Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





1

Командира пулеметной роты капитана Оленича Андрея Петровича ранило в Карпатах в августе сорок четвертого. Мина взорвалась на бруствере окопа и накрыла пулеметчиков: два солдата и сержант погибли, а капитану осколками отсекло ногу и повредило спину. По меркам той жестокой войны подобное ранение никому не казалось трагичным, а даже считалось, что человеку повезло. Однако Оленичу оно принесло нечеловеческие физические мучения и невыразимые душевные страдания.



Двадцать пять лет спустя, в начале раннего прикарпатского лета, в Зеленборском госпитале для инвалидов Отечественной войны больной четырнадцатой палаты Оленич находился на грани жизни и смерти в результате нового приступа странной даже для этого лечебного заведения болезни. На этот раз его состояние настолько ухудшилось, что дежурные врачи и сестры отделения решили: капитану не выкарабкаться из бездны беспамятства. Начальник же госпиталя главный хирург Криницкий Гордей Михайлович, понимая, насколько серьезно положение Андрея, все же внутренне сопротивлялся в общем-то реалистическим оценкам лечащего персонала, самоотверженно принимал самые энергичные меры, чтобы вывести больного из критического состояния. Жизнь еле теплилась в организме, казалось, исход должен быть лишь один, и Гордей обратился за помощью к профессору Даниле Романовичу Колокольникову, известному ленинградскому ученому-нейрохирургу, давнему другу семьи Криницких. Беспросветно занятый у себя в клинике, выслушав взволнованный рассказ Гордея, он неожиданно пообещал вылететь сегодня же во Львов и просил прислать за ним госпитальную машину.

Приезд профессора — не каприз и не какое-то случайное благоприятствование, а, скорее, закономерная реакция ученого; он давно знает Оленича, уже три раза увозил к себе в клинику на исследование и изучение, однажды он добился того, что капитана поместили в Кремлевскую больницу. Случай такого нервного заболевания интересовал его и с профессиональной стороны, и из чисто человеческого любопытства: что скрывается в тайниках этого удивительного организма? Лабораторные исследования не показывали чего-то особенного. Живет человек, чувствует себя нормально, и вдруг ни с того ни с сего простуживается, его начинает колотить словно в лихорадке, то охватывает озноб, то бросает в жар, а в результате — воспалительный процесс, беспамятство, несколько суток в непостижимой бездне умирания. Но всякий раз после вмешательства Колокольникова Оленич два-три года жил нормально. И когда Криницкий с Колокольниковым, уверовав в исцеление своего подопечного, начинали готовить его к выписке из госпиталя, черные силы вдруг снова повергали сознание больного во тьму. Полуживого, обессиленного, простуженного, кажется, до последней клетки и полыхающего в жару, его опять укладывали в постель.

В госпиталь Колокольников влетел словно к себе в клинику — решительно, не оглядываясь по сторонам, где все знакомо и привычно, стремительно поднялся на второй этаж. У дежурной сестры выхватил халат и спросил, где находится главный. Узнав, что у больного капитана, ринулся по коридору, распахнул дверь четырнадцатой палаты и сразу глазами — на кровать, где лежал Оленич. Криницкий встал со стула, Колокольников, приветственно обняв Гордея, уселся на стул возле кровати. Привычным движением взял безвольную руку больного.

— Ах, ты ж, колодник! Разорвешь ли наконец свои мученические путы? И отпусти нас! Мы прикованы к тебе! — Профессор осторожно положил руку Оленича на простыню и, вздохнув, наконец обратился к Гордею: — Пойдем-ка, сынок, в твой кабинет. Посидим да подумаем в тиши. Имеется у меня идея…

Просторный кабинет начальника госпиталя с огромными окнами, из которых видно необъятную панораму Карпат — и дальние вершины гор, покрытые снегами, блистающими под солнцем, и густую синеву ущелий и впадин между голубоватыми горными кряжами, и разливы густозеленых, подернутых дымкой хвойных лесов. Лес подходил почти к городу, и деревья, шумящие под окнами, кажется, сливались с бесконечными зелеными борами. Колокольников всякий раз, когда смотрел на величие Карпат, неизменно говорил, что при виде могущества природы он сам мощнеет духом.

Данила Романович уселся в глубокое кресло возле стола Криницкого, задумался, закрыв глаза.

Вошла Людмила Михайловна, радостно и взволнованно поздоровавшись с гостем, подала ему папку с бумагами — историю болезни капитана. Пока профессор просматривал последние записи, она стояла рядом в ожидании замечаний. Всем обликом, всеми чертами смуглого лица Людмила выказывала монашески терпеливое ожидание решения судьбы Оленича, точно это была ее судьба. Ей уже тридцать семь лет, но она по-девичьи стройна и изящна.

Оторвав глаза от пухлой папки и взглянув на старшую медицинскую сестру, старый ученый ощутил щемящее отцовское чувство к этой молодой, одинокой женщине, словно был виноват в том, что ее жизнь сложилась так трудно и что она осталась в госпитале как в монастыре, посвятив себя служению страждущим, немощным людям. Он ее знал и помнил совсем маленькой, наблюдал, как формировался характер девочки, как появлялось у нее чувство достоинства, которое иногда граничило с гордостью, а гордость с высокомерием, и боялся: не вырастет ли из милой Людочки самовлюбленная эгоистка и людоедочка? Но позже радовался, что ошибся. Девушка с юных лет не чуждалась работы и находилась все время около старшего брата, рано постигшего мастерство хирурга. У нее была отзывчивая душа. Люда всегда была готова к милосердию.

Пока шла война и Гордей с передвижным госпиталем мотался по фронтам и возил с собою сестренку, профессор думал о ней как о подростке, но когда вдруг сразу после войны Людмила появилась в мединституте на вступительных экзаменах, он поразился, как быстро она стала взрослой. И тогда впервые он приметил основное качество Криницких — ранняя готовность к самостоятельной жизни и стремление к независимости. Да, думал он, это все от матери — и у Гордея, который стал в двадцать четыре года опытным военным хирургом и начальником санитарного поезда, и у Люды, которая, несмотря на высшее образование, осталась медсестрой, не чураясь самой трудной и черной работы.

— Как живешь, дочка?

— Данила Романович! Обо мне успеется.

— Да, конечно. — Он оглянулся на Гордея Михайловича и потребовал: — Рассказывай. Не о теперешнем состоянии больного, а обо всем, что способствовало приступу.

— Вы имеете в виду обстоятельства, при которых создались благоприятные условия для приступа? — Гордей Михайлович, высокий, подтянутый, держался спокойно, но поглядывал на сестру так, точно искал ее поддержки. — Вы же знаете, Данила Романович, что и ваш и мой выводы основываются на предположении, что каким-то образом нарушена система защитных функций организма. Возможно, что это тайна, которую нужно открыть, а возможно, стечение случайностей. И эта версия остается единственной: я не прослеживаю никаких закономерностей… Потеря восприятия температурных режимов? Или не выявленная нами травма?

— А если допустить, что все перечисленное тобой и есть звенья логической цепи?

Людмила вдруг резко, хотя и тихим голосом, запротестовала:

— Цепь! Андрею достаточно и одного звена! Организм ослабленный, истощенный, чувствительный к самым безобидным вещам. Столько лет на грани…

Она не договорила, умолкла и отвернулась. Колокольников гмыкнул и заворочался в кресле большим, грузным телом.

— Ты — женщина, поэтому у тебя обостренное понимание наитончайших душевных переживаний близких людей, — у детей, у любимых, например. Измена или безответная любовь кажутся концом света.

