачаться в модное платье, обнажавшее ее стройные щиколотки, платье, которое она обычно надевала с высокими ботиночками. На ней была темно-коричневая шерстяная юбка до пола и жакет в тон. Накрахмаленная белая блузка была застегнута до подбородка, а волосы собраны в строгий узел.

Проходя вдоль ряда сидевших перед решеткой посетителей, она привлекла всеобщее внимание, даже несмотря на скромную одежду и бросающуюся в глаза бледность. Такая красота среди мрачного унынья тюрьмы была редкостью.

Агнес села напротив Кингсли, но смотрела вниз, не поднимая на него взгляда.

— Отец ждет в машине, Дуглас, — сказала она. — Я ненадолго.

Кингсли вряд ли мог рассчитывать на тепло или сочувствие с ее стороны и поэтому не удивился, не увидев их.

Огорчился, но не удивился.

Втайне он всегда лелеял крупицу надежды, что она простит его, но разум подсказывал, что это невозможно. Еще много месяцев назад, когда он рассказал Агнес, что собирается сделать, она ясно дала понять, как к этому относится. Наверное, за все время до ареста труднее всего ему было той ночью, когда Агнес не пришла в их супружескую спальню, оставив на своей подушке конверт с одним-единственным белым перышком.

— Теперь, когда тебя приговорили, я подам на развод, — сказала она.

— А разве приговор — достаточное основание для развода? — спросил Кингсли. — Я не очень хорошо знаком с этой областью законодательства. Я думал, для развода требуется измена.

— Это я бы тебе простила, — ответила Агнес, и в глазах у нее вдруг появились слезы. — По крайней мере, измена — это мужской поступок!

Кингсли не знал, что ответить, и промолчал. Умом он понимал, что мнение жены просто смешно, даже наивно. Ее слова обрушились на него словно молот. Было время, когда простота и легкомысленность Агнес казались ему очаровательными; теперь, когда эти качества не позволили ей понять то, что он пытался сделать, его сердце разрывалось от боли.

— Да, Дуглас, — продолжила она, — я могла бы простить тебе многое, но только не позор. Только не позор!

— А, да! Позор…

Кингсли знал, что это, и только это было в глазах Агнес, второй дочери сэра Уилфреда Бомонта из лестерширских Бомонтов, преступлением. Дело не в трусости. Он знал: она не считает его трусом. Тем жарким и романтичным летом 1910 года ее, среди прочего, поразила бесшабашная храбрость Кингсли. Он не принадлежал к числу скромных людей и уж точно не был настолько глуп, чтобы скрывать от нее три повестки в суд, вызвавшие ее неподдельное изумление; к тому же везде только и говорили, что о его отчаянном, но хладнокровном поведении во время осады на Сидни-стрит, столь отличавшемся от безрассудства Черчилля, молодого министра внутренних дел, которого серьезно критиковали за безответственность, с которой он полез под пули.

— Будь ты трусом, — продолжила Агнес, — я, возможно, и поняла бы тебя.

Но Кингсли прекрасно знал, что Агнес никогда его не поймет. Да и как это можно понять? Как можно ждать понимания от жены, которая видит, что, пока женщины из всех слоев общества отправляют своих мужей, братьев и сыновей на смерть, ее муж, ее красивый, известный муж, не трус и не ревнитель нравственных норм, отказывается идти на фронт? Ей было трудно понять это, еще когда Китченер собирал добровольческую армию, когда мужчины, по крайней мере, могли выбирать свою судьбу. Должность Кингсли в полиции и его довольно зрелый возраст (ему было тридцать пять) отчасти оправдывали его нежелание идти на фронт, но когда Кингсли отказался выполнить свой долг после введения воинской повинности, такого позора она снести не могла.

— Знаешь, все наши друзья меня презирают, — сказала Агнес.

— Я догадывался, что так и будет.

— Никто не звонит. Не присылает приглашений. Даже Квинни сказала, что уходит.

