Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Недостатком этих кратких минут отдыха было то, что каждый раз, оказываясь здесь, солдаты воочию убеждались, какие огромные потери несет армия. Солдаты, стоящие в очереди в баню или собирающиеся кучками поболтать, волей-неволей думали о том, что товарищи, бывшие рядом с ними в прошлый раз, теперь лежат в земле.

Время для мытья истекло слишком быстро. Снаружи стояли еще пятьдесят раздетых солдат, и настало время выходить из душа и искать форму.

— Отлично. Увольнительная что надо, — перекрикивались солдаты, поскальзываясь на мыльных досках. — Мне даже показалось, что я стал человеком.

— Посмотрим на тебя через несколько месяцев, — ворчали менее жизнерадостные. — Придешь сюда в декабре и постоишь голышом на снегу да на обледенелых досках, и вот тогда тебе уже ничего такого не покажется. Будешь только за яйца держаться, чтобы они совсем не исчезли.

У выхода из душевой солдаты с отвращением брали подготовленную для них кишащую вшами форму. Рядовой Хопкинс вдруг понял, что с него хватит. Он надел предложенное ему белье, но, осмотрев мундир, с отвращением бросил его на землю.

— Не стану я это надевать! — крикнул он. — Я хочу получить свою одежду и хочу, чтобы на ней не было вшей! Я человек, а не животное.

Кое-кто поддержал его, другие ухмыльнулись, многие глядели на него с сочувствием. Хопкинса недолюбливали, но он, несомненно, говорил дело. К нему подошел офицер медицинской службы.

— Рядовой, поднимите мундир и наденьте его, — спокойно сказал он.

— Я не стану его надевать! — ответил Хопкинс, дрожа от холода в одном белье.

— Рядовой, я не хочу вас наказывать, потому что мне не больше вашего нравятся условия, в которых мы все вынуждены жить. А теперь поднимите форму, форму солдата Его Величества, и наденьте ее.

— Пусть тогда король ее и носит! Я хочу получить обратно свою одежду.

После этих слов все замолчали. Хопкинс отказывался выполнить приказ, а это было страшное преступление. Остальные сорок девять солдат замолчали и перестали искать в груде мундиров что-нибудь получше. Следующая группа уже зашедших в душ солдат ничего не знала о происходящей за его стенами драме, и их шутки и песни раздавались по всему двору, пока Хопкинс и офицер медслужбы смотрели друг другу в глаза.



Мы армия Карно, бестолковая пехота.
Драться не умеем, да и неохота.
Дойдем мы до Берлина, и кайзер завопит:
«Майн гот, ну и придурки
                          эта бестолковая пехота».



— Как ваша фамилия, рядовой? — спросил офицер.

— Хопкинс, сэр.

— Что ж, рядовой Хопкинс, я даю вам последнюю возможность избавить себя от очень больших неприятностей. Поднимите мундир и наденьте его.

Хопкинс смотрел на офицера и молчал. Нижняя губа у него подрагивала. Офицер вынужден был действовать: помедли он, и остальные взбунтовались бы.

Хопкинса арестовали и увели, по-прежнему в одном нижнем белье.

6

Встреча с начальником тюрьмы

Кингсли приговорили к двум годам каторжных работ и препроводили в оковах в «Уормвуд скрабз». Именно там начались настоящие издевательства, которых Кингсли ожидал с момента своего ареста.

— Здесь сидит много ваших старых приятелей, инспектор, сэр. Разве не здорово? — радостно заметил надзиратель, когда Кингсли раздели догола, обыскали и продезинфицировали. — И они ужасно хотят снова увидеть вас. Да, просто жаждут. Им прямо не терпится. И некоторые из них, насколько я слышал, планируют очень теплый, ну очень теплый прием.

Кингсли выдали грязную, обжитую вшами тюремную форму и сказали, что его вызывает начальник тюрьмы.

Надзиратель выбрал самый длинный маршрут и провел закованного в кандалы Кингсли через главный зал тюрьмы. По бокам огромного зала уходила под самую крышу бесконечная череда стальных лестниц, выходивших на зарешеченные этажи. Лучшего амфитеатра для показа ведомого на заклание невозможно было даже представить. Те заключенные, что были не в камерах, глядели на него и глумились; кое-кто пытался доплюнуть до него, в него кинули пару жестяных кружек. Некоторые охранники даже отперли двери камер, чтобы позволить особо заинтересованным заключенным взглянуть на гостя.

— О да, — повторил надзиратель, — все ваши дружки ужасно рады возможности снова встретиться с вами, сэр.

Кингсли ни от кого не ожидал сочувствия, но все же был ошеломлен, столкнувшись с такой злобой. Ему казалось, что персонал тюрьмы презирает его не меньше заключенных, и Кингсли с ужасом понял, что не сможет искать у них защиты от неизбежной мести своих бывших подследственных.

Среди нарастающего шума раздался голос:

— Нужно было отправить тебя прямиком в Пасхендале, симулянт чертов!

Кингсли, как и всем остальным, было известно это название. Очередная неприметная деревушка, которую целыми веками знали только те, кто в ней жил, да картографы из брюссельского военно-геодезического управления, но которая теперь раз и навсегда останется в сердцах матерей, жен, сыновей и дочерей по всем просторам Британии, Австралии, Новой Зеландии и Канады. Очередная деревушка, чье название, вопреки всему, будет выгравировано среди тысячи других деревень и городов на скорбных памятниках по всей империи. Пасхендале, лежащая всего в нескольких сотнях пропитанных кровью ярдов за Ипрским выступом и отвоеванная жестокой ценой.

— Я не отправлял ваших братьев в Бельгию! — крикнул Кингсли и получил пощечину от надзирателя.

— Мистер Кингсли, сэр, в тюрьме заключенным запрещено говорить, — сказал надзиратель, хотя ему пришлось сильно повысить голос, чтобы перекричать шум голосов.

У Кингсли путались мысли, и не только от удара. Неужели они обвиняют его в национальной трагедии, которая уничтожает их родных и близких? Кингсли был проницательным знатоком человеческой природы, и ему были прекрасно известны многочисленные уловки, на которые готов пойти человек, лишь бы обвинить кого угодно, но только не себя, однако такого он не ожидал. Это не поддавалось никакой логике. Ему захотелось крикнуть, что среди всей толпы только он невиновен. Что только он пытался в силу своих скромных возможностей остановить эту войну. Но Кингсли уже понял, что в охватившем нацию коллективном безумии любые разумные доводы обречены на провал. Более того, они только провоцировали, а не успокаивали бушующие эмоции. Теперь, оказавшись на самом дне, он начал понимать, толпа разорвет его на куски именно из-за его интеллекта.

