Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мэри Шелли

РОДЖЕР ДОДСВОРТ, ВОСКРЕСШИЙ АНГЛИЧАНИН

Как многие могут помнить, 4 июля сего года[1] в газетах появилась заметка, сообщающая о докторе Хотэме из Нортумберленда, который, возвращаясь из Италии перевалом Сен-Готард несколько лет тому назад, из-под снежных завалов близ вершины откопал человека, чьи жизненные процессы приостановились под воздействием мороза. После применения обычных средств пациент пришел в чувство и назвался мистером Додсвортом, сыном антиквария Додсворта, усопшего во времена Карла I.[2] На момент погребения в снегах, произошедшего во время его возвращения из Италии в 1654 году, спасенному было тридцать семь лет. Сообщалось также, что после окончательного восстановления он отправится в Англию под опекой своего спасителя. Больше о нем не поступало известий, и различные помыслы по использованию его обстоятельств в общественных интересах, начавшие было вызревать в филантропических умах по прочтении статьи, ушли в изначальное небытие. Антикварное сообщество уже начало прикидывать, какую цену предложить за старинные одежды м-ра Додсворта, а также строить догадки, какого рода сокровища наподобие брошюр, текстов песен или рукописных писем могли таиться в его карманах. Во всех частях света вовсю уже сочинялись стихи всевозможных видов — элегии, поздравления, бурлески, аллегории. Мистер Годвин,[3] соблазнившись невиданно достоверными сведениями, приостановил едва начатую работу над историей республики.[4] Печально, что мир не только остался без всех этих даров от лучших умов страны, но и лишился нового предмета для романтических восхвалений и научных изысканий, едва успев обрести его. Оригинальная идея немалого стоит средь повседневной жизненной рутины, однако новое происшествие, диковинка, чудо, явное отклонение от привычного положения вещей в сторону чего-то с виду невероятного — это обстоятельства, за которые воображение цепляется с неизменным восхищением. И мы повторяем: как же печально, крайне печально, что м-р Додсворт отказывается явиться публике, а уверовавшие в его возвращение к жизни вынуждены терпеть саркастическое отношение и торжествующие реплики скептиков, всегда держащихся в спорах безопасной стороны.

Лично мы не считаем, что в приключениях сего юного реликта было нечто противоречивое или невероятное. Биение жизни (полагаю, физиологи с этим согласятся) с легкостью можно приостановить как на сотню-другую лет, так и на несколько секунд. Тело, плотно загерметизированное на морозе, неизбежно сохраняется в своем первозданном виде. К тому, что полностью изолировано от воздействия внешних сил, нельзя ничего присоединить, как нельзя чего-то и отнять от него, и разложению оно не подвластно, ибо материя не может попросту исчезнуть. В состоянии, называемом нами смертью, не уничтожение материальных частиц, а происходящие с ними изменения заставляют их скрыться с наших глаз; они служат пищей для земли и для воздуха, и каждая стихия забирает свое, получая, таким образом, возмещение за некогда отданное. Однако стихии, парившие над ледяным укрытием м-ра Додсворта, не могли преодолеть оберегавшей его преграды. Ветер не в силах был сдуть волосы с его лба, ночная роса или приятное утро — проникнуть сквозь его несокрушимую защиту. История семи спящих отроков[5] имеет своей предпосылкой чудо: они спали. Но м-р Додсворт не спал, грудь его не вздымалась, пульс не бился — смерть накрыла рукой его уста, преградив путь дыханию. Теперь же он избавился от нее, поверг мрачную тень, и той есть чему удивиться. Жертва ее так долго находилась в плену мороза — и вот воскресает в точности тем же человеческим существом, каким пала сто пятьдесят лет тому назад.

Мы с удовольствием заполучили бы подробности его первых бесед и узнали бы о том, как он приспосабливался к новой жизни. Но поскольку подобными фактами мы не располагаем, позвольте нам утешить себя догадками. Первые его слова могут быть угаданы по поведению людей, переживших менее продолжительные неприятности подобного характера. Но по мере его выздоровления начинаются странности. Уже внешний вид его привел д-ра Хотэма в изумление: борода клинышком, длинные локоны, брыжи, намертво застывшие от воздействия мороза и крахмала, но позднее все же растаявшие; платье, какое можно увидеть на портретах кисти Ван Дейка или (если прибегнуть к более понятному сравнению) на м-ре Сапло в опере Винтера «Оракул»; наконец, остроконечные туфли — всё говорило о другом времени. Любопытство его спасителя с жаром пробудилось, когда м-р Додсворт начал отходить ото сна.

Но для того чтобы хоть с какой-то степенью вероятности предугадать характер его первых вопросов, мы должны постараться выяснить, кем же он был в прошлой жизни. М-р Додсворт жил в наиболее интересный период английской истории — он оказался оторван от мира, когда Оливер Кромвель достиг предела своих амбиций, а Английская республика в глазах всей Европы выглядела столь прочной, как если бы смогла вынести любые трудности. Карл I умер, Карл II слыл изгоем, нищим, лишенным даже надежды. Отец м-ра Додсворта, антикварий, получал жалованье от генерала республики, лорда Ферфакса, большого любителя древностей. Додсворт-старший умер в тот же год, когда его сын ушел в свой долгий, но не бесконечный сон. Это любопытное совпадение наводит на мысль, что наш плененный морозом друг возвращался в Англию по случаю смерти отца, вероятно, чтобы заявить права на наследство — как же недолговечны людские замыслы! Где же теперь наследство м-ра Додсворта? Где его сонаследники и душеприказчики? С его продолжительным отсутствием, как мы полагаем, всё его состояние перешло в иные руки. Мир стал старше на сто семьдесят лет с тех пор, как он сошел со сцены, одни владельцы за другими вспахивали его землю, а затем и сами ложились в нее. Мы позволим себе усомниться в том, что хоть один кусок ее поверхности остался в том же виде, как при нем. Молодая почва не примет старой глины.

М-р Додсворт, насколько мы можем судить по его пребыванию за границей, не являлся рьяным сторонником республики, хотя то обстоятельство, что он выбрал для своего путешествия Италию и после смерти отца рассчитывал вернуться в Англию, предполагает, что не был он и ярым монархистом. Вероятно, он является (или являлся) одним из тех, кто не последовал совету Катона, приведенному в «Фарсалии»,[6] и придерживается взглядов, к которым Данте призывает относиться с крайним презрением, — один из тех, кто нередко приземляется меж двух табуретов, опасаясь присесть на какой-либо из них. Тем не менее м-ра Додсворта не могли не волновать последние вести с родины в столь критический период: его отсутствие могло поставить под угрозу его собственность. Нам нетрудно представить себе, что после того как он ощутил в своих членах приятное возвращение кровотока и отведал плодов земли, каких и не надеялся попробовать в свой жизни, после того как ему рассказали, от какой опасности его спасли, и как произнес молитву, которая показалась д-ру Хотэму чрезвычайно длинной, — пожалуй, мы можем себе представить, что первый его вопрос мог быть таков: «Есть ли какие-нибудь новости из Англии?»

— Вчера я получил письма, — мог бы ответить ему д-р Хотэм.

— В самом деле? — восклицает м-р Додсворт. — Прошу, сэр, ответьте, случились ли какие-нибудь перемены, в лучшую ли, в худшую ли сторону, в этой истерзанной смутой стране?

Д-р Хотэм, заподозрив в собеседнике радикала, холодно отвечает:

— Что вы, сэр, едва ли это можно назвать смутой. Люди говорят о голоде среди рабочих, о банкротствах, о крахе акционерных обществ — но все это неприятные частности, сопутствующие полнейшему благосостоянию. По существу, Англия никогда еще не пребывала в более преуспевающем положении.

В свою очередь, м-р Додсворт подозревает в докторе республиканца и с осторожностью, которую мы договорились считать обычным его свойством, на некоторое время отбрасывает верноподданнические чувства и спокойным тоном вопрошает:

— А с должной ли серьезностью относятся наши правители к этим признакам непомерного благосостояния?

— Наши правители, — отвечает его спаситель, — если вы имеете в виду министров, даже слишком внимательны к временным трудностям. (Просим д-ра Хотэма извинить нас, если обидели его, выставив крайним тори; таким свойством он обладает лишь в наших представлениях о нем, ведь доподлинно нам об этом джентльмене ничего не известно.) Хотелось бы, чтобы они проявили большую стойкость. А король, храни его Господь…

— Сэр! — восклицает м-р Додсворт.

Д-р Хотэм продолжает, не ведая о непомерном изумлении, охватившем его пациента:

— А король, храни его Господь, выделяет огромные суммы из собственного кармана на помощь своим подданным, и его примеру следует вся аристократия и богачи Англии.

— Король?! — выкрикивает м-р Додсворт.

— Да, сэр, — решительно подхватывает его спаситель, — король, и я рад сказать, что предрассудки, которые столь печально и неоправданно обуревали английский народ в отношении его Величества, ныне сошли на нет, с немногочисленными, — продолжает он с суровостью в голосе, — и достойными презрения исключениями, уступив место смиренной любви и почитанию его талантов, достоинств и отеческой заботы.

— Дорогой сэр, вы так порадовали меня, — отвечает м-р Додсворт, и крошечный бутон его монархизма расцветает внезапно целым цветком, — и все же я с трудом понимаю вас, ведь перемена столь разительна! А как же Карл Стюарт, Король Карл — теперь я могу его так называть; его убийство — полагаю, оно подвергнуто осуждению, как того и заслуживает?

Д-р Хотэм кладет руку на пульс пациента, опасаясь, что подобные речи знаменуют приступ горячки. Пульс нормален, и беседа продолжается:

— Сей несчастный мученик, глядящий на нас с небес, удовлетворен, я полагаю, воздаваемым его имени почтением и молитвам, посвященным его памяти. Рискну предположить, что в Англии этого незадачливого монарха вспоминают, по большей части, с состраданием и любовью.

— А его сын, который правит сейчас?..

— Ах, сэр, вы забыли; отнюдь не сын, сие никак не возможно. Его потомков не найти на английском троне, который теперь по достоинству занят Ганноверской династией. Презренный род Стюартов, давних изгоев и скитальцев, ныне пресекся. Последний претендент на корону из этой семьи получил приговор, навсегда изгнавший его из королевства, и своими последними днями доказал пред лицом всего мира справедливость этой меры.

Должно быть, таким был первый урок политики для м-ра Додсворта. Вскоре, к удивлению спасителя и спасенного, истинное положение дел прояснилось. Странные и необычайные последствия продолжительного транса грозили разуму м-ра Додсворта полным разрушением. Переходя через перевал Сен-Готард, он оплакивал лишь своего отца, но теперь всякий человек, встречавшийся ему прежде, похоронен и обратился в прах, и всякий голос, слышанный им прежде, умолк. Само звучание английского языка изменилось, в чем убедил его опыт общения с д-ром Хотэмом. Успели возникнуть либо исчезнуть империи, религии, целые народы; его собственное наследство (праздный вопрос, но все-таки, на что же ему жить?) сгинуло в зияющей бездне, вечно жаждущей поглотить все былое. Его знания и умения наверняка устарели. С горькой улыбкой он думает, что ему следует перенять отцовскую профессию и стать антикваром. Он задается вопросом, куда девались сто шестьдесят томов ин-фолио, собранных его отцом, на которые он в юности взирал с религиозным почтением — где они теперь? Приятель детства, друг более поздних лет, любимая невеста… Оттаявшие после лютой стужи слезы скатываются с его юных, старых щек.

Но не будем же впадать в жалость. Несомненно, со времен библейских патриархов ни один возлюбленный не оплакивал смерть прекрасной дамы спустя столь долгое время после ее кончины. Сила обстоятельств, этот тиран, в некоторой степени примиряет м-ра Додсворта с его судьбой. Поначалу он убеждается, что нынешнее поколение людей значительно изменилось к худшему по сравнению с его современниками, но позднее начинает сомневаться в истинности своих первых впечатлений. Мысли, владевшие его умом перед происшествием и замороженные на многие годы, начинают таять и рассеиваться, освобождая место для новых. Он одевается по современной моде и не противится ничему, кроме шейных платков и шляп, повязываемых лентой. Он восхищается материалом, из которого сделаны его туфли и чулки, и с благоговением смотрит на небольшие женевские часы, с которыми часто сверяется, будто не уверен, что время идет вперед привычным образом, и будто вот-вот найдет на циферблате подтверждение того, что выменял свои тридцать семь лет на две с лишним сотни и оставил 1654-й далеко позади, чтобы внезапно обнаружить себя свидетелем деяний людских в просвещенном девятнадцатом столетии. Его любопытство ненасытно; при чтении его глаза не успевают напитывать разум, и он постоянно наталкивается на некие непостижимые идеи, открытия и знания, хорошо знакомые нам, но едва ли представимые в его эпоху, и они увлекают его в бесконечные чудные грезы. Вероятно, он мог бы проводить в таком состоянии большую часть времени, то и дело запевая роялистскую песенку против старого Нолла и Круглоголовых,[7] затем внезапно останавливаясь и боязливо оглядываясь, чтобы увидеть, кто его слушает; заметив лишь своего современного друга — доктора, он со вздохом отмечает, что теперь ни для кого не имеет значения, поет ли он роялистскую каччу или пуританский псалм.

