И, зашедшаяся от внутреннего плача, жена его подтвердила:
— Кульбаба. Узнал?! — и сняла с его лица паутинку. Он еще не слышал паутинки на лице, запахов не слышал и был весь еще как дитя.
Остановился подле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, краснеют ошметья объеди, а ягод нету?
— Птички. Птички склевали, — пояснила Паня.
— П-п-птички! — просиял он. — Ры-рябчики?
— Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
— 3-знаю.
«Ничего-то ты не знаешь!» — горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом госпиталя. Врач долго, терпеливо объяснял: какой уход требуется больному, что ему можно пить, есть, — и все время ровно бы оценивал Паню взглядом — запомнила ли она, а запомнивши, сможет ли обиходить ранбольного, как того требует медицина. Будто между прочим врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да что горевать?! Дело молодое...» — зарделась она. «Очень жаль», — сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки она все поняла, и слова врача, жестокое их значение — тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Склонился он над землею и показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с нагловатым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев.
— В-вороний глаз?
— Вороний глаз, — послушно подтвердила она. — А это вот заячья ягодка, майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он наморщил лоб, напрягся, на лице его появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженная память устала, перегружена уже впечатлениями, и заторопила его.
В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями, измазал рот.
— С-сладко!
— Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад, Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не различал. Пане неведомо, что это такое. И мало кому ведомо. Еще раз, но уже молча он показал ей на перевитый вокруг черемухи хмель, и она утомленно объяснила:
— Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю сырость надо.
Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено, нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям, неназойливо голубело. Было очень тихо, ясно, но предчувствие заморозков угадывалось в этой, размазанной по небу, белесости и в особенной, какой-то призрачно-светлой тишине.
Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал. Он суетливо перебирал костылями, часто останавливался.
Лицо его словно бы подтаяло, и на губе выступил немощный, мелкий пот.
Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернились, да и мало осталось домов. Мелкий лес вплотную подступил к поселку. Подзарос, запустел поселок. Не было в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в глуби поселка движок и дымила наполовину изгоревшая артельная труба, утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
— М-мама? — повернулся Сергей к Пане.
И она заторопилась:
— Мама ждет нас. Все гляденья, поди, проглядела! Давай я тебе помогу в гору-то. Давай-давай!..
Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
— Красавец ты наш ненаглядный! — заголосила Панина мать. — Да чего же они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! — и копной вальнулась на крыльцо. Зятя она любила не меньше, а показывала, что любит больше дочери. Он стоял перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении, и походил на блеклый картофельный росток из подпола.
— Так и будете теперича? Одна — сидеть, другой — стоять? — прикрикнула Паня. Панина мать расцеловала Сережу увядшими губами и, помогая ему подняться на крыльцо, жаловалась:
— Заела она меня, змея, заела... Теперь хоть ты дома будешь... — и у нее заплясали губы.
— Да не клеви ты мне солдата! — уже с привычной домашней снисходительностью усмехнулась Паня, глядя на мать и на мужа, снова объединившихся в негласный союз, который у них существовал до войны.
Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже начинали давить собой густой и хилый осинник и березник. Только липы не давали угнетать себя. Вперегонки с хвойником, настойчиво тянулись они ввысь, окручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.
И стогов на вырубках поубавилось — позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. Лишь поганки не поддались инею, пестрели шляпками во мху и в траве. В озеринки падала прихваченная черемуха и рябина, булькала в воде не громко, но густо. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
Через какое-то время снова начнется заготовка леса вокруг Пихтовки, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по производству мочала и фанеры.
Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня — в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
Он свернул с разъезженной дороги на тропу и пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили ее, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма спускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в ней бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся — только им тут и способно.
Неподалеку от поселка прудок. В нем мочат липовые лубья. Вонь все лето. К осени лубья повытаскивали, мочало отодрали — оно выветривается на подставах. Прудок илист, ядовито-зелен, даже водомеры не бегают по нему.
Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке установленное на клубе звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось — поет женщина, но когда он поднялся к огородам, различил — поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.
Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал, но сквозь его бесхитростные, такие простые детские думы просачивалась очень уж древняя печаль.
Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании его была неподдельная искренность, детская доверчивость и любовь к его чистому, еще незахватанному миру.
— Ах ты, парнишечка! — шевелил губами Сергей Митрофанович. — Из каких же ты земель? — Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое, накличет он на себя беду. И Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет помочь маленькому человеку.
Сергей Митрофанович не знал, что мальчишке уже ничем не поможешь. Он вырос и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекущей памяти людей.
Радио на клубе заговорило словами, а Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом, с любимыми и близкими людьми.
Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего получалось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели.
Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил — тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь.
Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.
Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виноватости. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего он нес! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла-то она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили...
«Но что ж ты, старый хрен, хотел, чтоб и они тоже голышом ходили? Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей и клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее дал детям ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а какие-то подкидыши?..»
До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая лукавого и глупого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его.
Но память и совесть не выключишь.
Вот если б все люди — от поселка, где делают фанеру, и до тех мест, где сотворяют атомные бомбы, — всех детей на земле считали родными, да говорили бы с ними честно и прямо, не куражась, тогда и молодые не выламывались бы, глядишь, чтили бы как надо старших за правду и честность, а не за одни только раны, страдания и прокорм.
«Корить — это проще простого. Они вскормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить, возьмутся, как мы, маскировать свою ущербину, свои недоделки и неполадки. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. Давить своей грузной жизнью мальца — ума большого не надо. Дорасти до того, чтобы дети уважали не только за хлеб, который мы им даем, — это потруднее. И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же гордости хотим и сами же притужальник устраиваем!..»
Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, со сбитым телом и руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела бабой — ух! Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались, и женская мудрость, нажитая разлукой и горестями, сняла с них блеск горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. По-прежнему крепко сбитая, без надсадливости делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.
«Нарожала б ребятишек кучу, да мужик не мякиш попался бы...»
Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась, муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей.
Она-то знала: все, что в ней и в нем хорошего — они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.
Мать Панина копалась в огороде, вырезала редьки, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Мать Панина постоянно роется в нем, чтобы доказать, что хлеб она ест не даром.
— Да ты никак выпивши? — спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.
— Есть маленько, — виновато отозвался Сергей Митрофанович и впереди жены вошел в кухню. — С новобранцами повстречался, вот и...
— Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё...
— Привет они тебе передавали. Все передавали, — сказал Сергей Митрофанович. — Это тебе, — сунул он пакетик Пане, — а это всем нам, — поставил он красивую бутылку на стол.
— Гляди ты, они шароховатые, как мыша! Их едят ли?
— Сама-то ты мыша! Пермяк — солены уши! — с улыбкой сказал Сергей Митрофанович. — Позови мать. Хотя постой, сам позову. — И, сникши головой, добавил: — Что-то мне сегодня...
— Ты чего это? — быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. — Разбередили тебя опять? Разбередили... — И заторопилась: — Я вот чего скажу: послушай ты меня, не ходи больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?
— Не в этом дело, — вздохнул Сергей Митрофанович и, приоткрыв дверь, крикнул: — Мама! — и громче повторил: — Мама!
— Чё тебе? — недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
— Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
— С каких это радостей? Втору группу дали?
— На третьей оставили.
— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат...
— Садись давай, не ворчи.
— Есть когда мне рассиживаться! Овощи-то кто рыть будет?
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
— Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! — сказала Паня. — Садись, приглашают дак.
Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой:
— Эко налепили на бутылку-те! Дорого небось?
— Не дороже денег, — возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая мужа в вольных его расходах.
— Ску-усна-а-а! — сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца. — Ты чё жмешша, Паранька? — рассердилась Панина мать. — И где-то кружовник маринованный есть, огурчики. У нас все есть! — гордо воскликнула она и метнулась в подполье.
