Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В Дроздовской дивизии все еще с ночи были готовы в бой. Люди, бледные от нетерпения и тревоги, кусали губы и почти каждую минуту спрашивали, когда же нас двинут на помощь, я не отходил от телефонного аппарата. Сначала я настойчиво просил, потом требовал, потом умолял, чтобы мне разрешили двинуть мою свежую дивизию на помощь корниловцам и марковцам. Наконец, я просто бранился со злобой.

Все напрасно. Мне было отказано. Вечером, когда совсем потемнело, над нами загудел аэроплан. Зарывшись в темноте носом в землю, снизился наш летчик. Не знаю, как он не разбился, как летел впотьмах? Из воющего гула боя, из тьмы, озаряемой пушечным огнем, смельчака вынес сам Бог.

Летчик прилетел с донесением, что вся конная армия Буденного перешла Днепр и от Каховки идет по нашим тылам на восток, к Салькову и Геническу.

Вот почему мне не позволили бросить дивизию на помощь нашим истерзанным частям. В штабе уже знали, что Буденный прорвался в тылы. Прорыв 1-й конной смутил штаб, поразил наше командование, там поколебались. А надо было позволить прорвавшемуся Буденному идти по тылам на восток, а всему 1-му корпусу и донцам броситься к Днепру на подмогу корниловцам. Нам надо было именно здесь зажать кровоточащую рану, сменить разбитую корниловскую грудь, принявшую весь удар, свежей дроздовской грудью. Порыв большевистских атак мог быть разгромлен нашим порывом. Мы отшвырнули бы их за Днепр и, развязав себе руки на севере, могли бы броситься на конницу Буденного. Тогда это было бы не наше отступление, а маневр, и коннице Буденного пришлось бы туго.

Но штаб, пораженный прорывом Буденного в тыл, заколебался, к тому же запоздали марковцы; на Днепре вместо одного удара одним мечом мы стали наносить удары растопыренными пальцами. Наш таран, разрозненно отбиваясь, потерял силу.

За два дня боя у Знаменки корниловцы понесли такие страшные потери, что состав Корниловской дивизии уже не превышал восьмисот штыков. Грудь всей Белой армии была на Днепре разбита.

По приказу командования 1-й корпус стал отходить на юг. Это был уже не маневр — это отступление в неизвестное. Как будто бы что-то содрогнулось во всех нас. Белая армия была потрясена. Мы отступали, а за нами зияла тяжкая рана, широкая полоса корниловской и марковской крови.

На правом фланге отходила Дроздовская дивизия, ей была придана Тереке-Астраханская бригада, левее конный корпус генерала Барбовича. В арьергарде шли все те же корниловцы, остатки доблестной дивизии. Марковская дивизия, атакованная со всех сторон 2-й конной, стойко отбивая конные атаки, пыталась пробиться к нам, но не пробилась и двинулась одна на Геническ.

Вскоре, оторвавшись от противника, мы большими маршами торопились на юг. Командование дало нам боевое задание атаковать Буденного. Ночью завыл в степи лютый зимний ветер, спутник всех удач большевиков, ярая пурга. В первый же день отхода моя дивизия связалась с конным корпусом Барбовича. У села Агаймана нам перерезали дорогу передовые части 1-й конной. Мы мгновенно вышибли их из Агаймана, там и заночевали.

Ночью выступили снова. От ледяного ветра коченели люди и кони. В стужу все шли пешими, так как на тачанках замерзали. В степи вертела и визжала пурга. Все застыли в подбитых ветром и дымом шинеленках.

С рассвета во фланг Дроздовской дивизии с запада, слева, стали наступать передовые конные части буденовцев. Позже с конницей смешалась пехота. Советские лавы и цепи низко курились в степи, как пурга. Мы сомкнулись и, отбрасывая противника огнем, шли на село Отраду.

В степи, верст за пять до Отрады, перед фронтом дивизии снова замаячили густые лавы Буденного. Наши 1-й и 2-й стрелковые полки развернулись в цепи, вперед двинулся лавами 2-й конный полк. Полки охватило молниями залпов. Конницу Буденного как бы сдунуло огнем. Дроздовская дивизия двинулась дальше на Отраду.

Перед селом опять накопились буденовцы, тронулись в конную атаку. Огонь погнал их, 2-й конный поскакал на отступающие лавы; с разгона атаки полк с командиром полковником Кабаровым впереди ворвался в Отраду и, сбивая там красных всадников, вынесся за село в темное поле.

А в поле, охваченная тусклым паром, стоит в тесных колоннах, как зловещее видение, вся кавалерия Буденного. 2-й конный нарвался на ее громады и принял бой. Удалым порывом наши кавалеристы атаковали в самой гуще буденовцев хор трубачей. Весь хор конных трубачей армии Буденного был захвачен. Всадников с серебряными трубами, обвитыми обмерзшими красными лентами, быстро погнали в тыл.

В разгаре боя наши всадники наскакали на серую машину. Уже темнело, в сумерках машина показалась броневиком, кавалеристы только обстреляли ее и свернули в переулки. А в машине, как мы узнали позже, был сам Буденный; мотор от мороза заглох, и подлети наши всадники ближе, Отрада для пышноусого вахмистра была бы концом его карьеры.

Приходится снова повторить, что если бы мы ударили у Знаменки всем кулаком и повернули бы потом на Буденного, то мы разгромили бы его хваленую конницу так же, как уже разгромили однажды конный корпус Жлобы или конные орды Сорокина, в Отраде одним только нашим 2-м конным полком, к которому подоспели и стрелковые полки, мы захватили его трубачей, и сам усач едва преблагополучно не угодил в плен к золотопогонникам.

Отрада была взята. Часа три подтягивались в село Дроздовская дивизия и наш арьергард, остатки корниловцев. Сторожевые охранения занял 1-й полк. Ночь стояла туманная, безветренная. Мороз усилился. Я хорошо помню эту студеную ночь потому, что у меня начался новый приступ возвратного тифа. Весь день в бою меня трясла нестерпимая лихорадка, ночью начался жар — хорошо знакомый этап тифозной горячки.

Помню серое утро в тусклом инее, когда снова поднялась кругом воющая человеческая метель: на нас двинулась в атаку вся 1-я конная армия, чтобы прикончить, добить нас в Отраде. Адъютант удивился моему бледному лицу и пожелтевшим глазам. Голова звенела, точно плыла от жара. Я приказал подать коня и с конвоем поскакал к 1-му полку.

Вдалеке гудели лавы Буденного. С холмов у Отрады открылось громадное и зловещее зрелище: насколько хватало глаз, до края неба, в косых столбах морозного дыма тусклое поле шевелилось живьем от конницы, было залито колыхающимися волнами коней и серых всадников.

На нас медленно двигалась конная армия Буденного. Впереди, выблескивая оружием, лавы с темными флажками, там и здесь трепещущими в рядах; за ними смутно наплывали, зыблясь в морозном паре, тесные колонны коней.

Я решил не открывать огня до последней возможности и подпустить в полном молчании конные громады как можно ближе. Я знал, что наше молчание в огне действует наиболее грозно.

Отрада, побелевшая, тихая, ждала, как бы вымершая или покинутая. Мы все молча слушали тяжкий, точно подземный, гул громадного конского движения.

Я отправился по окраине села осматривать полки. На южной окраине, на погребенном под снегом кладбище стояла маленькая цепочка нашей заставы от 2-го стрелкового полка. Я приказал спешно выслать на кладбище, эту нашу тыловую позицию, целый батальон и вернулся к 1-му полку.

