Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





1

Покорные судьбе, они стояли на перроне — высокий и прямой как жердь Гордей Криницкий и бледная после бессонной ночи, с припухшими глазами от недавних слез, его сестра Людмила.

Андрей смотрел на них из окна вагона, и острое чувство вины сжимало сердце, было стыдно уезжать от них, бесконечно дорогих и единственно близких людей, словно убегал и изменял им или даже предавал их, а они, брат и сестра, оставались на своем подвижническом посту, покинутые любимым и близким человеком. Люда, не столь волевая, как брат, в этот день не смогла скрыть страдания и отчаяния. Пока молча смотрела, прощаясь, на Андрея, ее волнение не так было заметно, а чуть попыталась заговорить, подбородок задергался, голос сорвался на рыдание, и она только схватила его за руку, словно слепая, чтобы убедиться, что он еще рядом.

Поезд уносил его все дальше и дальше на восток, но Андрей никак не мог устроиться в купе, не сразу удалось заснуть. Зато Рекс залез под сиденье, свернулся и пролежал до утра, не издав ни единого звука. И на теплоходе по Днепру, где пейзажи поражали красотой, он все еще никак не мог отвлечься от трудных своих мыслей и от печальных видений: они стояли на перроне — суровый Гордей, как солдатская судьба, и Люда, смотревшая с горьким укором, что он, Андрей, из-за неуверенности в своем выздоровлении не решился взять ее с собой, а лишь пообещал вызвать туда или вернуться назад.

Вокруг теплохода с истошным криком кружили белокрылые чайки. Люди бросали за борт корки хлеба, и птицы с лету ловили их крепкими клювами и отваливали в крутом вираже от борта. Если какой кусочек падал на воду, то чайки молниеносно пикировали и хватали добычу. И с каждой секундой увеличивалась стая птиц, и казалось, что они голодны от веку и насытить их невозможно. Но вот пассажиры перестали бросать хлеб, и через несколько секунд птицы исчезли, словно их вовсе не было.

Впереди завиднелся берег, вырастали, как из воды, постройки и причалы. И опять Оленичу показалось, что там на пирсе, стоят Гордей и Люда…

Он вышел с ощущением, что ступил на новую землю. Осмотрелся: нет привычных гор, небо от горизонта до горизонта. Вечное зеркало, старые развесистые вербы на низких берегах. Городишко — одноэтажные хатки. Беленькие, веселенькие. В каждом дворе виноградники да вишни. Непривычно. Жарковато. Воздух вроде теплый и влажный, но в нем не чувствуется прохлады и свежести карпатских предгорий.

За городком, отойдя немного от остановки, он сделал привал на обочине дороги, присев на густую, покрытую пылью траву под акацией, прислонившись спиной к стволу дерева. Рекс разлегся рядом, положив голову на лапы и вывалив розовый язык.

Передохнув несколько минут, Андрей проголосовал, и первый же грузовик, пыля и дребезжа, остановился. Пожилой, худой, с морщинистым лицом и с бледно-голубыми маленькими глазками, шофер вылез из кабины, обошел машину спереди, озадаченно рассматривая инвалида на костылях, солдатский вещмешок и прикрепленные к нему жестяной чайник да протез, пса, вставшего на длинные тонкие ноги.

— Ты не в сторону Тепломорска, браток? — спросил Оленич.

Ошарашенный фронтовым видом инвалида, водитель спросил:

— Откуда ты тут взялся, человече?

— Из госпиталя возвращаюсь, после излечения.

— Эх-ма!.. Садись в кабину. Твоя псина может в кузове?

— А как же!

— А где думаешь поселиться? В городе?

— Думал в Булатовке. Приглашали туда. Посмотрю, может, и осяду там.

— Булатовка село хорошее. Когда-то было богатое, веселое…

— Обеднело?

— Обнищало. Плохо живут люди. Особенно вдовы да такие вот, как ты. Надо бы поднимать жизнь. Сам понимаю, что-то надо смелое делать, а чувствую себя как на болотистой местности — не знаю, куда ступить.

— Вроде ты мужик понимающий, а без руля и без ветрил.

Шофер засмеялся, сказал, словно шутку-прибаутку:

— Руль-то есть, да слишком много капитанов: кого слушать? И паруса имеются, да ветер кружит как смерч, непонятно, куда несет.

— Ишь ты, просто дедушка Крылов! — невесело проговорил Андрей.

И оба замолчали. Для Андрея разговор оказался настолько неожиданным, что он даже опешил, чтобы не сказать — растерялся. Почему такое разочарование у этого немолодого человека? Что подразумевал он, говоря такие жестокие и обидные слова? И сразу вспомнились предостережения Николая Кубанова. Может быть, действительно что-то сильно изменилось в людях после войны, а он, Оленич, да и все, кто находится на излечении в госпиталях, не ведают, что на самом деле происходит с их страной, с их народом?

Водитель остановил машину и виновато объяснил:

— Извини, солдат, что не довез до места назначения. Мне прямо ехать, спешу застать завгара и механика, а тебе вот направо. Тут недалеко — километра полтора. Дошагаешь? Вон, видишь курган с треногой на вершине? Так вот за ней — сто шагов и твоя Булатовка. Не обижайся.

— Ничего, браток, делай свое дело. Дойду пешим строем.

Шофер полез в кузов, подал вещи Оленичу:

— Держи, солдат, свое имущество. — Покачал головой: — До чего же мало надо человеку! Чайник, котелок, портянки и сухари. А тут обрастаешь навозом… Эх!

Водитель махнул рукой и сел за руль. Машина рванулась с места и понеслась в сторону Тепломорска, дома и сады которого виднелись вдали.

Поправив лямки вещмешка, чтобы костыли не натерли под мышками, Оленич шагнул на дорогу, ведущую к Булатовке:

— Рекс, теперь форсированным шагом до кургана. Там привал. Понял? Марш!

Рекс тоже был нагружен сильно: он нес в зубах связанную ремнями скатку. Нести ему было тяжело, и Оленич часто останавливался на отдых. Но курган, который вначале казался близко, все время отдалялся. И Андрей, поглядывая на треножник, удивился, что шофер так точно определил — он был похож на инвалида, подпертого костылями. Даже остановился, пораженный: одна нога, два костыля — стоит крепко, неподвижно.

Одна нога, два костыля…

2

В степи небо высокое, левитановское.

Солнце почти в зените, редкие белые облака словно застыли на одном месте. И только на западе, у самого горизонта, вздымается, как загадочный континент, гигантская туча, с синими лесами и горами, со светлыми озерами-просветами. Роман Пригожий мечтательно всматривается в это летучее, изменчивое изваяние природы и думает, что если туча придет сюда, то будет гроза и ливень.

Тоня стоит на песке у самой кромки воды — мокрая, сверкающая в лучах солнца. Дима Швед не очень любит воду и потому лежит на песке, словно тюлень, мурлычет песню. Леонид Кузя болтается в воде и издает дикие, воинственные крики.

Вдруг из-за лесозащитной полосы с оглушающим ревом вынырнули три реактивных самолета. Леонид выскочил из воды, словно его выбросило какой-то невиданной силой, и помчался по зеленому лугу вслед самолетам, будто и вправду мог их догнать. Потом остановился и возвратился к товарищам, глаза его горели восторгом:

— Видели?! Какая фантастика! Скорость! Как они сверкнули на солнце! Метеоры! Слышите? Их уже нет и в помине, а гул стоит в воздухе, еще чувствуется, как дрожит земля. Хотя бы руками потрогать!.. Какие красавцы! Вот где человек обретает свое могущество — в техническом прогрессе.

Тоня переступила с ноги на ногу, стала к солнцу спиной и, не раскрывая глаз, иронично бросила Леониду:

— Ты никогда не станешь летчиком — у тебя слишком много телячьего восторга.