Наконец Кингсли оказался в кабинете начальника тюрьмы. Он стоял на аксминстерском ковре и ждал, а сам начальник сидел за огромным дубовым столом, не отрываясь от разложенных перед ним бумаг, и старательно делал вид, что не замечает Кингсли.

Молчание растянулось минут на пять, и наконец начальник заговорил, по-прежнему не удостоив заключенного взглядом.

— Я так понимаю, что эта война «оскорбляет вашу логику», — сказал он, просматривая статью о судебном заседании в старом номере «Дейли телеграф». Он держал страницу за уголок, презрительно зажав его большим и указательным пальцами, словно даже газета могла заразить его микробом трусости и упадничества.

Кингсли начал сожалеть, что прибегнул к слову «логика», объясняя свою точку зрения на суде. Его цитировали повсюду, и его рассуждения вызывали особое возмущение, потому что воспринимались как показатель врожденного снобизма и нравственной ущербности. С другой стороны, как еще он мог ответить на дурацкие вопросы? И почему он должен извиняться за свою правоту? Все его доводы сводились именно к этому слову.

— Да, сэр. Она оскорбляет мою логику.

— Вы считаете патриотизм нелогичным чувством?

— Нет, но я не считаю, что патриотизм — достаточное оправдание поразительно нелогичного поведения.

— Поразительно нелогичного поведения, СЭР! — рявкнул стоящий за его спиной надзиратель и сильно ударил Кингсли по плечу дубинкой.

— Поразительно нелогичного поведения, сэр, — повторил Кингсли сквозь зубы.

— Вы не считаете это достаточным оправданием? — сердито передразнил его начальник тюрьмы. — А какое оправдание нужно англичанину для проявления патриотизма? О чем вы говорите, жалкий резонер?

— Убийство миллионов людей для достижения определенной стратегической или политической цели кажется мне совершенно нелогичным, независимо от того, насколько благородные чувства скрываются за этим поступком.

— Наша цель — победа.

— Возможно, это и есть наша цель, сэр, но я полагаю, что эта цель обманчива.

— Вы не верите, что мы можем победить? И поэтому не идете сражаться?

— Я не думаю, что речь по-прежнему идет о «победе». Для меня очевидно, что так называемая «победа» будет столь же разрушительной для победителя, как и для побежденного. Каждый участвующий в этой войне народ будет изможден и надломлен.

— Господи боже мой! Вы говорите так, словно вам безразлично, кто победит: мы или немцы!

— С точно зрения логики это действительно не имеет значения.

Начальник тюрьмы, трясясь от ярости, вскочил на ноги. Он обогнул стол, сшибив второпях чернильницу. Подойдя к заключенному, начальник поднял кулак, и Кингсли даже показалось, что он его ударит.

— Вы свинья! Грязная свинья, сэр! Пацифист — это одно, а предатель — совсем другое! Вы — поганый предатель.

Кингсли ничего не сказал, поняв, что спровоцировал очередную вспышку ярости. Он высказал свое мнение, и никто его не услышал. Теперь он в тюрьме. Зачем повторять одно и то же? Ему снова не удалось промолчать, и он снова поплатился за свой интеллект и эго.

— Мой сын пал в битве за Лос, — выдавил из себя начальник тюрьмы. — Он повел своих людей прямо на немецкие пулеметы. Эти ублюдки, немцы, измолотили его с двухсот ярдов! Его и почти всех, кто шел за ним! А теперь вы стоите здесь и говорите, что вам безразлично, кто победит: мы или немцы.

Кингсли сумел удержаться от ответа. Сдерживаться ему было трудно, и он слишком поздно стал этому учиться. Всего несколько дней, даже несколько часов назад он не смог бы промолчать. Он бы пустился доказывать, что смерть сына начальника тюрьмы — не его вина. Это вина самого молодого человека. Вина правительства. Вина каждого, кто не смог восстать против безумия войны. А единственный невиновный здесь человек — это он сам.

Начальник тюрьмы сунул под нос Кингсли фотографию своего сына. Кингсли и раньше видел эту фотографию. Точнее, не именно эту фотографию, а множество практически одинаковых фотографий. Их были десятки, сотни тысяч. Миллионы одинаковых образов. Они были повсюду: на каминных полках и пианино, в медальонах, они стояли в рядок на столиках, их печатали в черной рамочке в газетах. Всегда одна и та же фотография. Молодой человек в студии фотографа, с застывшим лицом, чтобы черты не размазались, когда свет попадет в затвор. У офицеров обычно на коленях лежали перчатки и трость; солдаты стояли, иногда парами или тройками. Братья, кузены. Товарищи. У наиболее задорных парней фуражка была набекрень, и изредка в руках человека на снимке были пистолет или сабля. Но, несмотря на эти мелкие отличия, все фотографии, по сути, были одинаковы. Молодые люди, застывшие и словно окаменевшие при жизни, которым уже скоро предстоит застыть и окаменеть в объятьях смерти.

Из-за фотографии на Кингсли смотрело перекошенное от ярости лицо начальника тюрьмы.

— А смерть моего сына оскорбляет вас, мистер Кингсли? Она волнует ваш интеллект? Вы находите ее масштаб неподобающим?

Кингсли молчал.

— Отвечайте! — рявкнул начальник тюрьмы. — Она оскорбляет вас?

— Да, — сказал Кингсли. — Если честно, оскорбляет.

И снова Кингсли показалось, что начальник сейчас ударит его, но тот вместо этого вернулся за стол и стал промокать разлитые чернила.

— Уведите его, — сказал он дрожащим голосом. — Уберите этого ублюдка с глаз моих долой.