Вся конница Буденного была в движении. Серые лавы сначала шли шагом, точно осматриваясь, нащупывая, потом перешли в рысь. Заколыхалось темное поле и темное небо вихрях морозной мглы. Но молчала белая Отрада.

Возможно, что тогда Крым не окончился бы Перекопом.

Такого громадного конского движения мы еще не видели никогда. Нестерпимо, выше человеческих сил, было стоять ружье у ноги, не нагибаться к пушке, глядя в самое лицо скачущей смерти.

Первые волны всадников, подгоняемые другими, как будто стали топтаться. Их поразило молчание Отрады. Мы подпустили их еще ближе, еще, и тогда, наконец, я подал команду «Огонь».

Дроздовская артиллерийская бригада, 1-й и 3-й полки встретили атаку беглым огнем. Красная конница не выдержала и почти мгновенно с огромными потерями начала отходить. Так было на северной окраине Отрады. А с южной нас в это время обходила особая кавалерийская бригада красных под командой товарища Колпакова.

На кладбище красная бригада натолкнулась на батальон 2-го полка. Огонь батальона отбросил бригаду, она отошла с потерями. Если бы на кладбище осталась только цепочка нашей заставы, то конница Колпакова ворвалась бы в Отраду с тыла, и с окруженными дроздовцами могло бы быть все кончено.

Среди груды тел в долгополых серых шинелях, в суконных шлемах с красными звездами был найден у кладбища и товарищ Колпаков. Его изрешетило пулеметами. На груди бляха ордена Красного Знамени, а в подобранных бумагах благодарственный приказ Реввоенсовета за переброску армии Буденного по железным дорогам с польского на южный фронт. Колпаков был диктатором переброски, и Реввоенсовет пожаловал его золотыми часами и саблей.

Мы отбились от Буденного с севера и с юга, но на западе, на хуторе под Отрадой, 4-й полк, только что сформированный из запасного батальона, дрогнул под упорным натиском и оставил хутор. Я прискакал туда совершенно больной, в жару, все не мог понять, звенит ли у меня в голове или звенит канонада. Я приказал 2-му конному и отступившему 4-му стрелковому выбить красных из хутора.

Второй конный — слава Дроздовской дивизии, можно сказать, крылья наших атак — с дружным воплем сотен молодых грудей, со светлой удалью поскакал на красных левее хутора. 4-й полк тоже оправился, поднялся в атаку. Красные не выдержали. Хутор остался за нами. Так в Отраде дроздовцы отбились от всей конницы Буденного, отшвырнули ее с юга, с запада и с севера.

На рассвете Дроздовская дивизия выступила на Сальково через Рождественскую, где ночевали конный корпус и Корниловская дивизия. Едва мы выступили из Рождественской, как с севера и запада снова поднялась на нас конница Буденного.

Наша колонна была чудовищно громадной. В темноте двигались обозы корниловцев, дроздовцев, конного корпуса, штаба 1-го корпуса. На дороге начался затор. Под огнем красных, обстреливавших нас сзади и справа, я приказал подводам выстроиться по восьми в ряд. Мы шли по степи. Широкая степная дорога, крепко промерзшая, позволяла такое построение. Колонна, отбиваясь от огня, отступала фалангой.

Верстах в восьми от Салькова дроздовцы остановились на отдых. Корниловцы и конный корпус пошли дальше. Дроздовцы стояли на отдыхе часов пять. Когда мы тронулись, на наш арьергард, на 1-й полк, налетела конница. 1-й полк отбил атаку, и к сумеркам Дроздовская дивизия подошла к станции Сальково. Там еще были штаб 2-й армии и 3-я Донская дивизия со славным Гуидоровским полком.

Все стояли впотьмах, в открытой степи, без топлива, без горячего. Бойцы начали страдать от крепкого мороза. Раненых и больных, замерзавших на стуже и ветре, отправили из Салькова в тыл. Дроздовцы получили задачу защищать станцию до десяти часов вечера, а позже отходить на станцию Таганаш.

Перед Сальковом были неглубокие, наспех вырытые окопы с проволочными заграждениями. Окопы заняли 2-й и 3-й полки, а 2-й конный с 1-м и 4-м полками стали в резерв. На чонгарских позициях, в тылу Салькова, тоже в окопы, вошли части 3-й Донской дивизии.

До самой темноты все подходили и подходили мелкими отрядами и в одиночку полузамерзшие измученные люди. Потом печальный поток иссяк. Замерзла и умолкла перед нами темная степь.

Только часов в восемь вечера показались части большевистской пехоты. Им удалось выбить из окопов батальон 2-го полка. Резервы полка двинулись в контратаку. Стужа, темень, усталость, все более нестерпимая тревога у всех, чувство, что творится непоправимое, последнее, было у нас в этом бою.

Бой в потемках смешал нас с большевиками. Мы отбили окопы, но наши бронепоезда, не разобрав, где белые, где красные, открыли жестокий пулеметный и пушечный огонь по многострадальному 2-му полку. От огня своих полк понес тяжелые потери.

Время было к полуночи, за одиннадцать. Дроздовская дивизия, отбивая повторные атаки, снялась под огнем и медленно стала отходить в Крым. 3-я Донская осталась в арьергарде. Мы двинулись вдоль железной дороги. Голая степь, ни села, ни жилья, лютый ветер. Всю ночь мы шли без огня и без отдыха.

На рассвете дивизия подошла к последней станции перед Чонгарским мостом. Там я приказал конвою разжечь из шпал большие костры. В потемках на смутные столбы огня подходили наши батальоны. Люди, сивые от изморози, с лицами, обмотанными платками или рубахами, останавливались у огня и молча грелись. До пятидесяти громадных костров из шпал было разожжено в степи. Это было грозное зрелище. Оно напоминало отступление Великой армии (имеется в виду отступление армии Наполеона в 1812 г. — Примеч. ред.) от Москвы. И те же чувства были у нас, последние человеческие чувства: страдание от стужи, голод, тоска по теплу.

Утром подтянувшаяся дивизия двинулась дальше. Черные столбы дыма, как догоравшие жертвенные костры тризны, долго маячили за нами. Мы прошли Чонгарский мост, где стояли часовые немецкого батальона из колонистов, и остановились на станции Таганаш. В общем, мы без пищи и без огня шли целых сорок восемь часов.

Я послал в арьергард мой конвой с приказанием арестовывать тех, кто остается умышленно. Позже один из офицеров конвоя, дымный от мороза, явился ко мне на станцию Таганаш с докладом. В арьергарде конвоем было подобрано только двое отставших: один стрелок с разбитыми ногами и другой, в горячке, в бреду, у дороги. Ни одного перебежчика, ни одного умышленно отставшего не оказалось. Все шли за нами, не зная куда, может быть, на последнее избиение, но никто не переходил в ту человеческую метель, которая кипела за нами по всей степи.

На станции Таганаш мы вынуждены были взять силой интендантский склад, забитый продуктами. Начальник склада отказался выдать продукты по требовательной ведомости дивизионного интенданта, подписанной мной, он требовал еще и резолюцию корпусного интенданта. Чиновничью китайскую церемонию мы прекратили тотчас же, выставив начальника склада из его крысиных сараев.

На Таг-анаше дивизия подкрепилась и отдохнула. С утра мы должны были занять позицию Чонгарский мост—Восточная , но к ночи получили приказ немедленно выступить всей дивизией на Перекоп. В темноте, часов в восемь вечера, дивизия тронулась. Был сильный мороз. Мы шли голой степью, точно в обледеневшей пустыне. Крутила колючая крупа, ветер терзал немилосердно. Мы двигались по гололедице и не могли разжечь костров из мерзлого бурьяна.

