Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Олдос Хаксли

Луденские бесы

«Перекличка через столетия»

Написанные в 1952 г. «Луденские бесы» явились большой неожиданностью для почитателей всемирно известного английского писателя Олдоса Хаксли (1894–1963). Во-первых, это не роман, а основанный на документах пространный исторический очерк, описывающий Францию эпохи Людовика XIII и кардинала Ришелье (первая половина XVII в.). Меж тем Хаксли был знаменит именно как романист. Начиная с «Шутовского хоровода» и «Контрапункта», появившихся еще в 1920-е, его всегда воспринимали как законного наследника великой традиции нравоописательного романа с яркими сатирическими красками, — той, что в английской литературе представлена именами самого первого ряда: от Дефо и Смоллета до современности. И вдруг под старость Хаксли словно забывает о своем призвании прозаика. Его влекут совершенно новые для него литературные формы — документальная проза и этико-философский трактат.

Во-вторых — и это было еще удивительнее — книга оказалась вовсе не сатирической, вообще далекой от стихии смеха, которую справедливо считали самой органичной для Хаксли. Правда, сам он, принявшись под конец рассказа разъяснять смысл своего произведения, говорил о том, что, по меньшей мере, одно из главных действующих лиц, настоятельница по имени Иоанна от Ангелов[1], против собственной воли постоянно выставляет себя на посмешище, больше того, использует, сама того не сознавая, «все приемы комедии: внезапные смены масок, абсурдные трюки, чрезмерность в поступках…» Однако у читателей, познакомившихся с историей, рассказанной Хаксли, вряд ли возникнет «реакция отстранения, то есть чисто комический эффект». Эта история скорее пробудит совсем иные чувства: любопытство, недоумение, сострадание, страх, но только не ощущение нелепости, вызывающей улыбку.

Хаксли написал книгу о фанатизме, нетерпимости и массовой истерии, которой всегда сопровождаются расправы над идейно подозрительными и неугодными. Если вдуматься, эта книга вполне органична для его творчества. Ведь Хаксли знают прежде всего как автора антиутопии «О дивный новый мир» (1932), в которой описано общество, где никто не свободен, потому что свобода принесена в жертву вульгарному житейскому благоденствию, помноженному на безмыслие. Но в той книге события разворачиваются по прошествии многих веков, когда на земле наступила «эра Форда». Время там — условное время, пусть приметы реальности нашего столетия совершенно ясно проступают за воссозданной у Хаксли картиной «победившего разума», ведь эта победа означает торжество предельного обезличивания и повсеместно насаждаемого стандарта, подавление не только недовольства в любых его формах, но и самых робких попыток жить собственным чувством и умом.

«О дивный новый мир» — вымысел, хотя никто не назовет этот вымысел произвольным. «Луденские бесы» — опыт реконструкции реально происходивших событий. То обстоятельство, что они происходили за триста лет до появления книги Хаксли, нисколько не сказывалось на актуальности этой книги. Она была актуальной в прямом и точном значении слова, можно даже сказать — злободневной. Хаксли работал над ней в Калифорнии, где жил с конца 1930-х. Шла, приближаясь к своему апогею, «холодная война». В СССР развернулась позорная кампания, именовавшаяся «борьбой с космополитизмом»: мощная карательная машина не простаивала ни минуты, а власть прилагала все усилия, чтобы заразить бациллами шовинизма и расизма сознание масс. В США сенатор Дж. Маккарти возвестил начало крестового похода, направленного на искоренение «антиамериканской деятельности», и все развивалось по знакомому сценарию: вызовы в специальные комиссии, интересовавшиеся взглядами и политическим прошлым неблагонадежных, чистки, аресты, запреты на профессию. У Хаксли персонажи заняты тем, что изгоняют бесов, или указывают на тех, в кого вселился бес, или отчаянно стараются доказать: с бесами они никогда не знались. Тем же самым занималось чуть ли не полмира в те годы, когда Хаксли работал над своей книгой. Перекличка через столетия возникала как бы самопроизвольно, даже если автор не стремился к аналогиям.