Рассуждать о философских идеях, на которые наводит воскрешение м-ра Додсворта, можно бесконечно. Нам было бы занятно побеседовать с этим джентльменом, а еще занятнее — наблюдать за развитием его разума и переменами в его воззрениях в столь необычном положении. Будь он резвым юнцом, падким до мирских соблазнов и не обеспокоенным иными людскими стремлениями, он мог бы вскоре отбросить тень былой жизни и попробовать влиться в человеческий поток, бурлящий ныне. Было бы довольно любопытно проследить, какие ошибки он совершит, как преобразятся его манеры. Он может предпочесть активную жизнь, присоединиться к вигам или тори и занять место в здании, которое и в его времена лишь из привычки называлось часовней святого Стефана.[8] Он может жить задумчивым философом и находить достаточно пищи для ума в наблюдениях за поступью человеческого разума, за изменениями, которым подвергаются нравы, желания и способности рода людского. Чем они будут для него — совершенствованием или упадком? Должно быть, он восхищается нашей промышленностью, научным прогрессом, распространением грамоты и свежим духом предпринимательства, характерным для нашей страны. Найдет ли он людей, достойных сравнения со славными личностями его дней? Придерживаясь столь умеренных взглядов, какие мы за ним полагаем, он, вероятно, сразу же впадет в выжидательное умонастроение, которое сейчас в такой моде. Он будет рад затишью в политике, он преисполнится восхищением перед правительством, преуспевшим в примирении всех партий — и обнаружит мир там, где прежде была вражда. Он будет иметь тот же характер, что и пару столетий тому назад — останется все тем же спокойным, мирным и сдержанным м-ром Додсвортом, что и в 1647 году.

Хотя образованность и обстоятельства могут придать неотесанному разуму направление и форму, им не под силу создать или насадить интеллект, благородные стремления и силу духа там, где тупость, неопределенные цели и низкие желания предопределены самой природой. Отталкиваясь от этой мысли, мы часто (забудем на время о м-ре Додсворте) пытались представить, как поступали бы те или иные герои античности, если б родились в наши времена; далее разыгравшееся воображение нарисовало нам, будто некоторые из них и в самом деле переродились. Согласно теории, описанной Вергилием в шестой книге «Энеиды», каждую тысячу лет мертвецы возвращаются к жизни. Их души наделены теми же способностями и возможностями, что и прежде, но приходят в этот мир без знаний; их зачаточные особенности принимают тот облик, какой сообщают им положение в обществе, образование и опыт. Пифагор, как рассказывают, помнил многие переселения своей души, хотя для философа он извлек крайне мало пользы из этих воспоминаний. Помнить, кем они некогда являлись, было бы поучительным для королей, государственных деятелей и, по существу, для всех человеческих существ, призванных быть теми, кто они есть, и играть свою роль на сцене мира. Отсюда мы могли бы вывести представление о рае и аде: если бы тайны нашей прежней личности хранились бы глубоко в нас, мы содрогались бы от вины либо торжествовалиот восхвалений, воздаваемых нашим прежним обличиям. Поскольку тяга к славе и доброй посмертной репутации столь же естественна для человека, как и его привязанность к самой жизни, он должен трепетать перед честью или позором, сохранившимися для истории. Кроткий дух Гая Фокса успокоился бы воспоминанием о том, что некогда он проявил себя достойно в облике Марка Антония. Переживания Алкивиада или даже изнеженного Стини[9] Якова I могли бы уберечь Шеридана[10] от следования той же тропой ослепительного, но мимолетного блеска. Душа нынешней Коринны[11] была бы очищена и возвеличена тем, что некогда воплотилась в образе Сапфо. Если бы вдруг чародейка-память заставила всех представителей нынешнего поколения вспомнить, что десять столетий назад они являлись другими людьми, немало наших свободомыслящих мучеников с удивлением узнали бы, что страдали еще как христиане от гонений Домициана. А судья, вынося приговор, внезапно узнал бы, что прежде приговаривал святых ранней церкви к пыткам за неотречение от религии, которую теперь исповедовал сам. Последствиями такого прозрения были бы лишь благие дела и великодушие. И все же чудно́ было бы наблюдать, как возгордились бы иные служители церкви от сознания, что их руки некогда держали скипетр, а честный ремесленник или вороватый слуга обнаружили бы, что превращение в праздного дворянина или главу акционерного общества не слишком повлияло на их нрав. В любом случае, можно предположить, что смиренные возвысились бы, а знатные и горделивые ощутили бы, как все их награды и заслуги обращаются в безделушки и детские забавы, оглянувшись на скромное положение, которое занимали когда-то. Если бы философские романы были в моде, можно было бы написать прекрасную книгу о развитии одного и того же разума в разных условиях, в разные периоды мировой истории.

Но вернемся к м-ру Додсворту, ведь нужно сказать ему несколько слов на прощанье. Мы просим его более не хоронить себя в безвестности; если же он из скромности сторонится общественной жизни, умоляем его свести знакомство с нами лично. Нас тяготит тысяча незаданных вопросов, неразвеянных сомнений, неустановленных фактов. Если он страшится того, что старые привычки и странный внешний вид сделают его смешным для привыкших к с современной изысканности, мы заверяем его, что не станем высмеивать его наружность и что достоинство и душевное совершенство всегда будут вызывать наше уважение.

Мы говорим это на тот случай, если м-р Додсворт жив. Но, возможно, он вновь расстался с жизнью. Возможно, он открыл глаза лишь для того, чтобы закрыть их еще плотнее. Возможно, его древнее тело не сумело приспособиться к пище наших дней. Ему, с содроганием обнаружившему себя в положении живого мертвеца, так и не нашедшему общности между собой и нынешней эпохой, предстояло еще одно последнее прощание с солнцем. Возможно, его спаситель и озадаченные местные жители проводили его в последний путь до могилы, где он смог уснуть истинным смертным сном — в той же долине, в которой уже так долго отдыхал. Д-р Хотэм мог бы установить простенькую табличку над его дважды погребенными останками с надписью:

Памяти Р. Додсворта,

Англичанина.

Родился 1 апреля 1617 года,

скончался 16 июля 1826 года

в возрасте 209 лет.

Если эта надпись сохранится после неких ужасных потрясений, которые заставят мир начать жизнь заново, она может стать основой для множества научных исследований и изобретательных теорий о расе, оставившей подлинные свидетельства о людях, достигших такого немыслимого возраста.

Натаниэль Готорн

ПОГРЕБЕНИЕ РОДЖЕРА МАЛВИНА

Одним из множества эпизодов войны с индейцами, овеянной теперь романтическим ореолом, была экспедиция, предпринятая в 1725 году для защиты границ и завершившаяся достопамятной «Битвой Лоуэлла». Опустив некоторые обстоятельства, можно увидеть много достойного восхищения в героизме маленького отряда, который дал бой численно вдвое превосходящему противнику в самом сердце вражеского края, и само рыцарство могло, не стыдясь, увековечить их деяния. Сражение, хотя и роковое для его участников, оказалось благоприятным для страны, ибо сломило сопротивление индейцев и привело к миру, державшемуся на протяжении нескольких последующих лет. История и традиция сберегли все в мельчайших подробностях, и командир отряда разведчиков из числа жителей пограничья стяжал не меньшую славу, чем полководец, предводительствующий многотысячной армией. Некоторые из описанных ниже событий, несмотря на замену подлинных имен вымышленными, будут знакомы тем, кто слышал из уст стариков рассказы о судьбе немногих бойцов, уцелевших после «Битвы Лоуэлла».

* * *

Лучи раннего солнца весело играли в кронах деревьев, под которыми накануне вечером устроились на ночлег двое ослабевших от ран мужчин. Они растянулись на ложе из сухих дубовых листьев посреди небольшой ровной площадки у подножия скалы — одного из тех природных возвышений, которыми разнообразится здесь лик земли. Гранитная глыба, вздымающая свои гладкие склоны над их головами, походила на огромный надгробный камень, прожилки на котором, казалось, образовывали надпись на давно позабытом языке. В радиусе нескольких акров обычные для этой местности сосны сменили дубы и другие деревья с твердой древесиной, чья молодая, крепкая поросль окружала путников, устроившихся у подножия скалы.

Тяжелые раны старшего из мужчин не давали ему уснуть, и, едва только первый солнечный луч коснулся верхушки самого высокого дерева, он с трудом приподнялся и, выпрямившись, сел. Резкие морщины и пересыпавшая волосы седина свидетельствовали, что он уже миновал средний возраст, но крепко сложенное тело, если бы не рана, способно было еще выдерживать значительные нагрузки. Однако теперь измученное, осунувшееся лицо и потухший, безнадежный взгляд, устремленный в глубь леса, выдавали убежденность в том, что его странствие подошло к концу. Потом он перевел глаза на лежавшего рядом товарища. Юноша, уронив голову на руку, забылся беспокойной дремотой. Его пальцы сжимали мушкет и, судя по дрожи, то и дело искажавшей его черты, его сны были еще полны видений минувшего боя. В какое-то мгновение крик — яростный и громкий в сонной фантазии — сорвался с его губ в виде неразборчивого шепота, и, выхваченный из забытья звуком собственного голоса, юноша внезапно проснулся. Очнувшись, он первым делом с тревогой справился о самочувствии товарища. Тот покачал головой.

— Ройбен, сынок, этой скале, у которой мы сейчас сидим, суждено стать могильным памятником старому охотнику. Перед нами многие и многие мили дикой, безлюдной глуши. Но даже если бы по другую сторону этой возвышенности поднимался дым из трубы моего собственного дома — индейская пуля натворила беды куда больше, чем я думал.

— Вы просто ослабли за те три дня, что мы здесь скитаемся, — возразил юноша. — Но немного более продолжительный отдых вас подкрепит. Посидите тут, пока я поищу в лесу съедобные коренья и ягоды, которые могут поддержать наши силы, а потом обопритесь на меня, и мы снова двинемся в путь. Я не сомневаюсь, что рано или поздно нам удастся добраться до какого-нибудь из пограничных гарнизонов.

— Жизни во мне не хватит даже на пару дней, Ройбен, — спокойно ответил старший из мужчин, — и я не стану обременять тебя моим бесполезным телом, когда ты сам едва держишься на ногах. Раны твои глубоки и силы быстро убывают. Однако, если ты продолжишь дорогу один, у тебя есть еще шансы спастись. А для меня больше нет надежды и я буду дожидаться смерти здесь.

— Если так, я останусь подле вас, — решительно заявил Ройбен.

— Нет, сынок, — возразил его товарищ. — Уважь волю умирающего: пожми мне руку — и в путь. Или ты думаешь, будто мои последние минуты облегчит мысль, что я обрек тебя на бессмысленную гибель? Я всегда любил тебя, как сына, Ройбен, и сейчас располагаю в некотором роде отцовской властью. Прошу тебя: уйди, чтобы я мог умереть с миром.

— Но раз вы были мне отцом, как я позволю вам погибнуть и лежать непогребенным в этой глуши?! — воскликнул юноша. — О нет, если конец ваш и вправду близок, я останусь при вас до последнего вздоха. Здесь, возле утеса, я вырою могилу, в которой, если слабость возьмет надо мной верх, мы будем покоиться вместе, или — если Небо даст мне силы — попытаюсь отыскать дорогу домой.

— Повсюду, где живут люди, — спокойно проговорил мужчина, — они хоронят своих мертвецов в земле, скрывая от взгляда живых. Но здесь, где нога человека не ступит, быть может, еще целую сотню лет, отчего бы мне не покоиться под открытым небом, укрытым только листьями дуба, когда их стряхнут осенние ветры? А вместо надгробия послужит эта серая скала, на которой моя умирающая рука нацарапает имя Роджера Малвина, чтобы случайный путник знал — тут лежит охотник и воин. Так что не мешкай из-за подобной глупости, но поспеши прочь — если не ради себя, то ради той, которая будет безутешна…

Последние слова Малвин произнес запинающимся голосом, тем не менее на его спутника они оказали сильное действие. Они напомнили ему о других обязанностях, более осмысленных, нежели разделить судьбу человека, кому твоя смерть все равно не принесет пользы. Возможно, в сердце Ройбена закралась и некоторая доля эгоистического чувства, однако совесть заставляла его с еще большей горячностью противиться уговорам товарища.