На другой день после ночного перехода дивизия стала сосредоточиваться в селе Юшунь. Теперь, за эти сорок верст, у нас были толпы отставших. Отход и отчаяние выматывали людей. До самых потемок, весь день, подходили отбившиеся от своих частей люди и некормленые, брошенные кони. После ночлега в Юшуни, в холодное темное утро, Дроздовская дивизия выступила на Перекоп. Первый полк немедленно сменил на Перекопском валу части 2-го корпуса. 2, 3 и 4-й полки стали в Армянске.

Мы стояли день, ночь, но противник не подходил. Стало заниматься утро, и тогда, в потемках рассвета, выблеснули первые пушечные огни. Большевики подошли к Перекопу. Они начали с ураганного артиллерийского огня. За ночь они подтянули десятки своих батарей.

Часов в десять утра мы узнали, что кубанские части генерала Фостикова не выдержали натиска и спешно оставили Чувашский полуостров. Дроздовской дивизии приказано было восстановить боевой фронт. Тогда на правом и палевом флангах поднялись в атаку 2-й и 3-й полки. Бой сотрясался на месте до темноты. Наши полки то откатывались перед тяжелыми валами большевиков, то снова переходили в контратаки. Потери огромные. Огонь и волны красных атак пробивали в нас страшные бреши. Это был не бой, а жертва крови против неизмеримо превышавших нас сил противника.

Нас точно затопляла серая мгла. Ломило советское Число. 3-й полк потерял весь командный состав. Смертельно раненного командира полка полковника Владимира Степановича Дрона я вывез из огня на моей машине. 3-й полк потерял всех батальонных и ротных командиров. В самом огне временно командующим полком я назначил своего адъютанта капитана Елецкого.

Темнота. Мы отбиваемся. Громит и терзает огонь, не ослабевают упорные красные атаки. Батальон 2-го полка под командой капитана Потапова в десятый раз переходит в контратаку. В батальоне на ногах, не израненных, не больше трети бойцов.

Капитан Потапов в потемках повел солдат в одиннадцатую атаку. Когда он шел перед остатками батальона, к нему подбежали два стрелка, один из них унтер-офицер. Под убийственным огнем, винтовка у ноги, они стали просить капитана Потапова не ходить с ними в атаку. Потапов не понял, крикнул сквозь гул огня: «Что же вы, одни, что ли, братцы, пойдете?» — и повел остатки батальона на пулеметы.

Через мгновение капитан Потапов был тяжело ранен в живот. Несколько стрелков вынесли его из огня на окровавленной шинели, бережно положили на землю и побежали к своим. Батальон шел теперь на красных без офицеров. Одни солдаты, все из пленных красноармейцев, теснились толпой в огонь. Мне казалось, что это бред моей тифозной горячки: как идет в огне без цепей наш 2-й батальон, как наши стрелки поднимают руки, как вбивают в землю штыками винтовки, как в воздухе качаются приклады. 2-й батальон сошелся с красными вплотную. Наш батальон сдался.

Никогда, ни в одном бою у нас не было сдачи скопом. Это был конец. Люди отчаялись, поняли, что наша карта бита, потеряли веру в победу, в себя. Началось все это у Знаменки, когда рухнула в кровопролитном бою не поддержанная вовремя Корниловская дивизия, и закончилось на Перекопе, когда, не веря больше ни во что, вынеся из огня своего белого офицера, сдался в последней, одиннадцатой, атаке истекающий кровью дроздовский батальон.

Я видел винтовки, воткнутые в землю, и не мог дать приказа открыть по сдающимся огонь. Только смутный гул доносился до нас; как онемевшая, молчала наша артиллерия. Точно слушали мы смертельный гул нашего конца. У красных поднялся жадный вопль, беспощадный рев победы, все у них поднялось нас добивать.

Мы смели ураганным огнем ревущую атаку, отхлестнули громадную человеческую волну, ударивший девятый вал. Кавалерия красных, заметив, что их пехота наступает, стала переправляться по замерзшим болотам Сиваша. Наш огонь ее разметал.

Как сквозь темный дым бреда вижу я последний бой: к концу дня я едва стоял на ногах от тифа, и ночью, когда мы стали отходить, меня без сознания увезли в дивизионный лазарет. Командование дивизией принял генерал Харжевский. Ночью дивизия отошла от Перекопа. Последний бой дивизии был лебединой песней — предсмертным криком — доблестного 1-го полка.

Все кончалось. Мы уже отступали толпами — уже текли в Крым Советы. И тогда-то, на нашем последнем рассвете, 1-й полк перешел в контратаку. В последний раз, как молния, врезались дроздовцы в груды большевиков. Страшно рассекли их. Белый лебедь с отчаянной силой бил крыльями перед смертью. Контратака была так стремительна, что противник, уже чуявший наш разгром, знавший о своей победе, — а такой противник непобедим, под ударом дроздовской молнии приостановился, закачался и вдруг покатился назад. Старый страх, не побежденный страх перед дроздовцами, охватил их.

Цепи красных, сшибаясь, накатывая друг на друга, отхлынули под нашей атакой, когда мы, белогвардейцы, в нашем последнем бою, как и в первом, винтовки на ремне, с погасшими папиросами в зубах, молча шли во весь рост на пулеметы.

Дроздовский полк в последней атаке под Перекопом опрокинул красных, взял до полутора тысяч пленных.

Только корниловцы, бывшие на левом фланге атакующего полка, могли помочь ему. На фронте, кроме жестоко потрепанной бригады Кубанской дивизии, не было конницы, чтобы поддержать атаку. В тыл 1-му полку ворвался броневик, за ним пехота. Под перекрестным огнем, расстреливаемый со всех сторон, 1-й Дроздовский полк должен был отойти.

Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир генерал Чеснаков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь.

Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.

Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползущие к нам по канатам на транспорт, пробиравшиеся на костылях в толчее подвод; или сотни наших «дроздов», не дождавшись транспорта, повернувшие, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы, — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного суда. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — Россия погрузилась во тьму смерти...

«Херсон» уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке уже в темноте он пристал к «Херсону». Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют.

— Меня не расстреляют.

— Почему?

Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал: он сам из большевиков, матрос-механик, возил в советской армии военных комиссаров.

— Не расстреляют, когда я сам большевик.

Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком, и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных.

Я заметил на его суровом лице трудные слезы.

— Чего же ты, полно, — сказал я, — оставайся, когда не расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай нас, белогвардейцев, лихом...

Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо.

— Ну и дивизия, вот дивизия, — бормотал он с восхищением. — Сейчас — выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду...

Моего большевика беспрепятственно спустили с «Херсона» по канату в шлюпку.

На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. «Дрозды», отдохнувшие за ночь, пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку «ура». Это было 2 ноября 1920 года.

А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев, чтобы что-нибудь поесть, «загнал» свои часы — это был первый «загон» в изгнании, — а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле.

Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи.

Наше изгнание началось.



* * *

И вот теперь, когда бывшие так давно, и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мной картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы?

Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику Белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: «Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — тоже не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы».

Другой руководитель Белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: «Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, — это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу».

В то время все мы так верили нашим инстинктом и нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ встанет на борьбу с большевизмом. Тогда могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем, сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос. С того момента, как мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы, — с оружием в руках: кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, другие — пассивным сопротивлением против ненавистной советской власти. Минувшая война звала новое большое освободительное движение готовиться с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него.