Людмила Михайловна знала, что Данила Романович часто прибегает к шуточным сравнениям, что это игривость старого человека, невинное актерство, и что подобное он допускает только в отношениях с ними, Криницкими, так как считает их самыми близкими людьми. И они — Гордей и Люда, — не лишенные чувства юмора, всегда воспринимали шутки старика и отзывались на них. Но теперь отчего-то у Людмилы порозовели щеки, а ноздри побелели и сделались прозрачными. И глаза кольнули старика.

— Ух! Даже искры посыпались из медных глаз! Это что же? Шути, да знай меру? Да уж не ты ли сама первопричина его страданий?

— Данила Романович! Я ведь так вас ждала!

— Не буду, милосердица! — Колокольников поднял руки кверху, потом, словно забыв о Людмиле, обратился к Гордею: — Значит, никаких сильных потрясений не произошло?

Гордей Михайлович вспомнил о письме, полученном из далекого причерноморского села для слепого и покалеченного лейтенанта Негороднего.

— Люда, где письмо Негороднему от земляков? О Дремлюге? Поищи его, может, оно осталось, пусть Данила Романович прочитает.

Людмила ушла. Колокольников вопросительно посмотрел на Криницкого, словно хотел что-то спросить, но не спросил, остался в задумчивости, тем более, что Гордей начал рассказ о странном происшествии.

— Может быть, и на самом деле это тот случай, который вы ищете? Тогда я тоже задумался, но по размышлении пришел к выводу, что Андрей не из таких, кто может рассиропиться из-за подобной нелепицы.

— Рассказывай, — потребовал Данила Романович.

— Недвижимый и слепой лейтенант Негородний получил письмо из таврического села: земляки в который раз просили его вернуться домой, описывали житье-бытье в колхозе. В конце сообщили, что один его знакомый просидел в норе под печкой с сорок третьего года…

— Андрей читал письмо? — быстро спросил Колокольников, и седые брови подскочили кверху. — Ты же говорил, что он был в полной изоляции!

— Мы не лишали его общения с больными. Да и случайно все произошло. Санитар начал уже читать письмо Петру Негороднему, когда вошел Оленич и дослушал описание про дезертира. Да, санитар говорил, что Петр и Андрей относились к новости по-разному. Негородний, например, смеялся, Оленич же хмурился, потом опустился на стул и прикрыл глаза, словно задумался. Санитар обратил внимание на необычную бледность капитана, испарину на лбу. «Э, Андрей Петрович! — воскликнул санитар. — Вы плохо себя чувствуете?» От голоса Оленич сразу же овладел собою, поднялся и проговорил: «Устал. Пойду полежу».

Людмила Михайловна принесла письмо Колокольникову. Старик читал вслух, медленно, сердитым голосом, четко выговаривая слова с негативном смыслом, письмо производило угнетающее впечатление.

«3а годы войны наша степь одичала и опустошилась. Но лощинам полезла рогоза, а невспаханные поля заросли бурьянами — густыми да высокими. Дебри такие, что ни пешком не пройти, ни конем не проехать. Прячась в этих бурьянах, Дремлюга пробрался незаметно в свою хату, к матери. Вырыл под печью нору и просидел там чуть ли не двадцать лет. Выполз он трухлявым: стариком: мать померла и некому было кормить его. Вот тогда-то люди и увидели страшилище! Седая борода до пояса, волосы серые, длинные, сбитые в клоки, на пальцах ногти закрученные, от их вида делалось муторно. Выскочил он из-под печки босой, в одних штанах да рваной рубахе, кинулся через огород в степь, чтобы спрятаться в бурьяне, и оказался на виду у всего мира — поля чистые, зеленые посевы от горизонта до горизонта. В ясном небе птицы поют. Растерялся одичавший человек, заскулил, как затравленный волк, и упал на краю поля. Никто за ним не гнался, никто не ловил Дремлюгу — кому он нужен? Сам себя сгноил, и тем наказан…»

Колокольников зябко повел плечами, подошел к раскрытому настежь широкому окну и протянул к солнцу руки. Обернулся в сторону Гордея и Людмилы, подставив плечи солнышку и теплу, обескураженно промолвил:

— Какая жуткая вещь! Да лучше трижды умереть, чем один раз так жить… Взгляните вокруг: какая красота и очарование! — Помолчал, успокаиваясь и углубляясь в раздумья. — Да, Люда-Мила, мне помнится, что Андрей благоволил к тебе. Отсекла?

Смутилась Людмила Михайловна, но все же посмотрела в глаза Даниле Романовичу и шутливо ответила:

— Наверное, я не смогла внушить ему настоящую страсть: он не стал бороться за свое чувство… Ему женского тепла мало.

— Вот она, женская логика! — воскликнул старик, обращаясь к Криницкому, и тот, принимая это мнение, развел руками: мол, что с ними поделать, с этими женщинами!

Но Данила Романович не знал и не мог знать, ибо это держали в строжайшей тайне от него, что домашняя овчарка Рекс, которую вырастил сам Оленич, помогала ему согреваться. Когда озноб особенно сотрясал его, то брат и сестра забирали капитана к себе в квартиру, укладывали в постель, впускали Рекса, который ложился всем телом на хозяина и согревал ому культю, что, как холодильник, замораживала тело. Пес мог так лежать настолько долго, пока Оленич не набирал тепла. Ни Гордей, ни Людмила не говорили об этом профессору: он бы их высмеял!

— Женские нежности бессильны против космического холода! — произнесла Люда, покраснев.

— Как знать, как знать, милосердица! — Данила Романович проговорил это многозначительно, не глядя на Людмилу, потом обернулся к Гордею Михайловичу: — Можешь связаться по телефону с клиникой психотерапии в Киеве?

— Да, конечно. Немного придется подождать, хотя мой заказ телефонистки выполняют достаточно оперативно.

— А пока давайте обсудим положение. Итак, капитан Оленич уже выходит благодаря вашим усилиям из кризиса. Теперь он придет в себя буквально в считанные часы или минуты. Опасность миновала. Вчера, я думаю, вы были испуганы и в паническом состоянии забили тревогу.

— Паники не было, — по аскетичному, худощавому лицу Гордея скользнула улыбка. — Но был момент, когда я действительно подумал, что сегодняшний день Андрей не увидит, — на этот раз звезда жизненной энергии изменит ему.

— Ага, Гордей! Вот ты и сказал то слово, которое опровергает утверждение Люды, что организм у Оленича обессиленный. Правильно, жизненная энергия! Живучесть!

Слушая профессора, Криницкий невольно думал, что Данила Романович нарочно выбирает оптимистические краски, обнадеживая и успокаивая. А Колокольников между тем продолжал рассуждать вслух:

— Здесь, в госпитале, ваш капитан все время под воздействием войны, в постоянном напряжении нервов и мыслей. Госпиталь ведь частица войны! И Андрей, сильный и закаленный в боях, страдает и мучается муками и страданиями своих сотоварищей — майора Ладыжца, лейтенанта Негороднего, лейтенанта Джакия. Ведь все они еще на войне, еще не демобилизованы!

— И мы с Гордеем еще не демобилизованы, — грустно проговорила Людмила.

— Да вам даже думать об этом не положено! — как-то очень быстро отозвался Колокольников. — Здесь ваша судьба, ваше призвание. Вам дано думать о демобилизации, о возвращении с войны раненых воинов.

И снова Колокольников уловил встревоженный взгляд Людиных глаз и никак не мог понять, что ее пугает или беспокоит?

Людмила как-то удрученно заговорила:

— Невеселое что-то есть в ваших словах о демобилизации: все мы здесь останемся навсегда. А что касается Андрея… Куда он пойдет из этих стен? Он ведь кадровый офицер, его судьба — военная. И зачем ему отсюда уходить? Даже комиссар Белояр не захочет увольняться: все они тут навечно в строю.