— Как жутко ожидать медленного приближения смерти да еще в полном одиночестве! — воскликнул он. — Конечно, смелый человек не дрогнет в бою, и когда друзья стоят вокруг смертного ложа, даже слабая женщина может побороть страх, но здесь…

— Я не дрогну и здесь, Ройбен Борн, — прервал юношу Малвин. — Как тебе известно, я человек не слабодушный, а это более надежная опора, чем поддержка пусть и самых преданных друзей. Но ты еще очень молод, и жизнь тебе дорога, а, значит, в свои последние минуты будешь нуждаться в помощи и утешении гораздо больше моего; и, может статься, когда опустишь меня в могилу и окажешься среди этой глуши в темноте и одиночестве, ты почувствуешь весь ужас и горечь смерти, от которой сейчас мог бы спастись. Я знаю, что твоя великодушная натура чужда эгоизма, поэтому прошу: оставь меня ради меня самого, чтобы, не тревожась о твоей безопасности, я имел время подвести итог своей жизни, не отвлекаемый мирскими заботами и печалями.

— Но ваша дочь… — пробормотал Ройбен. — Я не осмелюсь посмотреть ей в глаза. Ведь она спросит меня о судьбе отца, чью жизнь я поклялся защищать даже ценой собственной! Как я скажу Доркас, что после боя мы три дня и три ночи брели бок о бок, а потом я оставил вас одного умирать в безлюдной глуши? Уж лучше мне лечь в могилу рядом с вами, чем вернуться к ней и сказать такое!

— Ты скажешь моей дочери, — ответил Роджер Малвин, — что хотя сам был серьезно ранен, истощен и слаб, на протяжении многих миль служил мне опорой и поддержкой и оставил единственно по моей настоятельной просьбе, ибо я не хотел, чтобы твоя смерть была на моей совести. Ты скажешь ей, что был мне надежным и преданным другом во всех выпавших на нашу долю страданиях и опасностях, и если бы твоя кровь могла спасти меня, ты пролил бы ее до последней капли. Ты скажешь ей, что был мне дороже сына, и, умирая, я благословляю вас обоих, а мои меркнущие глаза видят долгий и богатый многими радостями путь, по которому, как я надеюсь, вы пойдете рука об руку…

При последних словах Малвин почти поднялся с земли, как будто картина грядущего счастья вдохнула в него новые силы, осветив и согрев окружавшую их дикую, непроходимую глушь; но когда в следующее мгновение он в изнеможении откинулся обратно на сухие дубовые листья, огонек надежды, загоревшийся было в глазах Ройбена, погас. Юноша почувствовал, что грешно и безрассудно думать о счастье в такую минуту. Малвин видел, как меняется выражение его лица, и постарался обмануть своего младшего товарища для его же блага.

— Возможно, я ошибся, и дела мои не так уж плохи, — заговорил он снова. — Быть может, если вовремя подоспеет помощь, я смогу оправиться от раны. Наши уцелевшие товарищи уже должны были добраться до пограничных застав с вестью о постигшем нас несчастье, и теперь новые отряды спешат на подмогу. Если тебе посчастливится встретить одну из таких групп и проводить сюда, кто знает — возможно, я еще увижу свой дом и смогу насладиться теплом родного очага.

Печальная улыбка блуждала по лицу умирающего, когда он внушал Ройбену эту необоснованную надежду. И тем не менее слова его достигли цели. Никакие эгоистические соображения, ни даже бедственное положение оставшейся без опоры Доркас неспособны были заставить юношу покинуть раненого товарища, однако он уцепился за мысль, что жизнь Малвина еще можно спасти, если вовремя привести помощь, и врожденный оптимизм его натуры возвел эту слабую возможность чуть ли не в ранг уверенности.

— Отчего бы и нет? — пробормотал он вполголоса. — Мне помнится, когда удача нам изменила, один трус бежал с поля боя. Он не был ранен и мог развить хорошую скорость. Получив новости о стычке, любой настоящий мужчина на границе возьмется за мушкет, и пусть сомнительно, чтобы какой-нибудь отряд забрался так далеко в чащу, быть может, мне удастся встретить их хотя бы на расстоянии дня пути. Но скажите честно, — добавил он, повернувшись к Малвину, поскольку не хотел доверяться только собственным чувствам, — будь вы на моем месте, оставили бы вы меня одного, пока во мне еще теплится жизнь?

— Тому уже двадцать лет, — со вздохом проговорил Роджер Малвин, потому как в глубине души сознавал, насколько несхожи эти два случая, — тому уже двадцать лет, как я бежал с одним добрым другом из индейского плена в окрестностях Монреаля. Много дней мы пробирались сквозь леса, пока, в конце концов, сломленный голодом и усталостью, мой товарищ не лег на землю и стал упрашивать оставить его, ибо знал, что если я задержусь, мы оба погибнем. И тогда, надеясь, что смогу привести помощь, я нагреб ему под голову сухих листьев и поспешил прочь…

— И вы поспели в срок? — спросил Ройбен, ухватившись за слова Малвина, как будто они могли послужить залогом его собственного успеха.

— Успел, — ответил тот. — Еще до захода солнца мне посчастливилось наткнуться на лагерь охотников и я проводил их к тому месту, где мой товарищ ожидал смерти. Так что сейчас он жив-здоров и хозяйничает на своей ферме далеко от границы, тогда как я лежу раненый в сердце этой дикой глуши…

Этому примеру, призванному повлиять на решение Ройбена, помогла, неведомо для него самого, скрытая сила многих других мотивов. Роджер Малвин видел, что дело уже почти выиграно.

— А теперь ступай, сынок, — сказал он, — и да хранит тебя Бог! Если встретишь подмогу, не возвращайся с ними — раны и усталость уже без того повредили твоему здоровью — но пошли на поиски пару человек, без кого можно обойтись. И поверь мне, Ройбен, на сердце у меня будет становиться легче с каждым шагом, приближающим тебя к дому. — Но в то время как он говорил, его лицо и голос все же предательски дрогнули, ибо, в конце концов, это страшная участь — ждать смерти в пустынных дебрях, когда на много миль вокруг нет ни живой души.

Ройбен Борн, лишь наполовину убежденный, что поступает правильно, поднялся с земли и стал готовиться в дорогу. Но сначала, невзирая на протесты Малвина, он собрал запас ягод и съедобных кореньев, которые на протяжении двух последних дней были их единственной пищей, поместил их в пределах досягаемости умирающего и приготовил для него постель из свежих листьев. Затем, взобравшись на вершину скалы, которая с тыла была обрушенной и шероховатой, он пригнул книзу молодой дубок и привязал к его верхней ветке свой шейный платок. Эта мера должна была пригодиться тем, кто мог отправиться на поиски Малвина, ибо утес, за исключением широкой передней грани, со всех сторон, уже с небольшого расстояния, был скрыт густым подлеском. Ройбен снял платок со своей раненой руки и, привязывая к дереву, поклялся пятнавшей его кровью, что вернется либо спасти товарища, либо уложить его тело в могилу. Потом, опустив глаза, он подошел принять последнее напутствие Роджера Малвина.

Опыт старшего товарища подсказал юноше много дельных советов относительно странствия по лесному бездорожью. При этом он говорил со спокойной обстоятельностью, как если бы снаряжал Ройбена в бой или на охоту, сам оставаясь в безопасности дома, а не как с человеком, который, собираясь его покинуть, был последним, кого Роджеру Малвину судилось видеть. И все-таки твердость его поколебалась до того, как он закончил свою речь.

— Передай Доркас мое благословение и скажи, что, умирая, я молился о ней и о тебе. Пусть не винит тебя за то, что ты оставил меня здесь, — при этих словах Ройбен почувствовал укол в сердце, — ибо я знаю, что ты не побоялся бы рискнуть жизнью, если б эта жертва могла меня спасти. Пусть недолго горюет о своем отце, а выходит за тебя замуж, и Небо дарует вам долгие годы счастливой жизни, и пусть дети ваших детей стоят у вашего смертного ложа. И, Ройбен, — добавил он, уступая обычной при таких обстоятельствах слабости, — когда заживут твои раны и ты немного окрепнешь, возвращайся к этой скале, сынок, чтобы сложить мои кости в могилу, и прочти над ними молитву.

Здесь надо сказать, что обитатели пограничья относились к ритуалу погребения с почти суеверной серьезностью, проистекавшей, возможно, из обыкновения индейцев вести войну не только против живых, но и мертвых, и было известно немало примеров, когда люди жертвовали жизнью, пытаясь похоронить убитых в стычке, оберегая их от мести дикарей. Поэтому Ройбен сознавал всю важность данного обещания и самым торжественным образом поклялся вернуться, чтобы предать земле останки Роджера Малвина. Последний в своих прощальных словах высказал все, что лежало у него на душе, и уже не пытался убедить юношу, что даже самая скорая помощь способна спасти ему жизнь. Со своей стороны, Ройбен был внутренне убежден, что больше не увидит Малвина живым, и охотно остался бы с раненым в его последние мгновения, но желание жить и надежда на будущее счастье с каждой минутой укреплялись в его сердце, и он был не в силах им противиться.

— Довольно! — сказал наконец Малвин. — Ступай — и храни тебя Бог!

Юноша молча пожал ему руку, повернулся и побрел вперед. Однако он успел пройти совсем немного, когда услышал окликающий его слабый голос.

— Ройбен, Ройбен!

Молодой человек поспешно вернулся и опустился на колени подле умирающего.

— Прошу тебя, сынок, подними меня и прислони к скале: я хочу, чтобы мое лицо было обращено к дому, и я мог видеть тебя на минуту дольше, когда ты будешь проходить между деревьями.

Ройбен исполнил последнее желание своего товарища, помог ему подняться и снова пустился в путь. Сначала он шел быстрее, чем позволяли ему силы, ибо смутное чувство вины, которое иногда мучает людей даже в самых оправданных их поступках, побуждало его скорее скрыться от глаз Малвина; но, отойдя достаточно далеко по сухим шелестящим листьям, он, повинуясь какому-то болезненному любопытству, ползком пробрался обратно и, укрывшись за корнями вывороченного из земли дерева, посмотрел на оставленного товарища. Утреннее солнце сияло на безоблачном небе, деревья и кусты купались в теплом майском воздухе, и все же, казалось, на лике Природы лежит печать какого-то уныния — будто она выражала сочувствие смертной тоске и муке. Руки Роджера Малвина были простерты в страстной мольбе, и в лесной тиши обрывки его слов долетели до Ройбена. Умирающий просил о счастье для него и Доркас, и, слыша это, юноша вновь ощутил угрызения совести, толкавшей его вернуться. Теперь он чувствовал весь ужас судьбы человека, которого покидал в крайней нужде: смерть будет подкрадываться к нему, медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал. Но такая участь ждет и самого Ройбена, если он задержится тут еще на одну ночь, и кто осудит его за то, что он уклонился от столь бесполезной жертвы? Когда он оглянулся в последний раз, ветерок развевал маленькое знамя на молоденьком дубке, будто напоминая Ройбену о его обещании…

* * *

Долгим был путь раненого к границе; казалось, сами обстоятельства ополчились против него. Уже на второй день небо затянули тучи, лишив его возможности ориентироваться по солнцу, так что Ройбен не был уверен, не уводит ли его каждый шаг, дававшийся с невероятным трудом, все дальше от желанного дома. Его скудное пропитание составляли ягоды и съедобные коренья, которые можно отыскать в лесу. Правда, иногда среди чащи ему попадались олени или напуганная куропатка вдруг вспархивала у него из-под ног, но Ройбен израсходовал в бою все патроны, и теперь не мог рассчитывать подбить какую-нибудь дичь. Боль от ран, растравляемых постоянным усилием, неуклонно подтачивала его силы, а по временам, замутняла разум. Однако молодое сердце Ройбена крепко цеплялось за жизнь, и, лишь почувствовав, что не может больше ступить ни шагу, он в полном изнеможении рухнул под деревом.

В таком положении его обнаружил маленький отряд, который, при первых известиях о проигранной битве, поспешил на помощь уцелевшим. Юношу доставили в ближайший поселок, по счастью, оказавшийся именно тем, куда он направлялся, и Доркас неотлучно бодрствовала у постели любимого, окружив его всеми заботами, на какие только способны женские руки и сердце.

На протяжении многих дней сознание раненого блуждало в бреду, заново переживая препятствия и опасности, которым он подвергся, так что Ройбен был не в силах хоть сколько-нибудь связно отвечать на расспросы окружающих. При этом он оказался единственным из вернувшихся в поселок участников сражения, а потому их матерям, женам и детям оставалось лишь мучиться догадками относительно судьбы своих близких. Что удерживает их вдали от дома: плен или, быть может, более крепкие узы смерти? Доркас молча сносила страх и тревогу, пока однажды вечером Ройбен, очнувшись от беспокойного сна, не взглянул на нее более осмысленно и, казалось, узнал.

Увидев, что к нему вернулось сознание, девушка не могла больше сдерживаться.

— А мой отец, Ройбен… — воскликнула она, однако перемена в чертах любимого заставила ее умолкнуть.

Юноша дернулся, как от острой боли, и кровь прихлынула к его бледным, впалым щекам. Первым его порывом было спрятать лицо, но, сделав усилие, Ройбен с трудом приподнялся и заговорил, сбивчиво и лихорадочно, словно защищаясь от воображаемого обвинения.