История коммунизма есть история его борьбы не на жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР.

Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат, да почерпнут тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести до конца дело борьбы за освобождение России.



Германия. Мюнхен.

Апрель 1947


<br> Дроздовский марш <br>

Из Румынии походом
Шел Дроздовский славный полк,
Для спасения народа
Нес геройский трудный долг.
Много он ночей бессонных
И лишений выносил,
Но героев закаленных
Путь далекий не страшил.
Генерал Дроздовский гордо
Шел с полком своим вперед,
Как герой он верил твердо,
Что он родину спасет.
Ведал он, что Русь святая
Истомилась под ярмом,
Словно свечка, догорая,
Угасает с каждым днем.
Верил он — настанет время,
И опомнится народ,
И он сбросит свое бремя
И за нами в бой пойдет.
Шли дроздовцы твердым шагом,
Враг под натиском бежал,
И с трехцветным русским флагом
Славу полк себе стяжал.



А. И. Куприн.

Купол Святого Исаакия Далматского

I. Добрая осень[2]

Осень 1919 года была очень хороша на севере России. Особенно глубоко и сладко-грустно чувствовалась ее прохладная прелесть в скромной тишине патриархальной Гатчины. Здесь каждая улица обсажена двумя рядами старых густых берез, а длинная тенистая Баговутовская улица, пролегающая через весь посад, даже четырьмя.

Весною вся Гатчина нежно зеленеет первыми блестящими листочками сквозных берез и пахнет терпким веселым смолистым духом. Осенью же она одета в пышные царственные уборы лимонных, янтарных, золотых и багряных красок, а увядающая листва белостволых берез благоухает, как крепкое старое драгоценное вино.

Урожай был обилен в этом году по всей России. (Чудесен он был и в 20-м году. Мне непостижимо, как это не хватило остатков хлеба на 21-й год — год ужасного голода.) Я собственноручно снял с моего огорода 36 пудов картофеля в огромных бело-розовых клубнях, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, остро и дико пахнувшего сельдерея, репчатого лука, красной толстой упругой грачовской моркови и крупного белого ребристого чеснока — этого верного противоцинготного средства. Оставались неубранными лишь слабенькие запоздалые корешки моркови, которых я не трогал, дожидаясь, пока они нальются и потолстеют.

Весь мой огород был размером в 250 квадратных сажен, но по совести могу сказать, потрудился я над ним весьма усердно, даже, пожалуй, сверх сил.

Зимой ходил с салазками и совочком — подбирал навоз. Мало толку было в этом жалком, сухом навозе — его даже воробьи не клевали. Помню, однажды, когда я этим занимался, проходила мимо зловредная старушенция, остановилась, поглядела и зашипела на меня: «Попили нашей кровушки. Будя». (Экий идиотский лозунг выбросила революция.) Собирал я очень тщательно зимою золу и пепел из печек. Достал всякими правдами и неправдами несколько горстей суперфосфата и сушеной бычьей крови. Пережигал под плитой всякие косточки и толок их в порошок. Лазил на городскую колокольню и набрал там мешок голубиного помета (сами-то голуби давно покинули наш посад, вместе с воронами, галками и мышами, не находя в нем для себя пропитания).

Тогда все, кто могли, занимались огородным хозяйством, а те, кто не могли, воровали овощи у соседей.

Труднее всего было приготовить землю под гряды. Мне помог милый Фома Хамилейнен из Пижмы. Он мне вспахал и взборонил землю. Я за это подарил ему довольно новую фрачную пару (что мог сделать мой честный, добрый чухонец с этой дурацкой одеждой?) и собственноручно выкопал для него из грунта 12 шестилетних яблонь. Я их купил три года тому назад в питомнике Регеля—Кесельринга. Сам посадил с любовью и ухаживал за ними с нежностью. Раньше, щадя их детский возраст, я им не давал цвести, обрывал цветения, но в этом году думал разрешить им первую роскошь и радость материнства, оставив по две-три яблочных завязи на каждой. Очень жалко было расставаться с яблоньками, но трезвый будничный картофель настоятельно требовал для себя широкого места.

И ведь, как на грех, на соблазн, выдалась такая теплая, такая чудесная осень! На оставшихся у меня по границе огорода шести яблоньках-десятилетках, поздних сортов, плоды никогда еще не дозревали: их мы срывали перед морозами, закутывали в бумагу и прятали в шкаф до Рождества.

Теперь же на всех шести налились и поспели такие полные, крепкие, нарядные, безупречные яблоки, что хоть прямо на выставку.

А цветов в этом году мне так и не довелось посадить. Побывал раннею весною в двадцати присутственных местах Гатчины и Петрограда на предмет получения разрешения на отпуск мне семян из социализированного магазина, потратил уйму денег, времени и нервов на проезды и хлопоты, ничего не смог добиться и с озлоблением плюнул.

Простите, что я так долго остановился на этом скучном предмете и отрываюсь от него с трудом. Мне совсем не жалко погибшей для меня безвозвратно в России собственности: дома, земли, обстановки, мебели, ковров, пианино, библиотеки, картин, уюта и прочих мелочей. Еще в ту пору я понял тщету и малое значение вещей сравнительно с великой ценностью простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил я за тем, как исчезали в руках мешочников зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы, часы и прочая рухлядь. Деньги тогда даже не стоили той скверной бумаги, на которой они печатались.

Но, по правде говоря, я бы очень хотел, чтобы в будущей, спокойной и здоровой России был воздвигнут скромный общественный монумент никому иному, как «мешочнику». В пору пайковых жмыхов и пайковой клюквы это он, мешочник, провозил через громадные расстояния пищевые продукты, вися на вагонных площадках, оседлывая буфера или распластавшись на крыше теплушки; всегда под угрозой ограбления или расстрела. Конечно, не ему, а времени было суждено поправить хоть немного экономический кризис. Но кто же из великомучеников того времени не знает из горького опыта, как дорог и решителен для умирающей жизни был тогда месяц, неделя, день, порою даже час подтопки организма временной сытностью, отдыха. Я мог бы назвать много драгоценных для нашей родины людей, чье нынешнее существование обязано тяжкой предприимчивой жадности мешочника. Памятник ему!

Повторяю, мне не жаль собственности. Но мой малый огородишко, мои яблони, мой крошечный благоуханный цветник, моя клубника «Виктория» и парниковые дыни-канталупы «Женни Линд» — вспоминаю о них, и в сердце у меня острая горечь. Здесь была прелесть чистого, простого чудесного творчества. Какая радость устлать лучинную коробку липовым листом, уложить на дно правильными рядами большие ягоды клубники, опять перестлать листьями, опять уложить ряд и весь этот пышный, темно-красный душистый дар земли отослать в подарок соседу! Какая невинная радость — точно материнская.

Так, впрочем, бывало раньше. К середине 19-го года мы все, обыватели, незаметно впадали в тихое равнодушие, в усталую сонливость. Умирали не от голода, а от постоянного недоедания. Смотришь, бывало, в трамвае примостился в уголке утлый преждевременный старичок и тихо заснул с покорной улыбкой на иссохших губах. Станция. Время выходить. Подходит к нему кондукторша, а он мертв. Так мы и засыпали на полпути у стен домов, на скамеечках в скверах.

Как я проклинал тогда этот корнеплод, этот чертов клубень — картофель. Бывало, нароешь его целое ведро и отнесешь для просушки на чердак. А потом сидишь на крыльце, ловишь разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком вздувается огромная гуля: нервы никуда не годятся.