После второй рюмки Панина мать сказала:
— На меня не напасешша, — и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце все подмывало и подмывало.
— Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. — Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник...
— Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
— Что ты?! Что ты?! Бог с тобой...
— Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
— Да не пугай ты меня-а-а! — Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шероховатые» — вспомнил он. Паня припала к его плечу:
— Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида его оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
— Ну уж...
— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, — и сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас...
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями,а когда выпили,со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
— Эко вас, окаянных! — заворчала Панина мать в сенях. — Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха в самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, — отколупывать от сердца надо...» — Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела...
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком.
Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть — и она пошла бы, и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама...»
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
— Захмелел я что-то, мать, совсем, — тихо сказал Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.
— Еще тую. Про нас с тобой.
— А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем,
Или ночью угрюмою...
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном.
Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
— В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
— Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
— Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих...
— И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
— Мели!
— Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан — делать другим людям добро — все одно есть. Да вот пользуются таланом не все. Ой, не все!
— И то правда..Вот у меня талан был — детей рожать...
— Этих таланов у нас у всех излишек.
— Не скажи. Вон Панька-то...
— А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! — взъелась Панина мать.
— Тиша, бабы, слухайте.
Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они прождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.
На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном опал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.
Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.
1966—1967 гг.
Николай Воронов
КОРМИЛЕЦ
1
Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал окая:
— Кормилец, милый ты мой, ростешь!
Кормилец! Петька не понимал это слово, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым. Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал. Пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.
В доме было несколько вещей, которые Платоновы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью, стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушкой, похожей на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становится единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который тоже назывался Петькиным.
Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обил его белой жестью — сначала большими листами, а затем тонкими полосками — и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее — он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки. Повернет еще раз — в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего оборота ключа комната наполняется густым и протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.
Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой — Чапаев в черной бурке летит на коне.
Петька рано привык к мысли, что отец и мать живут на свете только ради него.
Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:
— Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.
Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:
— Поиграй пока, сынка, а я схожу Буренку подою. Чать, уж соскучился об молочке.
В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.
Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:
— Ешь, милый, ешь, кормилец.
Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочную мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще по-девичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить рыжеватые от солнца волосы. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:
— Не мешай, Анисья. Видишь ведь: человек занят.
К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалированный таз. Отец радостно говорил:
— Давай-ка, Анисья, выберем лучшие. Петьке варенье сварим.
Они садились за кухонный стол. Мать отрывала у ранеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще и мягче получилось варенье.
Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. Как всегда, отец отделял ему лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным пробковым поплавком.
Петька и Григорий Игнатьевич добирались к месту уженья на велосипеде. Анисья Федоровна приходила пешком: от тряски ее мутило.
Отец садился на пенек и забрасывал леску. Грузило падало возле берега, где река врезалась в клинообразный выступ, который не стесало водой, наверное, потому, что его тугая и скользкая земля была проплетена корнями вырубленных деревьев и кустов. Леска попадала в воронку, что, кружась, взбивала на поверхности пену цвета валерьяновых капель, которые иногда пил отец, потом плыла в черной струе, обтекающей береговой клин, и постоянно замирала в грязной и пузырчатой сверху воде омута. Петька подкидывал свой поплавок к отцовскому и, чувствуя, как колотится сердце, впивался глазами в красно-оранжевый шарик. Ждать долго не приходилось. Поплавок проваливался в глубину. Григорий Игнатьевич восторженно шептал:
— Подсекай! Подсекай!
Петька выбрасывал на берег или темноспинного лобанца, или бронзового бутуза-сазанчика, а то и попискивающего желтоусого пескаря. Рыба была словно ледяная. Прикасаясь к ней ладошками, мальчик сладко поеживался. Так он поеживался, когда мать целовала его в ухо.