Роман заступился за товарища:

— Это его мечта. А как же относиться к мечте? Позевывая и почесывая затылок? Вот они пронеслись так низко, так близко и в то же время так ощутимо, что мы дышим тем воздухом, который они расколотили.

— Мужичок! Спустись на землю! Чего это ты задираешь голову к небесам? Твое дело трактор, сеялка, самосвал. Твой удел — выполнять приказы товарища Магарова.

Ребята смеялись, он же молчал, не умея возразить ей. Она всегда обезоруживала его насмешками и колкостями, причем они всегда казались ему справедливыми. Многие побаивались ее потому, что она дочь председателя колхоза Николая Андреевича Магарова. Но Роман никогда не возражал ей, считая ее сильнее себя. Ей много дано и без оглядки на отца — красивая девочка с пышной копной каштановых волос, лицо, несколько вытянутое, казалось строгим, зато карие глаза насмешливые, озорные. Зубы мелкие, и она их всегда «закусывает» — верхние пряча за нижние. Роман мысленно называл ее «щукой». Капризный характер, упорство, острое слово — перед этим Роман пасовал и отступал. Но главное, она умница, начитанна, мыслит масштабно — вровень с учителями.

На этот раз он попытался возразить ей:

— Если бы приказы Антонины Магаровой…

Но она тут же перебила его:

— Для моих приказов еще не нашелся молодец! — Эти слова Тоня произнесла с легкой иронией, негромко. И вдруг крикнула удивленно и насмешливо: — Вот идет твой приказчик! Оглянись же, Роман!

Смущенный, Роман оглянулся и увидел, как мимо них, не глядя по сторонам, быстрым шагом прошла Ляля. Остановилась у кромки воды, разделась и бросилась в волны. Все смотрели с удивлением и недоумением: такого никто не ожидал от этой робкой, стеснительной девочки. Вот она вышла из воды, подняла чье-то полотенце, вытерлась, оделась и пошла прочь. И лишь удалившись шагов на десять, остановилась, как будто что-то вспомнила, обернулась:

— Роман, тетка Варвара хотела поговорить с тобой. Только нужно сейчас, а то нам на дойку…

— Подожди, оденусь.

Ляля медленно пошла вперед, не оглядываясь, — была уверена, что Роман пойдет следом и догонит ее. Шли рядом до самого дома Корпушных и не сказали друг другу ни единого слова. Она вообще девочка неразговорчивая, замкнутая и неулыбчивая, как все сироты. А ему не терпелось узнать, зачем он понадобился? Может быть, опять дядьку Грицка везти на лечение? Роман уже возил его два года назад. Ну и что? Год не пил, а потом снова принялся. Но тетка Варвара, встретив его на пороге, повела в комнату, которую занимала Ляля. Роман знал, что Татьяна Павловна Рощук, учившая его в первом классе, когда приехала в Булатовку, стала на квартиру к Корпушным. Но учительница вскорости умерла, оставив Лялю сиротой. Сельсовет хотел отдать девочку в детдом, а ей тогда было уже пять лет, но тетка Варвара взяла маленькую на воспитание. Так Ляля и живет до сей поры в своей комнате.

Комнатка маленькая, старая неуклюжая мебель, множество книг. Ляля, видно, занимается за маленьким столиком возле окна, рядом с коротким плюшевым диванчиком. Где только его и выискали! Тетка отправила Лялю на ферму — время обеденной дойки.

— Я тоже скоро прибегу, вот с твоим хлопцем поговорю…

Ляля кротко взглянула голубыми глазами на Романа, покраснела и выбежала из комнаты.

— Взрослая! — гордо проговорила хозяйка. — Я ведь знаю, Роман, что вы дружите… Да ты не стесняйся, парень! Тебе вон восемнадцать, скоро в армию. Да и она через два-три года соберется замуж… Ну да это потом. Я вот за каким делом позвала тебя. Знаешь, что я с Федосом Чибисом ездила к Петру Негороднему в госпиталь? Сам-то Петро не мог уже приехать, зато к нам прибудет его друг-приятель, фронтовик капитан Оленич. Надо бы его встретить.

— А когда он должен приехать?

Варвара вздохнула:

— Да нынче. Вот телеграмма. Из госпиталя. Сообщают, что он выехал вчера. Значит, будет сегодня. Ума не приложу, где и как его встретить. Ты мужчина, соображай.

— Тут и думать нечего! Поезд придет в Херсон в середине дня, пока до речного порта доберется, потом на катере до Лиманного, да еще автобусом… Возле поворота на Булатовку будет часов в пять вечера. Могу поехать мотоциклом, встретить автобус и привезти его… А куда?

Тетка Варвара снова вздохнула: Роман никогда не видел ее такой озабоченной. Женщина она волевая, шумная, с крутым характером — муж сбежал из дому.

— Думала я над этим. Но мне, женщине, неудобно ходить да искать для мужчины квартиру. Инвалид не инвалид — кто там будет разбираться, а скажут — мужчина… Приходила мне думка, не возьмет ли его на постой старая Прониха? У нее отдельная комнатка есть с выходом на улицу. Может, спросишь? Только вряд ли старая ведьма пустит: она людей не любит. Ты наведайся до дядьки Федоса, он-то присоветует. Да у него самого пустует и дом, и летняя кухня.

— Хорошо, сейчас же займусь. Мотоцикл у меня на ходу. Перво-наперво — к Пронихе, а потом уже в степь, к старому Чибису. А там и время на трассу выскочить.

— Роман уже было поднялся, но тетка Варвара попридержала его:

— Погоди… Есть еще просьба к тебе. Совсем необычная. — Женщина умолкла и задумалась. На ее обветренных и покрасневших щеках вдруг выступили багровые пятна, глаза часто заморгали. Варвара полной рукой неожиданно вытерла глаза и, всхлипывая, негромко сказала:

— Она же мне как дочка… Ну как буду без нее, вдруг она уедет? А уедет, уедет! Чует мое сердце!

— Ляля? Куда она денется? Что вы!

— Ты же ничего не знаешь! Ах, Роман, Роман! Помоги мне удержать ее здесь, это и в твоих интересах: ты дружишь с нею. Она о тебе всегда так хорошо говорит. При ней нельзя слова лихого про тебя сказать — не терпит! — Хозяйка притихла, задумалась. Потом, вновь скорбно вздохнув, начала объяснять опешившему Роману: — Ты не знаешь, что ее мама до приезда к нам жила и работала в том городе и полюбила начальника госпиталя. Видела я его, такой мужчина! Высокий, красивый, как артист. Да и она ему под стать была… Но вдруг Таня неожиданно от него уехала и никому ничего не объяснила. Появилась здесь, устроилась в школу, родила Лялю. Понимаешь? Начальник госпиталя — Лялин отец. Хоть и не законный, но ведь родитель. До сих пор он ничего не знал о Ляле. А все я сама виновата! Ляпнула там слово про нее…

— Ляля уже знает?

— Пока нет, но я должна рассказать все, как есть. Не люблю нечестности.

— Ну, почему она обязательно поедет? — забеспокоился и Роман, — Она ведь наша, булатовская!

— Слушай дальше. Этот капитан, который нынче приезжает, — самый близкий друг начальника госпиталя. Начнет уговаривать Лялю ехать к отцу. Конечно, начальник госпиталя, полковник — не чета нам, и жизнь у них — не ферма с навозом и мухами да непосильным трудом. Приучила я Лялю к ферме. Вот ей пятнадцать годков, а она работает у нас как взрослая. Даже лучше. Выкормила да вырастила такую корову, что хоть на выставку отправляй… Я горжусь ей как дочкой родной. Неужели ты упустишь такую красавицу?