Кингсли искренне сочувствовал Агнес. Получить удар от собственной кухарки было для такой гордой женщины, как Агнес, унизительно, но уход Квинни был неизбежен, если учесть, что она была ярой патриоткой. Кингсли вспомнил, как она с гордостью рассказывала ему, что провела ночь на улице, чтобы поглазеть на похороны Эдуарда VII. Она утверждала, что только заработанное тогда люмбаго не позволило ей сделать то же самое в день коронации Георга V.

— Через два года твоему сыну будет шесть, — продолжила Агнес. — Как ты думаешь, хоть одна частная школа его примет?

— Как там Джордж?

— Какая тебе разница?

— Это недостойно тебя, Ро… Агнес.

— Ни один здравомыслящий человек не станет губить жизни людей, которые ему дороги, — с вызовом сказала Агнес. — По крайней мере, в Лестершире так не поступают.

Повисла тишина. Агнес немного смягчилась.

— Он скучает. Постоянно говорит о тебе. Ты его герой, ты ведь знаешь.

От слова «герой» веяло горькой иронией. Снова воцарилось молчание, и опять его прервала Агнес:

— К счастью, он еще слишком мал и наш позор его еще не коснулся, но так будет не всегда.

Кингсли сделал глубокий вдох и крепко ухватился за цепь, идущую от его наручников к оковам на ногах. Когда он пошел на это, больше всего его терзала мысль о сыне. Мужчине невыносимо осознавать, что он опозорил свою семью, и министерству информации это было прекрасно известно. На каждом железнодорожном вокзале и станции метро красовались многочисленные плакаты, воздействующие на самую уязвимую часть мужской души. «Папочка! А что делал ты во время Великой войны?» — вопрошал некий гениальный пропагандист. На плакате художником был создан врезающийся в память образ маленького мальчика, который задает этот вопрос развалившемуся в кресле мужчине с запавшими глазами и виноватым лицом, а крошечная сестренка смотрит на брата сверху вниз, не осознавая ужасного позора отца. Но сын Кингсли едва ли задаст ему такой вопрос, потому что история о том, что делал во время Великой войны его папочка, была сейчас во всех газетах.

— Я уверена, будь ты истинным пацифистом, — сказала Агнес, — мы смогли бы тебя простить. Но вот так… погубить себя, покрыть позором свою семью ради какого-то принципа…

— Я не одобряю эту войну, — тихо сказал Кингсли.

— Да! И ты тысячу раз говорил мне об этом, — прошипела в ответ Агнес. — Думаешь, я ее одобряю? Ты думаешь, ее одобряет леди Саммерфилд, у которой двое сыновей погибли, а третий ослеп от газа? Или няня Уигген, у которой в первую неделю был убит единственный брат, но которая заботится о Джордже, в то время как ты прячешься здесь? Ты думаешь, ее одобряют наши друзья? Или соседи? Дуглас, мужья и ухажеры нашей прислуги приносят в жертву то, чего не хочешь отдавать ты. Ты думаешь, хоть один из них одобряет эту войну?

— Тогда им нужно быть здесь со мной, ведь, поступи они вместе со своими мужьями и возлюбленными так же, новых жертв не потребовалось бы.

— Да, а тем временем нас захватят эти сволочи немцы? Ты этого хочешь?

Кингсли только один раз за их совместную жизнь слышал, как Агнес ругается, и это было во время родов.

— Нет, — наконец ответил Кингсли, — я хочу не этого. Ты же знаешь, я люблю свою страну.

— Но не станешь сражаться за нее.

— Эта война разрушает нас. Разве ты не понимаешь? Эта война губит ту Британию, которую мы стремимся защитить. Она погубит всю Европу. Это глупая война.

— Не тебе об этом судить, Дуглас.

— Мне бы тоже хотелось так думать, но это не так. Судить об этом должен каждый. Я считаю, что эта война все уничтожит. Европа сошла с ума.

Агнес поднялась, но тут же села обратно.

— Я любила тебя, Дуглас.

— Я по-прежнему тебя люблю.