Анисья Федоровна рыбачила неподалеку от сына, возле нависшей над берегом древней ветлы. Неуклюже и невпопад она выдергивала леску и часто цепляла за ветки.
— Эх, рябушка ты моя нескладная, — добродушно сокрушался Григорий Игнатьевич и лез на дерево, чтобы отцепить крючок.
Неудачи быстро приводили мать в отчаяние. Она садилась в траву и смотрела на гору, щетинистую от ельника. По горе крупно шагали деревянные высоковольтные мачты. Они несли провисшие провода, прикрепленные к изоляторам. Изоляторы напоминали крупные глянцевитые грибы, ровно нанизанные на веревочки.
Григорий Игнатьевич расставлял жерлицы и садился рядом с женой. Они разговаривали о жизни, о самих себе и, конечно, о Петьке.
У мальчика портилось настроение, когда Анисья Федоровна вздыхала и говорила отцу:
— Уж больно, Гриша, худой ты у меня. Переходил бы на другую работу. А то, не ровен час, умрешь... Петька маленький. Как жить-то будем?
— Не тревожься, Ниса, не помру, — успокаивал ее тот. — И из люковых не уйду. Я уйду, другой уйдет, третий. Кто же на коксовых печах работать будет? Прикажешь домнам без кокса сидеть? Нельзя. На чем чугун плавить? Страна-то строится. Без чугуна хоть матушку-репку пой. Он и на сталь, он и на машины... Вот как мы, люковые, нужны, — чиркал Григорий Игнатьевич пальцем по горлу. — Наше дело и трудное, и угарное, и опасное, а не брошу. И выдюжу. Здоровьишко пока ничего. А там и механизм какой-нибудь для нашего облегчения придумают. Должны придумать.
Домой мать уходила до заката: подоить корову и приготовить ужин. Отец и Петька возвращались в сумерках.
Однажды Петька спросил:
— Пап, а что такое кормилец?
— Кормилец? Да человек вроде меня. Вот я работаю, получаю деньги и покупаю тебе одежду и продукты. И получается, что я кормилец тебе.
— А какой же я кормилец? Я ведь не работаю...
— Настанет время — поймешь.
2
Когда Петька стал ходить в школу, он все чаще начал замечать, что отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает. Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе.
Мать садится на край кровати, прислоняет к его груди ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на ее щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой. Петька берет портфель, вынимает учебники, но заниматься не может: мешает ворчание матери.
— План тебе, товарищ Куров, выполни да перевыполни, — ругает она начальника коксового цеха, — а что рабочие от газу задыхаются, тебе мало дела. Давно б собрал инженеров да приказал: «Сделайте машину, чтоб газ ловила и люковым помогала...»
От этого злого бормотания Петьке становится душно. Он выходит за ворота, дышит северным ветром.
Лязгает щеколда, и за калитку выходит Григорий Игнатьевич. Он садится на лавочку и долго трет виски. Потом подзывает к себе сына, обнимает родной мослатой рукой и спрашивает:
— Хочешь, сказку расскажу?
И Петька слушает о сивке-бурке, двенадцатиглавом змее, медном, серебряном и золотом царствах. Отца не узнать. Будто он и не был на тяжелой работе: весело блестит белками, задорно вскрикивает и широко взмахивает свободной рукой, словно орудует мечом-кладенцом. Под конец он обязательно спрашивает:
— Ну как, сынок, понравилась сказка?
Вместо ответа Петька просит его:
— Пап, возьми меня к себе на работу... Посмотреть.
— Не пустят тебя, Петюшка, в завод. Маленький еще. — Григорий Игнатьевич ласково взъерошивает челку сына. — Поесть, что ли? А, Петь? Не помешает. Идем в дом.
3
Петька видел дыры в бетонной заводской стене. Гибкий и юркий, как ящерица, он прошмыгнул бы в самую маленькую, но долго не осмеливался: охранники заметят — остановят. Вдобавок к этому за стеной без лая носятся овчарки. Только и слышно, как то тут, то там чиркают о проволоку кольца, к которым привязаны поводки собак. Нет, ни за что не проскользнешь мимо них!