Помолчала хозяйка, повздыхала сокрушенно да и поднялась, говоря:

— Ничего не сделаем. Ни я не смогу удержать ее, ни ты, как вижу. Не привяжешь ведь. О нашем разговоре Ляле — ни словечка! Расскажешь, меня навек обидишь. Помни! Узнает о моем желании — из жалости останется, из благодарности. А этого нельзя допустить. Грех. Я не враг ее счастью. Как само решится, так и будет. От судьбы никуда не уйдешь. Займись, прошу тебя, капитаном. Ладно?

Роман ушел домой, чтобы подготовить мотоцикл, сходить к бабе Проновой, а затем — в степь, в чабанскую бригаду Чибиса.

3

Высокая, высохшая Евдокия Сергеевна Пронова, прищуривая близорукие глаза, долго всматривалась в парня. Щурилась, но в щелочках бегали огоньки — то ли она вспоминала, где видела этого юношу, то ли знала, но выжидала: какое может быть у него к ней дело? Голос у нее низкий, дребезжащий, и она сама сгорблена от того, что всю жизнь старалась казаться ниже ростом, и вид у нее какой-то странный — вещунья или Яга из старинной сказки. В селе чуждались ее, обходили при встрече за нелюдимость и за непонятную угрюмость и даже озлобленность. Если она с кем и разговаривала, то резко, не мирно, а с раздражением, и это всегда было неприятно и отталкивало от нее. Но никто никогда не замечал за нею каких-либо неблаговидных поступков. Просто мрачный характер. Роман знал об этом и терпеливо стоял под ее прищуренным взглядом.

— Говоришь, Пригожий? Петра Пригожего сынок? Его вместе с Феногеном отправляли на войну.

Роман не знал, кто такой Феноген, и спросил:

— А кто такой Феноген?

— Не знаешь — и не надо! Погиб он, говорят.

— Но на обелиске нет фамилии Пронова.

— Это я Пронова, а он — Крыж. Феноген Крыж.

— Да, есть такая фамилия на памятнике.

— Э, лучше бы там была фамилия Пронова.

— Ваш муж — Пронов? Погиб?

— Да. И мое место — рядом с ним. Только с ним. А нас нет на памятнике.

— Но вы ведь живая…

— Нет, парень. Я вместе с Иваном погибла. Они и меня убили, проклятые изверги. И нам с Иваном надо бы в одной могилке быть. А я вот копчу небо… Будь оно все на свете трижды проклято, если нет правды!

Роману жутковато было слушать старую женщину, он впервые встретился с откровенным отчаянием, пугающим душу. И уже по-иному смотрел на старуху, какою стращали в сельских хатах малых ребятишек. Он подумал, а сколько еще таких Проних на земле, потерявших мужей и братьев, отцов и сыновей! И может, каждая вот так, как Евдокия Сергеевна, кричит от неизбывной боли и от кровоточащей памяти? Одно дело, когда говорится об этом на собраниях, в лекциях и докладах, и совсем иное, когда слышишь крик, исполненный тоски и обиды. Ему хотелось переменить тему разговора, но не находил никакого способа, пока не вспомнил, что кто-то из ребят говорил, будто бы у этой старухи есть ветхая рыбачья лодка, почти шаланда.

— Евдокия Сергеевна, мне сказали, что вы хотели бы избавиться от старой лодки?

Пронова подозрительно глянула на Романа и категорически ответила:

— Мне баркас не мешает. Ты лучше говори, зачем пришел. Нечего мне зубы заговаривать! Да, поплакала я перед тобою, так это потому, что ты прикоснулся к самому больному месту.

— Нужна комната для одного хорошего человека. Вот та, с выходом на улицу. Человек мирный, бывший солдат…

— Все знают, что отдыхающих не держу. Не хочу, чтобы говорили: старая ведьма живет за чужой счет.

— Но он хочет поселиться для постоянного проживания и лечения.

— Хорошо, конечно, что мужчина. С ним не слишком много мороки. Не пьяница? Не дай бог — пара Борису Латову!

— Да нет, непьющий он, — смело заверил он, взяв на себя ответственность. — Он без ноги, инвалид.

Прониха сразу изменилась.

— Нет, этот постоялец — не для меня, — сказала решительно, и Роман сразу сник, поняв, что дело не выгорит. — Сама еле шкандыбаю, а тут еще одноногий человек. Ведь хочешь не хочешь, а ему нужно будет помогать. Нет, парень, иди с богом.

— Эх, Евдокия Сергеевна! А еще говорите, брат погиб на войне, мужа убили… Может, где вместе на войне были, а вы… Несправедливо!

— Ты, аспид, брата не цепляй к мужу: Иван был красным командиром! А где ему памятник? Где его имя? Ты говоришь о справедливости! Ты взрослый, а слепой. Оглянись вокруг и покажи мне справедливость. Может, Магаров соблюдает справедливость: кто не работает, тот не ест?

— Бабуня Евдокия, да что вы на меня напали? Что я, ревизор, что ли?

Прониха умолкла, даже усмехнулась, потом уж назидательно объяснила ему:

— Не ревизор, не следователь, не прокурор. Я к тому, чтобы ты смолоду был зорким, коли говоришь о честности да справедливости! Болтунов и без тебя всплыло на поверхность больше чем надобно.

— Вы бы потише. За такие слова…

— И опасаться тебе не к лицу. Смелее должен быть. Я вот ничего и никого не боюсь, потому как не живу. Но ты молодой, твоя жизнь впереди, вот и учись смелости да зоркости. Тогда никто тебя не собьет с пути… Да иди уж, иди! Вижу, как нетерпеливо оглядываешься. Ступай.

Роман сорвался с места и побежал со двора сердитой вдовы, которая столько ему наговорила, что даже страшновато стало. Оно хоть и правда, а не принято об этом так вслух…

Забежал в гараж, где отец ремонтировал свой газик, сказал, что возьмет мотоцикл и поедет в степь к дядьке Федосу. Отец разрешил, но просил не гонять на больших скоростях.

Роман не мог поехать к старому чабану Чибису без ребят. Поэтому он, не теряя зря времени, а оно сегодня особенно быстро летело, помчался на тот маленький пляжик возле Лихих островов, где купались только старшеклассники да кое-кто из сельской молодежи. Ребята были на месте и сразу же пристали к Роману: зачем его вызывала тетка Варвара? Не расспрашивала лишь Тоня, гордо отвернувшись от Романа, она стояла отстраненно и делала вид, что ей совсем неинтересно, о чем беседовала с ним приемная мать Ляли. Но он дал слово, что о разговоре никто не будет знать, и поэтому выдумал историю о героической рыбацкой шаланде, которая догнивает на подворье старухи Проновой. Оказывается, ее муж, красный командир, высаживал на ней десант и погиб.

Ребята как-то не очень заинтересовались этой историей, но Роман про себя отметил: вообще, надо бы заняться мужем Проновой, красным командиром, и, может быть, написать о нем в газету.

Тоня же скептически пробормотала:

— Ври больше! У Проновой муж — красный командир! Хе, да она на всех смотрит враждебно, будто мы все ее враги.

И тут Роман, может быть впервые, посмел возразить Тоне:

— В том-то и дело, что мы все так думаем, как ты. А кто хоть немного поинтересовался ее судьбой? Что мы знаем об этой старухе?

До чабанской бригады дядьки Федоса езды на мотоцикле не более двадцати минут, но Роман, усадив товарищей, предупредил, чтобы держались: ехать придется на большой скорости по ухабистой дороге.