— Я тебя называю милосердицей, а ты — жестокая! — Колокольников говорил и все время помнил встревоженные глаза Криницкой. Мелькнуло в мыслях: наверное, она очень устала от постоянных припадков Оленича, от частых кризисных ситуаций у многих больных и что безысходность как бы приковывает их к железным койкам госпиталя, в которых они мечутся и угасают. — Ты не даешь мне помечтать, что когда-нибудь мы выпишем Андрея Петровича и он пойдет по мирной, по родной, отвоеванной им земле. Ты и себе не даешь права помечтать. Да, ты не снимешь добровольно гимнастерку военной медицинской сестры: над тобою властвует чувство профессионального долга…

Зазвонил телефон, и телефонистка сказала, что Дарченко в клинике сейчас нет, она на встрече однополчан, и что ей оставят записку, чтобы ожидала вызова к телефонному разговору с госпиталем. Криницкий поблагодарил дежурную на коммутаторе, доложил Колокольникову, и старик, вздохнув с облегчением, проговорил:

— Очень хорошо. Я изрядно устал, пойду немного отдохну. Когда устаю, то особенно остро ощущаю всю мерзость старости… Ну, ну, Люда-Мила! Разгладь свое бледное чело, ослепи блеском вишневых очей и подари мне снисходительную улыбку. — Развел руки, смущенно произнес: — Извините мне мой высокий стиль. Старомоден!

2

Сбор ветеранов гвардейской стрелковой дивизии генерала Ключникова в Киеве на Владимирской горке привлек не только бывших воинов-фронтовиков, но и тех городских жителей, которые потеряли близких, но не утратили надежды дождаться их с войны. Была тут и молодежь, украдкой посматривающая на блеск боевых наград. Но наиболее любопытными были газетчики: как только где раздавались взволнованные возгласы или завязывался оживленный разговор о былых боях и походах, так они устремлялись туда, а фотокорреспонденты старались запечатлеть радостные улыбки, объятия, слезы.

Один из инициаторов и организаторов этого сбора полковник в отставке Савелий Федорович Дарченко, высокий, подтянутый и полный энергии, чувствовал себя командиром дивизии: генерал Ключников еще не приехал, и прибывшие обращались к нему. Он всех приветствовал, каждому находил хорошее слово, отвечал на все вопросы. Но это были солдаты пополнений сорок третьего и сорок четвертого годов, а ветеранов сорок первого и сорок второго не было. Впрочем, вот один появился. Савва узнал его сразу: сержант Тур, командир пулемета из роты Оленича. Правда, теперь он уже в погонах артиллерийского старшего лейтенанта.

— Товарищ полковник, спасибо за приглашение! Узнаете?

— Ну еще бы! По ястребиному носу.

— Вас тоже сразу узнаешь: по росту!

Оба засмеялись. В это время к ним подошел незнакомый дородный, но рыхловатый мужчина с большим шрамом на большом красном лице — от левой скулы через переносицу и правую бровь. Словно саблей рубанули. Он стоял молча, прислушиваясь.

— Из наших пулеметчиков никого нет?

— Нет, не видел, — сказал полковник. — Мало тогда в живых осталось…

— А что с Оленичем? Помните его? — спросил Тур.

— Такого не забудешь… Он погиб. Умер от ран где-то в ваших карпатских краях. Есть городок — Зеленбор, кажется…

— Зеленбор? Это недалеко от моего села. Послушайте, полковник, ошибки не могло быть?

Человек со шрамом на миг поднял вопрошающие глаза на полковника и сразу же отвернулся.

— Командир отделения разведки, которому было поручено доставить раненого капитана в госпиталь, лично мне докладывал.

— Жаль, — сокрушенно вздохнул старший лейтенант. — Жаль…

Как только Тур отошел, Дарченко обратился к человеку, стоящему рядом:

— Вы хотите что-то спросить?

— Да, — хрипловато начал тот, — насчет капитана Истомина… Жив ли он и будет ли здесь?

— Истомин погиб в сорок втором на Кавказе. Вы его знали?

— Да, по сорок первому…

— Погодите, это интересно! Здесь его дочь, может, расскажете ей о нем? — Полковник оглянулся, ища глазами жену, и даже крикнул куда-то в толпу: — Женя! Женя! — Но когда обернулся, человека со шрамом возле него уже не было.

— Странный какой-то, — пробормотал Дарченко, но тут подъехал черный ЗИМ и из него вышел генерал Ключников. Дарченко поспешил туда.

Генерала увидела и Евгения Павловна, а главное — рядом с Ключниковым был Николай Кубанов. Она бросилась к однополчанину, и он, обнимая ее, бережно прижимая к себе, повторял нараспев:

— Женя-а-а! Женичка-а-а! Милая, милая! Как я рад встретиться с тобой и вспомнить Андрея. Мы ведь не виделись с сорок второго!

— Я так ждала тебя, Коля! Мне ведь самой нельзя вспоминать о нем, а с тобой — можно, — она сквозь слезы улыбалась. — Видишь высокого полковника? Это Савва, Савелий, Саваоф — как его называли в штабе дивизии за скверную привычку предостерегающе поднимать кверху указательный палец. — Женя засмеялась: — Причем осколком угодило в тот же палец, и теперь он не сгибается. Сидит с нацеленным пальцем, как пророк, возвышается над всеми и выделяется своей благородной сединой!.. А Галю Донцову помнишь? Ты видел ее после войны? Она тоже здесь.

— Послушай, Женя, давай сфотографируемся на память? — И он потащил ее к фотографу, распихивая людей и приговаривая: — Дорогу женщине! Пропустите вне очереди майора медицинской службы! Внимание: идет ваша самая близкая — милосердная сестра!

Люди расступались, некоторые бросались к ней, обнимали, кто-то всунул ей в руки букет цветов. Она даже не видела, что за цветы, но руками чувствовала теплые влажные стебли — это тепло чьих-то рук.

— Эдик, Эдик, пожалуйста, крупным планом! Сделай так, чтобы это был твой коронный номер. Представь, что на обложку «Огонька».

Наконец Кубанов вывел ее из толпы. Она посмотрела на него растроганно ж благодарно:

— Хоть ты и знаменитость, но осмелюсь пригласить к себе на дачу. Это недалеко, в Ворзеле. Вот тебе адрес. — Евгения Павловна быстро раскрыла сумочку, вырвала из блокнотика листок бумаги, написала адрес. — Только пообещай, Коля. Так буду ждать!

— Хорошо, Женя. Приеду вот с этим парнем. Первоклассный фотокорреспондент. Снимемся на память. А сейчас мне — к генералу.

Евгения Павловна, утомленная волнением и душевным напряжением, не стала дожидаться окончания встречи на Владимирской горке, отправилась домой, когда еще теплый, даже знойный день лишь перевалил на вторую половину. В квартире она, не раздеваясь, присела на диван и отдалась во власть воспоминаний. Из глубины памяти возник тот далекий удушливый октябрьский день и лунная ночь накануне боя, и нескончаемый, грохочущий смятенный день битвы, и разгром нашей обороны, и смерть отца, и ранения близких людей, и отход в ночь — полуживые, истекающие кровью люди выбирались с поля смерти туда, где располагался полк. Вспомнилось и то, как полка не оказалось в нужном месте, и как остатки двух стрелковых батальонов вышли к Тереку, где Женя попыталась переправить раненых на тот берег, потому что немцы наседали, и как по нашим же солдатам ударил бронепоезд, бывший, наверное, в составе заградительного отряда. Тот бронепоезд, спасая который, дрались и почти полностью погибли два стрелковых батальона. Женя тогда успела отправить израненного Андрея через Старый Терек в Аргудан, где вроде находился медсанбат.