7

Приветственный ужин

Для Кингсли начался первый вечер заключения в «Уормвуд скрабз», а виконт Аберкромби тем временем впервые ужинал с офицерами своего нового батальона. В честь вновь прибывших был устроен торжественный прием. Ужин был почти роскошный, учитывая обстоятельства, при которых его организовали. Повара батальона, вместе с офицерскими денщиками, приложили героические усилия, отправившись на велосипедах и пешком далеко в тыл, как можно дальше от выжженных войной мест, туда, где каким-то чудом мир жил привычной жизнью. Где в полях колосилась пшеница, в загонах стоял скот и каждое утро появлялось свежее масло. Было так странно выбраться из края грязи, пересечь нечеткую, проходящую с севера на юг через Бельгию и Францию линию всего в акр или около того шириной и отправиться туда, где мир по-прежнему был полон красок. Было удивительно сделать несколько шагов и попасть из коричнево-серого мира в мир, полный сочных зеленых, красных и желтых тонов. Купить там (по заоблачным ценам) что-то вкусное, свежее, полезное и вернуться, переступив через едва заметную границу, обратно в созданный человеком ад. Они это сделали и, добавив то, что отдали им офицеры из своих посылок, приготовили превосходный ужин.

Подали два супа, жареного гуся, жареную свинину, превосходного лосося, а на десерт вишневый пирог и пудинг из патоки, а также сыр и галеты. Кто-то раздобыл приличное вино, портвейн, бренди и шотландский виски. Взнос виконта Аберкромби заключался в огромной коробке превосходных толстенных гаванских сигар.

— Я отправил слугу за ними в «Фортнум», — громко объяснял Аберкромби, передавая по кругу сигары. — Я сказал, что они должны быть огромные, как «цеппелины»! Огромные, как бошевские гаубицы!

В тот вечер за столом был другой Аберкромби, не тот, что танцевал в клубе «Лиловая лампа». Немного шумнее и немного грубее. На нем снова была маска.

Ужин проходил в полуразрушенном школьном зале, где разместилась офицерская столовая. Горело множество свечей, достали из запасов полковое серебро, чтобы за здоровье монарха выпить из серебряных кубков, а не из обычных жестяных кружек. Офицеры, все как один, встали и произнесли тост за короля, и в кубках отражалось пламя свечей.

Перед этим полковник произнес приветственную речь в адрес офицеров, присоединившихся к батальону после последней операции.

— Некоторые из вас, ребята, все еще совершенные юнцы, а другие уже тертые калачи, те, кто попал к нам из расформированных частей с линии фронта, — сказал он. — Так или иначе, теперь вы в Восточно-Ланкаширском полку, и я надеюсь, что вы так же горды тем, что оказались здесь, как и мы горды тем, что приняли вас в свои ряды!

Раздались приветственные возгласы, к которым присоединился и Аберкромби. Напротив него, по другую сторону от главного украшения стола — букетика бумажных цветов в перевернутой немецкой каске — сидел Стэмфорд, молодой младший офицер, с которым Аберкромби познакомился в клубе «Лиловая лампа». Стэмфорд не присоединился к общему хору. Он сидел с довольно грустным и серьезным видом и пытался поймать взгляд Аберкромби. Он старался привлечь его внимание весь вечер, но безуспешно.

— Итак, как вам всем известно, — продолжил полковник, — снобизм в нашем батальоне не приветствуется. Офицеры и рядовые сражаются у нас плечом к плечу. Однако одного из вновь прибывших офицеров я хотел бы отметить отдельно. Разумеется, вы все слышали о виконте Аберкромби, герое сражения при Сомме, но и среди нас таких героев достаточно, и мы ведь не кричим об этом на каждом углу, верно? Пара медалей — это отлично, пока не увидишь, сколько медалей носят те, кто засел в Генштабе, и не поймешь, что это просто чушь.

После этих слов, разумеется, снова раздались одобрительные возгласы, некоторые офицеры застучали по столу ложками, и полковнику пришлось призвать к молчанию.

— Однако раньше среди нас никогда не было настоящего поэта, и к тому же поэта известного. И вообще, должен сказать, я поэзией не увлекаюсь. Если честно, по-моему, все, что было сочинено после Теннисона, — абсолютная чушь. Совершеннейший вздор. Однако, признаюсь, для присутствующего здесь нашего собрата офицера я готов сделать исключение. «Да здравствует Англия» меня очень тронула. Помню, когда я прочитал ее впервые, у меня слезы на глаза навернулись.

— Но, сэр, — дерзко вмешался Аберкромби, — от иприта тоже слезы бывают!

Раздался громкий смех, и полковник тоже расхохотался.

— Черт возьми, капитан, а ведь вы правы. Чертовски правы. Лично я считаю, что в основном поэзия и есть ядовитый газ. Ну, короче, — продолжил полковник, — вы здесь. Молодец и все такое, и поскольку ходят слухи, что сражаетесь вы даже лучше, чем пишете, позвольте сказать, Аберкромби, что мы счастливы принять вас в свои ряды. Более того, судя по болтовне, которую я слышал от разных дам из вспомогательной службы, от женщин-водителей и медсестер, а они такие болтушки, — (после этих слов снова раздался смех), — так вот, они тоже ужасно счастливы принять вас в свои ряды! А? Как вам такое? Повезло тебе, Аберкромби! Черт возьми, даже моя благоверная написала, чтобы я непременно заставил тебя расписаться на одной из твоих чертовых книг!

— С радостью подчинюсь воле ее светлости, сэр! — ответил Аберкромби, слегка поклонившись. Снова раздался смех, и кто-то крикнул, что стоит держать своих девушек подальше от Аберкромби, не то он их всех уведет.

Полковник призвал к тишине и продолжил уже серьезно.

— Итак, Аберкромби, мне известно, — сказал он, — что, как и многие сидящие за этим столом, вы прибыли к нам после того, как ваш отряд сильно потрепало и его пришлось расформировать. Много подразделений отправилось в тартарары, и многие из нас видели, как наши приятели и отличные товарищи отправились туда же.

Аберкромби кивнул. Видно, вспомнил о погибших товарищах, рука его дрогнула, и он опрокинул кубок, который, к счастью, всего несколько секунд назад осушил до дна.

— Но печальная кончина Лондонского полка, известного как «Артистс Райфлз», — сказал полковник, — обернулась приобретением для пятого Восточно-Ланкаширского полка. Ну, вот и все. Молодец. Для меня честь служить с вами, вы все молодцы.