— Мне не нужна твоя любовь. Мне не нужна любовь человека, который губит семью ради идеи! Который готов пожертвовать своей женой и сыном не по велению сердца, а по велению разума. Ты считаешь, что слишком хорош для этой войны, Дуглас. Она оскорбляет тебя. Ты ставишь себя выше нее. Ты думаешь, что она не достойна твоего мощного интеллекта, потому что она нелепа, жестока и ужасна, а тем временем другие люди гибнут в этой нелепой и жестокой войне! Ты их считаешь глупцами…

— Ты же знаешь, я не думаю…

— Нет, думаешь! Ты думаешь, что будь у политиков столько же мозгов, сколько у тебя, они ни за что не ввязались бы в эту войну, и не будь люди настолько глупы, они отказались бы в ней участвовать. Разве это не означает, что ты ставишь себя выше всего происходящего? Что в собственных глазах ты умнее всех остальных? Я повторяю, Дуглас: будь ты и правда пацифистом, одним из мерзавцев, которые разглагольствуют на Гайд-парк-корнер, утверждают, что лучше других понимают слово Божие, и считают, что немцы милы и добры, их просто не так поняли… Но ты слишком умен для того, чтобы быть пацифистом. Ты предпочитаешь выбирать войны, в которых сражаться, и, боже мой, какая жалость, что эта война недостаточно хороша для тебя!

Агнес пыталась скрыть за язвительностью свою боль, но не выдержала и расплакалась. Она достала из рукава носовой платок, высморкалась, а затем сняла с пальца обручальное кольцо и просунула его под разделяющую их решетку. Кингсли уставился на него.

— Забери, — тихо сказала Агнес.

Он взял кольцо и надел на мизинец.

— Я все еще люблю тебя, Дуглас, — почти шепотом добавила Агнес, — и всегда буду любить. Наверное, именно это — самое трудное.

Она снова встала. На этот раз она действительно собралась уходить.

— Мы больше не увидимся, Дуглас. К тебе приедет мистер Фиппс из адвокатской конторы на Дауни-стрит.

— Понятно, — ответил Кингсли.

— Ты позволишь Джорджу после развода взять фамилию его дедушки? Мою фамилию?

— Да.

— Спасибо. И прощай.

Агнес быстро вышла из комнаты, и столь же быстро таяла ее гордость. Кингсли вспомнил, как она убегала от него в счастливые времена, в то лето, когда он ухаживал за ней. Это было в Королевском ботаническом саду, куда они ездили на воскресный пикник. Он вымаливал у нее поцелуй, которым она собиралась наградить его, но только после надлежащих преследований. Он гонялся за ней добрых полчаса, прежде чем получить награду. Ему приходилось завоевывать Агнес на каждом этапе их совместной жизни, и это всегда давалось ему с трудом.

Кингсли смотрел ей вслед и думал, разорвется ли у него сердце. Логика подсказывала, что, конечно, не разорвется. Сердце — это всего лишь мышца, насос, который гонит по организму кровь; оно никак не связано с чувствами. Но если это так, почему же оно болит?

4

Клуб «Лиловая лампа», Лондон

В тот же вечер, когда Кингсли принимал посетителя в Брикстонской тюрьме на юге Лондона, на Фрис-стрит, неподалеку от площади Сохо, происходила совершенно другая встреча. Капитан Алан Аберкромби, офицер Лондонского полка (известного как «Артистс Райфлз»), прощался с друзьями после короткой увольнительной перед очередной отправкой на Западный фронт. Сейчас он был не в мундире — военная форма в клубе «Лиловая лампа», точнее, в «Пансионе Бартоломью», была запрещена. Военных просили снять мундир и выбрать у входа в клуб шелковый халат.

Клуб «Лиловая лампа» получил свое название потому, что его владелец предпочитал газовые лампы под привезенными из Италии лиловыми абажурами.

— Газовый свет настолько мягче и романтичнее, — объяснял мистер Бартоломью гостям, интересовавшимся, почему столь прибыльное заведение не электрифицировано. — При электрическом свете невозможно заниматься любовью, он ужасно грубый. Он просто не оставляет места для воображения, мой дорогой. Сомневаюсь, что мистер Эдисон был романтичной натурой. Хотя должен признать, именно благодаря его гению у меня есть счастливая возможность слушать голос милейшего Оскара, хотя сам Оскар уже давно нас покинул.