— Твой отец, Доркас, был тяжело ранен в бою и просил меня не обременять себя напрасными заботами, но только помочь ему дотащиться до ближайшего озера, чтобы утолить перед смертью жажду. Однако я не мог бросить его в такой час, хотя сам потерял много крови. Три дня мы блуждали по лесу, и он продержался дольше, чем я смел надеяться, но, проснувшись на рассвете четвертого, я нашел его вконец измученным и ослабевшим. Он больше не мог идти, жизнь в нем угасала с каждой минутой, и…

— Он умер, — прошептала Доркас.

Ройбен, не в силах признаться, что эгоистическая любовь к жизни заставила его поспешить прочь, прежде чем решилась судьба раненого товарища, молча опустил голову и под навалившимся двойным гнетом — стыда и слабости — ничком упал на постель, зарывшись лицом в подушки. Доркас разрыдалась, когда опасения ее подтвердились, но поскольку в глубине души уже была готова к удару, он оказался менее болезненным.

— И ты похоронил его в лесу, Ройбен?

— Я очень ослабел, но сделал все, что мог, — ответил юноша сдавленным голосом. — Место его упокоения отмечено величественным камнем, и я бы дорого дал, если б мог уснуть так же крепко, как он.

Доркас, удивленная и напуганная его последними словами, оставила свои расспросы, но сердце ее нашло утешение в мысли, что отец похоронен хоть отчасти по-христиански. Мужество и преданность Ройбена приобретали в ее изложении все более трогательную окраску, когда девушка пересказывала его историю своим знакомым и друзьям, и в результате несчастный молодой человек, едва поднявшись с ложа болезни и выйдя подышать пронизанным солнцем воздухом, принужден был терпеть мучительную пытку незаслуженных похвал. Все были единодушны в мнении, что он достоин дочери человека, которому не изменил даже в смерти — и поскольку мой рассказ — не повесть о любви, достаточно сказать, что через несколько месяцев Ройбен Борн сделался мужем Доркас Малвин. Во время брачной церемонии лицо невесты, как и положено, заливалось румянцем, однако жених был бледен, как смерть.

* * *

С того дня Ройбена неотвязно преследовала мысль, которой он не мог ни с кем поделиться, а тщательнее всего должен был скрывать от той, что любил больше всех на свете и кому доверял во всем. Он глубоко и горько сожалел о моральной трусости, помешавшей ему вовремя сказать Доркас правду, но гордость, страх потерять ее любовь, наконец, боязнь всеобщего презрения не давали ему исправить содеянное. При этом он чувствовал, что заслуживает осуждения вовсе не за то, что оставил Роджера Малвина умирать в лесу. Его присутствие, добровольное принесение в жертву собственной жизни только добавили бы еще одно бесполезное страдание к и без того тягостным последним мгновениям умирающего, но сокрытие правды сообщило могущему быть оправданным поступку привкус тайной вины. И в то время как рассудок говорил ему, что он действовал правильно, Ройбен испытывал душевные муки, которые нередко выпадают карой свершителю нераскрытого преступления, так что бывали минуты, когда он воображал себя чуть ли не убийцей. Долгие годы его терзала мысль, которую, несмотря на всю ее абсурдность и нелепость, Ройбен не в силах был изгнать из своего ума. Это была навязчивая и мучительная фантазия, будто его тесть до сих пор сидит, живой, на сухих листьях у подножия скалы и ждет обещанной помощи. Эти приступы наваждения приходили и уходили, и Ройбен никогда не принимал их за реальность; но в самом спокойном и ясном сознании, он помнил, что на совести у него невыполненное обещание и непогребенное тело взывает к нему из лесной чащи. Однако последствия его умолчания были таковы, что Ройбен теперь не мог просить помощи у друзей Роджера Малвина в совершении запоздалого погребения, а суеверный страх, которому никто не подвержен в большей степени, чем жители пограничья, не позволял идти одному. Кроме того, Ройбен не знал, в каком уголке бескрайнего, непроходимого леса искать гранитную скалу, у подножия которой должны лежать останки; его воспоминания о блужданиях в чаще были весьма смутны, а последние их часы вообще не запечатлелись в памяти. И однако было постоянное побуждение, какой-то голос, слышимый ему одному, приказывавший Ройбену отправляться на поиски и выполнить свой обет, и он испытывал странную уверенность, что если только предпримет попытку, она непременно увенчается успехом и приведет его к телу Малвина. Но год за годом он противился этому зову; преследовавшая его тайная мысль стала подобна цепи, сковавшей его душу, или змее, вгрызающейся в сердце, и постепенно Ройбен превратился в подавленного и угрюмого человека.

В первые годы после свадьбы их жизнь с Доркас внешне выглядела вполне благополучной, даже процветающей. Хотя все богатство Ройбена составляли отважное сердце и крепкая рука, Доркас, будучи единственной наследницей своего отца, сделала мужа обладателем хорошо возделанной фермы, более обширной и лучше обустроенной, чем большинство пограничных хозяйств. Однако Ройбен Борн оказался нерадивым земледельцем, и в то время как участки других поселенцев с каждым годом приносили своим владельцам все больший доход, его ферма постепенно приходила в упадок. Развитию хозяйства способствовало прекращение войны с индейцами, тогда как раньше мужчины принуждены были, одной рукой держась за плуг, в другой сжимать мушкет, и немалым везением было, если плоды их нелегкого и опасного труда не уничтожались свирепым врагом в амбаре, а то и прямо в поле. Но Ройбен не сумел обратить себе на пользу изменившихся обстоятельств и редкие периоды его трудолюбивого усердия и внимания к делам вознаграждались весьма скудно. Раздражительность, которой он с недавних пор стал отличаться, была другой причиной его разорения, так как вызывала частые распри с соседями, результатом чего явились бесчисленные судебные тяжбы. Короче говоря, дела у Ройбена Борна шли все хуже, и через шестнадцать лет после свадьбы он окончательно разорился. Теперь оставалось одно лишь средство против преследовавшей его злой судьбы: сделать вырубку в каком-нибудь отдаленном уголке леса и заново начать борьбу за существование в девственной глуши.

У Ройбена и Доркас был единственный сын, которому только что исполнилось пятнадцать лет, красивый юноша, обещавший впоследствии стать видным мужчиной. Казалось, он был рожден для суровых условий пограничья. Природа наделила его всем необходимым — быстрыми ногами, зорким глазом, живым, сообразительным умом, добрым сердцем и веселым нравом, и те, кто предвидел возобновление войны с индейцами, уже сейчас говорили о Сайрусе Борне как о будущем вожаке. Ройбен любил сына с глубокой и молчаливой силой, как если бы все, что было счастливого и доброго в нем самом, передалось его ребенку, исчерпав остальные привязанности. Даже Доркас была ему менее дорога, ибо скрытые мысли и тайные переживания в конце концов сделали Ройбена эгоистом, лишив его способности питать искренние чувства к людям, за исключением тех, в ком он видел или воображал, будто видит некоторое сходство с собственной натурой либо расположением духа. В Сайрусе он узнавал себя, каким был в прежние дни, и, глядя на сына, словно перенимал какую-то частицу его молодой, цветущей жизни. Так получилось, что юноша сопровождал отца во время экспедиции, предпринятой для выбора участка земли, с последующей вырубкой и выжиганием леса под будущую ферму, куда им предстояло перевезти свое имущество. На это ушли два осенних месяца, после чего Ройбен Борн и его юный помощник вернулись в поселок, чтобы провести там последнюю зиму.

* * *

И вот, в начале мая, маленькая семья окончательно порвала узы, связывавшие ее как с неодушевленными предметами, так и с теми немногими из колонистов, кто даже в дни разорения по-прежнему называл себя их друзьями. Они по-разному пережили эти минуты расставания. Ройбен, угрюмый, замкнувшийся в своем несчастье, шагал вперед с нахмуренными бровями и уставленным в землю взглядом, не снисходя до того, чтобы выразить какое-нибудь сожаление. Доркас, вволю поплакав надо всем, к чему ее простая и любящая душа успела здесь привязаться, чувствовала, однако, что самые близкие ее сердцу люди остаются рядом, а прочее они — даст Бог — сумеют добыть, куда б их ни забросила судьба. Что касается юноши, он, правда, обронил слезинку, но уже думал об удовольствии приключений, ожидающих его в нехоженом лесу.

Кто из нас, мальчишкой, в восторженных мечтах, не воображал себя странствующим в первобытной лесной глуши с подругой, доверчиво опирающейся на нашу руку? Свободному и ликующему шагу юности положить преграду может только разгневанный океан или неприступные, заснеженные горы; мужчина зрелый выбрал бы зажиточный дом в плодородной долине; и, наконец, когда старость подкрадется к нему после долгих лет спокойной и счастливой жизни, он видит себя патриархом целого рода, быть может, даже основателем могучей и процветающей нации, чей прах будут оплакивать многочисленные внуки и правнуки, когда смерть низойдет к нему в свой час, подобно глубокому, мирному сну. А потом предания наделят его могущественной силой, и через разрыв в столетия отдаленные потомки станут почитать его как бога в ореоле бессмертной славы…

Глухая чаща, через которую продирались герои моего рассказа, сильно отличалась от порожденной мечтателем фантазии, однако они воспринимали свой путь как предначертанный самой Природой, и только заботы, принесенные из внешнего мира, мешали им чувствовать себя вполне счастливыми. Крепкая, длинношерстая лошадка, которая несла на себе все их пожитки, не тяготилась весом Доркас, но привычка и жизненная закалка помогали женщине, если какой-то отрезок дороги ей приходилось шагать рядом с мужем и сыном. Оба мужчины, с мушкетами через плечо и топорами за спиной, зорким глазом охотника высматривали дичь, которая пополняла запасы их продовольствия. Почувствовав голод, они делали привал и готовили себе еду на берегу какого-нибудь незамутненного лесного ручья, который — когда они опускались на колени, подставляя губы, чтобы утолить жажду — тихонько протестующе лепетал, точно девушка при первом любовном поцелуе. Для ночлега они сооружали из веток шалаш и пробуждались с первыми солнечными лучами, готовые к заботам нового дня. Доркас и Сайрус казались довольными путешествием, без уныния перенося его тяготы, и даже лицо Ройбена по временам озарялось улыбкой, но радость эта была видимой, поверхностной, тогда как внутри его существа царила холодная горечь, подобно остаткам снега, еще нестаявшего в узких, прорытых ручьями ложбинах, хотя на их склонах уже зеленеет молодая листва.

Сайрус Борн был достаточно опытен в странствиях по лесам, чтобы заметить — отец его не придерживается пути, по которому они шли прошлой осенью. Теперь они забирали дальше на север, уклоняясь от обитаемых мест и вступая в область, где единственными хозяевами были дикие звери и не менее дикие люди. Несколько раз юноше случалось обратить на это внимание Ройбена, и тот, выслушав сына, следовал его совету, однако при этом вел себя очень странно. Он то и дело бросал по сторонам быстрые, блуждающие взгляды, как будто в поисках притаившихся за деревьями врагов, а, никого не обнаружив, оглядывался назад — словно опасаясь преследования. В очередной раз заметив, что отец возвращается к прежнему направлению, Сайрус воздержался от вмешательства, и хотя в сердце его закралось какое-то тревожное чувство, отважная натура юноши не позволяла ему сожалеть об увеличившейся длине и загадочности их пути.

Вечером пятого дня, примерно за час до заката, они, как обычно, сделали привал и разбили нехитрый лагерь. На протяжении последних миль характер окружающей местности переменился — там и сям виднелись небольшие возвышения, подобные гигантским волнам окаменевшего моря. В одной из образованных ими ложбин путники соорудили шалаш и развели костер. Было что-то трогательное в этом маленьком, сплоченном отряде, отделенном ото всего остального мира. Старые сосны глядели на них тревожно и хмуро, и когда ветер проносился сквозь их вершины, лес наполнялся жалобным звуком — как будто деревья вздыхали в страхе, предчувствуя близкие удары топора. Пока Доркас готовила ужин, мужчины решили побродить по окрестностям в поисках дичи, ускользнувшей от них во время дневного перехода. Юноша, пообещав не забираться слишком далеко от лагеря, умчался шагом столь же упругим и легким, как олень, которого он надеялся подстрелить, а Ройбен, проводив сына взглядом, в котором светилась отцовская нежность и гордость, собирался идти в противоположную сторону. Между тем Доркас присела у костра на покрытый мхом ствол вывороченного из земли старого дерева и, поглядывая на подвешенный над огнем котелок, в котором уже булькала, вскипая, вода, перелистывала Массачусетский Альманах за прошлый год, составлявший вместе со старопечатной Библией все литературное богатство семьи. Деление времени приобретает особый смысл для тех, кто исключен из общества, и Доркас заметила вслух — словно это имело какое-то значение — что сегодня 12 мая. Ройбен вдруг вскочил.

— 12 мая, как же я мог забыть… — пробормотал он, в то время как множество мыслей вызвало мгновенное замешательство в его мозгу. — Как я здесь очутился? Куда иду? И где я его оставил?