В этот момент кто-то застучал по столу, раздались продолжительные аплодисменты. Все взгляды были устремлены на Аберкромби, который смотрел на нетронутый сыр у себя на тарелке и смущенно улыбался, словно хотел сказать, что зря они подняли вокруг него такую шумиху.

Когда аплодисменты стихли, полковник продолжил речь, которая, к удивлению собравшихся, еще не закончилась.

— Итак, полагаю, ни для кого не секрет, что дела здесь поганые, — сказал он. — Нам в помощь пригнали стрелков, и вы все видели множество орудий, которые притащили с собой чертовски шумные ребята из Королевской артиллерии. Что ж, если вскоре состоится очередное масштабное наступление, а я не думаю, что выдам большую тайну, если скажу вам, что шансы на это чертовски велики; так вот, лучшего состава бойцов для этого дела я и представить себе не могу. Давайте сегодня веселиться, потому что завтра мы отправляемся обратно на фронт. Джентльмены, за короля!

Все встали и подняли бокалы за Георга V, и вскоре после этого вечеринка закончилась. Лето выдалось влажное, и большинство из присутствовавших на ужине офицеров уже много недель спали в сырых постелях. Они не могли дождаться, когда доберутся до своих квартир в последнюю ночь перед возвращением на фронт, хотя в основном их удобства сводились к набитому соломой матрасу на полу в разрушенном коттедже. Аберкромби только сегодня прибыл из Англии и, соответственно, не так жаждал сна, поэтому решил выкурить последнюю сигару на улице. Именно здесь Стэмфорду наконец удалось заговорить с ним.

— Привет, Алан, — сказал он.

— Не называйте меня Аланом, лейтенант. Обращайтесь ко мне: капитан Аберкромби.

— Конечно. Извините, капитан. Я просто… Ну, я пытался поговорить с вами на вокзале Виктория и затем снова на пароме и сегодня, пока мы ехали в этих бесконечных поездах. Мне даже показалось, что вы меня игнорируете.

— Не говорите ерунды. Я не игнорирую собратьев офицеров. Если вы хотите поговорить со мной, вам достаточно представиться по форме и объяснить, что вам нужно.

— Я пытался поймать ваш взгляд, но…

— Поймать взгляд? Черт знает что! — рявкнул Аберкромби. — Вы что, хористка? Здесь армия, а не ипподром. Если хотите поговорить со мной, встаньте по стойке «смирно», представьтесь по форме и объясните, что вам нужно.

Как только Стэмфорд заговорил с ним, Аберкромби пошел прочь от развалин домов по направлению к околице. Он двигался довольно быстро, и молодому человеку пришлось догонять его чуть ли не бегом. Деревушка была так мала, что они успели пройти ее почти до конца.

— Вы так изменились, — жалобно сказал Стэмфорд, когда они миновали последний дом, рядом с которым развалились на лавке два офицера и курили трубки. — Я думал, мы друзья.

Аберкромби ничего не ответил. Вместо этого он с преувеличенным энтузиазмом помахал рукой курильщикам.

— Решил показать молодому человеку настоящий фейерверк, — крикнул он. — Мне кажется, сегодня залпы будут что надо.

— Каждая ночь — как ночь Гая Фокса, верно? — ответил один из офицеров.

Они посмеялись, и Аберкромби со Стэмфордом скрылись в темноте. Когда Аберкромби решил, что они уже достаточно удалились и теперь их никто не подслушает, он с яростью обрушился на своего преследователя:

— А теперь послушай меня, тупой мальчишка! Я не твой друг. Я старший по званию, это тебе понятно? Я тебя знать не знаю…

— Но мы…

— Выпивали вместе, — решительно прервал его Аберкромби. — Мы выпивали вместе с другими офицерами в последний вечер перед отправлением. Мы выпивали в баре гостиницы. Вот что мы делали. И это неудивительно, если учесть, что нам предстояло служить в одном батальоне. Однако это не означает, что вы можете так фамильярно обращаться к старшему по званию. Это понятно?

— Фамильярно?

— И это совершенно не дает вам права следовать за мной с задумчивым взглядом, словно глупая девица.

— Капитан Аберкромби, двое суток назад вы имели меня с полуночи и до рассвета…

Аберкромби залепил Стэмфорду пощечину.

— А теперь послушай меня!

Внезапная вспышка орудийного залпа озарила их лица. Лицо Аберкромби было искажено и яростью и страхом, а у Стэмфорда по щекам текли слезы.

— Даже если в Лондоне что-то и случилось, это осталось в Лондоне. Это понятно? За то, чем мы, по твоим словам, там занимались, сажают в тюрьму и отправляют на каторжные работы. Если об этом поползут хотя бы слухи, мне конец.

— Я никогда никому не скажу, клянусь…

— Приятель, у тебя лицо — словно открытая книга! Каждый дюйм твоего тела кричит, что ты педик, и ты пялишься на меня так, словно влюблен.

— Я действительно влюблен!

— Не говори ерунды. Мы познакомились три дня назад.

— Я любил тебя еще до нашей встречи.

— Послушай, Стэмфорд, — сказал Аберкромби несколько мягче, — ты здесь самый младший по званию, а я опытный капитан и вроде как герой. Мы можем быть только товарищами, как и подобает офицерам-однополчанам, но никак не друзьями.

— Но… я люблю тебя, Алан. И мне страшно. Мне нужна помощь, я не такой храбрый, как ты…

— Я не храбрый! Я же говорил тебе!

— Но твои стихи!

— Я уже сказал, что не пишу стихи. Больше не пишу — Аберкромби отвернулся. — Пожалуйста, запомните мои слова, лейтенант. И спокойной вам ночи.

Аберкромби отправился обратно к деревне, оставив Стэмфорда плакать в одиночестве.