Впереди, у самого леса, вился синеватый дымок, а по скошенному полю разбрелась отара. Навстречу мотоциклу мчались две небольшие, кудлатые и злющие собачки — Рябко и Барбос. Тоня согнулась в коляске и натянула на себя тент. Дима поджал левую ногу, а Леня чуть не свалился на Тоню, отбиваясь от собак. Дядька Федос вышел из будки и, успокоив разгоряченных собачек, провел гостей в тень от брички.

— Ваш десант вовремя высадился! — весело проговорил дядька Федос, встречая ребят. — Порадовали старика! Обед готов. Баранина живой силой наливает человека.

Старый чабан постелил брезент прямо на траву, нарезал хлеб, поставил алюминиевые миски и начал разливать из небольшого котла бульон, потом положил по большому куску розового мяса. Старик, сухощавый и тщедушный, словно в его теле уже и сил не сохранилось, был подвижен и ловок, шумно радовался гостям. Роман, давно знавший Федоса Ивановича, никогда не слышала, чтобы он так много говорил. И голова его с белыми, реденькими, мягкими как пушок волосами казалась маленькой и тоже высохшей. Белые брови, белые усы и подстриженная борода никак не делали его лицо крупнее: оно было по-детски розовым и маленьким.

Роман смотрел на вдруг ожившего и повеселевшего старика, подумал, что от его веселости еще трагичнее кажется судьба семьи Чибисов. Живет старик одиноко. У него хороший двор и сад с небольшим огородом. Усадьба обустроена и ухожена, а главное, две хаты: маленькая, древняя, родовая, слепленная еще в начале века, и новый дом на три комнаты с кухней, построенный перед самой войной. Воздвигался в расчете на семью дочери и внуков: старый Чибис думал о будущем. Как лучший чабан Таврии, Федос Иванович зарабатывал хорошо и все вкладывал в благоустройство подворья. Старую хату переделал в летнюю кухню, соорудил сарайчики, но живности во дворе хозяин не держал — он все время в степи. Даже по праздникам не всегда наведывался сюда. И только на День Победы он обязательно приезжал из степи и совершал свой ежегодный обряд памяти. Девятого мая с самого утра, лишь поднимется над землей солнце, дядька Федос при помощи соседей выносил на улицу большой обеденный стол, накрывал его домашней скатертью, сотканной и вышитой еще молодой женой Марией, ставил на стол всякую снедь, что была в доме, — что успел сам приготовить, что готовила для него невестка Ульяна, жена старшего сына. На столе сверкал дымящийся самовар, а рядом на маленьком столике — бочонок виноградного вина. Ульяна шла домой, переодевалась, одевался по-праздничному и Гаврила, колхозный садовник, и приходили ко двору отца. С утра приезжал и Григорий с чернявой и веселой женой да с тремя детьми.

Все вокруг празднично: двор подметен, возле двора вычищено, кусты желтой акации подстрижены, хата побелена. На заборе повешен ковер, а на нем прикреплены двойной портрет жены Марии Никитичны и Оксаны — меньшей дочки, отдельно карточка Ефима, среднего сына, погибшего в горах Югославии.

Булатовцы знали горькую историю дядьки Федоса. С женой и дочерью все произошло, когда его самого не было: находился в эвакуации с отарой племенных мериносов, и возвратился лишь в конце сорок третьего, сразу же, как только пришли наши войска. Гаврила попал в плен в первые дни войны недалеко от западных границ, был ранен, продан в хозяйство бауэра и работал на правах раба. Возвратился лишь в сорок пятом году. И только Григорий прошел войну без ранений.

В праздничный День Победы Чибисы садились к столу прямо на улице. Отец наливал розового вина в рюмки, поднимал первую и негромко произносил:

— За мать, Марию Никитичну…

И, опустив голову на грудь, долго молчал, вспоминая все пережитое и радостное, что было, и горькое, что выпало ему. Потом наливал вторую и говорил:

— За Ефима! — И после паузы добавлял всегда одно и то же: — Надо бы съездить в те горы, может, кто помнит его.

Третью рюмку он выпивал за Оксану и после этого уже не прикасался к вину целый день, но не отходил от стола. Григорий и Гаврила со своими семьями проведывали знакомых и родственников, бывали на митинге у обелиска и братской могилы, а старик все сидел возле стола: кто бы ни проходил, каждого просил выпить рюмочку за упокой Марии, Ефима и Оксаны. Приходили и любители хлебнуть на дармовщинку, но больше рюмки они не получали, а просить еще стеснялись. Вечером, когда Гаврила и Григорий заносили столы, когда невестки убирали посуду и съестное, уносили ковер с портретами и вешали на привычное место — в горнице над кроватью — и уезжали, расходились по домам, Федос Иванович оставался один. Он наливал графин вина, брал стакан, ставил на круглый дощатый столик под старым абрикосовым деревом, что росло между бассейном для воды и подвалом, и садился думать о своей жизни и о тех, кого любил и кого отняла у него война. В сумерках появлялся безрукий матрос Борис Латов. Приходил он трезвый, молча выпивал стакан вина и садился рядом со стариком. Минут через двадцать он выпивал второй стакан, поднимался и уходил прочь.

«Серьезный человек! — думал про Латова старик. — Может же держать себя, а не хочет. Почему? Да потому что жить он предполагал вместе с Оксаной, а ее убили, и его жизни нет опоры на земле. Мечется, лютует, видно, смерти ищет, а она не берет его, мимо проходит. И война его сберегла…» Во время штурма высоты под Керчью Борис подхватил знамя из рук падающего матроса. Сам высокий, да еще знамя вздымал над собой — вел матросов по обрывистому склону, но пули секанули по рукам, раздробили ладони. Теперь вместо пальцев — черные кожаные чехольчики, страшные даже по своему виду. И если кто попадется ему, когда он бушует, то стерегись: расквасит, размесит лицо в кровь. Зверь-человек становится, и не унять его, не убрать. Милиция не хочет возиться с ним, только предупреждает, и всегда в последний раз И люди к нему относились по-разному — одни, особенно женщины, жалели, другие боялись, обходили его, словно волка, стороной, третьи вообще перестали считать его нормальным, а с такого — какой спрос? Но и Латов тоже не ко всем одинаково относился. К старику Чибису он располагался всей душой, любил как отца, как единственного бога на земле, а Гаврилу Чибиса ненавидел всем своим существом, злобствовал против него, оскорблял где попало и в любое время — бывая трезвым или пьяным. И только за то, что старший сын Федоса Ивановича, хоть и не по своей вине, попал в плен и в Германии работал на немца. Каждая встреча с Гаврилой вызывала у Бориса неописуемую ярость, он всегда набрасывался на пожилого, израненного и больного человека и старался ткнуть культями в физиономию. Гаврила Федосович если где слышал голос Латова, то старался уйти быстрее и дальше.

От старших Роман узнал, что Борис очень любил Чибисову Оксану, и перед тем, как ему отправиться служить на флот, они договорились пожениться, когда он вернется со службы. У Оксаны много было поклонников, сватались парни-булатовцы и из других сел. Она была такая красавица, что мимо нее никто не мог пройти равнодушно. Даже женщины любили ее за красоту, которая хоть и вызывала зависть, но вызывала и уважение. Особенно один надоедал — районный заготовитель кож. После того как Латов ушел на службу, этот заготовитель зачастил в село, свататься к Оксане. Но куда там! Она и слушать не хотела…

Обед на свежем степном воздухе длился долго. В раздумьях о старике Чибисе и его семье Роман даже позабыл, зачем приехал. Тоня произнесла утомленно:

— Ух, не могу! Разве можно съедать за один раз столько мяса? Ужас!

Дядька Федос лукаво подмигнул хлопцам:

— Что значит женский пол! Слабаки в еде, потому им и силы мало дано.

Роман вспомнил просьбу тетки Варвары, подхватился:

— Дядя Федос, овцы потянулись в посадку!