Пропало удовольствие еды. Стало все равно, что есть: лишь бы не царапало язык и не втыкалось занозами в небо и десны. Всеобщее ослабление организмов дошло до того, что люди непроизвольно переставали владеть своими физическими отправлениями. Всякая сопротивляемость, гордость, смех и улыбка — совсем исчезли. В 18-м году еще держались малые ячейки, спаянные дружбой, доверием, взаимной поддержкой и заботой, но теперь и они распадались.

Днем гатчинские улицы бывали совершенно пусты: точно всеобщий мор пронесся по городу. А ночи были страшны. Лежишь без сна. Тишина и темнота, как в могиле. И вдруг одиночный выстрел. Кто стрелял? Не солдат ли, соскучившись на посту, поставил прицел и пальнул в далекое еле освещенное окошко? Или раздадутся подряд пять отдаленных глухих залпов, а затем минутка молчания и снова пять уже одиночных, слабых выстрелов. Кого расстреляли?

Так отходили мы в предсмертную летаргию. Победоносное наступление С[еверо]-з[ападной] армии было подобно для нас разряду электрической машины. Оно гальванизировало человеческие полутрупы в Петербурге, во всех его пригородах и дачных поселках. Пробудившиеся сердца загорелись сладкими надеждами и радостными упованиями. Тела окрепли, и души вновь обрели энергию и упругость. Я до сих пор не устаю спрашивать об этом петербуржцев того времени. Все они, все без исключения, говорят о том восторге, с которым они ждали наступления белых на столицу. Не было дома, где бы не молились за освободителей и где бы не держали в запасе кирпичи, кипяток и керосин на головы поработителям. А если говорят противное, то говорят сознательную, святую партийную ложь.



II. Красная Армия

Мы все были до смешного не осведомлены о внешних событиях; не только мы, уединенные гатчинцы, но и жители Петербурга. В советских газетах нельзя было выудить ни словечка правды. Ничего мы не знали ни об Алексееве, ни о Корнилове, ни об операциях Деникина, ни о Колчаке. Помню, кто-то принес весть о взятии Харькова и Курска, но этому не поверили. Слышали порою с севера далекую орудийную пальбу. Нас уверяли, что это флот занимается учебной стрельбой. В мае канонада раздавалась с северо-запада и стала гораздо явственнее. Но тогда некого было спрашивать, да и было лень. Только полгода спустя, в октябре, я узнал, что это шло первое (неудачное) наступление С.-з. армии на Красную Горку. Впрочем, в том же мае мне рассказывал один чухонец из Волосова следующее: к ним в деревню приехали однажды верховые люди в военной форме, с офицерскими погонами. Попросили дать молока, перед едой перекрестились на красный угол, а когда закусили, то отблагодарили хозяев белым хлебом, ломтем сала и очень щедро — деньгами. А садясь на коней, сказали: «Ждите нас опять. Когда приедем, то сшибем большевиков, и жизнь будет, как прежде». Я, помню, спросил недоверчиво:

— Почем знать, может быть, это были большевицкие шпионы? Они теперь повсюду нюхают.

— Не снай. Може пионы, може, равда белые, — сказал чухонец.

Жить было страшно и скучно, но страх и скука были тупые, коровьи. На заборах висели правительственные плакаты, извещавшие: «Ввиду того, что в тылу Р.С.Ф.С.Р. имеются сторонники капитализма, наемники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду, — вменяется в обязанность всякому коммунисту: усмотрев где-либо попытку опозорения советской власти и призыв к возмущению против нее, — расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду». Случаи такой расправы бывали, но, надо сказать правду, — редко. Но томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Мысленно смерти никто не боялся. Тогда, мне кажется, довольно было поглубже и порешительнее затаить дыхание, и готов. Пугали больше всего мучения в подвале, в ежеминутном ожидании казни.

Поэтому старались мы сидеть в своих норах тихо, как мыши, чующие близость голодного кота. Высовывали на минуту носы, понюхать воздух, и опять прятались.

Но уже в конце ноября началось в Красной Армии и среди красного начальства какое-то беспокойное шевеление.

Приехал неожиданно эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада в деревянных бараках. Все они были, как на подбор, такие же долговязые и плотные, такие же веселые и светло-рыжие, с белыми ресницами, как Шаляпин. Ладные сытые молодцы. Не знаю, по какой причине им разрешили взять с собою по два или по три пуда муки, которую они в Гатчине охотно меняли на вещи. Мы пошли в их становище. Там было уже много народу. Меня тронуло, с каким участием расспрашивали они исхудавших, обносившихся, сморщенных жителей. Как сочувственно покачивали они головами, выразительно посвистывали на мотив: «Вот так фу-унт!» — и, сплюнув, говорили:

— Ах вы бедные, бедные. До чего вас довели. Нешто так можно?

Потом их куда-то увезли. Но эти «вятские, ребята хватские» не пропали. Во второй половине октября они почти все вернулись в Гатчину, в рядах Белой Армии, в которую они перешли дружно, всем составом, где-то под Псковом. И дрались они лихо.

Вскоре после их отхода Гатчина вдруг переполнилась нагнанной откуда-то толпой отрепанных до последней степени, жалких, изможденных, бледных красноармейских солдат. По-видимому, у них не было никакого начальства, и о дисциплине они никогда не слыхали. Они тотчас же расползлись по городу, в тщетных поисках какой-нибудь пищи. Они просили милостыни, подбирали на огородах оставшуюся склизкую капустную хряпу и случайно забытые картофелины, продавали шейные кресты и нижние рубахи, заглядывали в давно опустелые помойные ямы. Были все они крайне удручены, запуганы и точно больны: вероятно, таким их душевным состоянием объяснялось то, что они не прибегали тогда к грабежу и насилию.

Недолго прожили они в Гатчине. Дня три. В одно ясное, прохладное утро кто-то собрал их в бесформенную группу, очень слабо напоминавшую своим видом походную колонну, и погнал дальше по Варшавскому шоссе.

Я видел это позорное зрелище, и мне хотелось плакать от злобы, жалости и бессилия: ведь как-никак, а все-таки это была русская армия. Ведь «всякий воин должен понимать свой маневр», а эти русские разнесчастные обманутые Иваны — понимали ли они хоть слабо, во имя чего их гнали на бойню?

Не оркестр шел впереди, не всадник красовался на серой лошади и не знамя в футляре покачивало золотым острием высоко над рядами. Впереди тащилась походная кухня, разогретая на полный ход. Густой дым валил из ее трубы прямо назад и стлался низко над вооруженной ватагой, дразня ее запахом вареной капусты. О, зловещий символ!

И что это была за фантастическая, ужасная, кошмарная толпа! Согбенные старики и желтолицые чахоточные мальчуганы, хромые, в болячках, горбатые, безносые, не мывшиеся годами, в грязных тряпках, в ватных кофтах и жалких кацавейках, одна нога босиком, другая в галоше, всюду дыры и прорехи, ружья вверх и вниз штыками и иные волочатся штыками по земле. Уж не в Вяземской ли лавре собралось это войско, которое проходило мимо нас с поднятыми носами и жадно раздувавшимися ноздрями?

На другой день мы снова услышали канонаду, на этот раз яснее, ближе и в новом направлении. Очевидно, теперь морская эскадра для своей учебной стрельбы переместилась на юго-запад от Гатчины. Но как будто в этом направлении нет моря?