Учитывая его звание и титул, виконту предоставили собственную комнату в доме, где раньше жил деревенский священник и который словно по волшебству остался стоять, в то время как церковь, находившаяся по соседству, была разрушена до основания. Аберкромби зажег газовую лампу, которую ему предусмотрительно принес новый денщик, и, достав из маленькой кожаной нотной папки бумагу, ручку и чернила, начал писать письмо. Письмо матери погибшего товарища, с которой он состоял в переписке со дня кончины ее сына. В своих письмах Аберкромби рассказывал ей, до чего жизнерадостным и мудрым был ее мальчик, насколько он был храбр и как вдохновлял своих товарищей. Просто «золотой мальчик», и именно таким его нужно запомнить, «золотым мальчиком», который сиял словно солнце и дарил свет счастья всем, кто его знал, и особенно самому Аберкромби. В ответ мать мальчика рассказывала Аберкромби о том, что и в детстве ее сынок был солнечным мальчиком и дарил счастье своим родителям и всем, кто его знал. Она писала о том, как многого от него ждали и какие великие и отчаянные были у него мечты. Она рассказывала, как часто ее мальчик упоминал в своих письмах Аберкромби и что ее с мужем очень утешает то, что двое друзей были вместе, когда их сын погиб.

Аберкромби открутил крышку чернильницы и наполнил авторучку. Красивую авторучку, на которой были вырезаны слова «Любовь навсегда».

«Дорогая миссис Мэривейл», — написал он.

Но, как он ни старался, больше Аберкромби не мог написать ничего, и слезы, а не чернила полились на лежащий перед ним листок. Что он еще мог сказать? Он много раз писал скорбящей матери обо всем, что знал о ее сыне. За исключением одного. Того единственного, что действительно имело значение и в чем он никогда не смог бы признаться. Что он любил ее сына так же сильно, как и она, и что его любовь была вознаграждена сторицей. Что никогда за всю долгую историю любви никто не любил друг друга так, как он и ее сын. Что они поклялись быть вместе, пока смерть не разлучит их, и когда смерть их разлучила, когда Аберкромби в последний раз держал тело ее сына в объятиях, Аберкромби тоже умер. Умер в душе. Он знал, что никогда не сможет любить или чувствовать что-либо снова.

Наконец Аберкромби отказался от тщетных попыток. Он скатал залитый слезами листок бумаги в шарик и бросил его на пол. Затем, взяв себя в руки, достал из папки новый листок и начал второе, совершенно другое письмо.

8

Холодный прием и холодный ужин

Первый ужин Кингсли в тюрьме разительно отличался от дружественного приветствия, которым наслаждался капитан Аберкромби. Первое появление перед заключенными вызвало взрыв презрения, однако теперь, войдя в столовую вскоре после посещения начальника тюрьмы, он столкнулся с угрюмым молчанием. Когда он вошел в комнату, все без исключения обернулись к нему. И все присутствовавшие следили за ним, пока он шел к котлам.

— Чего тебе? — спросил его заключенный на раздаче.

— Ужин, — ответил Кингсли.

— Надзиратель! — заорал заключенный. — Надзиратель, подойдите, пожалуйста, сюда, сэр, если вам не трудно, сэр.

Надзиратель подошел к скамейке, на которой стояли котлы с похлебкой.

— Чего тебе, Спаркс?

— Я не понимаю, почему я обязан подавать ужин трусу, сэр.

— Сочувствую, Спаркс, но он должен поесть.

— Он предатель, сэр. Я не стану обслуживать его, сэр. Сажайте меня в карцер, если хотите, сэр, мне все равно.

Надзиратель повернулся и обратился ко всем присутствующим:

— Кто-нибудь нальет этому заключенному похлебку?

Из сотен мужчин, сидевших на скамейках за длинными узкими столами, не откликнулся никто. Кингсли, объект бесконечного презрения и насмешек, стоял совершенно один. Полицейский и трус. В сознании заключенных тюрьмы «Уормвуд скрабз» конца лета 1917 года ниже опуститься было просто невозможно.

— Может быть, я сам положу себе еду? — спокойно предложил Кингсли.

— А может быть, тебе стоит заткнуть свою вонючую пасть, пока я не прикажу тебе ее открыть?

— По закону вы обязаны меня кормить.

Надзиратель ударил Кингсли кулаком по губам. Кингсли пошатнулся, но устоял.

— Вот будешь жрать с выбитыми зубами, — заорал надзиратель. — В правилах тюрьмы сказано, что заключенные должны получать еду! А не сами брать! Разреши я тебе взяться за черпак, кто знает, какую подлость ты с ним учинишь! Возьмешь да применишь его как орудие нападения или выкопаешь им туннель. Вы ведь такой умник, инспектор, что сможете превратить его даже в летательный аппарат.

— Вы не можете оставить меня голодным.

Кулак надзирателя снова вылетел вперед, и на этот раз Кингсли рухнул на пол.

— Я-велел-тебе-заткнуть-свою-вонючую-ПАСТЬ, — рявкнул надзиратель. — Мы вам предоставляем жратву, это наша обязанность, это наша работа. Жратвы у нас полно, но тебе ее никто не подаст. И сам ты ее не возьмешь, потому что не по правилам. А раз ты не можешь обслужить себя и никто другой тебя тоже не обслужит, то ты хоть с голоду сдохни, лично я никакого выхода не вижу.

С другого конца комнаты раздался громкий, глубокий голос:

— Йа положу этому заключенному йеду, сэр.

Этот голос явно принадлежал человеку, выросшему на берегах Клайда.

С трудом поднявшись на ноги, Кингсли посмотрел в ту сторону, где со скамейки поднялся человек. Огромный мужчина с самыми рыжими волосами, какие он когда-либо видел. Кингсли сразу узнал его, потому что когда-то этот человек был объектом не меньшего презрения общественности, чем предводители ирландских республиканцев. «Рыжий» Шон Макалистер, секретарь профсоюза докеров, человек, обладавший, наверное, большим влиянием в обширном порту Лондона, чем председатель службы персонала и судоходной компании «Уайт-Стар лайн», вместе взятых.

Макалистер сидел в дальнем конце столовой среди дюжины суровых с виду заключенных. Они держались в стороне от остальных, и стулья рядом с ними были не заняты: очевидно, эти люди, как и сам Кингсли, были чужаками. Социалисты и работники профсоюзов рабочих, забастовщики, заклейменные обществом, которое с подозрением относилось к тем, кто ставил классовую войну выше Великой войны.

Макалистер пошел к котлам, и заключенные расступились, чтобы его пропустить. Защитой ему служила его физическая мощь, а также группа молчаливых заключенных, с которыми он сидел.

Подойдя к скамейке, на которой стояли котлы, Макалистер протянул вперед огромную руку:

— Можно йа возьму у вас на минуту черпак, надзиратель?

— Вы хотите помочь трусу и предателю?