— Не годится, — поднялся Чибис. — Нельзя овец пускать в посадку, шерсть попортят. Пойдем завернем…

— Мы тоже, — поднялись ребята.

— Сидите, сидите, — остановил их чабан. Он успел заметить, как Роман подал ему знак, что хочет что-то сказать наедине. — Собаки взбаламутятся. Не бросайте Тоню одну.

Собаки, залаяв, побежали вперед заворачивать отару от лесополосы, а Роман и Чибис шли и разговаривали.

— Вижу, ты забеспокоился. По делу ко мне?

— Да. Мне бы пора уже ехать к развилке тепломорской трассы встречать гостя. Вот-вот должен приехать капитан Оленич, вы его знаете, дядя Федос: он в том госпитале был, где Петр Негородний.

— Знаю и помню. Значит, все же едет к нам? Человек строгий и рассудительный.

— Жить ему негде. Приехал посоветоваться.

— Как — негде? У меня дом пустует. Летняя кухня — тот же дом, только поменьше. Двор у меня хороший, сам знаешь, сад еще не совсем старый, есть огородишко. Что сельскому человеку надо для проживания и для радости? Пусть входит и живет. И не стесняется. Скажи, чтобы хозяином чувствовал себя. Скоро приеду, договоримся с ним. А пока ты помоги ему. Если нужно чего готовить, Ульяна будет ходить.

— Ладно, Федос Иванович. Спасибо! Лучше, конечно, не придумать.

— Вот молодец капитан! У меня даже на душе повеселело, словно Ефим возвращается с далеких югославских гор…

4

Роман отвез ребят в село, а сам подался к кургану. Он предполагал там подождать автобус из Заплавного на Тепломорск. С вершины хорошо видно было трассу — в полутора-двух километрах. К развилке вела разбитая булатовская дорога, которая проходила рядом с курганом. Слева развернулось люцерновое поле, справа зеркалились рисовые плантации до самого моря. Если автобус остановится на развилке и выйдет человек на костылях, то завести мотоцикл — одно мгновение. А лежать здесь, глядя в веселое небо, по которому медленно бежали, словно отара овец, небольшие белые облака, — хорошо!

Потом Роман повернулся набок и стал всматриваться в морскую даль. Море синело во всю свою ширину и до самого горизонта. Кое-где виднелись мелкие суда, белело несколько парусов рыбацких лодок, почти по горизонту в сторону Тепломорского порта медленно шел низкий, длинный двухмачтовый корабль — наверное, самоходная баржа. И задумался Роман, что ему больше по душе, — и степь раздольная нравится, и море заманчивое и таинственное влечет к себе, и небо чарует своей невообразимой глубиной и простором. А где его, Романа, место? Куда поведет его судьба? Где его ожидает счастье? Может быть Тоня права? Его судьба — земля, трактор, самосвал?

Вдруг послышалось рычание собаки. Роман приподнял голову и удивился: на обочине дороги стоял человек на костылях, а рядом с ним сидела огромная овчарка. Человек был в военном обмундировании, в кителе, старого образца и в синих брюках навыпуск. Рядом с собакой лежала скатанная шинель.

— Послушай-ка, парень! — обратился спокойно инвалид, но все же голос у него был резковатый. Он снял фуражку и ладонью вытер лоб. — Ты не из Булатовки?

Роман присмотрелся: человек, видно, устал до предела — лицо его было бледно-землистым, ко лбу прилипли кончики русых волос. Что-то было в облике незнакомца такое, что удивило Романа, точно этот человек из какой-то старинной забытой сказки пришел к нему, Роману, чтобы сказать какие-то вещие слова или увести куда-то в неведомое, куда именно и нужно ему попасть. И только теперь молнией пронеслось в мыслях: да это же тот капитан, которого должен встретить! Прозевал автобус, не видел, как инвалид шел почти километр на костылях! Спохватился, побежал с кургана вниз, к мотоциклу, хотел рассказать, что встречает его, извиниться, но не успел сделать этого — пес сорвался с места, кинулся наперерез парню, оскалив клыки и угрожающе рыча. Роман остановился, обескураженный, начал было отступать, но хозяин крикнул:

— Рекс! Фу! Лежать!

Пес неохотно вернулся на свое место и улегся, зорко следя за каждым движением юноши.

— Как тебя зовут, парень? — спросил инвалид.

— Роман. Пригожий Роман. Я ведь специально вам навстречу выехал, да вот зазевался: автобус проворонил. Извините. Вы — Оленич Андрей Петрович?

— Да, именно так — Оленич. И от кого же ты получил задание встретить меня? Что я сегодня приеду, могли знать только Федос Иванович да Варвара. Так? А то, что ты не сориентировался, так виноват я: ехал не рейсовым автобусом, а попутной машиной. Ясно?

— Ясно.

— Тогда вперед!

В коляску посадили Рекса, капитан уселся позади Романа. Сидеть ему с одной ногой, видимо, было не совсем удобно, да и Роман все время чувствовал у своего бедра твердую культю. И от этого прикосновения Роману делалось не по себе…

Как ни уговаривал Оленича поселиться в доме, капитан отказался наотрез: в доме должен жить хозяин. Выбрал капитан себе летнюю кухню.

— Вот это для меня, парень! Видишь, комната большая, оборудована в соответствии с моим холостяцким положением: кровать, стол возле окна, пружинный диван, стулья, шкаф для одежды и даже с зеркалом! И в сенях кухня — в самый раз! — плита, стол, табуретки, посудные полки. Так что все прекрасно. Если увидишь хозяина, скажи ему от меня спасибо. Пусть приедет, надо же обо всем договориться.

— Андрей Петрович, я буду к вам наведываться. Может, чем помогу. У меня мотоцикл.

Оленич, оставшись один, начал осваивать свое жилище. Первым делом вышел во двор со своим чайником: он заметил, что колонка находится в глубине двора около калитки в сад. Расставив костыли, нагнулся, нажал на рычаг — зашумело, забулькало, и полилась водичка! Набрал чайник, зашел на кухню, поставил на электроплитку. Потом внес вещевой мешок, начал выкладывать свой сухой паек, снедь, какую ему положила Люда, — все аккуратно завернутое, все сделано с любовью. Защемило в груди: «Люда! Милая, любимая Люда! Прости меня, прости. Несправедлив я к тебе, виноват перед тобой! Только не мог я иначе: должен испытать себя, должен проверить. Иначе и жизни не было бы. Иначе ты во всем осталась бы виноватой! А так — я взял на себя все свои грехи и сам буду их оплачивать и искупать».

Каждый пакет, каждый узелок или сверток напоминал ему о Люде, о том уютном, наполненном ее душевным теплом коттедже: там его судьба, его счастье! И он когда-нибудь вернется туда, чтобы отдать долг и выказать свою благодарность… Чай, насыпанный в плотный пакетик, кусковой сахар в мешочке, большой брусок сала, завернутого в холщовую салфетку, банка тушенки, а вот сдобные лепешки, которые пекла она сама. Какой запах! Даже в руках тают и рассыпаются… Схватил костыли и начал быстро ходить по комнате, пытаясь успокоиться. Неужели вот так он будет нервничать постоянно? Стоило ли срываться и ехать сюда, чтобы подвергать свою нервную систему еще такому испытанию? Наверное, Кубанов был прав, отговаривая Андрея от поездки к морю…

Но постепенно успокоился. И удивительная вещь! После нескольких минут глубокого волнения, острых переживаний, а может быть, от воспоминаний о Люде и от нового прилива нежности к ней ему вдруг стало легко и радостно, словно, наконец, он нашел объяснение всему, что мучило его. Легко и радостно, наверное, от сознания, что начинается новая жизнь, о которой он мечтал, которой так хотел. И может быть, здесь все образуется — он избавится от приступов болезни, позабудет мрачные дни своего небытия, с ним рядом будет Люда и будет то, о чем они мечтали вдвоем.