И снова воспоминания о нем… И так всегда, стоит ей лишь задуматься о пережитых годах войны. Слухи об Андрее доходили до нее до осени сорок четвертого — то он был снова ранен в штыковой атаке во время штурма «Голубой линии», то контузило в боях на Миусе, неподалеку от родных мест. Столько было приписано ему смертей, что можно бы и не поверить в них. Но Савелий как мог успокаивал ее: прошлое не вернешь, погибших не воскресишь.

Утешая, Савва незаметно вошел в ее судьбу и в ее душу. И, как говорится, живые думают о живом. Вышла замуж, пошли дети. Вот уже сын в армии служит. А сама она защитила кандидатскую степень, потом докторскую, под ее началом одна из интереснейших клиник, у нее уйма общественных обязанностей. И энергии еще много, но устает она только от воспоминаний, как ни странно. Люди отдыхают, вспоминая прошлое, а она устает. Не физически, а душой изнемогает.

Она боялась встречи с Николаем Кубановым и жаждала ее. И помимо всего, ее тревожило какое-то смутное предчувствие…

И в трамвае, и в электричке Евгения Павловна пребывала точно в забытьи, и почти не думала о том, что ей предстоит сейчас пережить. И лишь когда подошла к воротам своей дачи и увидела у калитки мужа — сердце зашлось, силы покинули, и она невольно взялась рукой за штакетину забора. Но муж не заметил этого. «И не нужно ничего объяснять», — подумала она.

Отворила калитку, шагнула во двор и сразу же увидела некоторых знакомых, приглашенных на обед. Пока она переодевалась и принимала душ, что отвлекло ее от тяжких покаянных мыслей, успокоилась и уже вышла в обычном, нормальном состоянии, какой ее знали все близкие и те. кто пользовался ее услугами в клинике и на дому. Но она сразу заметила, что Кубанова еще не было, мелькнула мысль: без него ей легче.

Смущаясь и извиняясь за опоздание, Евгения Павловна пригласила гостей к столу. Были здесь и ее друзья-медики, и товарищи Савелия, бывшие командиры — все такие хорошие, милые, по-родственному близкие. Со многими сохранились прежние отношения. Галина Сватко до сих пор считает ее своей учительницей и наставницей.

— Савелий, наливай вино, — предложила Евгения Павловна, умиленно рассматривая присутствующих. — Помянем тех, кого нет среди нас…

— Меня не поминайте, я — здесь!

Это пришел Кубанов. Он верен себе — всегда и везде чувствует себя как дома.

— Спасибо, что пришел, — возбужденная, с порозовевшими щеками поклонилась дорогому гостю хозяйка. — Как хорошо, что мы собрались вместе! Счастье-то какое видеть вас, вспомнить все, что было, порадоваться, что живем, что дети наши растут в мирное время. Коля, скажи тост, а?

— Дорогая Евгения Павловна! Лучше тебя не сумею. Но приготовил для вас сюрприз: к нам едет фотокорреспондент! И все мы вместе сможем сфотографироваться на память.

Гости и хозяева действительно обрадовались, а женщины заранее стали незаметно прихорашиваться. Но в это время неистово зазвонил телефон в прихожей. Хозяин пошел туда, но вскоре вернулся и недоуменно обратился к супруге:

— Извини, но это тебя. Понимаешь, какой-то возбужденный старец тебя требует. Не просит, не приглашает, а требует!

— Что ты, Савелий! И к старикам станешь меня ревновать? — игриво отозвалась Евгения Павловна и вышла, прикрыв дверь.

3

Было три часа пополудни, когда профессор отправился на отдых. Он шел медленно по дорожке госпитального сада и не заметил, как приблизился к домику Криницких. Вывело его из глубокой задумчивости грозное рычание: на ступеньках крыльца лежал, оскалясь, здоровенный серый пес. Клыки у него желтоватые, уши настороженно торчат, а коричневые глаза изучающе смотрят на профессора.

— Сгинь, нечистая сила! — Колокольников попятился. Пес лениво поднялся на длинные тонкие ноги, потянулся всем телом, прогибая спину, покрытую блестящей серой шерстью, пошевелил черным посом, искоса посматривая на гостя. — Откуда ты, серый, взялся?

Пес снова улегся, положив голову на вытянутые лапы, но глаз с незнакомого человека не сводил.

— Вас, профессор, Рекс не тронет, — послышался рядом звонкий юношеский голос.

— Это почему же? — озадаченно спросил Колокольников, разглядывая чернявого юношу лет восемнадцати, который вышел из-за кустов сирени и вишняка. — Он моих документов не потребовал.

— Ему знаком ваш запах. Рекс был в башенной комнате, там сохраняется ваш запах. Это самый верный документ.

— А кто вы, юноша?

— Виктор Калинка, воспитанник капитана Оленича. В общем, я его приемный сын.

— Вот как! Почему я об этом не знаю?

Удивлению профессора не было предела, услышанное не укладывалось во все обычные житейские нормы! Инвалид, подверженный таким беспощадным, непредсказуемым атакам недуга, человек, который сам нуждается в постоянном присмотре и помощи, вдруг берется за воспитание сироты, вселяя надежду в детскую душу. Неужели же у Оленича, который сам с трудом выкарабкивается из экстремальных ситуаций, в душе нашлось место отцовским чувствам? Откуда они у кадрового армейского офицера, жизнь которого отдана полностью и целиком армии? Вот и выходит, что этот человек сильнее, чем о нем думает Людмила Криницкая и даже он, Колокольников! «Ага, Люда-Мила! Вот и решение нашего спора! Ишь, какие вы — обессиленный организм, нервное истощение! Нет, жизненная сила капитана огромна, и ему еще жить да жить!»

— Скажите, доктор, в каком состоянии сейчас капитан?

И у этого парня обеспокоенные глаза! Значит, вопрос не ради любопытства, а вызванный душевной тревогой, и отвечать надо ответственно.

— Все будет в порядке с капитаном, — строго и уверенно ответил Данила Романович. — Поставим его на ноги!

— Спасибо, профессор! Как хорошо, что вы приехали! Андрей Петрович говорит, что вы светило.

— Преувеличивает: делаем все, что положено по штату.

На широкое крыльцо с колоннами вышла Людмила Михайловна, вытирая передничком руки. Она прогнала собаку и смущенно объяснила:

— Мы его редко выпускаем, на прогулку с ним ходит только Андрей Петрович… Витя, есть хочешь? Заходите, стол накрыт.

Но Виктор, сославшись на то, что пообедал в заводской столовке, ушел, а Колокольников послушно последовал за хозяйкой в дом. Действительно, на столе уже стояла еда, но профессор выпил только стакан молока: он был молчалив и сосредоточен. Молчала и она, озабоченная своими проблемами, которые возникли у нее в связи с тем, что Данила Романович и Гордей задумали изменить судьбу Андрея. Колокольников чувствовал ее озабоченность, но не решался расспрашивать: одно дело покровительствовать молодым, как своим детям, и совсем другое — вмешиваться в их взрослую жизнь. Тогда покровительство — не помощь, а помеха. Тут надобно быть поделикатнее.