— Сейчас йа вижу перед собой только человека в беде, надзиратель.

Надзиратель недовольно передал черпак Макалистеру. Заключенный взял жестяную миску, налил Кингсли похлебки и положил сверху кусок хлеба.

— Ну вот, господин полицейский. Держите свой ужин.

— Спасибо.

Макалистер отвернулся, чтобы вернуться на место, и в этот момент Кингсли обратился к нему:

— Можно я присяду за ваш стол, сэр?

Макалистер остановился, повернулся и некоторое время смотрел на Кингсли.

— Нет, мать твойу, не можешь, потому что ты гадкий, мелкий полицейский.

От его слов Кингсли было больнее, чем от оплеухи надзирателя.

— Йа положил вам еду, потому что это ваше право и, в отличайе от вас, инспектор, йа человек, у которого болит совесть о человеческих правах.

— Пожалуйста, я…

— Но разве йа похож на человека, который разделит кусок хлеба с парнем, думайущим, что он слишком хорош, чтобы сражаться рядом с парой миллионов британских рабочих, надевших солдатскую форму?

Остальные заключенные не проронили ни звука. Они не сводили глаз с Кингсли — им достаточно было быть свидетелями его унижения.

— Вы ведь сами носили форму Его Величества, верно, мистер Кингсли? Полицейскуйу синюйу форму. Вы были в ней на суде. Йа видел фотографийу в «Иллюстрейтед Лондон ньюс», надзиратель мне показывал. Полицейского инспектора на скамью подсудимых загнала совесть. И йа подумал: почему вдруг он вспомнил о совести только теперь, после стольких лет полицейского беспредела в отношенийи простых людей? Столько лет шпионили, подавлйали забастовки, боровы верхом на огромных конях шли против голодайущих шахтеров? Где была ваша совесть во время локаутов, когда полицейские в такой же синей форме, как у вас, стойали у ворот фабрик и не пускали членов профсоюза на работу; когда огромныйе полицейскийе отряды защищали штрейкбрехеров, которые пригоняли издалека — чтобы загубить местныйе профсоюзы? Почему все эти годы, мистер Кингсли, когда вы работали в организацийи, которая должна поддерживать правосудие, а вместо этого защищает собственность богатеев, паразитируйущих на труде обычного, лишенного собственности народа, совесть вас не беспокоила? Отчего же тогда у вас совесть не болела? «Логика» убийства солдат вас, оказывается, оскорбляет, а логика убийства рабочих людей, шахтеров, докеров, ткачих, печатников и им подобных кажется вам совершенно нормальным делом.

Макалистер говорил громким, командным голосом, он привык обращаться к толпам у верфей, заводов и шахт. Он умел привлечь внимание, и заключенные, снова принявшиеся за свой ужин, молчали и слушали.

— Я не убил ни одного рабочего, — ответил Кингсли, — если не считать тех, кого повесили в результате моего расследования. А по вине полиции погибло всего несколько человек.

— О, йа думайу, инспектор, вы убедитесь, что их намного больше. И это не считайа тех, кто умер в нищете и нужде, без прав, в которых им отказано. Так что, сэр, я не стану сидеть с вами за одним столом. И не отолью вам в рот, если у вас загорится язык. Хорошего вам дня.

Огромный рыжеволосый шотландец повернулся и отправился обратно к своему столу, где ему негромко аплодировали товарищи.

Кингсли взял похлебку и сел на свободное место, а его соседи по столу схватили свои миски и пересели подальше. Он подумал и понял, что профсоюзный деятель прав: Кингсли всю свою жизнь прожил в обществе, полном логических противоречий. Власть Британии над народами ее империи. Власть капитала над трудом. Власть мужчин над женщинами. Кингсли защищал так много несправедливого, аморального, нелогичного, но чем эта война отличается от всего остального? И снова Кингсли пришел к выводу, что ответ заключается в пропорции, в масштабе. Он мог принять эксплуатацию поколения, но не мог принять его убийства.

Конечно, для Кингсли подобные размышления носили чисто теоретический характер. Он был потерян для мира, где его мнение имело значение, и с этого момента только мысли о выживании предстояло занимать его ум.

9

Старые знакомые

После одинокого ужина Кингсли отвели в камеру, где его ждали трое других заключенных.

Его сокамерники были лично выбраны старшим надзирателем по фамилии Дженкинс, с которым Кингсли встречался раньше.

— Помните меня, мистер Кингсли?

В полумраке Кингсли с трудом разглядел его лицо.

— А, — сказал он, приуныв, — сержант Дженкинс.

— Уже не сержант, мистер Кингсли. Надзиратель Дженкинс, старший надзиратель Дженкинс.

— Поздравляю, старший надзиратель Дженкинс. Вы определенно преуспели в своей новой профессии.

— Да. Не все нос задирают и отказываются со мной работать.

— Я не задирал нос. Мне просто показалось, что ваши навыки не лучшим образом подходят для работы в уголовном розыске.

— Да? Неужели? Что, теперь мы не такие гордые, заносчивые и властные, а, инспектор?

Кингсли не припоминал, чтобы он был гордым, заносчивым и особенно властным с этим человеком, он только помнил, что вел себя… логично. На него взвалили груз в виде сержанта, которого он считал нерасторопным, тупым и жестоким. Поэтому он отчислил его из отдела и порекомендовал ему подыскать работу попроще. Его нисколько не удивило, что Дженкинс пошел служить в тюрьму.

— После того как вы меня списали, Кингсли, с моей карьерой в полиции было покончено. Меня лишили нашивок.

— Мне жаль это слышать.

— Тогда вам было не жаль, инспектор, но готов поспорить, вы жалеете об этом сейчас. О да, я в этом уверен. И запомните мои слова: очень скоро вы еще сильнее пожалеете. Снять с заключенного наручники, — приказал Дженкинс. — Отпереть камеру.

Дверь открыли, с Кингсли сняли цепи, но облегчения он не почувствовал. Он вошел в крошечную камеру, и трое заключенных, с которыми ему предстояло сосуществовать, злобно ухмыльнулись. Блеснули уцелевшие зубы, сверкнули пять зрячих глаз в тусклом свете керосиновой лампы. Электричество еще не добралось до этого темного уголка «Уормвуд скрабз».

— Здорово, инспектор. Помните меня? — спросила одна из фигур.