В таком приятном расположении души он лег в постель и крепко уснул. Проснулся рано утром, на восходе солнца. Было так хорошо на душе, словно давно забытое солдатское житье вернулось к нему со своим уставным режимом, с необходимостью постоянного бодрствования.

Андрей вышел во двор, сделал зарядку, умылся под рукомойником, прикрепленном к столбу возле колонки. Потом, растираясь полотенцем, стал внимательно осматривать хозяйство, каким нечаянно овладел и какое сегодня дарует ему такое ощущение полноты жизни, которого не ощущал давным-давно. А тишина и покой! Только в детстве, в родном селе, по утрам он знал такой покой. Даже в госпитале, где должна господствовать тишина, гул городских улиц слышен был повсюду. И он, вслушиваясь в этот шум, думал, что это сама жизнь. А жизнь-то вот какая! Она может протекать и торжествовать беззвучно!

Во двор вошла пожилая, лет пятидесяти женщина в темной одежде — в фиолетовом джемпере и зеленой длинной юбке. Женщина была среднего роста, достаточно полная, в одной руке несла глиняный кувшин, а другой прижимала к себе кастрюльку. Смотрела на Андрея молодыми и любопытными глазами, потом по-хозяйски вошла в жилище Оленича, оставила там кастрюлю и вновь вышла во двор.

— Это вы и есть тот офицер из госпиталя? — спросила она как-то нараспев и удивленно. — А я — Ульяна Петровна, жена Гаврилы Чибиса, старшего сына Федора Ивановича. Буду к вам приходить помогать управляться по дому. На одной-то ноге не наскачешься за всем.

— Вам трудно на два двора, наверное. Постараюсь сам тут справиться. Вы мне лучше расскажите, какое у вас начальство в селе, кто председатель колхоза, кто в сельсовете. Ну, и вообще о Булатовке.

— Э, тут обо всем не расскажешь и за год. Поживешь, сам увидишь и поймешь. Скажу только, что председатель Николай Андреевич Магаров — крутого норова человек. Не нашенский, приезжий. Если что сказал надо сделать, не отстанет. А не послушаешь, не забудет. Мстительный аспид, не приведи господи. В сельсовете сидит наш, булатовский, Яшка Пастушенко. Свойский. Только власть-то его — одна вывеска. Отец наш приедет, он все тебе растолкует до последней ниточки. Ты бы пошел по селу прошелся, посмотрел бы, что и где находится, какое оно — наше село. А я тут немного приберусь.

Оленич понял, что она выпроваживает его, чтобы сделать уборку в доме. И он подчинился — надел протез, взял дюралевую палку, запер Рекса в сарае и, надев офицерскую фуражку, вышел на улицу. Шел он неспешно, степенно, внимательно присматриваясь к домам и дворам, здороваясь со встречными людьми. Некоторые, помоложе, отвечали, не придавая значения, с кем здороваются, а пожилые окидывали его любопытным взглядом. Село показалось большим, улицы широкими, но не устроенными. Проезжая часть разбита тракторами и подводами, тротуаров почти не было, и он представлял, что делается осенью, когда идут дожди. Но в основном домики были чистые, почти все побелены, дворы тоже ухожены.

Дойдя до перекрестка, он остановился, чтобы сориентироваться. Поперечная улица оживлена, пошел по ней, угадав, что это центральная. Так оно и оказалось: сначала увидел магазин, рядом с ним — чайную, пройдя дальше, заметил на простой хате вывеску — «Сельская библиотека». Рядом был сельский Совет. И вдруг он остановился, пораженный открывшейся картиной: между сельсоветским домиком и большим зданием клуба открывалась площадь. Посредине ее возвышался памятник погибшим на войне булатовцам. Высокий, четырехгранный из белого камня обелиск, на каждой грани которого высечены имена погибших на войне. Фамилии повторяются много раз. Кравченко высечено более двадцати раз, Коваленко — семнадцать, а Петренко и вовсе много — сорок три раза. И вдруг Оленич вздрогнул, наткнувшись на фамилию Крыж. Он не сразу поверил сам себе, прочитал раз, второй, третий, потом подумал: «Крыж? Кто таков? Странно, не такая уж распространенная фамилия, а мне уже встречается за последнее время дважды и в разных местах: тогда по телефону чей-то голос назвал эту фамилию, теперь она на обелиске…»

Андрей стоял, глубоко задумавшись. Снова вспомнился тот страшный бой на Шалушке, та нелепая гибель Истомина, и встал перед глазами тот предатель. Ведь и его фамилия была — Крыж.

Оленич же расстрелял его! Неужели воскрес после той пистолетной пули? Андрей ведь своими глазами видел, как падал с окровавленным лицом предатель. От такого попадания не выживают…

Послышался шум мотоцикла, Оленич оглянулся: Роман. Андрей нахмурился и, когда парень подошел к нему, сказал с укором:

— Здесь святое место, юноша. К нему следует подходить своими ногами и бесшумно. И разговаривать надо шепотом.

Роман понял капитана, покраснел, но ничего не сказал в свое оправдание. Оленич искоса взглянул на пристыженного юношу, спросил, как бы давая понять, что замечание его товарищеское:

— Ты всех знаешь, кто тут обозначен? Кто такой Крыж?

— О нем только вчера узнал: это брат одинокой старухи Проновой. Ее муж, красный командир, как она говорит, был расстрелян фашистами — он раненый попал к ним. А о брате она и говорить не хочет.

— Почему? — живо поинтересовался Оленич.

— Не знаю. Не сказала. Да он, собственно, и не из нашего села. Вроде был заготовителем кож, проживал перед самой войной здесь. Отсюда и на фронт ушел.

— Он что, убит? Погиб? Есть у нее похоронка?

— Не знаю.

В это время со стороны чайной послышался шум: что-то кричал, ругался с кем-то, видимо, пьяный. Напротив чайной в тени деревьев виднелся небольшой деревянный, покрашенный в зеленый цвет ларек с вывеской: «Вино». Возле него толпилось несколько мужиков. Оленич увидел, как посреди дороги пятился согбенный, уже в летах человек, а на него кричал могучий детина в матросской форме, размахивая неестественно короткими руками.

— Опять Латов куролесит. Напал снова на дядьку Гаврилу. Это Гаврила Федосович, сын хозяина вашего дома.

— Чего он разошелся, Латов?

— Как напьется, так и скандалит. А уж если встретит кого, кто при немцах оставался дома да еще и работал, или увидит побывавшего в плену — тогда становится лютым, кидается в драку. Вот дядьке Гавриле проходу не дает, хоть любил его сестру Оксану.

— Подробнее можешь рассказать о нем?

Они отошли от памятника, сели на скамейку в тени огромных ясеней, и Роман выложил Оленичу все, что знал и слышал о Борисе Латове — о его любви к Оксане, о его службе на флоте, о том, что в бою за Керчь нес знамя и ему оторвало кисти рук, о том, что родителей у Латова не было — вся семья и родственники умерли от голода в тридцать третьем, он один выжил, потому что родился сильным. Вернувшись калекой, долго жил один, пока не пристал к вдове Насте на квартиру, да так и остался. У Настасьи было двое детишек, теперь уже повырастали и разъехались. Но у них есть девочка лет пятнадцати — Оксана, названная в честь Оксаны Чибис, расстрелянной карателями в первое утро сорок третьего года. И до сих пор он любит ту убитую девушку, и Настасья не ревнует его, прощает, понимает его горе и его душевное одиночество. Но человек он очень принципиальный и верит, что тот, кто был под немцем или в плену, виноват в его горькой судьбе.