И все же Петька рискнул: договорился, что ремесленник Мишка Завьялов, который жил по соседству и проходил практику на коксовой батарее, поможет ему пробраться на завод. За услугу — пять рублей.
В назначенный день Мишка прошел в проходную, озорно захлопнул пропуск перед носом вахтера, а Петька, провожавший его до этого места, побежал по тротуару. Он свернул к бараку и котельной, прошел между ними и остановился возле канавы. Вода канавы втекала в круглую железобетонную трубу, проложенную под стеной. Сторожевую вышку было не видно отсюда: ее заслоняли рослые, в уродливых вздутьях тополя.
Петька подсучил штаны, толкнул за пазуху сандалии и спустился в канаву. Дно скользкое, будто по налимам идешь; вода красновато-рыжая: ею промывали на горе магнитную руду. Мальчик сгорбился и, задевая о свод трубы затылком, начал двигаться. Он благополучно дошел до конца трубы и застыл, ожидая сигнала. Высунув светло-алый язык, по железному мостику так стремительно пролетела гривастая овчарка, что кольцо, скользя по сверкающей проволоке, по-синичьи тоненько свистело. От испуга Петька зажал рот и чуть не сел в воду.
У него уже ныла спина и дрожали колени, когда Мишка застрекотал сорокой. Это означало, что часовой на вышке смотрит в другую сторону, а собака далеко. Петька выпрыгнул из канавы, пронырнул через двойной ряд акаций, бешено промчался по открытому месту, накалывая ступни о верблюжью колючку, и скатился по глинистой насыпи к железнодорожным путям. Вслед за ним, чуть в стороне, сбежал, насвистывая, Мишка, щелкнул пальцами и протянул руку:
— Клади пятерку.
— Вот посмотрю, как папка работает, тогда...
— Ну ладно уж, посмотри.
С непривычки все пугало Петьку: паровозы, раскаты отбойных молотков, трансферкары, подвозящие к прокатным рольгангам огненные слитки, струи чугуна, обрывающиеся в пасти ковшей.
Когда поднялись на стальной пешеходный мост, Петька понял — скоро коксовый цех: воздух стал угарным, вонючим.
Минут через пять они подошли к строению, вдоль которого катилась по рельсам неуклюжая машина. Кабина закопченная, сбоку торчит длинный и зубчатый металлический брус.
В нижней части строения был полумрак. Петька испуганно остановился: задавит еще чем-нибудь. Но Мишка сердито дернул его за ворот рубашки и подтолкнул к лестнице.
Мимо, порхая со ступеньки на ступеньку, пробежала девушка, держа в руках стеклянные изогнутые и пузатые трубки, наполненные зеленой жидкостью.
Лестница кончилась, и Петька увидел солнце. Он еще не успел зажмуриться, как черная пыль вязкой волной хлынула в его сторону, потом начала вспухать кверху, и солнце провалилось в ней. Немного спустя в пыли зазвенело, и оттуда выехала машина с тремя огромными железными воронками, покрытыми окалиной. Пламя, только что лизавшее низ воронок, начало высоко выхлестываться из круглых зевов в полу. Мишка прижал Петьку к себе и начал что-то объяснять. Из-за шума, лязга и звона трудно было расслышать, что он говорил. Петька лишь уловил два непонятных слова: «бункер» и «планир».
Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все еще отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Под курткой остро бились лопатки. Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками.
Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца, обожжет, и чуть не закричал от тревоги; но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку. Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца.
Закрыв стальными крышками еще два люка в полу, Григорий Игнатьевич подошел к питьевому фонтанчику и сунул лицо в струю, расщепляющуюся на конце. Потом, отряхивая воду, повертел головой и медленно распрямился. На его лице, покрытом черным мазутистым веществом, дрожали, как приклеенные, крупные капли. Мишка шепнул Петьке, что лицо у Григория Игнатьевича в смоле, которая выделяется из сырого коксового газа.