Доркас, слишком привыкшая к внезапным переменам в настроении мужа, чтобы отметить странность его последних слов, отложила в сторону альманах и промолвила тем печальным тоном, каким люди чувствительные, но сдержанные, говорят о давно переболевших горестях:

— Когда-то, в эту же пору, мой бедный отец покинул наш мир ради лучшего. Но рядом была верная рука и дружеский голос, чтобы поддержать его и ободрить в последние минуты; и мысль о преданной заботе, которой ты окружил его, Ройбен, долгие годы служила мне утешением. Но как ужасна должна быть смерть одинокого человека в таком пустынном и диком месте!

— Моли небеса, Доркас, — воскликнул Ройбен сдавленным голосом, — чтобы никому из нас троих не привелось умереть в одиночестве и лежать непогребенным в этой глуши! — сказав так, он повернулся и исчез за деревьями, оставив жену сторожить костер.

Шаг Ройбена замедлялся по мере того, как ослабевала боль, невольно причиненная ему словами Доркас, однако много странных мыслей стеснились в его мозгу и, он брел вслепую, почти не разбирая дороги, хоть бессознательно держался окрестностей лагеря. Так он описал круг, когда заметил, что место сосен заняли дубы и другие деревья с более твердой древесиной; у их подножия рос густой молодняк, но кое-где виднелись проплешины, усыпанные сухими опавшими листьями. Стоило хрустнуть ветке — словно лес расправлял плечи, пробуждаясь ото сна — как Ройбен инстинктивно вскидывал ствол мушкета и быстро оглядывался по сторонам, однако, убедившись, что поблизости нет никакого зверя, снова предавался своим мыслям. Он думал о странной силе, которая увлекла его с заранее намеченного пути в сердце этой дикой глуши, и, неспособный проникнуть в потаенный уголок своей души, где прятались сокрытые мотивы, верил, что какой-то сверхъестественный голос зовет его вперед и не позволяет вернуться. Он верил, что само Небо дает ему возможность искупить некогда совершенный грех, разыскав останки, так долго пролежавшие непогребенными, и надеялся, что когда земля покроет их, мир снизойдет в его измученное сердце. Из этих размышлений Ройбена вывел шорох, раздавшийся в нескольких шагах от места, где он стоял. Заметив какое-то движение в густом подлеске, он поднял мушкет и выстрелил, побуждаемый инстинктом охотника. Раздавшийся следом стон, которым даже звери могут выразить боль своей агонии, возвестил, что его пуля попала в цель.

Заросли кустарника, куда выстрелил Ройбен, тесно обступали подножие утеса, формой и гладкостью одной из своих граней напоминавшего огромный могильный камень. Словно отражение в зеркале, образ этот вспыхнул в памяти Ройбена; он даже узнал прожилки, походившие на письмена давно забытого языка. Все осталось по-прежнему, только молодой подлесок вытянулся вверх и скрыл основание скалы, у которого, возможно, все еще сидел Роджер Малвин. Однако в следующее мгновение глаз Ройбена уловил перемену, совершившуюся с тех пор, как он стоял здесь в последний раз, спрятавшись за корнями вывороченного из земли старого дерева. Тоненький дубок, к верхушке которого он привязал когда-то запятнанный кровью платок — символ своего обета, за эти годы превратился в крепкое, хоть и не достигшее зрелости, дерево с раскидистой кроной. Но было в нем что-то, заставившее Ройбена содрогнуться: тогда как нижние ветви были полны жизненных соков и густо одеты листвой, верхнюю часть поразила болезнь, скрытая порча, и одинокая, иссохшая ветка указывала в небо, словно окостеневший палец мертвеца. Ройбен вспомнил, как много лет назад маленький флаг развевался над ней — тогда живой и зеленой. Чья вина погубила ее?

* * *

Доркас, оставшись в одиночестве после ухода мужчин, продолжала приготовления к ужину. Вместо стола ей служил обросший мхом, могучий ствол упавшего дерева, на самой широкой части которого она расстелила белоснежную салфетку и расставила начищенную до блеска оловянную посуду — остатки былой роскоши и гордости. Этот крохотный островок домашнего уюта производил странное впечатление на фоне первобытной глуши. Солнечный свет еще золотил верхушки растущих на холмах деревьев, но в ложбине между их склонами, где был разбит маленький лагерь, уже сгущались вечерние тени, так что корявые стволы сосен и темную листву стеснившихся вокруг дубов окрашивало единственно пламя костра. На сердце у Доркас не было печали, ибо она знала, что лучше странствовать по глухим лесам вместе с двумя дорогими ей людьми, чем затеряться в равнодушной толпе, где никому нет до тебя дела. Она мастерила из толстых веток подобие сидений для сына и мужа и напевала песню, которой выучилась в годы юности. Незамысловатое творение безвестного бродячего певца в трогательных словах описывало зимний вечер на пограничной заставе, где в доме, защищенном высокими сугробами от вторжения свирепых индейцев, семья наслаждается теплом и покоем. Песня обладала тем безыскусным очарованием, которое присуще незаимствованной мысли, и четыре повторявшихся строки вспыхивали, подобно бликам огня в очаге, чьи радости они воспевали. В них поэт сумел передать ощущение любви и семейного счастья, где слово и образ дополняли друг друга. Когда Доркас пела, ей казалось, будто вокруг снова стены родного дома; она не видела больше угрюмых сосен, не слышала ветра, который в начале каждого куплета посылал ей тяжелый вздох, чтобы в конце жалобным всхлипом замереть в ветвях. Раздавшийся вдруг выстрел заставил женщину вздрогнуть — то ли своей внезапностью, то ли сознанием, что она одна в лесу, у костра. Но уже в следующее мгновение, сообразив, что звук донесся с той стороны, куда ушел сын, Доркас рассмеялась в порыве материнской гордости.

— Мой храбрый юный охотник! — воскликнула она. — Не иначе как Сайрус подстрелил оленя!

Какое-то время она помедлила в ожидании — не послышатся ли шаги юноши, спешащего похвалиться перед ней своим успехом. Однако он не появлялся; тогда Доркас весело позвала:

— Сайрус! Сайрус!

Но юноши все не было, и, поскольку выстрел прозвучал где-то совсем рядом, женщина решила сама отправиться на поиски сына — ведь ее помощь могла оказаться не лишней, чтобы дотащить до лагеря добытую им — как она льстила себе надеждой — дичь. Доркас пошла в ту сторону, откуда донеслось эхо смолкнувшего выстрела, продолжая напевать, чтобы Сайрус узнал о ее приближении и поспешил навстречу. Она ждала, что его лицо, сияющее озорной улыбкой, вот-вот покажется из-за ствола какого-нибудь дерева или укромного местечка среди густого кустарника, и в обманчивом вечернем свете (солнце уже ушло за горизонт) ей пару раз чудилось, будто он выглядывает из листвы и машет рукой, стоя у подножия крутого утеса. Но, подойдя ближе и как следует присмотревшись, Доркас увидела, что это всего лишь ствол молодого дубка, одна из ветвей которого, простершаяся дальше прочих, раскачивается от ветра. Женщина обошла вокруг скалы и вдруг, лицом к лицу, столкнулась со своим мужем, подошедшим, должно быть, с другой стороны. Опершись на приклад мушкета, дуло которого зарылось в сухие листья, он казалось, был поглощен созерцанием какого-то предмета, лежавшего у его ног.

— Что это, Ройбен? — смеясь, окликнула его Доркас. — Ты подстрелил оленя и уснул над ним?

Однако он не шевельнулся, даже не глянул в ее сторону, и липкий, холодный страх, источник и объект которого были ей непонятны, стиснул вдруг сердце женщины. Теперь она заметила, что лицо Ройбена покрыто пепельной бледностью, и черты его застыли в гримасе немого отчаяния. Похоже, он даже не осознавал ее присутствия.

— Ответь же мне, Ройбен! — воскликнула Доркас. — Ради всего святого! — и странное звучание собственного голоса испугало ее больше, чем царящая вокруг тишина.

Муж медленно выпрямился, повернулся и взглянул ей в лицо, затем подвел к утесу и указал рукой на что-то у его подножия.

Там, на сухих опавших листьях, уронив голову на руку, лежал их мальчик, охваченный глубоким сном. Кудри его разметались по земле, тело обмякло. Что за внезапная слабость сморила вдруг юного охотника? Пробудит ли его материнский голос?

— Эта скала — могильный памятник твоих близких, Доркас, — глухо выговорил Ройбен. — Здесь ты можешь оплакивать одновременно своего отца и сына.

Но Доркас не слышала его: с пронзительным воплем, вырвавшимся из самой глубины души, она без чувств повалилась на тело сына.

В это мгновение верхняя мертвая ветка дуба хрустнула, и в спокойном вечернем воздухе обломки бесшумно посыпались на листья у подножия скалы, на Ройбена и его жену, их сына и кости Роджера Малвина. И тогда сердце Ройбена встрепенулось, и слезы хлынули у него из глаз, словно источник, забивший из скалы. Мужчина уплатил наконец цену клятвы, которую дал некогда безусый юноша. Грех его был искуплен, проклятие снято, и в час, когда он пролил кровь, более дорогую ему, чем собственная, с губ Ройбена Борна, впервые за долгие годы, сорвались слова молитвы.

Амброз Бирс

ТВАРЬ

I. Не все то съедобно, что на столе.

В тусклом мерцании стоявшей на краю грубого стола сальной свечи мужчина читал что-то, написанное от руки в маленькой книжечке. То была старая, изрядно потертая записная книжка; почерк владельца, по-видимому, был не слишком разборчив — временами мужчина подносил страницу поближе к огоньку, чтобы лучше осветить текст. В такие моменты книжечка отбрасывала тень на половину комнаты, скрывая во мраке лица и фигуры присутствующих — помимо читавшего, в помещении находилось еще восемь человек. Семеро из них сидели, прислонясь к грубым бревенчатым стенам, безмолвно и неподвижно, и, учитывая небольшие размеры комнаты, совсем рядом со столом. Протяни один из них руку, и он коснулся бы восьмого, что лежал на столе лицом вверх, с вытянутыми вдоль боков руками, частично накрытый простыней. Он был мертв.

Мужчина читал книжечку про себя, остальные также хранили молчание; казалось, все чего-то ожидали, не ждал ничего лишь мертвец. Сквозь проем в стене, служивший окном, из непроглядной темноты снаружи доносился весь тот загадочный шум, который можно услышать ночью на пустоши: далекий протяжный вой невидимого койота, мерное жужжание не знающих устали насекомых в ветвях, странные голоса ночных птиц, столь отличные от голосов дневных, нескладное брюзжание огромных жуков — целый хор таинственных звуков, что начинает казаться сном, лишь только стихнет, точно почуяв чье-то присутствие. Но все это было безразлично собравшимся; ни один из них не испытывал праздного любопытства в отношении вещей отвлеченных и непрактичных — это становилось очевидно при первом же взгляде на их жесткие, обветренные лица, очевидно даже в слабом мерцании единственной свечи. Все они, определенно, были местными — фермерами и лесорубами.

Читавший кое-чем отличался от прочих; если они жили аскетично, то его можно было бы назвать человеком мирским, светским, хотя и было в его наряде нечто, роднившее его с находящимися вокруг особями. В таком, как на нем, пальто, стыдно было бы показаться в Сан-Франциско, обувь сработали явно не в городе, что же до шляпы, верной собакой возлежавшей рядом на полу (он единственный в комнате снял головной убор) — прими ее кто-нибудь за исключительно декоративный аксессуар, он допустил бы несомненную ошибку. Лицо мужчины было весьма располагающим, с легким оттенком строгости; это выражение, однако, могло быть напускным или сознательно выработанным, как подобающее облеченному властью. Ведь он был коронером. Именно благодаря служебному положению он завладел книжечкой, которую читал; ее обнаружили среди вещей покойного в той самой хижине, где теперь происходило дознание.

Закончив читать, коронер убрал книжку в нагрудный карман. В то же мгновение дверь отворилась; вошел молодой человек. Родился и вырос он, очевидно, не в горах — облачение выдавало в нем горожанина. Одежда его, тем не менее, запылилась, словно после долгого пути. Он и в самом деле скакал во весь опор, чтобы успеть на дознание.

Коронер кивнул; больше гостя никто не поприветствовал.

— Мы ждали Вас, — заговорил чиновник. — С делом требуется покончить нынче же.

Молодой человек улыбнулся.

— Прошу прощения, что заставил ждать. Я был в отъезде — не потому, что скрывался от повесток, а чтобы поместить в моей газете отчет о событиях, суть которых, полагаю, я должен сегодня изложить.

Коронер вернул улыбку.

— Отчет, который Вы поместили в газете, надо думать, отличается от того, что Вы дадите здесь, под присягой.

— Смотрите сами, — заметно вспыхнув, горячо возразил собеседник. — Я писал отчет под копирку, и один экземпляр у меня с собой. Материал помещен не в колонке новостей — то, что там описано, невероятно, — а в рубрике художественной прозы. Но я готов использовать его для дачи показаний.