Ранняя граммофонная запись «Баллады Редингской тюрьмы» в исполнении Оскара Уайльда была одним из главных сокровищ мистера Бартоломью. Он неизменно утверждал, что в юности был близко знаком с великим писателем, хотя никто ему не верил.

Инспектор Кингсли, разумеется, слышал о клубе «Лиловая лампа», представлявшем собой сугубо мужское заведение. Ему было прекрасно известно, что в номерах на верхнем этаже при свете газовых ламп мистера Бартоломью творились в высшей степени противозаконные вещи, и если бы Кингсли довелось увидеть происходящее там, он был бы вынужден произвести арест. Но полицейские никогда не появлялись в этом клубе (за исключением пары высокопоставленных офицеров, заходивших туда не по службе), ведь это был не пошлый бордель, а закрытый клуб, где джентльмены высокого ранга, разделявшие определенные вкусы, встречались за наглухо закрытыми дверями в условиях строжайшей секретности. Никто, кроме тех, кого мистер Бартоломью знал лично или был рекомендован тем, кого он знал лично, не мог пройти мимо него и его крепких швейцаров. В клубе «Лиловая лампа» посетители могли отбросить притворство, укрывавшее их словно плащ практически во всех остальных жизненных ситуациях. На пару часов они могли просто побыть самими собой.

Мистер Бартоломью, разумеется, знал капитана Аберкромби, или виконта Аберкромби — вне военных кругов, ведь молодой капитан был знаменитостью, — его стихи издавались, он имел воинские награды, славился остроумием и любовью к увеселениям, и в клубе его высоко ценили. Развлечься любили и его друзья, с которыми он распивал «Вдову Клико» 1906 года и угощался в атмосфере величайшего веселья холодной куропаткой с лепешками и чатни.

— Да пуля меня не страшит, — заметил Аберкромби, наливая себе шампанского. — Тут либо сразу попадаешь на небеса, либо получаешь билет обратно на родину, что, согласитесь, тоже приятно. Если только, конечно, главного орудия не заденет. Вот этого я бы просто не вынес. Перестань у меня стоять навытяжку, я бы просто высунул голову из окопа — пусть уж боши лучше прикончат меня на месте.

— Ты только своим главным орудием особо не размахивай, — сказал один из его собеседников. — Насколько мне помнится, это мишень заметная.

— Увы, да, — ответил Аберкромби с притворной скорбью. — Вынужден признать, попасть в него труда не составит. Когда братец бош выбросит наконец белый флаг, воспользуюсь своим орудием вместо флагштока!

Смех был громкий, шампанское текло рекой. В тот вечер не только у Аберкромби заканчивалось увольнение, и вечеринка была нарочито безумной, как и подобает в обстоятельствах, когда некоторые из присутствующих прекрасно понимают, что это, возможно, их последняя вечеринка. Утром они собирались отправиться выполнять свой патриотический долг и рисковать жизнью ради страны, которая их презирает.

— Я хотел спросить, — сказал майор королевских драгунов, облаченный в изумрудно-бирюзовый халат, — сейчас так много говорят о том, чтобы после завершения войны разрешить голосовать женщинам, предоставить самоуправление ирландцам и дать бог знает какие права черномазым, может, и нам, бедным педерастам, станет полегче? А? Как думаете, есть шансы?

— Никаких, — ответил другой. — Если рядовой англичанин чего и не выносит, так это содомию, и делу конец.

— И это в высшей степени непонятно, — добавил Аберкромби, — если учесть, сколько рядовых англичан уже стали содомитами или чертовски хотели бы пополнить их ряды.

Эта реплика вызвала новый взрыв смеха, офицеры снова заказали шампанского, к группе присоединилась пара молодых людей, которые не были гостями виконта, но знали мистера Бартоломью; несколько пар танцевали, флиртовали и обжимались по углам, а кое-кто уже начал продвигаться к лестнице, ведущей в номера на втором этаже.

— Сыграйте «Да здравствует Англия», — крикнул молодой человек пианисту.

Но виконту Аберкромби эта просьба не понравилась.

— Какого хрена? Все, что угодно, но только не это! Я запрещаю! — твердо сказал он.

Молодой человек приуныл.

— Простите, — пробормотал он. — Я думал, вам будет приятно.