К полудню этого же дня странная суматоха, какая-то загадочная беготня, тревожная возня началась во всегда пустых, безлюдных улицах Гатчины. Невиданные доселе, совсем незнакомые люди таскали взад и вперед сундуки, узлы, корзинки, чемоданы. Наехали в город окрестные мужики на пустых телегах. Бежали опрометью по мостовой какие-то испуганные рабы с вязанками соломы и с веревочными бунтами на плечах. Очевидно, кто-то переезжал или уезжал. Мне было неинтересно, кто.

Но вечером мне понадобилось выйти из дома. На Соборной улице я встретился с одним чудаком. Он всегда рекомендовался густым басом, оттопыривая вбок локоть для рукопожатия и напруживая по-бычьи шею: учитель народной средней школы. Фамилии его я не знал. Он был, в сущности, неплохой малый, хотя и пил вежеталь, большими флаконами, каждый в одно дыхание.

— Что верно то верно.

Он подошел ко мне.

— Я все сделаю.

— Знаете, что случилось? Все советские выезжают нынче ночью спешно в Петроград.

— Спасибо. Ее зовут Тесс. Она держится молодцом.

— Почему?

— Эй, Тесс, — окликнула раненую Селия. — Мы поможем вам, не волнуйтесь.

— Кто их знает? Паника. Пойдемте посмотрим.

Декер тем временем поднялся на ноги. В дверь ресторана ворвалось человек двенадцать врачей «скорой помощи». Они тут же рассыпались по залу и принялись за работу.

На проспекте Павла I, на Михайловской и Бомбардирской улицах густо стояли груженые возы. Чего на них не было: кровати, перины, диваны, кресла, комоды, клетка с попугаем, граммофоны, цветочные горшки, детские коляски. А из домов выносили все новые и новые предметы домашнего обихода.

Декер невольно подумал о том, что скоро эта орда медиков неизбежно затопчет все следы и уничтожит все улики. Конечно, сейчас им не до улик, но он прекрасно понимал, как это затруднит расследование. Поскольку медицинского персонала вокруг было достаточно, а полицейские еще не прибыли, лейтенант решил, что вполне может взять контроль над ситуацией в свои руки. Подозвав нескольких мужчин в униформе, он показал им свой жетон.

— Бегут! — сказал учитель. — Кстати, нет ли у вас одеколонцу Ралле, вспрыснуть счастливый отъезд?

— Надо огородить место преступления. — Декер отдавал команды четко и отрывисто. — Не подпускайте никого к ресторану ближе чем на пятьдесят ярдов. У каждого входа и выхода поставьте по два дежурных офицера. Никого не впускать и не выпускать — кроме врачей и детективов из отдела убийств. Никого, ясно? Даже те, кто выжил в этом побоище, смогут уйти, только когда я разрешу. Как бы это ни было тяжело, не пускайте сюда родственников пострадавших. Объясняйте им, что я выйду и поговорю с ними, расскажу, что и как. Я дам им полную информацию о... о состоянии их близких, как только мы закончим процедуру установления личностей всех, кто был в ресторане. Само собой, никого из журналистов даже на пушечный выстрел не подпускайте. Если они начнут задавать вопросы — а наверняка так оно и будет, — скажите им, что позже кто-нибудь из представителей управления проведет пресс-конференцию. Репортеров, которые попробуют нарушить установленные правила, арестовывайте. Приступайте.

— К сожалению, нету. Но как вы думаете, сколько же в Гатчине проживало большевиков? Смотрите — целый скифский обоз.

Остановившись в центре ресторанного зала, Декер осмотрелся. Картина была в самом деле ужасная — разгромленные столы, опрокинутые стулья, следы пуль на стенах, разбитые оконные стекла. На сияющем паркетном полу — лужи, в которых смешались разнообразные напитки и кровь, груды осколков посуды и керамики. Обои превратились в зловещую мозаику из брызг крови и жирных пятен.

Учитель подумал.

Декер окинул взглядом стойку бара, двери кухни, коридор, ведущий к комнатам отдыха для сотрудников ресторана, окна и дверь центрального входа. Затем он вынул блокнот и стал разбивать место преступления на квадраты. Кто-то окликнул его — Декеру показалось, что не по имени, а по званию. Обернувшись, он увидел Оливера и знаком попросил его подойти.

— По моему статистическому расчету, включая челядь, жен, наложниц и детей, а также местных добровольцев и осведомителей — не менее четырехсот.

— Кажется, меня вот-вот вывернет наизнанку, — растерянно признался детектив.

Колеса сцеплялись, слышалось щелканье кнута, женские крики, лай собак, ругань, детский плач. Пахло сеном, дегтем и лошадиной мочой. Темнело. Я ушел.

Декер внимательно посмотрел на него. Смуглое от природы лицо Скотта Оливера было залито мучнистой бледностью, заметной даже сквозь густую щетину. В глазах, обычно выражавших полную уверенность Оливера в себе, теперь метался ужас.

Но еще долго ночью, лежа в постели, я слышал, как по избитому шоссе тарахтели далекие телеги.

— Нам надо установить личности погибших, — сказал Декер и провел рукой по мокрым от пота волосам цвета спелой тыквы. — Давай-ка начнем с осмотра карманов и бумажников. — Он показал Оливеру свой чертеж. — Я возьму на себя левую сторону, а ты правую. Когда прибудут остальные, каждый получит свой сектор.



— Смотрите, вон Мардж. — Оливер отчаянными взмахами рук подозвал коллегу. Женщина-детектив подошла. Ее била дрожь, лицо было пепельно-серым, плечи ссутулились, отчего она стала казаться куда ниже своих пяти футов восьми дюймов.

III. Смерть и радость

— Это ужасно. — Она провела по губам дрожащими пальцами, затем отбросила с лица прядь светлых волос. — Что произошло? Кто-то ни с того ни с сего открыл пальбу?

На другой день, в прекрасное золотое с лазурью, холодное и ароматное утро, Гатчина проснулась тревожная, боязливая и любопытная. Пошли из дома в дом слухи... Говорили, что вчера была в ударном порядке сплавлена в Петербург только лишняя мелочь. Ответственные остались на местах. Совдеп и ЧК защищены пулеметами, а вход в них для публики закрыт. Однако советские автомобили всегда держатся наготове.

Оливер пожал плечами, давая понять, что пока ничего не известно.

— Мы сейчас будем обыскивать карманы и бумажники убитых с целью установления личностей, — сказал Оливер. — Лейтенант, а как насчет того, чтобы поговорить с оставшимися в живых?

Говорили, что из Петербурга пришел приказ: в случае окончательного отступления из Гатчины взорвать в ней бомбами дворец, собор, оба вокзала и все казенные здания. Уверяли, что в Гатчину спешит из Петербурга красная тяжелая артиллерия (и эта весть оказалась верной). Но болтали и много глупостей. Выдумали шведов и англичан, уже разрушивших Кронштадт и теперь делающих высадку на Петербургской стороне. И так далее.

— Скотт, ты займись осмотром карманов и бумажников. Мардж, ты начинай допрашивать тех, кто уцелел — на той стороне, где работает Скотт. А ты, Берт, подойди ко мне!

Пушечные выстрелы доносились теперь с юга, откуда-то из Преображенской или даже с Сиверской. Они стали так ясны, четки и выпуклы, что казалось, будто стреляют в десяти, в пяти верстах.

Повернувшись на месте, Мартинес, еще один подчиненный лейтенанта Декера, рысцой подбежал к своим товарищам.