Поднявшись по железной винтовой лестнице в башенку и глядя, как Люда застилает диван свежими простынями, как взбивает подушки, он восхищался ее ловкими движениями, ее гибким молодым телом, колыханьем свесившихся длинных волос, которые в этой комнате с двумя узкими, как бойницы, окнами казались черными. Все ее движения исполнены женской, какой-то особенной, почти ритуальной сосредоточенности. А потом, когда Людмила, зашторив окна, спустилась вниз, когда весь домик затих, Данила Романович вспомнил юношу Витю Калинку, вспомнил Андрея Оленича, который еще, наверное, мечется духом в потемках своего сознания, и вновь подумал о Людмиле и Гордее, стараясь понять, что связало этих четверых людей воедино? И хорошо ли им жить в таких трудных переплетениях надежд и отчаяния? На какой-то миг ему показалось, что они стоят рядом перед его диваном и выжидательно смотрят на него, словно требуют ответов на множество вопросов. Но самое странное в этом видении было то, что все четверо смотрели на него встревоженными глазами Людмилы, от которых не отвернуться и которые нельзя не заметить.

Колокольников поднялся с дивана, подошел к окнам и отдернул шторы. Чистый предвечерний свет небес заструился и заполнил комнату. «Вот теперь другое дело, — подумал он. — Теперь никто не будет стоять над моей душой и я смогу отдохнуть. А то, вишь, как они столпились надо мной, точно я верховный судья или жрец какой! И вообще, почему они все так смотрят — обеспокоенными глазами? Что еще за манера такая! Ну, этого паренька легко понять: капитан — его надежда в жизни. Потерять ее в самом начале жизненного пути — все равно что, отправляясь в плавание по океану на лодке, выпустить весло. Ну а Людмиле чего так вопрошающе смотреть на меня? Ведь кто-кто, а она прекрасно знает и понимает, что если бы у него, Колокольникова, был ответ, то не стал бы он медлить и терять время. Тем более странно, что за годы, проведенные среди искалеченных войной людей, ей бы пора понять: случай капитана не самый трудный и не самый безнадежный. Всё говорит за то, что вернется к нему нормальная жизнь.

«А что, если и Люда обеспокоена оттого, что с Андреем связаны ее личные надежды?» — Старик поразился этой неожиданной мысли и почувствовал облегчение: это объясняло ее нетерпеливость и тревогу. Ему стало хорошо, как всегда, когда он думал о судьбе Гордея и Людмилы. Как только он входил в их жизнь, так на время забывал о своих ранах и утратах — спутниках одиночества и тоски. И даже любовь к этим близким, озабоченность ими не отгораживала от прошлого, и он постепенно ощущал пробоину в душе, которую ничто не могло перекрыть. И все-таки чувство долга и ответственности перед этими людьми приносило ему особую радость. Мир и тишина этой комнаты вносили мир и тишину в его душу. Он любил эту комнату и объяснял польщенным хозяевам, что нигде не видел такого удивительного кабинета: и комната отдыха, и рабочий кабинет, и келья отшельника, и молитвенная царей, и помещение для вооруженной стражи, и опочивальня сказочной принцессы — для всего годилась и ко всему приспособлена. А главное, отсюда, из окна, видны горы. Кроме того, здесь легко думается.

И на этот раз Данила Романович отдохнул отлично. Оделся и подошел к раскрытому окну — высокому и узкому, с видом на город. Внизу шумел и кипел зеленью сад, дальше вздымалась высокая каменная стена, затянутая плотной сетью плюща, громоздилась, поднималась огромная и неуклюжая старая крепость, перестроенная и приспособленная под какой-то производственный цех — то ли швейный, то ли обувной, а вокруг расстилался Зеленбор. Еще дальше разворачивалась захватывающая дух величественная картина Карпат. Колокольников растроганно всматривался вдаль, приобщаясь к величию и наполняясь очарованием природы, и возникало детское чувство своей малости в сравнении с предстающим взору миром. Если тебе ежедневно нашептывают, повторяют, пишут, что ты — знаменитый, выдающийся, прославленный, то невольно начинаешь прислушиваться к этому инфекционному потоку славословия и тогда обязательно перестаешь замечать величие мира и могущество человеческого рода. И только вот оставаясь наедине с природой, с этим бесконечным океаном, четко и трезво чувствуешь: ты всего лишь маленькая клетка, лишь атом этого океана. И еще одно, что притягивало профессора к окну в этой комнате. Кажется, трудно связывать воедино — простор и горы. Но когда он всматривается в их общую картину, когда видит, как в далекой синеве вырисовываются еще более синие вершины горных кряжей или вдруг блеснут под лучами солнца граненые снежные пики, а за горами виднеются еще горы, то создается впечатление, что им нет предела. Природа ставит человека на свое место, делает его таким, каков он есть на самом деле.

Спустившись вниз, Данила Романович зашел в столовую и увидел на столе несколько бутербродов и чайник, накрытый полотенцем. «Позаботилась дочка, — подумал с нежностью старик. — Хорошо-то как! Тишина, покой, свобода. Вот так бы пожить хоть бы с месяц, а? Да куда там! Надо на международную конференцию, надо в свою клинику, надо, надо, надо — бесконечно, непрерывно».

Несколько часов кряду Колокольников в госпитальной библиотеке рылся в грудах журналов, информационных бюллетенях, научных публикациях советских и зарубежных ученых, но материалов об экспериментальных течениях и направлениях лечения нервных отклонений почти не было. Вот разве что парасомнический подход… Женя Дарченко когда-то проявляла к этому интерес. А что, если он, профессор, в свое время не разобрался в поисках Дарченко? Если эта девица чего-нибудь достигла? А она ведь упрямая! Заставила его проштудировать ее работу. Он же дал положительный отзыв. Та часть ее диссертации, в которой разрабатывалась идея синхронности физиологических и духовных факторов, и та, где она вела поиск в направлении, обозначающем принцип: подобное лечится подобным, — были страстным поиском, хотя, казалось, ведущим в тупик. Но когда это было! Вечность прошла с тех пор, многое, тогда сомнительное, теперь обрело право на жизнь, на самостоятельное существование, и, возможно, Дарченко имеет уже практику. Да, надо все-таки связаться с нею.

Библиотекарь — худенькая девочка с боязливыми глазами и с острым веснушчатым носиком — сидела в своем уголке не шевелясь, словно мышка. И когда профессор попросил позвать Криницкого, она подхватилась, как бабочка, и бесшумно вылетела из библиотеки. Через минуту появился Гордей Михайлович.

— Гордей, дорогой мой, закажи Киев. Возможно, уже появилась эта добрая душа. Хочу услышать ее голосок.

Криницкий, переговорив с коммутатором, передал телефонную трубку профессору, а сам отошел в сторону.

— Это ты, Евгения Павловна? Здравствуй, милая! Ну, наверное, меня не так трудно узнать. Ну, ну, без патетики! Вспомнил и позвонил. Сколько мы не виделись? Десять лет? Ты не ошибаешься? Ай-яй-яй! За такой срок можно состариться. Ну, рассказывай о себе. Все, все, до ниточки, до ногтя. Ты теперь на даче? С друзьями? Жаль, что вынужден нарушить твое веселье.

Гордей наблюдал за Колокольниковым и удивлялся: внешне такой большой, громоздкий, тяжелый, вдруг изменился, даже, кажется, помолодел, стоял и пружинисто поднимался и опускался на носках ботинок, с легкостью смеялся, удивлялся, восхищался, словно влюбленный, восторженный молодой мужчина.