Отец устало закрыл глаза, мгновение постоял так, видимо отдыхал, а когда разомкнул черные веки и наткнулся взглядом на сына, проговорил, точно спрашивая самого себя:
— Петька, что ли? — И улыбнулся: — Это как ты сюда попал?
— Я помог. Через трубу, где красная вода течет, — смело ответил Мишка.
— Вот черти косопузые! И не побоялись?! А если бы собака за штаны цап-царап?
— А мы бы ей штаны оставили и драляля, — опять ответил Мишка.
Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:
— Тут вот я и тружусь, сынок.
4
С этого дня Петька еще больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам. И раньше Петька замечал уклончивость Григория Игнатьевича, но относился к ней с легким сердцем, а теперь хмурился, так как непременно вспоминал клешнятое пламя, обхватившее отца, и угольную пыль, в которой проваливалось солнце.
Пока Петька не видел, в каких условиях работает отец, он не задумывался над тем, хорошо или плохо, что он ест отборные кушанья из зеленой тумбочки. Но теперь, когда он побывал на коксовых печах, он без стыда не мог смотреть, как рябые руки матери ставят перед ним сливки. Петька раздраженно сказал:
— Не маленький я уже, а вы все вкусные да сладкие кусочки суете. Хватит. Не хочу, — и поглядел строго на нее. — Папа вон из огня в газ мечется, а ты с крынок сливки поснимаешь — и мне их, а его пустым молоком поишь.
— Зря шумишь, мужик. Тошнит нас от сливок. Ну и врачи запретили, не пейте, мол, вредны, — попробовал отшутиться Григорий Игнатьевич.
Петька не возразил, по за короткое время, как казалось ему, добился своего. На деле все в общем-то шло по-прежнему, лишь Анисье Федоровне приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы кормить сына тем же, что он ел раньше. Иногда Петька замечал хитрости матери, сердился, но она с таким безгрешным видом защищалась, что он верил ей.
5
Шла война. Ежедневно она напоминала Петьке о себе стуком деревянных подошв о тротуар: это шагали ремесленники; темными, изможденными, а то и водянистыми лицами людей; сосредоточенным видом отца, нахохлившегося над репродуктором.
До войны Петька был щуплым мальчиком, а теперь его не узнать: раздался в кости, вымахал чуть ли не с Григория Игнатьевича, широкими бугорками выступили скулы, на губе проклюнулись светлые, как пушок на персиках, усики. Дома Петька спал да учил уроки; остальное время проводил либо в школе, либо в подшефном госпитале.
Возвращался он поздно вечером. На плите его ждали кастрюли, укутанные сверху теплой клетчатой шалью. Садясь за стол, он спрашивал мать:
— Вы с папой ужинали?
Она недоуменно пожимала плечами:
— Конечно, — и ставила перед ним тарелку супа.
Как ни был голоден Петька, он съедал не больше половины того, что подавала Анисья Федоровна; и потом иногда ему казалось сквозь сон, будто кто-то ест на кухне, звякая о кастрюлю ложкой.
Из потока проносящегося времени каждый человек цепко запоминает лишь немногие дни. Для Петьки одним из них был зимний день сорок четвертого года. Вместе со своей школой Петька работал на субботнике. Широко расставив ноги, одетые в пимы, он стоял на снегу, источенном колошниковой пылью, и по цепи передавал к строящейся домне кирпичи. Они были желтые, увесистые и такие холодные, что от прикосновения к ним даже в теплых варежках становилось зябко.
Небо стеклянно-белое. Такое оно только в трескучие морозы. А ветер — не ветер: огонь. Дашь распуститься себе, живо продрогнешь и скорчишься. Петька видел, как то один, то другой одноклассник втягивает голову в плечи, сутулится, и поэтому задорно покрикивал:
— Не гнуться! Не кланяться в ножки деду-морозу! Эх, пошли-поехали, тетка, за орехами!