— Вы же говорите, что описанное в нем невероятно.

— А что Вам до этого, сэр, если я буду говорить под присягой?

Некоторое время коронер помолчал, опустив глаза в пол. Сидевшие в хижине мужчины перешептывались, почти не отрывая взглядов от лица покойника. Наконец коронер поднял глаза и распорядился:

— Продолжаем дознание.

Мужчины сняли шляпы. Свидетеля привели к присяге.

— Ваше имя? — спросил коронер.

— Уильям Харкер.

— Возраст?

— Двадцать семь лет.

— Вы знали покойного, Хью Моргана?

— Да.

— Вы видели, как он погиб?

— Я был рядом.

— Как это вышло? Я имею в виду о Вашем присутствии.

— Я приезжал к нему порыбачить и поохотиться. Была у меня, вместе с тем, и другая цель — понять его странное отчуждение. Он казался мне хорошим прототипом главного героя. Я пописываю рассказы.

— Я их почитываю.

— Спасибо.

— Я не про Ваши.

Некоторые из присяжных рассмеялись. Смех — луч света, разрывающий мглу. Солдаты легко поддаются ему в перерывах между сражениями, а шутка в покойницкой покоряет своей неожиданностью.

— Расскажите об обстоятельствах смерти этого человека, — предложил коронер. — Можете пользоваться любыми заметками, какими пожелаете.

Намек был понят. Вынув из кармана рукопись, свидетель поднес ее к свече, перевернул несколько листов, нашел нужный отрывок и стал читать.

II. Чего нет вовсе, есть в овсе.

«…Солнце едва показалось из-за горизонта, когда мы пустились в путь, собираясь поохотиться на перепелов. Каждый был вооружен дробовиком, но собака с нами шла только одна. По словам Моргана, лучшие места для охоты находились за указанным им кряжем. Мы перевалили через кряж по тропинке, бегущей сквозь поросль карликового дуба. На противоположном, весьма пологом, склоне колосился дикий овес. Морган выбрался из зарослей первым, опередив меня на пару шагов. Вдруг, справа и чуть спереди, раздался шум, листья тревожно зашелестели, кусты зашевелились, будто раздвигаемые крупным животным.

— Спугнули оленя, — сказал я. — Нам бы винтовку.

Напряженно следивший за кустарником Морган не ответил, но взвел оба курка и поднял оружие, готовый к стрельбе. Его волнение удивило меня — он прослыл человеком необычайно хладнокровным даже в моменты внезапной и неизбежной опасности.

— Брось, — обратился к нему я. — Ты ведь не собираешься палить дробью по оленю, а?

Вновь я не получил ответа, он лишь слегка повернул голову, и напряжение в его взгляде поразило меня. Теперь я понял, что дело предстоит нешуточное, и первой моей мыслью было, что мы нарвались на гризли. Я приблизился к Моргану, на ходу готовясь выстрелить.

Кусты больше не шевелились, и шорох стих, но Морган не терял бдительности.

— Что это? Какого дьявола? — спросил я.

— Чертова Тварь! — откликнулся он, не двигаясь. Его голос был резок и неестественен. Моего спутника сотрясала дрожь.

Я, было, снова заговорил, но увидел, как овес неподалеку от того места, откуда донесся шум, самым необъяснимым образом шевелится. Вряд ли мне удастся описать это зрелище. Казалось, что стебли не просто гнутся — сминаются под порывом ветра, сминаются и остаются лежать, и то, что сминало их, медленно и неотвратимо наползало на нас.

Ничто из когда-либо виденного мною не вызывало у меня таких необычных ощущений, как это небывалое, неведомое явление, и все же я не помню, чтобы испугался. Как-то раз, — упоминаю здесь об этом случае исключительно потому, что он пришел мне на память тогда, — беззаботно высунувшись из открытого окна, я по ошибке принял деревце на расстоянии вытянутой руки от меня за часть группы других, больших деревьев, росших поодаль. Оно, вроде бы, имело те же размеры, но гораздо более четкие и ясные очертания — я различал рисунок коры, форму ветвей, — и из-за этого оно выбивалось из общей картины, внося в нее разлад. Обыкновенное искажение воздушной перспективы, но он встревожило, почти напугало меня. Мы мертвой хваткой вцепляемся в привычные для нас законы природы, и любое, даже иллюзорное отступление от них воспринимается как угроза нашей безопасности, предзнаменование немыслимого бедствия. Поэтому беспричинное, казалось бы, волнение травы и неторопливое, неуклонное приближение линии слома внушали немалое беспокойство. Спутником же моим овладел настоящий страх, и я с трудом поверил в реальность происходящего, когда он резко вскинул ружье и выстрелил из обоих стволов по шевелящемуся овсу! Прежде, чем дым рассеялся, я услышал безумный вопль, похожий на рев дикого зверя, а Морган отшвырнул оружие, сорвался с места и бросился бежать. В следующее мгновение я оказался на земле, сбитый жестоким ударом чего-то скрытого дымом, чего-то мягкого, тяжелого, с чудовищной силой бросившегося на меня.

Не успел я подняться и подобрать вырванное у меня из рук ружье, как услышал крики Моргана, напоминающие предсмертные, и с криками его смешивались грубые, прерывистые звуки, какие издают дерущиеся псы. Похолодев от ужаса, я с трудом встал и посмотрел на Моргана — и не приведи Господь мне еще раз увидеть что-либо подобное! Меньше, чем в тридцати ярдах, стоя на одном колене, умирал мой друг. Его голова была запрокинута под жутким углом, шляпа слетела, длинные волосы растрепались, а тело кошмарно моталось из стороны в сторону, вперед и назад. Запястье поднятой правой руки было оторвано — по крайней мере, я не видел его. Другой руки было не различить. Временами, как теперь вспоминается, взгляду открывалась только часть тела, целые куски — не знаю, как и сказать, — как будто выцветали, а затем резкое движение туловища вновь позволяло их разглядеть.

Все это длилось считанные секунды, но за это время Морган успел принять все позы упорного борца, столкнувшегося с соперником куда тяжелее и сильнее его. Я не видел никого, кроме него, да и его не всегда четко. Не прекращавшиеся крики и проклятия моего друга заглушал хищный, яростный рев, на какой не способны ни один человек и ни одно животное из тех, что я встречал.

Недолго пробыв в нерешительности, я отбросил ружье и ринулся другу на выручку. Возникла хрупкая надежда, что с ним случился припадок, какая-то непонятная конвульсия. Но когда я подбежал к нему, он уже затих. Звуки смолкли, но с ужасом, какого не вызвало даже только что случившееся, я вновь стал наблюдать загадочное движение овса, на этот раз от истоптанной площадки вокруг распростертого тела к лесной опушке вдалеке. И только когда оно прекратилось у кромки деревьев, я смог оторвать взгляд от поля и повернуться к моему спутнику. Он был мертв».

III. И обнаженный бывает в лохмотьях.

Коронер поднялся со своего места и остановился над покойником. Взявшись за край савана, он отбросил его с обнаженного тела, казавшегося в неверном свете восковым. Тут и там, однако, виднелись обширные иссиня-черные гематомы, возникшие из-за внутренних кровотечений вследствие полученных травм. Грудь и бока выглядели так, будто по ним молотили дубиной. Повсюду зияли рваные раны, изодранная кожа болталась лохмотьями.

Коронер обошел стол и развязал шелковый платок, проведенный под подбородком и стянутый узлом на макушке. Платок скрывал то, что когда-то было горлом. Кое-кто из присяжных встал, чтобы подойти поближе, но тут же раскаялся в своем любопытстве и отвернулся. Свидетель Харкер отошел к окну и оперся на подоконник, борясь с тошнотой и обмороком. Коронер вернул платок на горло и принялся вынимать из кучи одежды в углу один предмет за другим для короткого осмотра. Рванье насквозь пропиталось кровью. Присяжные держались в стороне. Их интерес к происходящему угас. Все это они, в действительности, уже видели, внове для них были лишь показания Харкера.

— Джентльмены, — провозгласил коронер. — Полагаю, больше нам засвидетельствовать нечего. Ваша задача вам известна, если вопросов у вас нет, можете выйти и обсудить вердикт.

Поднялся председатель — лет шестидесяти, высокий, бородатый, на вид неотесанный.

— Такой вопрос, господин коронер, сэр, — заговорил он. — Из какого дурдома этот свидетель сбег?

— Мистер Харкер, — спокойно и серьезно осведомился коронер, — из какого дурдома Вы сбежали?

Харкер снова побагровел, но смолчал, и семеро присяжных важно удалились из хижины.

— Если Ваш запас оскорблений иссяк, — сказал Харкер, когда они с коронером остались одни, — вероятно, я могу идти?

— Вполне.

Харкер уже собирался выйти, но замер у порога, сжимая дверную ручку. Профессиональная привычка в нем была сильна — сильнее, чем чувство собственного достоинства. Он обернулся к коронеру:

— Эта книжечка у Вас… Я узнаю ее. Это дневник Моргана. Она Вас так увлекла — Вы читали ее, пока я давал показания. Позволите взглянуть? Общественность хотела бы…

— Книжка не сыграет никакой роли в этом деле, — ответил чиновник, запуская руку в карман. — Автор сделал последние записи задолго до гибели.

После того, как Харкер покинул комнату, присяжные вошли и окружили стол; контуры тела под саваном просматривались пугающе отчетливо. Председатель устроился возле свечи, извлек из кармана карандаш и, приложив немало усилий, нацарапал на огрызке бумаги чуть позже с переменным успехом подписанный всеми вердикт:

«Мы, присяжные, решили, что останки погибли в объятеях пещерново льва, но нектрые из нас все-таки думают, что их кондратий обнял».

IV. Ответы с того света.

В дневнике покойного Хью Моргана содержатся любопытные записи, ценные, вероятно, как научные гипотезы. В ходе дознания книжка как источник сведений не привлекалась — вероятно, коронер счел нецелесообразным запутывать присяжных. Дата первой из упомянутых записей неизвестна — верхняя часть листка оторвана; сохранилось следующее:

«…то бегал кругами, все время глядя в центр, то замирал, яростно лая на что-то перед ним. Затем поджал хвост и со всех ног бросился прочь. Поначалу я решил, что он взбесился, но по возвращении домой не обнаружил в его поведении никаких перемен, кроме тех, что обусловлены страхом наказания.

Могут ли собаки видеть нюхом? Вызывают ли запахи в их сознании образы тех, кто их испускает?..

2 сентября

Глядя прошлым вечером на звезды, загорающиеся над кряжем к востоку от дома, я заметил, как они последовательно, слева направо, пропадают. Каждая исчезала на долю секунды, гасли две-три звезды за раз, но все, что светились невысоко нал грядой, неминуемо гасли. Между ними и мной как будто что-то пробегало, но что, я не видел, а расстояние между звездами было слишком велико, чтобы делать выводы об очертаниях существа. Ох, не нравится мне это».

Записи за следующие несколько недель пропали — три страницы вырваны из дневника.

«…27 сентября

Оно приходило снова — я натыкаюсь на свидетельства его присутствия повсюду. Всю прошлую ночь я опять дежурил — так же укрывшись, с ружьем, заряженным крупной дробью. Утром, как всегда, обнаружил свежие следы. И это притом, что, готов поклясться, я не спал — я теперь вообще почти не сплю. Это ужасно, невыносимо! Если все это мракобесие — правда, то я сойду с ума, если только кажется, то уже сошел.

3 октября

Я не уйду, ему меня не выгнать. Нет, это мой дом, моя земля. Трус — мерзость перед Богом…

5 октября

Мои силы на исходе; я пригласил на несколько недель Харкера, он толковый малый. По его поведению я пойму, сочтет он меня сумасшедшим или нет.

7 октября

Тайна разгадана. Решение пришло ко мне ночью, как откровение. Как просто — как чудовищно просто!

Есть звуки, недоступные нашему уху. На обоих полюсах шкалы слышимости есть рубежи, за которыми такой несовершенный инструмент, как человеческое ухо, бессилен. Звук делается или слишком высоким, или слишком низким. Я понаблюдал за стаей дроздов в кроне дерева — в кронах нескольких деревьев. Воздух полнился криками птиц. И вдруг — все одновременно — дрозды вспорхнули и полетели прочь. Как? Они не могли видеть друг друга сквозь листву. И тем более всем им не мог быть виден вожак. Не иначе, раздался сигнал или приказ, перекрывающий птичий гам, но неслышный мне. Я наблюдал такой же стройный взлет и в полной тишине, не только у дроздов, но и, например, у куропаток, скрытых зарослями, даже находящихся на противоположных склонах холма.

Моряки знают, что стая китов, греющихся или резвящихся на поверхности океана, отделенных друг от друга многими милями и толщей земли, может в одно мгновение нырнуть и скрыться из виду. Подается сигнал — слишком низкий, чтобы его услышал матрос на мачте или кто-то из его товарищей на палубе — но все чувствуют проходящую по судну вибрацию, подобно тому, как церковная кладка дрожит от низкого звучания органа.