— Да, конечно, я рад за тебя. Книга? О! Пришли, пришли, прочитаю. Ну, что за вопрос? И ты мне помоги. Не понял, что тут странного? Да, прошу помощи. Видишь ли, в Зеленоборском госпитале для инвалидов войны есть у меня человечек. Занятнейший человек, друг моего сына. Бывший капитан-пулеметчик. Так вот, я за ним наблюдаю уже лет пятнадцать, если не больше. А помочь не могу. У него ранение было. Ну, вроде пустячное — осколками ногу отхватило и тело посекло. Но главное не в этом… Мне показалось, что тут нужна твоя консультация. Ты еще занимаешься парапсихологией, гомеопатией и прочими изысканиями? Да ты не обижайся, милая моя, я ведь советуюсь с тобой. Ну и ладно! Да, я считаю, что здесь важно создать гармонию в лечении и твоя чувственная сторона дела помогла бы, наверное. Все испробовали. А может, придумаешь клин, чтобы вышибить клин? И запомни, дорогая, за этого капитана, за Оленича Андрея Петровича, буду тебе вовек благодарен!.. Алло, алло! Ты что, онемела? Женя, Женя! Где ты? Алло, алло! Куда ты пропала? Ага, ну, наконец! Что с тобой? У тебя голос изменился. Да, Оленич Андрей Петрович! Конечно, жив. Иначе зачем бы я был здесь? Невероятно! Ты меня потрясла. Погоди минутку… Профессор прикрыл ладонью телефонную трубку и позвал Криницкого: — Гордей, иди-ка сюда. Тут, брат, сенсация: бывший военфельдшер знала Оленича на фронте, вместе с ним воевала. Послушай, что она говорит…

— Знаете, Данила Романович, — продолжала Женя взволнованно, — у меня такое чувство радости от того, что он жив, — выразить не могу… Скажите, он женат?

— Ну, что ты, что ты, милая! Какая женитьба? Он сам и слышать не хочет об этом.

— Ему нужно кого-то любить, Данила Романович. Ему нужна женщина, чтобы он думал о ней, заботился, чтобы она приносила ему радость. Вот что ему нужно. И обязательно покинуть госпиталь. Не надо, чтобы на его глазах умирали его боевые товарищи и по оружию, и по несчастью.

— Вот дельная мысль! Я сам вчера подумал: надо нашему Андрею на свежий воздух!

— Есть одно уютное и тихое местечко. Это берег Черного моря в херсонских степях. Отличные места!

— Спасибо тебе, ясная душа! Надо бы к тебе заскочить, проведать. Но сейчас некогда: Европа ждет не дождется меня! — И Колокольников звонко, по-молодому засмеялся, довольный своим каламбуром. — Расскажи мне лучше о тогдашнем ранении.

— Нет!.. Я не могу. Потом… Не могу!

После телефонного разговора Данила Романович уверенно заговорил с Гордеем и Людмилой о поездке Оленича к морю на местожительство.

— Месяц подержите на усиленном питании и с уходом на высшем уровне, а там — под солнце, в морские ванны, в степь — под вольные ветры.

4

Наконец-то он может свободно вздохнуть и начать более спокойную жизнь: главных свидетелей нет в живых! И капитан Истомин не скажет, кто его прострелил, и старший лейтенант Оленич уже не опознает Феногена Сергеевича Крыжа. Гуляй, душа! Открывается жизненный простор. Теперь никто в мире не сможет заглянуть в его прошлое, где и убийство капитана Истомина, и веселая работенка в карательном отряде Хензеля. Там было много такого, что даже самому вспомнить жутко. …Звенящий от мороза новогодний рассвет и изнасилованная, в окровавленной рубашонке Оксана. Он помнит, как поскрипывал снег под ее босыми ногами. Он не хотел Оксану и ее мать расстреливать, но они — свидетели. Красная Армия уже двигалась на запад, приближалась расплата. Или те три комсомолки! Над ними надругались многие каратели, но он-то был первым! Сладка комсомольская невинность. Потом утопил их в болоте, чтобы и следов не осталось. И тридцать семь еврейских семейств тоже потонули без следа. Все в прошлом, все забыто.

Пробил его звездный час! Можно извлечь из тайников сокровища, изъятые у врагов третьего рейха и спрятанные в надежных местах. Но забрать их не так просто потому, что «надежные места» именно там, где он проводил свои акции в сорок втором — сорок третьем. Есть один лишь безопасный способ — привлечь сыночка Эдика. Натура у него подходящая: жаден до денег и женщин. Хотя и с гонором — хочет стать сильным человеком, да еще чтобы и рук не замарать. Ну, запачкать белые ручки можно поспособствовать. Это не трудно.

Детство его оказалось кратким, как северное лето, без особых радостей и забав. Единственное развлечение, которому его научила мать-спекулянтка, — это чью-то сеть в лимане вытрусить в свой мешок и продать рыбку или чужих кроликов сдать в заготконтору. Рано понял силу денег. Мать как-то намекнула, что заработки Эдика — слезы, а не богатство. Настоящие деньги только у отца. Недолго раздумывал парень над этой проблемой: как только получил паспорт, так подался в город, к отцу.

Приезд сына обескуражил Крыжа, он откровенно высказал свое недовольство, но Эдик только скалил зубы да приговаривал:

— Перебьешься, старик.

Крыж снимал квартиру у молодой вдовы Зои Васильевны. Женщина работала лаборанткой в большом фотоателье в центре города. Зарабатывала она не очень, но жила на широкую ногу, и Эдик сразу сообразил, что и откуда берется: настоящим хозяином здесь был отец. И как старик ни пытался отправить сына назад в село, к матери, — не вышло.

— Не тратьте, батько, сылы! — осклабился сын. — Мне здесь совсем неплохо. В деревне хуже. Чего же я буду менять хорошее на плохое? Ты вот поменял старуху на молодуху…

Но Крыж был человек жестокий и властный, умел добиваться своего. И выдворил бы Эдика в два счета, если бы тот не вспомнил подслушанный ночной разговор между отцом и матерью.

«Как тать ночами являешься… Совсем бы уж не приезжал».

«Тебе не все ли равно — днем я бываю или ночью?»

«Мне… Что мне? Сын у тебя растет. В селе не верят, что ты был в партизанах. Подначивают меня: «Что-то не видать твоего «партизана»! Будто бы и шутят, а мне горько. Да и все брехня, а она же не вечная».

«Поменьше мели языком, не вскроется».

И Эдуард решил намекнуть драгоценному родителю. Когда Зои Васильевны не было дома и Крыж с Эдиком обедали, сын сказал:

— Я отделюсь от тебя. Ты заплати за квартиру вперед за год. Ну и мне подкинь для приличного существования. Я не буду тебе мешать — наслаждайся жизнью.

— А ты уверен, что я выверну перед тобой карманы?

— Не надо выворачивать. Поделись со мною. Знаю, тебе останется с лихвой — прокормишь и Зою, и других.

— Почему ты думаешь, что у меня столько денег?

— Я помню твой разговор с мамой ночью, во время твоего последнего приезда. Да и она кое-чего добавила и разъяснила мне. Ну и потом, тебе нет расчета ссориться со своим родным сыном. Подам в суд, скажу — отец выгнал из дому и оставил без средств к существованию…

— И ты думаешь, суд заставит меня раскошелиться?

— Нет, на это я не рассчитываю. Просто ты уже ничего не сможешь.

— Ах, ты ж, негодяй! Какой подлец!

— Отец, я — твой сын.

Поражение смотрел Крыж на Эдика, потом засмеялся и сказал:



— Да, конечно…

И с той поры жизнь Эдика покатилась как по маслу. Уже через неделю Зоя Васильевна устроила его учеником фотографа. И странно: фотография загипнотизировала его. Приходил он на работу к восьми и затем оставался работать допоздна, изучая производство в фотохимлаборатории. Вскоре мастера стали его подхваливать — то он подсказал очень выгодный ракурс, то придумал прекрасную экспозицию, то изобрел двойную подсветку снизу, то овладел тонкой ретушью. Мастера стали помогать ему, делиться секретами. Руководство направило Эдика Придатько на шестимесячные курсы, возвратился парень уже мастером со средним разрядом, чуть позже стал в ателье сменным мастером. И он начал «искать себя». Его привлекала работа над портретом, очень волновала тема позы. Поза, отвечающая внешнему виду и характеру клиента, это было открытие. А тут еще и счастливый случай подвернулся.