Этого вопроса — «Помните меня?» — Кингсли уже начал бояться.

— Да, я вас помню. Я всех вас помню, — ответил Кингсли.

Только сейчас Кингсли осознал весь ужас своего положения. До этой минуты у него было много всяких мыслей. Потеря семьи, работы, своего мира. Бесконечные попытки объяснить свою позицию. Белые перья на улицах и на его подушке. До этой минуты его жизнь и протест, из-за которого с ней было покончено, имели для него значение. Его существование имело какую-то цель.

Но все изменилось.

Теперь у него не было жизни. Человек, которым он был еще вчера, исчез. Теперь он стал загнанным в угол животным. Оскалившимся зверем, попавшим в стальную пасть самой хитроумной из ловушек. Кингсли бросили, одинокого и совершенно беззащитного, на растерзание его заклятым врагам. Ему предстояло жить с людьми, чьи жизни он погубил. Сам дьявол не сумел бы придумать худшую участь для человека, но Кингсли знал, что свою участь он выбрал для себя сам.

— Добрый вечер, джентльмены, — сказал Кингсли, делая первый шаг вперед и думая, сможет ли он как-нибудь постоять за себя. — Добрый вечер, мистер Картрайт.

Картрайт убил свою жену, и Кингсли едва не добился для него смертного приговора, но Картрайт умудрился убить также свою дочь, единственную свидетельницу преступления.

— Вы должны мне пятнадцать лет, Кингсли, — прорычал Картрайт.

— Мистер Картрайт, — ответил Кингсли, — мы оба знаем, что по справедливости вас должны были повесить.

— Не смей задирать передо мной свой нос, ублюдок желтопузый, — прорычал Картрайт. — Кончилось твое время. По мне, лучше быть убийцей, чем трусом.

— Можно быть и тем и другим, и вы, мистер Картрайт, тому пример.

Кингсли вел себя бесстрашно, но это была игра; кто угодно на его месте пришел бы в ужас от ближайших перспектив. Но даже в этих безнадежных обстоятельствах логические доводы стояли у него на первом плане. Он понимал, что молить о пощаде нет никакого смысла, а опыт научил его, что любая сила может стать преимуществом в битве — и силу можно найти и в том, что не дал себя запугать. Поэтому он решил продемонстрировать храбрость и презрение. Он был совершенно одинок в битве за свою жизнь; как только он решит сдаться, у него не останется ни одного шанса.

Двое других заключенных, вор и сутенер, тоже шагнули к нему.

— Привет, инспектор, — сказали они. — Помните нас?

Кингсли приготовился. Прислонившись спиной к двери, он занял боевую стойку: поднял кулаки и немного согнул колени. Кингсли был превосходным боксером, в Кембридже даже получал за свои успехи медали; он был высокого роста и находился в отличной физической форме, но трое его противников не уступали ему по силе. Несмотря на все мастерство Кингсли, грубая сила победила, и уже через минуту он корчился на полу под градом ударов и плевал кровью, пока не потерял сознание.

10

Полевое наказание № 1

Наутро после радушного приема в офицерской столовой капитан Аберкромби получил свое первое задание в новой должности. Это было неприятное поручение: руководить наказанием одного из солдат.

Туда, где раньше была деревенская площадь, а теперь устроили импровизированный плац для пятого батальона, прикатили лафет. Перед ним выстроилась небольшая группа людей: капитан Аберкромби, четыре офицера из военной полиции и закованный в наручники заключенный Хопкинс.

Моросил холодный дождик, и казалось, что короткое лето во Фландрии уже закончилось. Аберкромби подошел к заключенному.

— Я не знаю вас, рядовой Хопкинс, — сказал он, — и меня здесь еще не было, когда было совершено преступление, в котором вас признали виновным. Поэтому мои нынешние обязанности не доставляют мне ни малейшего удовольствия. Однако армейские законы не оставляют мне выбора.

Хопкинс попытался поднять голову и взглянуть на Аберкромби сверху вниз, но не смог, он весь дрожал от страха.

— У каждого из нас есть выбор, — пробормотал он. — Не успокаивайте свою совесть за мой счет.

Если Аберкромби и услышал его слова, то никак на них не прореагировал.

— Вы признаны виновным в отказе повиноваться прямому приказу.

— Я не отказывался сражаться! Я отказался надеть кишащий вшами мундир! А сами вы надели бы его, виконт?

— Вы ослушались приказа. Многократно. По закону вас должны были расстрелять. Вы хотите что-нибудь сказать?

— Да.

— Говорите.

— Капитан, ваши стихи — дерьмо. «Да здравствует Англия»? Куча лживого дерьма. Капитан, я слышал, как его цитировали мальчики. Шестнадцатилетние мальчики как попугаи повторяли это дерьмо, когда шли рядами на смерть. Англия навсегда? Дерьмо навсегда. Дерьмо-дерьмо-дерьмо.

Некоторое время Аберкромби стоял словно пораженный молнией. Он в одно мгновение побледнел. Присутствовавшим при этом полицейским показалось, что капитан с трудом овладел собой.

— Это все, рядовой? — твердо спросил он.

— Да, этого более чем достаточно.

— Полевое наказание номер один!

Двое военных полицейских сняли с Хопкинса наручники и потащили его к лафету. Затем они крепко привязали его к одному из колес, с раскинутыми руками и ногами, как на знаменитом рисунке Леонардо.

Хопкинс провисел на колесе целый день.

11

Трудное выздоровление

Любой, кто полагал, что Кингсли отказался нести воинскую повинность, чтобы избежать опасности и боли, тут же понял бы свою ошибку, загляни он поздно ночью в медпункт «Уормвуд скрабз» в первый день тюремного заключения Кингсли. Он лежал без сознания на жесткой деревянной скамье, весь в запекшейся крови, а стоящий над ним подвыпивший тюремный врач, недовольный тем, что его оторвали от отличного ужина, пытался определить, не сломан ли у Кингсли позвоночник.

Как оказалось, необратимых повреждений у него не было, хотя избит он был сильно. Кингсли пришел в сознание в тот момент, когда врач описывал его состояние. Он чувствовал запах бренди и сигар, исходящий от склонившегося над ним доктора.