За последние четыре года я как-то случайно сошелся, а потом и подружился с одним из постоянных гатчинских отшельников. Это был когда-то властный и суровый редактор очень влиятельного большого журнала. Теперь он проживал стариком на покое в гатчинской тишине и зелени; заметно присмирел и потеплел, да, в сущности, и в свою боевую пору он только носил постоянную маску строгости, а на самом деле был добрейшим человеком, только этого журнальные люди не умели раскусить. Он мне давал читать свои переводы древних писателей и особенно пленил меня Лукианом, Эпиктетом и Марком Аврелием. Он не скучал со мной, а для меня беседы с ним были всегда занимательны и поучительны. Что же? Почему так стыдно человеку признаться в том, что он всегда, даже до глубокой старости, рад пополнять недостаток знания?

— Святая Мария, кажется, мне сейчас станет дурно.

— Дыши глубже, — посоветовал Декер. — Туалеты там, сзади.

Я узнал также, что С., весьма скупой на комплименты и душевные излияния, относился ко мне с большим доверием — узнал, однако, по очень печальному и тяжелому поводу и, конечно, не от него.

Мартинес, закрыв лицо руками, сделал глубокий вдох и медленно выдохнул.

Два его сына — Николай и Никита — оба ушли на Великую войну. Первый, как кадровый офицер в самом начале войны, второй — охотником в конце 1916 года. Оба погибли: один от тяжелого ранения, другой от тифа, через малый промежуток времени.

— Это просто от запаха, — с трудом выговорил он. — Этот запах, он... везде. Боже, я...

В одном из первых месяцев 1917 года я получил письмо от человека, которого я не знал лично. Он был товарищем Никиты дважды: по гатчинскому реальному училищу и потом по артиллерийскому дивизиону. Меня-то он, конечно, знал. В маленьком провинциальном посаде я весь был на юру, вместе с моими собаками, лошадью, медведем, обезьяной, участием во многих вечерах и концертах и кое-какими приключениями.

Наступило молчание, которое нарушил Декер:

Он писал мне о смерти обоих братьев. О том, что лично он не решается известить об этих ужасных событиях престарелого отца, потому что сам видал его пламенную, трепетную, безумную любовь к сыновьям. В конце концов, он трогательно просил меня взять это очень сложное дело на мое разрешение, совесть и умение. Старик отец, по его словам, не раз писал Никите обо мне в тоне добром и доверчивом. Я решил промолчать. И в самом деле, что было бы лучше: убить милого, обаятельного старика жестокой правдой или оставить его в решительном чаянии и неведении? И я молчал почти два года.

— Скотт и Мардж работают с правой стороны. Ты со мной — с левой.

Это было нелегко. С. иногда глядел на меня такими проницательными, спрашивающими глазами, будто догадывался, что я о чем-то важном осведомлен, но не хочу, не могу сказать.

— И что мы будем делать? — спросил Мартинес и подергал себя за густой черный ус.

Особенно тяжело было скрывать эту тайну в те последние дни, о которых я сейчас пишу.

— Опрашивать тех, кто остался жив, и устанавливать личности погибших. Выбирай, что тебе больше по вкусу.

Каждый день перед полуднем старик заходил за мною. Мы шли на железнодорожный Варшавский путь и долго простаивали там, прислушиваясь к пушечной все крепнувшей пальбе, глядя туда, на юг, вслед убегающим, суживающимся, блестящим рельсам. Порою он говорил мечтательно:

— Я лучше займусь опросом уцелевших, — сказал Мартинес — Том уже в пути. От Фаррелла ничего не слышно?

— Он уломал свою жену и тоже едет.

— Дорогой друг мой. Завтра, послезавтра придут англичане (оказывается, и он верил в англичан) — и принесут нам свободу. А с ними придут мои Коля и Никитушка. Загорелые, басистые, в поношенных боевых мундирах, с сияющими глазами. Они принесут нам белого вкусного хлеба. И английского сала, и шоколаду. И немного виски для вас. Я буду так рад представить вам молодых героев.

— Вы считаете, это хорошая идея, лейтенант? Все-таки у него сердце ни к черту.

И опять мы всматривались в убегающую даль, точно принюхиваясь за десятки верст к запаху порохового дыма.

— Гейнор проработал в полиции почти тридцать лет, так что уж он-то все это как-нибудь выдюжит. И потом, он лучше других умеет отрабатывать детали, что нам сейчас и нужно... нам предстоит отработать очень много деталей.

Не дождался бедный, славный С. — ни своих милых сыновей, ни даже прихода Северо-западной армии. Он умер за два дня до взятия Гатчины. А письмо Никитиного товарища так и осталось лежать у меня в американском шкафчике. Тот, кто живет теперь в моем доме, если и нашел его, то, наверное, бросил в печку. А если и отнес его на рассмотрение тому, кому это надлежит, — я спокоен. Никого в живых из семьи С. (мир его праху) не осталось.

— А капитан?

И еще одна смерть.

— Когда все это случилось, он был на вечеринке в каком-то ресторане в районе Ван-Нуйс, так что вот-вот появится.

Рядом с нами, еще в дореволюционное время, город построил хороший двухэтажный дом для призрения старух. Большевики, завладев властью, старушек выкинули, в один счет, на улицу, а дом напихали малолетними пролетарскими детьми. Заведовать же их бытием назначили необыкновенную девицу. Она была уже немолода, со следами бывшей роковой красоты, иссохшая в дьявольском огне неудовлетворенных страстей и неудач, с кирпично-красными пятнами на скулах и черными глазами, всегда горевшими пламенем лютой злобы, зависти и властолюбия. Я не мог выдерживать ее пристального ненавистнического взгляда.

Декер начал осмотр с угла ресторанного зала, с того места, где стоял большой круглый стол на двенадцать человек. На полу лежали двое мужчин азиатской внешности, которыми, похоже, так и не успел заняться никто из медиков. Тела их были густо усеяны осколками китайского фарфора и хрусталя. Вывалившиеся из разбитой вазы цветы рассыпались у обоих по груди, словно перед погребением.

Декер еще раз окинул место происшествия внимательным взглядом. Футах в пятидесяти от него сидела группа одетых в деловые костюмы мужчин тоже с азиатскими чертами лица. Неподалеку он увидел мужчину и женщину, похоже, кавказцев, завернутых в одеяла и забинтованных. Лейтенант ободряюще улыбнулся женщине, и она кивнула ему в ответ. Ее руки и лицо выглядели так, словно их поцарапала кошка — скорее всего, это были порезы, нанесенные разлетевшимися во все стороны осколками стекла.

Как она смотрела за детьми, видно из того, что однажды вся ее детвора объелась какой-то ядовитой гадостью. Большинство захворало, одиннадцать детей умерло. Трупы было приказано доставить ночью в мертвецкую при госпитале, залить известью и вынести за город. Об этом рассказывал Федор, служивший раньше у меня дворником, философ, пьяница, безбожник, кривой на один глаз и мастер на все руки. Особенно влекло его к профессиям отчаянным. Он работал на собачьей свалке, ловя и убивая бродячих собак, служил в ассенизационном обозе, а потом поступил сторожем в мертвецкую; в промежутках же брался за всякую работу. Он-то и рассказывал мне о том, как приходили к нему ночью матери отравленных детишек и как он, Федор, выдавал опознавшим трупы этих детей, беря по сто рублей за голову. Цена небольшая, но денатурат был сравнительно не дорог.

Наконец Декер встряхнул головой, чтобы окончательно прийти в себя, надел перчатки, осторожно опустился на колени и попытался прощупать пульс у лежащих на полу мужчин.