— Мой милый мальчик, — ответил виконт, смягчив тон, — вы хоть представляете себе, как часто мне приходится выслушивать эту мерзость? Она преследует меня повсюду, словно обезумевший от ревности любовник. Куда бы я ни пошел, она тут как тут, и мне приходится улыбаться и делать вид, что я в восторге. Это кошмар, дорогой мой. Самый настоящий кошмар.

— О, простите, я не знал. Значит, вам не нравится быть знаменитым?

— Ну, мне нравится, что меня узнают, превозносят и окружают заботой, но ведь от этого нигде не укроешься. Я боюсь появляться в ресторане, ибо знаю, что к тому времени, как мне принесут суп, у тележки с пирожными соберется толпа хихикающих круглолицых девиц, и мне придется улыбаться и расписываться на меню, пока мой ужин не остынет окончательно.

Виконт Аберкромби передал юноше бокал шампанского и попросил подать коньяк и сахар, чтобы приготовить напиток покрепче.

— А еще хуже, что я холостяк, — добавил он, взял молодого человека за руку и повел к бархатному дивану. — Каждая жирная мамаша сует мне под нос свою до тошноты тощую дочурку, надеясь выдать ее замуж за знаменитость. Боюсь, шансов на это совсем немного, несмотря на мольбы моей собственной мамочки.

Аберкромби положил руку юноше на колено.

— Ну а вы кто же, друг мой, — поинтересовался он, — помимо того, что вы очаровательный молодой человек, не разбираетесь в музыке, но замечательно смотритесь в шелковом халате?

— Я — Стэмфорд, — ответил юноша дрожащим от напряжения голосом.

— Ну, Стэмфорд, и что привело вас в «Пансионат Бартоломью»?

— Мне рассказал о ней приятель, с которым мы развлекались в Харроу… Мы с ним иногда общаемся, и он сказал, что мне… будут здесь рады.

— И он не ошибся.

— Мы в школе были… «друзьями».

— Ты хочешь сказать, что этот чертяка бессовестно тебя использовал.

— Я был не против.

— Могу поспорить, что ты был не против, мой прекрасный друг. И здесь, в клубе «Лиловая лампа», мы все можем притвориться, что мы по-прежнему в школе, верно?

Аберкромби наклонился и поцеловал Стэмфорда в щеку. Юноша покраснел и широко улыбнулся.

— Я так надеялся, что мне удастся увидеть вас здесь, — сказал он. — Знаете, мы отправляемся в один и тот же полк.

— Надо же, мой дорогой, ну и совпадение! Возможно, мы окажемся в одной луже. Ты сможешь помассировать мои затекшие ноги, а я потру твои.

— Это правда так ужасно? Я беседовал с несколькими парнями, они говорят, там все довольно мрачно.

— Они не солгали тебе, юный Стэмфорд, только гам не просто мрачно, а мрачнее некуда.

Они придвинулись поближе друг к другу, Аберкромби обнял юношу за плечи и налил ему и себе еще шампанского с коньяком.

— Вам-то что, — сказал Стэмфорд, — вы ведь ужасно храбрый.

— Ужасно, дорогой. Я просто увешан медалями. Даже подумываю переделать парочку в серьги. Они будут так красиво смотреться на параде!

— Вот видите, вы можете даже шутить на этот счет. У меня так никогда не получится. Я боюсь, что струшу и всех подведу.

— Вот что я тебе скажу, — ответил Аберкромби, — давай не будем говорить об этом, ладно? Давай представим себе, что никакой войны нет и в помине и военная служба нас интересует только потому, что можно соблазнить какого-нибудь уступчивого гвардейца, когда нам захочется чего-нибудь погорячее.

Аберкромби снова поцеловал Стэмфорда, на этот раз в губы. После поцелуя юноша нервно улыбнулся и взял маленькую кожаную папку, лежавшую рядом с ним на бархатных подушках. У Аберкромби сразу же вытянулось лицо.

— Милый мой, пожалуйста, прошу тебя, не говори, что у тебя здесь стихи.

Теперь лицо вытянулось у юноши.

— Я… Ну, да, — пробормотал он. — Я написал одно стихотворение о…

— О своих чувствах перед отправкой на фронт?