Оправа от Петьки стоял Санька Кульков. Его байковые в суконных латках варежки были тонки. Время от времени он ныл по-комариному назойливо:
— Руки ме-ерзнут...
Петька предлагал ему свои меховушки, но тот почему-то упрямо твердил:
— Зачем мне чужие?
Петька рассердился, отобрал у него варежки и натянул меховушки на красные, как лапы у гуся, руки товарища, а затем обвязал своим шарфом шею и голову Леньки Жухно, который был в фуражке и ватнике без воротника.
Вечером, когда закончили работу и собирались уходить, Петьку кто-то тронул сзади за плечо. Он обернулся и увидел смеющееся лицо отца.
— Пап, ты чего здесь? Тебе в ночную смену, а ты не спишь.
— Под землей наспимся. Приходил на субботник. Как ты, домну помогал строить, не что-нибудь!
Григорий Игнатьевич взял сына под локоть. Они перепрыгнули через трубу, перепоясанную узловатыми сварными швами, переждали, пока паровозик протащит мимо ковши с чугуном, над которым вились и таяли розовые снежинки, и двинулись дальше. Отец сжал Петькин локоть, стесняясь, сказал:
— Видел, как ты работал, как о мальчишках заботился... Хорошим человеком растешь. Недаром мы с матерью жилы на тебя тянем.
6
Петр укладывал в чемодан вещи и книги. Готовился к отъезду в город, куда его направили после окончания института. Анисья Федоровна суетливо помогала, шмыгала распухшим от слез носом и повторяла:
— Береги себя, сынок. Чисто живи, строго живи. Начальство не задирай. Все равно не сборешь. Вся сила в руках начальства. В пище себе не отказывай, в одежде тоже. О нас с отцом не беспокойся. Наш век к концу идет, а у тебя вся жизнь впереди.
Чтобы успокоить ее, Петр говорил: «Ладно, мама. Хорошо, мама», а сам печально смотрел на ее рябое порыхлевшее лицо, на седую прядь, прилипшую к платку.
Григорий Игнатьевич сидел на скамье, сжимал коленями руки, сдвигал длинные брови и покачивал головой. Когда он что-нибудь мучительно переживал, то всегда делал так. Время от времени он вынимал из кармана пузырек, вытряхивал на ладонь таблетку и проглатывал ее. Целый месяц он вылежал в больнице: было плохо с сердцем. Петр с тревогой наблюдал за отцом, боялся, как бы не свалил его новый приступ.
Петру было страшно от мысли, что через несколько часов его уже не будет в этом маленьком, с долговязой трубой доме. Он никак не мог представить своих родителей живущими без него, единственного сына. Казалось, стоит только уехать, как они потеряют интерес к жизни, начнут катастрофически стареть и серо, вяло, безрадостно коротать дни в ожидании писем.
На вокзале Анисья Федоровна разрыдалась. Григорий Игнатьевич прикрикнул на нее, чтобы самому не разрыдаться, и отвел Петра в сторону от друзей и матери.
— Я, Петя, на пенсию ухожу. — Он потер кулаками пористые щеки, в которые въелась угольная шихта. — Будь во всем человеком.
Отец вдруг с хитринкой улыбнулся, и Петр понял, что он начинает шутить.
— Тебе ведь, сын, есть в кого быть человеком. В того же в меня. Особый я человек. Титан! Причем из разряда кипятильных.
Раздался удар колокола. Григорий Игнатьевич неуклюже чмокнул Петра в подбородок. Подошли друзья, жали руки, ласково ударяли по плечам, обнимали, просили писать. С ними он расставался легко: знал, что после отхода поезда они погрустят час-другой и с прежней бодростью отдадутся делам и заботам.