Пока Роман рассказывал, Латов, стоя на пути Гаврилы Чибиса, не давал ему возможности пройти и выкрикивал ругательства, оскорблял как мог, словно получал удовольствие от того, что вот так безнаказанно может унизить, обидеть человека. Оленич хоть и не мог спокойно сидеть и наблюдать со стороны такое, но понимал, что, вмешайся, сделает еще хуже — доведет дело до драки.

— Чего буйствуешь, Борис? — спокойно увещевал разъяренного матроса Чибис. — Мало выпил? Могу поставить стаканчик. Ларек работает…

— Захлебнись ты своим вином! — Латов выпучил глаза и грозно надвигался на тщедушного Гаврилу. — Чтобы я выпил из твоих рук?!

— Глупец ты, Борис! Не можешь уже по-человечески разговаривать.

— Я — глупец? А ты, значит, мудрец? Да? Я глупец, что по скалам лез под снаряды гитлеровцев, а ты, умник, в это время вылеживался в немецких перинах!

— А что, Гаврила Федосович действительно был в плену? В Германии?

— Да, был. Но об этой истории никто ничего не знает. Известно, что был ранен, угнан в Германию на работу, проверен, ему установлена инвалидность второй группы.

— Послушай, а давай выручим Гаврилу Федосовича?

— Как?

— Садись на мотоцикл, подъезжай и забери его, скажи, что председатель вызывает.

Роман кинулся к мотоциклу, мгновенно завел его, подкатил почти вплотную к Гавриле Федосовичу:

— Дядя Гаврила! Вас председатель кличет. Садитесь, подвезу.

Чибис тоже, видно, сразу понял, что к чему, сел сзади Романа. Мотоцикл рванулся с места, обдав Латова дымом, и помчался по улице, но не в сторону конторы колхоза, а к дому Чибиса. Латов понял, что его ловко провели, воздел кверху культи рук, грозно помахал ими, а потом, опустив их, громко захохотал.

5

Феноген Крыж несколько раз собирался поехать в Тепломорск, пробраться на Лихие острова и забрать спрятанные под камнями награбленные сокровища. Но не имея никаких сведений ни о Дремлюге, ни об Олениче, он всякий раз, объятый страхом перед возможностью разоблачения и расплаты, откладывал поездку до более благоприятного момента. Ждал, что вот-вот все сложится к лучшему и тогда он совершит молниеносный налет. И в то же время ясно осознавал: надо самому создать благоприятные обстоятельства. Главное, убрать Дремлюгу с его фотоматериалами, которые грознее всех обвинений на свете. Все свидетели могут лгать, а фотодокумент — нет.

Лучшим помощником в этом деле мог бы стать Эдуард. Ему ничего не стоит зайти к бывшему фотографу и поинтересоваться, нет ли чего о стахановцах, об ударниках довоенного времени. Журнал мог интересоваться такими документами, ну и так далее. Но Эдик после случая в городском парке с Виктором Калинкой здорово перепутался и как-то отошел от отца, остыл его интерес к богатству. Долго ломал голову старый Крыж, но никак не мог понять, что произошло с парнем? Может, он оказался трусом еще более жалким, чем сам отец?

Чего только ни думал старик о своем непослушном, упрямом сынке! Как ни проклинал его, а в глубине души надеялся, что Эдик еще придет и поклонится и станет помощью и утешением. Но Крыж, преступник всем своим существом, преступник до такой степени, что самые страшные злодеяния не считал преступлением ни в малейшей степени, был убежден, что каждый сильный человек не должен щадить слабого — закон природы. Его, этот закон, никто не отменял и никогда не сможет отменить — на нем держится жизнь. Иначе она загниет и погибнет. Именно поэтому он думал, что Эдик мог испугаться чего-то другого, а не пущенной мальчишке крови. На самом же деле Эдуард в момент нападения Богдана на Калинку подумал, что удар ножа назначался в его, Эдикову, спину, что отец решил избавиться от лишнего свидетеля, которому невольно признался, кто и что он такое — старый мрачный Крыж! Отец не знал истинной причины испуга сына и поэтому выжидал, надеясь, что тот опомнится, на досуге обдумает все и согласится помочь.

Да, жалко, что нет его надежных помощников, какие были в отряде Хензеля. В живых оказался лишь Дремлюга, да и тому, видно, надобно укоротить срок жизни: помощником он уже никогда не будет.

Дремлюга Глеб! В конце сорок второго года, когда только началась деятельность Крыжа-Шварца в качестве начальника «группы возмездия», что приводила в исполнение смертные приговоры на территории Таврии, два брата Перечмыхи притащили в Заплавненскую комендатуру из Тепломорска тощего, костлявого и перепуганного человека. От страха он даже терял сознание, на все соглашался, всему поддакивал, вздрагивал от каждого звука. Оказалось, что он тоже был заготовителем, но только утильсырья — тряпья, костей, щетины, конского волоса. Во время поездок по селам он занимался фотографией: фотографировал девушек, передовых колхозников, знал почти всех начальников района да и соседних районов. Перечмыхи объяснили Шварцу: Глеб может пригодиться, он знает всех партийных, советских, профсоюзных и комсомольских активистов. Хензель разрешил Шварцу использовать этого деморализованного заготовителя и очистить край от остатков большевизма.

После встречи с Хензелем Дремлюга совсем упал духом и решил, что жизнь его кончена. Шварц уловил этот момент и предстал перед ним в образе друга и коллеги, взял и повел Глеба в ту камеру, где проводились пытки:

— Твое дело фотографировать. Понял?

— Понял.

Но Дремлюга еще не знал, что будет фотографировать, и на первом же допросе двух партийцев он сам потерял сознание. Он знал этих двух коммунистов, когда-то, даже фотографировал для районной газеты. И вот лицом к лицу — это до ужаса страшно! Это уже и не стыдно, а на грани смерти. А Крыж-Шварц поучал: «Ты возьми себя в руки, смелее на все смотри. Хензель не любит слюнтяев, сразу под расстрел…»

Дремлюга старался. Он назвал всех активистов, всех передовиков, кого знал, присутствовал при их казни. И даже фотографировал. Карточки он давал Крыжу, а Крыж Хензелю. Снимал Дремлюга и расстрел матери с дочерью Чибисов. Тот новогодний рассвет настолько потряс бедного фотографа, что он даже снимки долго не мог сделать. Только через месяц принес фотографии. И потом куда-то исчез…

О том, что Крыж, то есть Шварц, самолично расстреливал Марию Никитичну и ее дочь Оксану, никто не знал, кроме Дремлюги. А если у него сохранились фотографии? Или негативы? Материал и аппарат были немецкие, долговечные. Крыж вспомнил, что Дремлюга снимал в то утро все подряд, как автомат, как слепой — наугад. Был момент, когда Крыж, освещенный восходящим солнцем, рассматривал женский гребень. Этот гребень он вытащил из прекрасных кос девушки, которая презрела его любовные домогания. Даже Хензель, посмотрев на карточку, сказал:

— Так американские индейцы любуются скальпами белых.

Когда Дремлюга пропал, Крыж съездил к нему домой, но мать сказала, что после того, как Перечмыхи увезли сына, она его не видела. В отряде решили, что его убили партизаны за предательство. Дремлюга был человеком неосторожным, поэтому подстеречь его не составляло труда. И на нем поставили крест. О, если бы Крыж хоть на миг усомнился бы в этом, то обязательно разыскал бы своего «летописца» и повесил бы на первом же суку.