Как-то поздним вечером, часов около девяти, во время его дежурства в ателье зашла шикарная молодая женщина лет двадцати пяти — чуть постарше Эдика. Он не сразу понял, чем она поразила его. В ней было все аристократично и утонченно — и лицо, и волосы, и фигура, и одежда. А еще она показалась ему гордячкой и надменной. Ему нравились такие девушки, они словно приз, который нужно добыть в жестокой борьбе. Держалась красавица высокомерно. И понимая, что она имеет полное на это право, безропотно подчинялся ей, стараясь не выглядеть раболепно, но показаться образованным, с тонким вкусом молодым человеком. И беспредельно любезным, готовым к услугам. Пока она рассматривала образцы на стенах приемной, Эдик изучал ее и прикидывал, как лучше можно подать эту красавицу свету. Когда предложил ей войти в съемочную, спросил, как бы она желала сняться? Она заказала визитку.

— Хорошо, — согласился Эдик. — Вас устроит поясной портрет?

Она равнодушно согласилась, не удостоив его даже взглядом. Словно его и не было рядом. Это задело Эдика за живое. «Все равно ты заглянешь мне в глаза!» — сказал он сам себе.

Он сделал три кадра.

— Но мне нужна только одна визитка, — проговорила она с досадой, снимая с руки перчатку.

— Стоп! Замрите! Вы снимаете перчатку и смотрите на меня с полным презрением.

— А это зачем же?

— Оставлю себе на память.

— Разве предыдущие варианты не подойдут?

— Нет, здесь вы уже снимаете перчатку, глядя на меня…

— Хм! Может, еще потребуете автограф?

— Если все пойдет удачно.

И она ушла, загадочно улыбнувшись Эдику. Черт ее знает, куда она девала свои глаза, но только на нем они не останавливались даже на тысячную долю секунды. Лицо у нее оказалось фотогеничным, и работать над портретом было приятно. И сам себе поражался: он не чувствует ни стыда, ни унижения, ни возмущения, что обладательница этого удивительного лица даже не заметила его, Эдика.

Как было условлено, она пришла ровно через неделю, когда он снова дежурил. Она взяла черный конверт с фотографиями и, не проявляя любопытства, положила в сумочку. И тут он сказал решительно:

— Так просто вы не уйдете; вы мне скажете свое мнение о моей работе. Может быть, вам не понравится.

— Разве для вас это важно?

— Это главный принцип моей работы.

Она подошла ближе к свету, достала из сумочки конверт и вытащила из него фотографии.

— О, вы художник! — живо сказала она и посмотрела на Эдика. — Как вам удалось? Не ожидала. Ну, спасибо. — Она протянула ему руку в черной тонкой перчатке и произнесла: — Рената.

— Эдуард, — представился он. — Извините, Рената, но у вас в одежде есть некоторое несоответствие вашей красоте и грации. Вы должны носить более облегающую фигуру одежду, вы станете еще изящнее и неповторимее.

— Покажите те снимки, что вы оставили себе.

Она долго их рассматривала, потом удивленно подняла глаза на Эдуарда:

— Какая я разная! И это в те считанные минуты моего пребывания в вашем ателье?

— Это в минуты вашего пребывания в моем присутствии.

— Ого! Ну, а почему я здесь грустная… Глаза мои грустны? А на втором снимке — слишком капризны губы.

— Капризность делает вас величественной и недоступной, а грусть — лирической, утонченной натурой. И то и другое в вас — прекрасно.

Рената вдруг нахмурилась:

— Вы слишком легко рассыпаете комплименты. Я не верю в их искренность.

— Не надо, Рената! Вы прекрасно знаете цену своей красоте.

Знакомство с Ренатой заставило Эдуарда заняться собой в интеллектуальном и этическом отношении. Он стал больше читать, ходить в кино, побывал даже в театре. С помощью ребят из индпошива приоделся модно. Увлечение Ренатой было ему полезно еще и тем, что он фотографировал ее как модель — искал новые и новые позы, перешел на цветную пленку и однажды сделал снимок, какой мечталось сделать. Девушка открылась ему с неожиданной стороны. Она сидела в светлом платье, вышитом легким весенним орнаментом, и держала в руках гладиолус мягких сиренево-розовых тонов. Вся залитая солнечным светом, рыжие волосы ее просвечивались и казались золотистой дымкой. В глазах — мечтательность, словно она видела что-то внутри себя — приятное и радостное. Портрет он назвал «Девушка с цветком», но в журнале, куда он отнес неожиданно для себя, его назвали «Греза» и поместили на обложке в цвете. Это стало поворотным моментом в его судьбе. Он познакомился с работниками редакции, ему начали давать поручения, и он понемногу прирабатывал. Но ее портрет принес ему удачу. Когда он позвонил Ренате и попросил принять его, она, подумав несколько секунд, сказала:

— Ну хорошо, приходите. Опять снимать?

— Нет. Приду с подарком.

— За него нужно расплачиваться?

— Что вы, Рената!

Он оделся по самой последней моде, побывал в хорошей парикмахерской, купил цветов и явился к ней. Увидев пижонистого, но в целом элегантного и даже привлекательного молодого человека, лицо которого излучало влюбленность и преданность, а от плотной стройной фигуры веяло силой и уверенностью, Рената смотрела на него несколько озадаченно, но приняла гостеприимно. Он поднес ей цветы и журнал с ее портретом. Она даже ахнула: такая неожиданность для нее! Какой гордой ни была, как высокомерно ни относилась раньше к нему, теперь растрогалась:

— Говорила же я, что вы — художник! Хотя не могла предположить, что вы сумеете так показать меня, с такой выгодной стороны. Как вам удалось?

— Это потому, что я вас люблю, Рената.

Она же нахмурилась, перестала улыбаться и сухо произнесла:

— Зачем вы произнесли эту банальность? Все, все испортили! Я так трудно шла к вере в ваш талант, в то, что вы тонко чувствуете человеческое настроение, умеете заглянуть в душу, понять психологию. А вы вдруг, как и все: «Я вас люблю». Да, вы мне нравились своей неотесанной, но сильной фигурой, да, в вас проступает часто что-то дикое и неосознанное. И вдруг телячье: ме-е!

Эдик почувствовал, что теряет равновесие, вся его напускная интеллигентность исчезла, улетучились заученные правила этики, кровь застучала в висках. Он почувствовал себя разъяренным быком и пошел на эту непонятную, насмешливую соблазнительницу. Она увидела его одержимое лицо и ослепленные страстью глаза, спохватилась и пожалела, что раздразнила этого верзилу, но было уже поздно: он схватил ее за руки, она почувствовала такую неукротимую силу, что поняла — ей уже но вырваться. Хотела закричать, но лишь застонала я начала отбиваться от него. Когда он схватил ее за талию, она стала хлестать ладонями по его лицу, задыхаясь от бессильного возмущения и со стоном выдыхала:

— Подлец! Чудовище! Скотина! Подонок!

Но Эдик, не отзываясь на крик, легко поднял ее на руки и понес к дивану. Она билась руками и ногами, но не могла сдвинуться с места и, обессилев, притихла, словно задохнулась…

В тот же вечер он пошел к отцу.