С цветами дело обстоит так же, как и с шумами. С обеих сторон солнечного спектра исследователь может обнаружить присутствие так называемых актинических лучей. Они представляют те основные цвета, участвующие в формировании света, которые невозможно различить по отдельности. Человеческий глаз также несовершенен — он воспринимает лишь несколько октав истинного цветового ряда. Я не безумен — есть цвета, которых мы не видим.»

Брэм Стокер

КРЫСЫ ХОРОНЯТ БЫСТРО

Если, покидая Париж по Орлеанской дороге, за городской стеной вы свернёте направо, то окажетесь в местах диковатых и отнюдь не приветливых. Справа и слева, впереди и позади — со всех сторон там вздымаются громадные кучи пыльного хлама, накопившегося с течением времени.

У Парижа, помимо дневной, есть и ночная жизнь, и приезжий, входящий в отель на улице Риволи или Сен-Оноре поздним вечером или выходящий из него ранним утром, может, будучи неподалёку от Монружа, догадаться, если ещё не догадался, о назначении больших фургонов, напоминающих котлы на колёсах, которые попадаются ему на глаза, где бы не пролегал его путь.

Во всяком городе есть нечто постоянное и неотъемлемое, порождённое нуждами самого города; одно из наиболее заметных явлений Парижа — собиратели хлама. Ранним утром — а просыпается Париж очень рано — на большинстве улиц вы увидите стоящие возле каждого двора и переулка и между домами, как до сих пор заведено в некоторых американских городах и даже отдельных частях Нью-Йорка, массивные деревянные ящики, куда прислуга или квартиросъёмщики выбрасывают весь скопившийся за день мусор. У этих ящиков собираются и проходят, когда дело сделано, к новым пахотным полям и зелёным пастбищам вечно грязные, голодные мужчины и женщины, чьи орудия ремесла включают лишь переброшенную через плечо грубую суму или корзину да короткие грабли, которыми они переворачивают и щупают, чтобы изучить самым пристрастным образом, содержимое мусорных баков. С помощью тех же граблей они подцепляют и помещают в корзины всё, что находят, так же легко, как китаец управляется с палочками.

Париж — город средоточия масс, а средоточие и расслоение тесно связаны. В первые дни, когда средоточие только становится действительным фактом, герольдом ему служит расслоение. Всё схожее и подобное формирует единство, а из единства единств возникает один главный, всеобщий центр. Во все стороны устремляется несметное множество длинных щупалец, а в середине поднимается гигантская голова с развитым мозгом, зоркими глазами, чтобы видеть всё кругом, чуткими ушами, чтобы всё слышать — и жадной пастью, чтобы заглатывать.

Другие города похожи на всех птиц, зверей и рыб, чьи аппетиты и пищеварение совершенно нормальны. Один только Париж суть аналог и апофеоз осьминога. Дитя средоточия, доведённого до безумия, он — точная копия спрута; и нет в этом сходстве ничего более поразительного, чем полная идентичность пищеварительных систем.

Те вдумчивые туристы, кто, целиком и полностью препоручив себя господам Вкусу и Взгляду, осматривают Париж за три дня, часто не могут взять в толк, как это обед, который в Лондоне стоил бы порядка шести шиллингов, в кафе на площади Пале-Рояль подается за смешные три франка. А дивиться здесь вовсе нечему, если принять во внимание умозрительную особенность парижской жизни — расслоение, и признать факт, которому обязан своим рождением парижский chiffonier.[12]

Париж 1850 года — это не сегодняшний Париж, и те, кто видит Париж Наполеона и барона Османа, едва ли смогут вообразить облик города сорокапятилетней давности.

Есть, однако же, вещи, оставшиеся прежними, и среди них, помимо прочего — районы, где скапливается мусор. Хлам есть хлам в любые времена и в любой точке мира, и кучи мусора, где бы они ни были, похожи друг на друга как две капли воды. Таким образом, путешественник, оказавшийся в окрестностях Монружа, без труда может мысленно отправиться в 1850 год.

В тот год я находился в Париже с длительным визитом. Я был без памяти влюблён в юную леди, которая, хотя и отвечала мне взаимностью, всё же покорилась воле родителей и пообещала им не видеться и не переписываться со мною в течение года. Я также вынужден был принять эти условия с хрупкой надеждой на родительское одобрение. На время испытательного срока я обязался уехать из страны и не писать моей возлюбленной до истечения года.

Конечно, дни и недели тянулись для меня мучительно медленно. Никто из моих родных или знакомых не мог ничего сообщить мне об Алисе, её же семья, к большому сожалению, не проявила достаточного великодушия, чтобы послать мне хотя бы короткую утешительную весточку о её здоровье и благополучии. Я провёл полгода в скитаниях по Европе, но, так как странствия ни на минуту не отвлекали меня от мыслей о любимой, я принял решение остановиться в Париже, откуда, по крайней мере, я с лёгкостью мог добраться до Лондона, буде счастливый случай позовёт меня туда раньше отведённого срока. Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце — эта старая библейская истина не знает лучшего подтверждения, чем моё состояние в те дни, ибо в дополнение к неизбывной тоске по любимой меня постоянно терзала тревога, что какая-нибудь роковая случайность не позволит мне по окончании испытательного срока вовремя засвидетельствовать Алисе преданность как её чувствам, так и моим собственным. Таким образом, всякое выпадавшее на мою долю приключение доставляло мне непередаваемое удовольствие, поскольку было чревато последствиями куда более серьёзными, чем при других обстоятельствах.

Как и любой путешественник, я исчерпал все известнейшие туристические маршруты в первый же месяц, так что во второй месяц любопытство повлекло меня в ещё не изведанные уголки. Совершив несколько вылазок в более известные пригороды, я понял, что обитаемая глушь, лежащая между этими привлекательными районами — настоящая terra incognita,[13] не освещённая ни в одном путеводителе. И вот я начал систематизировать мои исследования, день за днём возобновляя их с той точки, где накануне прервал.

Со временем мои скитания привели меня к Монружу, и я понял — здесь начинается Ultima Thule[14] социальных исследований, область такая же малоизученная, как исток Белого Нила. Я вознамерился всесторонне изучить парижского chiffonier — его среду обитания, жизнь и средства выживания.

Работа обещала быть малоприятной — трудная для выполнения, она почти не давала надежд на достойное вознаграждение. Упрямство, однако, возобладало над рассудком, и я погрузился в новое исследование с большим рвением, чем мог бы выказать в любом другом исследовании с любым другим итогом, ценным или чего-то стоящим.

И вот однажды погожим днём в конце сентября я вступил в святая святых города праха. Место, очевидно, служило пристанищем изрядному числу chiffoniers, поскольку в расположении мусорных куч вдоль дороги прослеживалась некая упорядоченность. Я шёл среди этих куч, высившихся, словно часовые, в намерении проникнуть в самую глубь, к центру средоточия праха.

В пути я заметил, как за грудами хлама несколько раз промелькнули силуэты людей, явно интересовавшихся пришествием в такое место любого незнакомца. Район напоминал маленькую Швейцарию — я двигался вперёд, а извилистая дорожка позади терялась за бесконечными поворотами.

Наконец я вышел к чему-то вроде маленького города или общины chiffoniers. Тут и там стояли хижины и лачуги, такие же, как у болота Аллен в самом захолустье Ирландии — грубые постройки со стенами из прутьев, скреплённых глиной, и крышами из негодной конюшенной соломы, в которые никто и ни под каким предлогом не пожелал бы заходить, и которые даже в акварели выглядели бы живописно только при взгляде весьма снисходительном. Среди этих хибар обнаружилось одно из самых странных приспособлений — ведь не называть же это жилищем, — из всех, какие я когда-либо встречал. Громадный старый гардероб, колоссальный осколок какого-то будуара времён Карла VII или Генриха II, оказался превращён в ни много ни мало жилой дом. Распахнутые настежь двойные двери являли взору всё скудное хозяйство. Открытая часть гардероба представляла собой общую гостиную около шести футов в длину и четырёх в ширину — там сидели вокруг жаровни, покуривая трубки, не меньше шести старых солдат Первой республики в рваных, протёршихся до дыр мундирах. Вид их сразу же настораживал; затуманенные взгляды и вялые челюсти недвусмысленно указывали на пристрастие к абсенту; глаза хранили выражение измождённости и уныния, присущее всем горьким пьяницам, в них читалась подавленная злоба, непременно следующая за пробуждением от пьяного забытья. Другая часть гардероба сохранила первоначальный вид, полки в ней располагались так же, как и раньше, разве что были спилены до половины прежней глубины, и на каждой из шести размещалась постель из соломы и тряпья. Шестеро почтенных господ, населявших сооружение, с любопытством посмотрели на меня; когда, пройдя немного вперёд, я обернулся, то увидел, что они, склонившись друг к другу, тихо совещаются. Зрелище пришлось мне совсем не по душе — места вокруг были глухие, а вид у солдат совершенно злодейский. Не найдя, однако, оснований для страха, я продолжил путь, углубляясь всё дальше и дальше в эту городскую Сахару. Дорога была весьма извилистой, и, описав изрядное количество полукругов, какие совершают порой на катке, я почти потерял ориентацию по сторонам света.

Пройдя ещё чуть-чуть и обогнув невысокий холм из мусора, я увидел ещё одного солдата в ветхой шинели, сидящего на куче соломы.

— Да уж, — сказал я сам себе, — широко здесь представлена Первая республика.

Когда я оказался рядом, старик даже не взглянул на меня, но продолжал невозмутимо и бесстрастно созерцать землю под ногами.

— Вот что значит всю жизнь видеть лишь войну! — снова заметил я. — Любопытство для этого человека — дело далёкого прошлого.

Удалившись, однако, на несколько шагов, я резко обернулся и понял, что любопытство в ветеране вовсе не умерло — он поднял голову и рассматривал меня с довольно странным, если не жутковатым, выражением на лице. Сам он, как мне показалось, был удивительно похож на одного из господ в гардеробе. Встретившись со мною взглядом, он тут же опять опустил голову; не думая более о нём и удовольствовавшись лишь тем, что заметил таинственное сходство между старыми солдатами, я продолжил путь.

Вскоре я встретил ещё одного солдата, похожего на предыдущих. Он также не придал ни малейшего значения моему появлению.

День тем временем стал клониться к закату, и я задумался о возвращении. Сказано — сделано: я развернулся в намерении пойти обратно по собственным следам, но увидел среди мусорных куч сразу несколько дорожек, убегавших в разных направлениях, и застыл, недоумевая, какую же выбрать. Мне захотелось найти кого-нибудь, кто мог бы помочь мне в моём затруднении и подсказать путь, но кругом не было ни души. Я решился обогнуть ещё несколько мусорных куч и поискать хоть кого-то, но только не ветерана.

Пройдя пару сотен ярдов, я обнаружил то, что искал — передо мной стояла одинокая хибара, похожая на те, что я видел ранее, с той лишь, однако, разницей, что эта не была жилой постройкой и состояла только из крыши и трёх стен, четвёртой не было вовсе. По виду самой лачуги и ближайших окрестностей я понял, что здесь находился пункт сортировки хлама. Под крышей сидела морщинистая, согбенная старуха; к ней я и решил обратиться за помощью.

Когда я подошёл и попросил указать мне дорогу, старуха поднялась и тут же завела разговор; и вот мне подумалось, что именно здесь, в самом сердце Королевства Праха, я получил возможность услышать подробности истории парижского нищенства из уст той, что казалась старейшей его обитательницей.

На все свои вопросы я получал изумительно интересные ответы — старуха, как оказалось, видела не одну сотню казней и была среди тех женщин, что отметились необыкновенным пылом в ходе революции. Внезапно она прервала рассказ и со словами: «Месье, верно, устал стоять?» протёрла старый шаткий табурет и предложила мне сесть. Табурет мне категорически не понравился; но бедная старушка была столь обходительна, что мне не хотелось обижать её отказом, более того, повесть участницы взятия Бастилии так захватила меня, что я все-таки присел, и наша беседа продолжилась.

Пока мы говорили, из-за стены хибары появился старик — выглядел он ещё старше, морщинистей и сгорбленней, чем первая моя знакомая.

— Вот и Пьер, — сказала старуха. — Теперь-то месье может послушать истории, если хочет — Пьер ведь везде побывал, от Бастилии до Ватерлоо.

Следуя моей просьбе, мужчина пододвинул ещё один табурет, и мы пустились в плавание по волнам воспоминаний о революции. Этот старик, хотя и был одет, точно пугало, почти не отличался от шести ветеранов, встреченных мною ранее.