— Множественные ссадины и несколько сломанных ребер. Очевидно, у мерзавца к тому же серьезное сотрясение мозга, а это означает, что мне необходимо оставить его здесь для дальнейших наблюдений, — сказал врач.

— Надолго? — услышал Кингсли вопрос Дженкинса.

— Возможно, на пару дней. Сотрясение мозга — это вам не шутка. Я видел парня, который встал и пошел довольный как не знаю кто, а через час — ба-бах. Приступ. Помер на месте.

— Не велика будет потеря. Немедленно распорядитесь отправить его обратно в камеру.

— Нет уж, спасибочки, мистер Дженкинс. Благодарю покорно. Мне нравится жизнь спокойная, а это означает, что нужно все делать по инструкции. По инструкции, сэр! Единственное правило для таких любителей спокойной жизни, как я. Мне наплевать, помрет он или нет. О да, буду даже счастлив, сэр. С радостью избавлялся бы от них. Туда им и дорога, хочу сказать. Но если они и помрут, то пусть все будет по инструкции. По инструкции, говорю я вам! И в случае сотрясения мозга это означает, что за ними нужно добросовестно наблюдать. Помри они во время добросовестного наблюдения, это отлично и просто замечательно. Помри они после добросовестного наблюдения, мне будет чрезвычайно приятно. А вот чего я не могу допустить, так это чтобы они помирали в отсутствие добросовестного наблюдения, потому что тогда они помрут не по инструкции, а я, сэр, не желаю за это отвечать. Мистер Дженкинс, заключенный останется здесь до того момента, пока я не проведу добросовестное наблюдение.

Старший надзиратель возмущенно забормотал в ответ:

— Да уж, просто чудесно, что этот парень валяется здесь в свое удовольствие, а мальчишки, которых он предал, спят и умирают в грязи.

— Верю вам на слово, — сказал врач, у которого хорошая еда и вино словно сочились сквозь туго обтягивавшую толстый живот жилетку, — но инструкции все равно, что справедливо или правильно, в ней написано только то, что в ней написано. То есть что предписано законом. И в этом медпункте, сэр, инструкция — это закон.

— Что ж, возможно, это даже к лучшему, — согласился Дженкинс. — Если бы он не протянул под нашим надзором и двадцати четырех часов, это вызвало бы вопросы.

— Под вашим надзором, сэр. Заключенного доставили ко мне в этом состоянии, и этот факт будет официально зафиксирован, сэр. Согласно инструкции.

Даже сквозь распухшие веки Кингсли видел, что Дженкинс несколько обеспокоен. Каждый нерв в теле Кингсли стонал от перенесенных побоев. Ему определенно повезло, что он остался жив. Старший надзиратель не хотел нести ответственность за его смерть, потому что Кингсли был известным заключенным. Да, он навлек на себя всеобщее презрение, но он по-прежнему был зятем комиссара лондонской полиции. Кингсли рассудил, что какое-то время он будет в относительной безопасности. По крайней мере, его не убьют, поскольку, несмотря на его нынешний статус персоны нон грата, ни родственники, ни власти не смогут игнорировать его внезапную смерть. Позже все изменится, память о его позоре уйдет в прошлое, и люди его забудут… И тогда, что ж, даже если и станет известно, что он свалился во время прогулки с мостика, кого заинтересует кончина труса и предателя?

— Не торопитесь. Подержите его неделю, — решил Дженкинс. — Подштопайте его немного. А потом мы снова отдадим его каким-нибудь «старым дружкам».

— Конечно, вот только, мистер Дженкинс, — пожаловался врач, — буду вам крайне признателен, если в следующий раз вы отдадите его на растерзание в более приемлемое время. Я не люблю, когда меня отрывают от отдыха после ужина. Это вредит пищеварению и ужасным образом сказывается на регулярности стула.

Надзиратель и врач ушли, оставив Кингсли наедине со своими мыслями. А мысли у него были грустные. Он понимал, что его и без того отчаянное положение стало еще тяжелее, и на ум приходил только один вывод. Он умрет. Не сразу, но довольно скоро. Если только, разумеется, не сможет найти выход из положения.

— Ну што, не желаешь ли укольшик морфия, мой милый друг-пацифист?

Кингсли не мог повернуть голову, но сообразил, что к нему обращается дежурный санитар.

— Я видел, што ты был в сознании, пока эти два ублюдка тебя ощупывали, — продолжил голос. — Видать, тебе ошень больно. Я могу немного облегшить твою боль, и довольно легко.

Это были первые дружеские слова, которые Кингсли услышал за долгое время. Он тут же расчувствовался. Ему даже захотелось плакать, а он не плакал с самого детства. Даже когда нашел белое перо на своей подушке. Даже когда вернулся домой и узнал, что сына увезли — чтобы оградить от его пагубного влияния. Слезы потекли из-под распухших век, которые защипало от соли, и Кингсли подумал, что, наверное, оплакивает сейчас все сразу.

— Спасибо, — прошептал он распухшими, окровавленными губами, поморщившись от боли, когда раны на губах снова открылись и начали кровоточить.

— Пожалуйста.

— Немногие здесь озабочены моим удобством.

— Совсем немногие.

— Но вас это беспокоит.

— Ну, все мы божьи создания.

— И вы меня не презираете?

— А пошему я должен презирать человека, которого король сшел нужным посадить в тюрьму?

Ирландец. И республиканец, разумеется.

— Любой парень, который раздражает Его драгоценное шертово Величество, уже сам по себе хорош. Ну так што, хотите укольшик морфия?

Странно было слышать слова утешения от такого человека. Сколько раз с тем же мягким акцентом выкрикивали в его адрес ругань и оскорбления… Отношения между полицией и ирландцами в Лондоне были почти повсеместно враждебными, особенно после прошлогоднего Пасхального восстания, и ему было очень непривычно испытать на себе ирландское добродушие.

— Нет, не хочу, — сказал он. — Но все равно спасибо.

Кингсли не хотел морфия. Он знал, что, невзирая на боль, не должен терять рассудок, ведь это единственное, что у него осталось. К тому же после долгих лет, проведенных в попытках изничтожить скотство, процветающее в лабиринтах между Стрэндом и Нью-Оксфорд-стрит, наркотики вызывали у Кингсли только ужас и отвращение.

— Как пожелаете, — сказал санитар. — Надеюсь, вы не будете возражать, если я сам уколюсь.