Выходит, хочешь не хочешь, а ехать в Тепломорск совершенно необходимо, и чем быстрее, тем лучше. Но и ехать опасно: Феногена Крыжа там тоже знали как приемщика кож в заготконторе. А может статься, что кто-то видел и палача Шварца из отряда карателей. Узнать одно и то же лицо — нетрудно. Разве только шрам помешает. За шрам, подумал Крыж, вроде бы и поблагодарить надо Оленича — такая маскировка! Но чувство мести — неугасимо. И он никогда не примирится с тем, что капитан ходит по земле живой.

Нет, необходим Эдик. Другого выхода нет. Надо попытаться вернуть его сочувствие и расположение. Он легко сделает главное — забрать фотоматериалы. А на слова Дремлюги могут и не обратить внимания: выжил из ума в своей пещере. И кроме всего, для сына безопасно. Никакого риска — только забрать фотоматериалы тех лет.

Крыж, не откладывая в долгий ящик своего решения, пошел на почтамт и позвонил Эдику на квартиру. Но сын не выказал особой радости, услышав голос родителя. Крыж сделал вид, что не заметил этого, лишь подумал — все же подлая и мелкая душонка в нем.

— Хорошо, что ты дома, — мягко сказал отец. — Ты мне нужен до зарезу.

— Хочешь все же дорезать? В парке не удалось…

— Замолчи! Как ты мог такое подумать?! — Только теперь Крыж понял, чего Эдик испугался: «Он подумал, что я хочу убрать его!» — Да я скорее от ценностей откажусь. Ах, дурашка, дурашка! Как ты мог подумать! Давай встретимся, я тебе все открою. Все, без утайки. И ты увидишь, как я дорожу тобой.

И в эти минуты Крыж искренне верил, что любит своего сына, что готов пожертвовать всем ради его счастья.

— Единственная просьба: съездить в Тепломорск и забрать материалы. И я отдам тебе половину всего, что имею. И живи как знаешь. Когда ты сможешь поехать туда?

— Я совсем не собирался ехать туда и искать этого вонючего хорька! Вообще, ты сильно остудил мою веру в тебя.

— Жаль! Но ты сделай еще одно усилие и поверь — не пожалеешь никогда. Как твои успехи?

— Я не жалуюсь. Портрет Криницкой дали на обложку журнала. Потрясающий резонанс был! Премию присудили. Успех!

— Поздравляю… Но ты все же должен почувствовать в руках приятную тяжесть благородного металла… Когда сможешь поехать в гости к своему коллеге?

И после длительного молчания Эдик сказал:

— Позвони через недельку. У меня тут срочное задание.

— Надо быстрее.

— Не подгоняй.

— Эдик, а где тот гребешок?

— Заложил. Оказывается, вещь стоящая.

— Но ты помни, что он с чьей-то головы. И его могут опознать.

— Ха-ха! За моей спиной ты не спрячешься. И не держи этого в голове: я не дам себя так запросто загадить.

— Опять ты показываешь свою незрелость… Ладно. Я позвоню.

Эдик молча повесил трубку.

«Что-то несерьезное было в разговоре с сыном, — размышлял Крыж. — Эдик колеблется. Но я ведь честно отношусь к нему! Неужели он лукавит? Ему тоже вроде бы не с руки. Какой смысл?..»

6

Вечером, когда Андрей сидел на скамейке возле порога своего нового жилища, послышался стук колес и около ворот остановилась подвода. С нее, кряхтя, слез хозяин двора — Федос Иванович. Оленич поднялся ему навстречу.

— Здравствуй, здравствуй, капитан! Спасибо, что не забыл нашей встречи в госпитале, приехал. Теперь моя жизнь пойдет веселее. Как устроился?

— Это я вас должен благодарить, что разрешили жить. У вас так хорошо, что кажется, я всю жизнь мечтал о таком жилье.

— Ну и слава богу! Живи в радость. Все-таки выбрал кухню? Смотри, как тебе удобнее. Но на зиму — в дом! Не будем две печи палить: у нас тут с топливом ой как трудно!

— Надо бы на учет стать.

— За этим дело не станет. Значит, решил остаться на жительство? Что же, будем с тобой строить новую жизнь. Ведь это и у меня перемены. Так что нам с тобой надобно ужиться. Завтра утром пойдем до Яшки в сельсовет и оформим твое местожительство.

После чая вышли во двор, уселись на скамью, и потекла у них беседа на разные житейские темы. Федос Иванович похвалил Андрея:

— Умеешь сам себя обслуживать. Это хорошо. Я тоже привык все сам делать. Но ты еще молодой, и тебе надо обзаводиться семьей. Походи по селу, присмотри себе молодуху, да и в дом ее. Для такого дела отдам тебе дом.

Андрей засмеялся:

— Если правду сказать, то есть у меня молодица — красна девица. Вот посмотрю, как проявится моя болезнь.

— На болезнь не обращай внимания: живи! Живи и радуйся!

Оленич стал расспрашивать о Латове, о Гавриле, старшем сыне Чибиса. Но старик не стал рассказывать историю сына. Нахмурясь, посоветовал:

— Поживешь, сам разберешься в этом. Только скажу тебе, что хоть много неприятностей приносит Борис, но в душе я его люблю. И есть за что. — Заторопился, поднялся со скамьи старик, потирая поясницу и позевывая. — На ночлег, Андрей, пора. Завтра с утра в сельсовет пойдем до Якова Пастушенко, да и ехать мне к отаре нужно бы пораньше.

Старик пошел в дом и, не зажигая огня, улегся в постель в потемках, а Оленич, лежа на кровати, долго читал книжку без обложки, найденную в старом одежном шкафу.

Никак не удавалось Оленичу уснуть, только перед рассветом задремал, но словно кто-то окликнул его, и он подхватился. Как ни рано он вышел во двор заняться гимнастикой и умыться, а дядька Федос уже был на ногах. Вскоре хозяин позвал Андрея под абрикосовое дерево к маленькому столику:

— Вчера ты меня угощал, сегодня я тебя. Пожалуй, Андрей, к столу.

На сковороде шипела яичница на сале, кувшин молока да кусок холодной баранины. Андрей вожделенно поглядывал на стол.

После завтрака они пошли в сельский Совет.

Дверь в кабинет председателя была полуоткрыта, и Чибис с Оленичем видели, что там уже есть люди. Она о чем-то живо говорили, даже вроде бы спорили. Вначале Андрей не прислушивался к разговору, но еще не мог воспринимать все так, как воспринимает местный житель. Дядька Федос даже приблизился к двери, чтобы лучше слышать. Чибис, поманив Андрея пальцем, стал ему объяснять, кто находится в кабинете:

— Вот тот за столом, круглолицый, розовощекий, который лениво сидит в кресле, — это и есть наш голова, Яшка Пастушенко. А вот тот, лысый, с приплюснутым, как у совы, носом — директор школы Лука Лукич. Он здесь вроде поп на селе — старается всех приноровить к себе, к своим понятиям. А тот военный — это Отаров, начальник пограничной заставы. Сама застава в Тепломорске, но тут он бывает часто. Все хочет ребят наших приучить к военному делу, а Лука Лукич — ни в какую. Говорит, учить юношей владеть оружием — это значит пропагандировать войну, что запрещено законом.

— Погодите, погодите! — повысил голос Васько. Подошел к столу председателя, оперся обеими руками и назидательным тоном, точно с трибуны начал говорить: — Что такое школа? Учебное заведение. Оно призвано дать детям всесторонние знания, которые пригодятся им на протяжении всей жизни. И знания все эти — созидательные. Школа воспитывает и развивает творческие способности подрастающего поколения. А что вы предлагаете, товарищ майор? Во-е-ни-за-ци-ю! Созидание и наука разрушения? Согласитесь, это противоположные поприща!

Но пограничник не среагировал на эмоциональный подъем Васько и спокойно ответил:

— Ты не прав, и как директор, и как человек. Юноши обязаны служить в армии.