Крыж внимательно посмотрел на сына, словно стараясь угадать, зачем он пришел, уж не денег ли просить. Но Эдик произнес:

— У тебя есть чего выпить?

— Это всегда имеется. Садись к столу, начнем пировать.

— Есть желание напиться.

— Провал?

— Наоборот. Скорее — успех. Хочется проснуться: вдруг это не со мною происходит?

— Выкладывай все, авось пойму.

Эдуард начал рассказывать хвастливо да весело про знакомство с Ренатой, о портрете на обложке журнала и о последнем свидании. Но, рассказывая о последней встрече, скис, видно, чего-то опасался.

— Разочаровался? Не такой оказалась, как мечталось?

— И это есть. Но боюсь, как бы она насильство не пришила.

Отец рассмеялся, похлопывая по плечу сына:

— Глупец! Женщин и нужно насиловать. Они любят силу — необузданную и грубую. Мне, брат, приходилось иметь дело с такими гордячками да недотрогами, а после того, как испытают настоящую мужскую силу, привязываются навек. Помню трех комсомолок. Какие были юные да красивые — одна лучше другой. И гордые, патриотки, несговорчивые. А силе поддались. Все трое в одну ночь. Потом жалко было их. Одна так в ногах ползала, сапоги слезами омывала…

— Погоди, погоди… Это чего же она сапоги поливала? Любви твоей просила?

Крыж словно опомнился, испуганно посмотрел на сына и лишь после длительной паузы неуверенно произнес:

— Ну да, конечно. Любви просила… Чтобы, значит, пощадил ее.

— Ну а те две?

— Одна только дрожала и почти не дышала. Она как бы умерла стоя… А третья молчала, не плакала, не просила, только разорванную блузку прижимала к телу, прикрывая грудь.

— Что-то твой рассказ о любви жутковатый. Ты не находишь?

— Да что там! Обычная вещь была для меня.

— Кто же ты такой, что имел такую власть?

Крыж налил в стакан водки, посмотрел на свет и произнес сквозь зубы:

— Вишь, какая чистая да прозрачная, а человека делает свиньей. Власть, она тоже вроде этого зелья…

— Ты не ответил на мой вопрос, — глядя подозрительно, глухим голосом напомнил Эдуард.

— Перед тобою твой отец, Крыж Феноген Сергеевич, расстрелянный в сорок втором году. Вот рубец на лице — след пули. О, за этот рубец я взял высокую плату, дорогую!

— Чем я обязан тебе за твое доверие?

— Хочешь быть богатым, независимым? Мне нужна твоя помощь. Ты мой сын, и я тебя озолочу. За небольшую услугу.

— Как деловой человек, я понимаю, что речь идет не о пустяках, а о серьезном деле. Тебя на откровенность со мной толкнула нужда. Я готов тебя выслушать. Но только так: начистоту. Доверять так доверять. Чует моя душа, что ты в своем обличье прячешь совсем иного человека.

Феноген Сергеевич посмотрел на сына долгим, испытующим взглядом, потом завел разговор, кажется, совсем не о том, чего ожидал Эдик.

— Ты химикаты для цветной пленки покупаешь? Бумагу импортную для цветных фотографий тоже покупаешь в магазине?

— Конечно.

— Вот так приходишь и выбираешь на прилавке импортную бумагу, закрепители-проявители?

— Ну, не так открыто. По знакомству.

— Тебе по знакомству достают из-под прилавка? Так?

— Ну и что из этого?

— Значит, под прилавком самые нужные, самые лучшие вещи. Так и человек. Он как айсберг. Основная масса под водой.

— Тебе айсберг не подходит. Скорее всего, ты то, что под прилавком.

— И на том спасибо. И вот, если ты хочешь поживиться, то должен заиметь со мной знакомство, блат. И откроется тебе кладезь злата и серебра. Ты понял, сын мой?

— Даже козе понятно.

— Вот я ставлю вопрос перед тобою: ты хочешь знать, что у меня под прилавком?

— Да, видно, грехи твои тяжки, коли ты так гнешься под их грузом.

— Правильно подметил. И пора мне открыться перед тобою. Сегодня я дознался, что офицер по фамилии Оленич умер от ран в сорок четвертом. Но один из бывших его подчиненных высказал сомнение в смерти Оленича. А мне нужна уверенность.

— А кто он, этот офицер?

— Оленич — мой палач. Это он меня расстреливал в сорок втором. Взгляни на мое лицо — это след пули его пистолета. Сегодня уезжаю в Зеленбор, плюну на его могилу. Поставлю, так сказать, точку над прошлым. Проводишь меня?

— Нет, спешу в Ворзель, на дачу: там ждет меня мой московский шеф.

5

Забрезжил свет.

Тьма разреживалась, уходила, как ночь отодвигается под напором рассвета. Боль разламывала голову, стучала в виски. Тяжело припали веки, словно отлитые из металла, но оранжевая густая сеточка пробивалась сквозь них, согревала, нежила. Наконец Оленич раскрыл глаза, и его удивила и поразила необычайная белизна, такая неожиданная, что он не сразу понял, где находится. Кажется, все знакомо, но все настолько чисто и бело, что сделалось неузнаваемым: стены и потолки, как первый снег, отливающие голубизной, и дверь, и скатерть на столике, и даже фарфоровая птичка на этажерке — незапятнанно белые. В распахнутом окне голубела бестелесная прозрачность неба. И только красная ягодка калины в клюве птички на этажерке да лепет листвы за окном разрушали белую безмятежность палаты. И какой-то внутренний порыв устремил его существо в настежь раскрытое окно, к шуму сада и голубизне весеннего неба.

«Наверное, так рождается человек», — подумал Андрей, не двигаясь, боясь нарушить представший ему мир.

Он зажмурил глаза, заболевшие от белой чистоты, и тут же услышал легкое дыхание, словно чей-то облегченный вздох рядом с собою. И запах! Аромат ландыша. Он снова раскрыл глаза и увидел возле кровати в белоснежном халате Людмилу. Склонясь, она читала. Из-под шапочки выбился локон томных густых волос, насквозь просвеченных солнечным лучом. Солнечный зайчик прял и золотил прядку. Людмила воспринималась сейчас как сказочное видение, словно только что приснилась вместе с голосом профессора Колокольникова, и в то же время ее присутствие наполняло Андрея совершенно реальным чувством возвращения из тысячелетнего полета или падения в пучину, из бессмысленно бредового состояния. Там, в той бесконечной тьме, лишь на краткий миг сверкнула ослепительно яркая точка, что словно трассирующая пуля со звоном била в лоб, и звук был похож на голос профессора: колодник, колодник, колодник. Но Колокольников сразу уходил и пропадал, а на тело Оленича наваливалось какое-то зверье, хватало острыми зубами и вытягивало бесконечные нити обжигающей боли. Где-то в темном уголке сознания билась одна отчаянная мысль: присыпало песком. Надо выкарабкаться из песка… Дышать, дышать, дышать! И когда казалось, что он делает последний глоток, что уже нечем будет дохнуть, окончательно пришел в себя. Сразу не решился открыть глаза — он еще не верил, что ожил, что проснулся и что увидит солнечный свет и зайчика, перебирающего волосы Люды… А действительно, она здесь, или то было все же видение, часть бредовых, фантастических сновидений?

— Ты рядом, и я живу, — прошептал он, боясь вспугнуть видение.

Криницкая вздрогнула. Глаза ее всполошились, метнулись навстречу его взгляду, блеснули. Смуглое лицо немного вытянулось, и волнение проступило бледностью на впалых щеках.

— Это ты излучаешь такой свет?

— Ты сам приближаешься к свету, когда… когда возвращаешься.

— Откуда?

— Из вечной ночи.