— Да! Именно об этом! — ответил молодой человек, снова улыбнувшись.

— Точно так же, как старина Руперт Брук, идиот Зигфрид Сассун и храбрый виконт Аберкромби со своим вдохновляющим творением «Да здравствует Англия»?

— Ну, я никогда не поставил бы себя в один ряд с…

— Ты гордишься собой, молодой Стэмфорд? Ты надеешься, что у тебя все получится? Ты будешь скучать по своей родине, но все же соглашаешься идти и умереть ради нее, если понадобится?

Молодой человек приуныл.

— Вы надо мной смеетесь.

— Ну, признайся, я прав?

— Да, я написал именно об этом.

— Как оно называется?

— Оно называется «Об Англии, доме и красоте».

— Хорошо. Значит, читать его не обязательно? Убери свою панку, мой юный друг, лучше потанцуй со мной.

— Вы очень жестокий, — сказал Стэмфорд со слезами на глазах. — Я поэт, как и вы. Я думал, вы отнесетесь к этому с уважением.

— Я не поэт, дорогой. Уже нет. Мне все надоело. Такая скука, ты не представляешь. За много месяцев не написал ничего. Ни словечка. Кстати, ты хоть представляешь, сколько людей просят меня почитать их белиберду? Мне, черт возьми, даже по почте стихи посылают! В наши дни каждый считает себя поэтом, мой дорогой! Наверно, я именно поэтому и забросил это дело, слишком, слишком уж это избито.

— Значит, вы не станете читать мои стихи?

— Нет, мой маленький поэт, не стану.

— Понятно.

Стэмфорд убрал папку.

— Но мы можем быть друзьями? — поинтересовался он. — Несмотря на ваше презрение ко мне…

— Дорогой мой! Какое презрение? С чего ты это взял? Я думаю, что ты милый, приятный и очень, очень красивый, и честное слово, если я когда-нибудь решу почитать чужие стихи, я в первую очередь прочитаю твои и только твои, но, видишь ли, я не стану ничего читать, никогда… а сегодня, по-моему, лучше потанцевать!

Пианист играл вальс, и Аберкромби взял Стэмфорда за руку.

— Пойдем, милый, — сказал он. — Я буду Альбертом, а ты Дорис.

Они кружились в вальсе на тесном пятачке перед баром мистера Бартоломью. Рядом танцевали еще две или три пары, а затем они, одна за другой, отправились к лестнице.

5

Банный день в пивоварне

В тот момент, когда Кингсли смотрел вслед Агнес, а виконт Аберкромби и его молодой друг танцевали вальс в крошечном баре клуба «Лиловая лампа», по другую сторону Ла-Манша, в маленькой бельгийской деревушке Витшете, группа рядовых пятого Восточно-Ланкаширского полка впервые за много недель ожидала банного дня.

До войны, еще до того, как деревушку захлестнули битвы на Ипрском выступе, в Витшете не было никаких особых удобств. Теперь, после трех лет побоищ, от нее практически ничего не осталось. Дома лежали в руинах, единственная мощеная улица превратилась в грязную канаву, шпиль церкви был разрушен, а все деревья и цветы погибли. Однако деревушка имела одно важное преимущество, притягивающее к ней солдат пятого Восточно-Ланкаширского полка. Она стояла (или, точнее, уже лежала) в целых двух милях от нынешней линии фронта. Поэтому именно здесь полк пытался предоставить своим изможденным солдатам короткую передышку после боя.

Армейская баня в Витшете располагалась, как и большинство армейских бань, в старой пивоварне. Здание было частично разрушено, но инженерные службы постарались: крышу перекрыли, а водопровод переделали так, чтобы получилась общая душевая.

В соседнем полуразрушенном доме стояли, в ожидании бани, человек пятьдесят в грязных мундирах, с полотенцами через плечо. Они курили папиросы и ждали, пока закончит мыться предыдущая группа из пятидесяти человек.

— Я помню, когда за раз заходили только двенадцать человек, — ворчал один из стоявших, — и у нас тогда были ванны, настоящие бочки с чудесной горячей водой, и отмокать в них можно было по пять минут. Не то что сейчас, когда стоишь на настиле и вода еле льется. С таким же успехом можно остаться в окопах и дождаться дождика.