Как-то раз к нам во двор забежала девочка из этого приюта, лет двенадцати, но вовсе карлица, в старушечьем белом платочке и с лицом печальной, больной старушки. Она рылась в помойке.

Пульса ни у того, ни у другого не было.

Нам удалось побороть ее одичалость, кое-как помыть ей руки и рожицу и покормить тем, что было дома. Звали ее Зина. У нас она немножко облюднела. Пришла еще раз и еще, а потом даже привела с собою шершавого веснушчатого мальчугана, осиплого и дикого, как волчонок.

Лейтенант залез рукой в карман брюк одного из них — полного человека, которому несколько пуль угодили в лицо и в грудь. Вытащив бумажник, Декер аккуратно переписал в блокнот сведения о погибшем из его водительских прав.

Но однажды, едва она вошла в калитку, как за нею следом бешеной фурией ворвалась надзирательница. Ее страшные глаза «метали молнии». Она схватила девочку-старушку за руку и поволокла ее с той деспотической небрежностью, с какой злые дети таскают своих несчастных изуродованных кукол. И она при этом кричала на нас в таком яростном темпе, что мы не могли бы, если бы даже и хотели, вставить ни одного слова:

Хидаи Такамине из Энсино. Черные волосы, карие глаза, женат, сорок шесть лет.

— Буржуи! Кровопийцы! Сволочи! Заманивают малолетних с гнусными целями! Когда вас перестреляют, паршивых сукиных детей!

Лейтенант невольно поморщился — погибший был одного с ним возраста. Подняв глаза, он увидел, что Мартинес продолжает стоять на месте, глядя словно зачарованный вниз, на распростертые на полу тела. Декер осторожно подтолкнул его в спину и сказал:

И все в том же мажорном тоне.

— Приступай к делу, Берт.

Потом прошло с полмесяца. Как-то утром я стоял у забора. Вижу, надзирательница толкает по мостовой большую тачку, а на ней небольшой гробик, наскоро сколоченный из шелевок. Я понял, что тащила она детский трупик на кладбище, чтобы свалить в общую яму, без молитвы и церковного напутствия.

Мартинес словно очнулся после гипноза и заморгал.

Но как раз перед моими воротами колесо тачки неудобно наскочило на камень.

— Вам довелось побывать во Вьетнаме, лей? — спросил он.

От толчка живые швы гроба разошлись и из него выглянуло наружу белое платьице и тоненькая желтая ручка. Надзирательница беспомощно оглядывалась по сторонам.

— Да.

Я крикнул ей:

— Мне тоже. С шестьдесят восьмого по семидесятый.

— Я там был с шестьдесят девятого по семьдесят первый, — сказал Декер.

— Погодите, сейчас помогу.

Наступило молчание. Мартинес вытер рукой глаза и принялся опрашивать свидетелей.

Еще до появления Стрэппа Декер успел установить личности погибших в своем секторе ресторанного зала. Капитан не стал даже пытаться напускать на себя невозмутимый вид. Тонкие черты его лица, разом побледневшего при виде ужасного зрелища, были искажены от гнева. Декер проинформировал его о происшествии и о предпринятых им мерах. Слушая его, Стрэпп то и дело хлопал себя по левой ладони крепко сжатой в кулак правой рукой.

Захватил в доме гвоздей, молоток и кое-как, неумело, криво, но прочно, заколотил гроб. Вбивая последний гвоздь, спросил:

— В моем секторе семеро погибших. — Декер расправил широкие плечи, выпрямил мощные ноги. Колени его издали громкий хруст, и лейтенант невольно отметил про себя, что не мешало бы почаще делать приседания, это пошло бы на пользу его коленным суставам. — Я установил личности убитых по их водительским удостоверениям. Как только будут пересчитаны и опознаны тела погибших во втором секторе, я выйду на улицу и проинформирую родственников.

— Это не Зина?

Оглядевшись еще раз, Декер увидел прибывших на место Тома Уэбстера и Фаррелла Гейнора. Том опрашивал уцелевших вместе с Бертом. Фаррелл обшаривал карманы убитых в правом секторе, в то время как Мардж и Скотт пытались успокоить обезумевших от пережитого потрясения людей.

Стрэпп покачат головой и пробормотал что-то нечленораздельное.

Современный болгарский детектив

Она ответила, точно злая сучка брехнула:

— Что вы сказали, сэр? — спросил Декер.

— Ничего. Я просто ругаюсь. По последним подсчетам, в реанимационное отделение больницы «Вэлли мемориал» отвезли двадцать восемь человек. Почти под завязку. Наготове целая куча психиатров... есть несколько врачей-реаниматологов. Это на случай, если у кого-нибудь из родственников будет сердечный приступ или обморок, когда они узнают, что произошло.

— Нет, другая стерва. Та давно подохла.

— Мне оповестить родственников прямо сейчас, капитан?


Детективные романы, составляющие сборник, дают представление о неутихающей борьбе против явлений, тормозящих развитие современного социалистического общества.
В романе знакомого советскому читателю прозаика А. Гуляшки происходит расследование убийства известного ученого-бактериолога. Проблемам воспитания, борьбе против негативных явлений в среде современной городской молодежи посвящен роман Б. Крумова. Ц. Лачева представлена социально-психологическим детективом, действие которого разворачивается на большой стройке. В. Зарев предлагает читателю образ современного следователя — тонкого психолога, гражданина, стоящего на страже социалистических завоеваний.


Стрэпп подумал еще немного, продолжая молотить себя кулаком по ладони.

— А эту как звать?

— Мы выполним эту тяжелую миссию вместе, — сказал он наконец.

— А как быть с прессой?



— А черт ее знает!

— Ладно, ладно. — Стрэпп принялся покачиваться на носках. — Вы займитесь прессой, а я возьму на себя родственников. Что касается репортеров, то держите этих стервятников за ограждением. И никаких заявлений, пока я не закончу беседовать с родственниками.

Андрей Гуляшки

— Вот здесь часть перечня погибших, — сказал Декер, протягивая капитану листок бумаги. — Как только смогу, передам вам имена остальных.

И влегла в тачку всем своим испепеленным телом.

Капитан и лейтенант постояли еще несколько секунд, а затем разошлись в разные стороны.

УБИЙСТВО НА УЛИЦЕ ЧЕХОВА

Я только подумал про себя: «Успокой, Господи, душу неизвестного младенца. Имя его Ты Сам знаешь».

3



Другой женщине я бы непременно помог довезти гроб, хотя бы до шоссе...

Несмотря на тугую повязку, рука Кэрол продолжала кровоточить. Однако официантка отказывалась трогаться с места и не сводила озабоченного взгляда с компании из восьми молоденьких девушек, которых она обслуживала незадолго до трагедии. Лицо ее, испачканное кровью и мокрое от слез и пота, было искажено гневом.

— Я никуда не пойду, пока девочек не заберут отсюда родители.


© Андрей Гуляшки, c/o Jusautor, Sofia, 1985
Перевод Александра Никольского


Много еще было невеселого. Ведь каждый день нес с собою гадости. Но теперь во мне произошел какой-то легкий и бодрый поворот.

— Скорее всего, это будет еще не скоро, мисс Ангер, а вашей рукой должны заняться врачи, — сказала Мардж.

Сидящий рядом с ними мужчина по имени Олаф Андерсон, помощник шеф-повара ресторанной кухни, выглядел бледнее обычного, но держался мужественно. Взгляд его был твердым и осмысленным.