Из-за друзей Петр не видел мать. Лишь иногда то тут, то там появлялись ее тревожные глаза и кулак, горестно прижимавший ко рту носовой платок. Петр все хотел прорваться к ней, но ему мешали: совали карточки, цветы, отвлекали разговорами. Когда поезд тронулся, Петр стремительно протиснулся сквозь стену друзей и начал целовать мать. За все, что она и отец сделали для него, ему хотелось поцеловать каждую рябинку на ее лице, но нужно было спешить: плыли вагоны, прогибались рельсы, сжимал ветер кольца паровозного дыма.
Петр вскочил на подножку последнего вагона. Проводник сердито ткнул в спину флажком.
— Хватит провожаться. Лезь в тамбур.
7
Главный металлург Дарьин, в распоряжение которого директор завода послал Петра, был застенчивым человеком. Говорил он мало и таким робким тоном, будто стыдился своих слов. Он мгновенно опускал веки, если собеседник взглядывал в его чуть выпуклые песочного цвета глаза. В проектном отделе работала жена Дарьина. Она часто произносила слово «очень», причем с твердым окончанием, поэтому заводоуправлении называли ее между собой «Очен». Она часто входила в кабинет мужа, чтобы посмотреть, не курит ли он, и если видела в пепельнице окурки, опрашивала с ноткой отчаяния в голосе:
— Костя, ты, наверное, опять дымил? У тебя же очен плохое здоровье.
— Да, да, верно, плохое, — соглашался Дарьин, хотя никогда ничем не болел. — Клянусь тебе, Виктория, я даже не прикасался к папироске.
— Правда?
— Правда.
— Спасибо, Костя, умница ты у меня!
Когда Виктория уходила, Дарьин совестливо тер лоб, вздыхал, затем выдвигал ящик стола, закуривал, жадно глотал дым и выпускал его на жужжащий пропеллер настольного вентилятора.
Петру понравилось, что Дарьин, знакомясь с ним, не потребовал диплом и вкладыш, не докучал анкетными вопросами, а лишь поинтересовался:
— Не откажетесь, если я прикреплю вас к одному экспериментальному участку?
— Не откажусь.
Дарьин привел его в длинное кирпичное здание. Неподалеку от распахнутых ворот лязгали и рокотали тележки конвейера. От гулких, словно спрессованных звуков, что вырывались из пузатого тигля, от треска электрической печи, которая выбрасывала сквозь щель заслонки матово-синие лучи, от стука формовочных машин Петр оглох и завертел головой. Дарьин наклонился к его уху:
— Ничего, привыкнете. Смотрите сюда, — и указал в сторону вагранки, возле которой, слегка приседая, двигались разливщики, подводя под раструб ковш с тяжело колышущимся чугуном.
Когда ковш установили, грузный вагранщик толкнул вверх какую-то ручку — и в расщелину между раструбом и ковшом выплеснулось зеркальное пламя. Резкой болью пронзило глаза Петра; в воздухе, как стало казаться ему, зашевелилась, расходясь кругами, зеленая рябь.
— Извините. Не предупредил! — крикнул Дарьин, что-то прислонив к переносью Петра. Тот открыл глаза и увидел синие стекла, за ними ковш, раструб и выносящиеся из расщелины оранжевые капли.
Дарьин позвал Петра в формовочное отделение и начал объяснять, что белое слепящее пламя — магний, который погружают на дно ковша, чтобы получить из ваграночного чугуна магниевый. Дело это новое, большой государственной важности. Хороший магниевый чугун в два-три раза крепче и в четыре-пять раз гибче ваграночного, серого. Им можно заменять такие металлы, как бронза и сталь. Но пока еще он обходится заводу в копеечку, так как приходится сплавлять его с силикокальцием, не отличающимся дешевизной. Кроме того, силикокальций слишком бурный катализатор, поэтому добрая половина магния сгорает бесполезно, и чугун, затвердевая, не достигает нужной прочности: графит в нем не приобретает законченной шаровидной формы, необходимой для этого.