— Долго бы ждать не пришлось, — пошутил другой.

— Только не на чертовом Ипре. Видать, эти бельгийцы — наполовину рыбы.

— А еще нам тогда оставляли собственную одежду, — напирал ворчун. — Нам помечали вещи номерами, и пока мы отмокали, санитары ее чистили и швы проглаживали — паразитов выжаривали, а на выходе отдавали нам нашу же одежду.

— Ты хочешь сказать, собственную одежду? — спросил новобранец-подросток, изумленный тем, что на Западном фронте когда-то была такая роскошь.

— Да, собственную. Само собой, это было еще при Китченере. После смерти старика все переменилось, ввели воинскую обязанность. Слишком много развелось солдат, чтобы устраивать им нормальную баню или возвращать их же форму.

После выхода из душа солдатам нужно было наудачу хватать якобы постиранную одежду, и это вызывало у рядовых глубочайшее негодование.

— Своя форма всегда лучше, — сказал другой. — Паразитов в ней не меньше, чем в той, которую тут получаешь, но своих вшей я хоть знаю. Они мне как родные.

— Просто отвратительно, — сказал сердитый солдат, — заставлять свободных от рождения людей надевать старую грязную форму, а затем требовать от них гордости за армию! Пусть эти хреновы генералы сами напялят эти шмотки, вот поглядим тогда, как у них с гордостью.

Солдата звали Хопкинс, и особой популярностью он не пользовался. Было известно, что он коммунист и последователь чего-то, что он называл «Интернационалом», и хотя большинство солдат всегда с радостью поносили презираемый всеми Генеральный штаб, большевизм они не поддерживали.

«Вали тогда в Россию, и посмотрим, как тебе там понравится» — таков был обычный ответ на обличительные высказывания Хопкинса.

— Вы все психи, психи ненормальные, — орал Хопкинс тем, кто хотел слушать. — Посмотрите на нас. Мы овцы, вот мы кто. Овцы, которых ведут на бойню. В этой войне нам не победить, пехоте это не под силу. Мы просто сидим тут, мечтаем, чтобы ранили поудачнее, чтобы вернуться домой изувеченными, но хотя бы живыми.

Как обычно, слова Хопкинса вызвали больше негодования, нежели поддержки.

— Это как это, нам не победить? Ты что мелешь, скотина?

— Я знаю, что говорю. Мы не можем победить, и они тоже не могут, — настаивал Хопкинс. — Обычным людям это не дано.

— Кого ты называешь обычными?

— Победят в этой войне только те, кто уже побеждает в ней, кто уже, черт возьми, в ней победил — а именно те, кто изготавливает мины и ружья, при помощи которых рабочий люд друг друга убивает.

— Да, это ты правильно сказал, — вставил солдат по имени Маккрун, еще один большевик в отряде. — Штык — это оружие, на каждом конце которого по рабочему.

— Мы должны сложить оружие и отказаться воевать, — крикнул Хопкинс. — Вот что нам нужно сделать, развернуться и уйти, вот как русские. Сказать этим зажравшимся капиталистам, что мы ради их наживы жизнь класть не станем.

— Ну а что ж тогда ты сам так не сделаешь, сволочь большевистская? — раздался голос. — Вали отсюда, тогда нам хоть твой бред больше не придется выслушивать.

— Да потому что они меня пристрелят, вот почему, понял, тори хренов? Социализму не нужны мученики, ему нужна солидарность. Уйдет один, уйдут пятеро — их просто перестреляют, а вот если мы все уйдем, им придется задуматься, верно? Даешь солидарность!

— Ты когда-нибудь заткнешься?

Хопкинсу пришлось замолчать, потому что пора было идти мыться; солдаты сняли форму и белье, голые вошли в пивоварню и встали на настил, под струи воды. Некоторым удалось припасти для такого случая мыло.

— Мне жена прислала чудный кусок «Пеарз», — сказал один солдат. — Так его крыса сожрала. Взяла и сожрала весь кусок. Представляешь?

— Да, дерьмо у нее после этого пахло преотлично!