Теперь я сидел в центре невысокой хибарки, старуха — по левую, а старик — по правую руку от меня, оба почти напротив. Местечко было забито самым разнообразным хламом, и от многих вещей я предпочёл бы держаться как можно дальше. В одном углу была свалена гора тряпья, которая, казалось, шевелилась от количества обитавшей в ней дряни, в другом — груда костей, испускавшая омерзительный смрад. Бросая взгляд на кучи мусора, я то и дело замечал светящиеся глаза населявших свалку крыс. Всего этого было достаточно, чтобы вызвать глубокое отвращение, но ещё чудовищнее выглядел старый топор мясника с пятнами крови на железной рукояти, прислонённый к стене в правой части хибары. И всё же эти предметы не слишком меня тревожили. Рассказ стариков так увлёк меня, что я слушал и слушал, пока не спустились сумерки, и горы мусора не начали отбрасывать мрачные тени на лежавшие между ними тропинки и площадки.

Вскоре мне стало не по себе. Трудно сказать, что и почему, но что-то определённо забеспокоило меня. Беспокойство — это инстинкт, сигнал предупреждения. Психическое восприятие зачастую выступает часовым рассудка; и как только оно бьёт тревогу, рассудок начинает действовать, пусть и неосознанно.

Так и произошло со мною. Один за другим я стал задавать себе вопросы: где я, чем окружён, и как быть, если на меня нападут; и вдруг у меня в голове, хотя и без всяких видимых оснований, вспыхнула мысль — я в опасности. Осторожность подсказывала: «Сиди спокойно, не подавай виду!», и я сидел спокойно и не подавал виду, ибо я знал — за мной следят две пары коварных глаз. «Две пары, если не больше», — господи, вот кошмарная догадка! Халупа могла быть полностью окружена мерзавцами! Я, похоже, был взят в кольцо целой бандой таких отчаянных головорезов, каких могут породить лишь пятьдесят лет нескончаемой революции.

Чувство опасности обострило мои интеллект и наблюдательность, и помимо собственной воли я сделался предельно бдителен. Я заметил, что взгляд старухи всё время блуждает в районе моих рук. Проследив её взгляд, я обнаружил причину — мои перстни. На левом мизинце у меня была большая печатка, на правом — красивый бриллиант.

Если опасность действительно есть, подумалось мне, то первое, что требуется — отвести подозрения. Из этих соображений я начал понемногу подводить разговор к тому, сколько всего можно отыскать на свалке, а дальше — к драгоценностям. Дождавшись удобного момента, я спросил у старухи, знает ли она что-нибудь о таких кольцах, как мои. Она ответила, что немного разбирается в подобном. Протянув руку и показав ей бриллиант, я пожелал узнать её мнение о перстне. Старуха посетовала, что зрение у неё уже не то, и склонилась к самым моим пальцам.

— О, конечно же, простите! Вот, так будет удобнее, — сказал я со всей возможной беззаботностью и, сняв кольцо, передал его собеседнице. Стоило ей коснуться драгоценности, как зловещее выражение пробежало по её морщинистому лицу. Старуха бросила на меня взгляд, быстрый и резкий, точно вспышка молнии.

Какое-то время я не видел лица старухи, согнувшейся над кольцом, словно изучая его. Старик, выглянув из хибары в стремительно сгущающийся мрак, порылся в карманах, извлёк оттуда бумажную пачку табаку и принялся набивать трубку. Я воспользовался паузой и временной свободой от цепких взглядов, чтобы как следует осмотреться. Всё вокруг уже погрузилось в глубокую тень. И всё же вот они, источающие вонь кучи отходов, вот он, прислонённый к стене окровавленный топор, и кругом пробивается сквозь тьму злобный блеск крысиных глаз. Я замечал их у самой земли даже в просветах между досками задней стены. Постойте-ка! Ведь эти глаза гораздо больше, ярче и ещё злобнее!

На миг сердце моё застыло, а разум пришёл в смятение, как бывает, когда испытываешь нечто вроде опьянения, но чувств не лишаешься, хотя сил и достаёт только на то, чтобы остаться в сознании. Секунду спустя, однако, я уже восстановил спокойствие — ледяное спокойствие, преисполнился энергией, самоконтроль мой сделался совершенным, а чувства и инстинкты обострились до предела.

Теперь я осознал масштаб опасности — меня окружили отчаявшиеся люди, готовые на всё! Я даже предположить не мог, сколько их притаилось на земле за хибарой в ожидании момента для удара. Я знал, что я высок и силён, но это знали и они. Знали они и то, что я англичанин, а значит, без боя не сдамся; и вот все мы ждали. Я чувствовал, что в последние несколько минут получил преимущество, поскольку осознавал опасность и понимал ситуацию. Вот, подумалось мне, настоящее испытание храбрости — испытание ожиданием; а предстояло, вероятно, и испытание схваткой!

Рассмотрев кольцо, старуха подняла голову и сказала как будто бы довольно:

— Преотличное кольцо, в самом деле, великолепное кольцо! Ох-хо! Когда-то у меня были такие кольца, много их было, и браслеты, и серьги! О! Я в те дни была первой красавицей на каждом городском балу! А теперь все меня забыли! Забыли! Да нет — теперь обо мне никто и не слышал! Разве что их деды помнят меня — некоторые! — она рассмеялась, надтреснуто и неприятно. А затем, признаюсь, к моему огромному удивлению, она протянула мне кольцо жестом, не лишённым некоего старомодного изящества и грации.

Старик тут же привстал с табурета и, глянув на старуху с внезапной злостью, бросил мне резко и грубо:

— Дайте!

Я уже передал было перстень, когда женщина предупредила:

— Нет-нет, не давайте его Пьеру! Пьер — такой чудак. Он вечно всё теряет, а кольцо такое красивое!

— Заноза! — гневно плюнул старик. Внезапно старуха проговорила заметно громче, чем требовалось:

— Погодите! Я вам расскажу кое-что о кольцах.

Что-то в прозвучавшем, помимо голоса, сразу насторожило меня. Виной тому, вероятно, была моя сверхчувствительность, возникшая из-за страшного нервного напряжения, но только мне показалось, что обращалась старуха вовсе не ко мне. Оглядевшись украдкой, я заметил глаза крыс в кучах костей, а вот глаз, следивших за мной сквозь щели в стене, не увидел. Чуть погодя, однако, они возникли вновь. Оклик старухи отсрочил нападение, и звери отползли в своё мрачное логово.

— Давным-давно я потеряла кольцо, прекрасное, с бриллиантом — когда-то оно принадлежало королеве, а мне подарил его сборщик налогов, но позже я отвергла его, и он перерезал себе горло. Я посчитала, что кольцо украли, и поставила на уши всю прислугу, но не напала на след. Прибыла полиция. Они предположили, что кольцо попало в водосток. Мы спустились в канализацию — я спустилась вместе с ними, в моём роскошном платье, потому что никогда не доверила бы им моего дивного кольца! С тех пор я поближе познакомилась с канализацией, и с крысами тоже! Но мне никогда не забыть ужаса, который я тогда испытала — стены, целые стены блестящих глаз в темноте, куда не пробивается свет факелов. Итак, мы спустились в трубы под домом. Обшарили весь сток и там, в грязи и мерзости, нашли моё кольцо, а потом поднялись обратно.

Но перед возвращением мы наткнулись и ещё кое на что! Мы уже приближались к выходу, когда к нам вышли несколько канализационных крыс — на этот раз в человеческом обличье. Они рассказали полиции, что их товарищ ушёл в трубы и не вернулся. Он отправился в канализацию прямо перед нами и, если потерялся, то вряд ли забрёл далеко. Они попросили помощи в поисках, так что мы повернули назад. Меня отговаривали, но я настояла на том, чтобы остаться. Всё это было так ново, волнующе, да и разве не нашла я своего кольца? Мы прошли совсем немного, когда кое-что заметили. Вода была неглубокой, а дно стока поднялось из-за груд кирпича, мусора и тому подобного хлама. Он сопротивлялся, как мог, даже когда его факел погас. Но их было слишком много для него одного! Они быстро управились! Кости были ещё тёплыми; но обглодали их начисто. Они сожрали даже своих мёртвых родичей, и крысиные скелеты валялись вокруг человеческого. Другие — те, что люди — восприняли всё довольно спокойно, принялись шутить над мёртвым товарищем, хотя помогли бы ему, будь он жив. Фи! Какая разница — живой или мёртвый?

— И вы совсем не боялись? — спросил я.

— Боялась? — переспросила старуха со смехом. — Я — и бояться? Да вы спросите Пьера! Но я была тогда моложе, и от вида омерзительной канализации со стеною жадных глаз, ползшей вместе с кругом света от факелов, мне делалось не по себе. И всё же я шла впереди, а мужчины — следом! Так у меня заведено! Никогда и нипочём мужчине не опередить меня. Всё, что мне нужно — это возможность и средство! А они сожрали его — не оставили ни малейшего следа, кроме костей; но никто ничего не заподозрил, никто даже шороха не слышал! — и старуха зашлась в припадке самого жуткого смеха, какой мне когда-либо доводилось слышать. Великая поэтесса так описывает пение своей героини: «О! Видеть или слышать, как поёт! Не знаю, что из этого прекрасней».[15]

Я мог бы сказать то же об этой карге, заменив, разве что, слово «прекрасней», ибо не знал, что было более дьявольским — резкий, скрипучий, злобный, довольный смех или хищный оскал и безобразный, квадратный, точно у трагической маски, раскрытый рот с немногочисленными жёлтыми зубами, блестящими в уродливых дёснах. И этот смех, и оскал, и мрачное довольство сообщили мне оглушительно ясно, как будто словами, что убийство моё было предрешено, и убийцы лишь ждали, когда пробьёт час исполнить приговор. Между строк её отвратительной истории я читал её приказы сообщникам. Она словно бы говорила: «Ждите! Ждите своего часа. Я сама нанесу первый удар. Дайте мне оружие, а я дам вам возможность! Ему не уйти! Сделайте всё тихо, и никто ничего не заподозрит. Криков не будет, а крысы сделают своё дело!»

Темнота вокруг всё сгущалась и сгущалась; наступала ночь. Я украдкой огляделся — всё было неизменно. Окровавленный топор в углу, кучи отходов и блеск глаз в грудах костей и трещинах в полу.

Всё это время Пьер упорно набивал трубку; теперь он закурил и принялся выпускать клубы дыма. Старуха обратилась к нему:

— Бог мой, темно — хоть глаз выколи! Будь так добр, Пьер, зажги лампу!

Пьер встал и поднёс зажжённую спичку к фитильку лампы, висевшей сбоку от входа в хибару и снабжённой отражателем, рассеивавшим свет по всему помещению. Без сомнения, именно при этом свете они и разбирали здесь мусор и хлам.

— Не эту, болван! Не её, а фонарь! — окликнула его старуха.

Пьер немедленно задул пламя и со словами: «Ладно, мамаша, сейчас поищу!» завозился в левом углу хибары, а старуха забормотала в темноте:

— Фонарь! Фонарь! О! Его свет — самый ценный для нас, бедняков. Фонарь был другом революции! Он — друг chiffonier! Он выручает нас, когда больше рассчитывать не на что.

Едва она произнесла всё это, как хибара будто заскрипела от верха до основания, а по крыше что-то проволокли.

И вновь мне, кажется, удалось понять скрытый смысл её слов. Я хорошо усвоил урок с фонарём.

— Пусть один из вас залезет на крышу с верёвкой и, если мы не справимся, удавит его, когда он выбежит.

Выглянув в проём, я увидел на фоне полыхающего закатного неба свисающую сверху петлю. Теперь я и в самом деле был окружён!

Пьер с фонарём не заставил себя ждать. Сквозь тьму я пристально глядел на старуху. Пьер чиркнул спичкой, и в свете огонька я заметил, как старуха подняла с пола рядом с собою и спрятала в складках одежды возникший неведомо откуда длинный острый нож или кинжал. Он был похож на мастерски отточенное орудие мясника.

Тем временем зажгли фонарь.

— Принеси его сюда, Пьер, — попросила старуха. — Поставь в дверном проёме, чтобы нам было видно. Что за прелесть! Он отгораживает нас темноты; там ему самое место!

Самое место — для неё и её целей! Фонарь светил прямо мне в лицо, оставляя во мраке лица Пьера и старухи, сидевших напротив по обе руки от меня.

Я чувствовал, что близится время действовать; но теперь я знал, что первый знак и движение будут сделаны старухой, и поэтому следил за ней.

При мне не было никакого оружия, но в уме моём уже созрел план. Первым же движением я схвачу мясницкий топор в правом углу и постараюсь пробиться наружу. По крайней мере, я дорого продам свою жизнь. Я украдкой покосился на угол, чтобы запомнить точное расположение топора и сразу схватить его, когда дойдёт до дела — промедление и неловкость в такой момент будут смерти подобны.

Но дьявол! Топор пропал! От осознания своего положения меня охватил ужас; но горше всего было понимать, что если исход окажется трагичным для меня, это неминуемо принесёт страдания Алисе. Возможно, она сочтёт меня притворщиком, а всякий, кто любит или любил когда-либо, может представить себе всю горечь подобной мысли; или же она будет по-прежнему любить меня даже после того, как я исчезну из её жизни и из этого мира, и судьба её будет сломана и омрачена, окрашена в краски разочарования и отчаяния. Сама сила душевной боли подхлестнула меня и позволила выдержать жуткие взгляды злодеев.