Он, впрочем, наверняка к ним стремился, чутьем художника уловив, что документальная проза, основанная на свидетельствах, которые извлечены из очень старых хроник, способна рассказать о кошмаре происходящего вокруг достовернее, чем беллетристика, созданная по горячему следу событий. В Америке такая беллетристика появлялась — за год до «Луденских бесов» молодой, но уже очень известный писатель Норман Мейлер выпустил смелый по замыслу роман «Берег варваров», где были проставлены многие точки над i, — но эффект таких произведений все-таки оказывался неглубоким. Там преобладали сенсационность и довольно прямолинейная обличительность, тогда как, по существу, требовалось все-таки другое. Требовалось умение проникнуть в механику подобного экзорцизма, осуществляется ли он по причинам религиозного или откровенно политического характера, а также способность понять и воссоздать те особенности массовой психологии, которые позволяют экзорцистам действовать, не опасаясь сопротивления.

Факты, извлеченные Хаксли из книги Ф. Кремона «История религиозного чувства во Франции» (одного из важнейших источников для интересующихся эпохой Ришелье), как раз и предоставляли возможность, не прибегая к слишком прозрачным иносказаниям, коснуться существа дела. Маниакальная одержимость, побуждающая в любой человеческой слабости усматривать сатанинские происки, изобличать ересь, когда ее нет и в помине, лжесвидетельствовать с искренней уверенностью, что так необходимо «для пользы дела», и потом с изуверским наслаждением наблюдать корчи сжигаемого на костре, — все это слишком часто повторялось в разные эпохи и под разными небесами. У Хаксли были основания заключить, что повторяемость этих печальных обстоятельств необъяснима, пока самой человеческой природе не будет уделено, по меньшей мере, столько же внимания, что и политическим интригам или диктату идеологии, не считающейся с моралью.

На склоне лет у него выявился особенно стойкий интерес как раз к той стороне жизни, которую заглавием своей известной философской работы он обозначил как «врата восприятия». Хаксли подразумевал полуосознанные, а порой вовсе неосознанные стимулы поведения, индивидуальные душевные свойства и психологические особенности, заставляющие людей совсем по-разному трактовать одни и те же явления, а также и возможность тем или иным способом воздействовать на эти механизмы. Многое из того, что описано в «Луденских бесах», — мотивация действий Иоанны с ее подавляемым, но неотступным ощущением своей ущербности, доходящий до исступления экстаз монахинь, которые возводят дикие поклепы на обреченного отца Грандье, — в представлении Хаксли является результатом ложно устроенного «восприятия» его персонажей. Их своекорыстие, малодушие, предрассудки, страхи, так же как политические выкладки принца Конде или далекие расчеты кардинала, замыслившего использовать луденские происшествия с целью восстановить во Франции инквизицию, — для Хаксли скорее дополнительные, чем определяющие причины разыгравшейся трагедии.

История Жан-Жозефа Сурена, который сменил жалкого и несчастного Грандье, призвана стать доказательством великой, поистине магической силы корректного восприятия: оно способно в буквальном значении слова лечить не только души, но и тела. Пока Сурен, мобилизуя всю свою волю, борется с искушениями и приучает себя к строгой аскезе, пока он верит в бесов так, словно сам с минуты на минуту окажется одержим ими, и понапрасну растрачивает духовные силы, пытаясь исцелить настоятельницу, этот молодой иезуит остается, в глазах Хаксли, существом душевно неполноценным и потенциально больным. Десятилетнее пребывание Сурена в психосоматическом параличе воспринимается как неизбежный результат подобных аномалий, проистекающих из превратного толкования отношений между Богом и человеком. Однако аномалии в конечном счете будут выправлены, и сцена, когда Сурен делает первые, еще неуверенные шаги в саду, заваленном осенними листьями, приобретает глубоко символический смысл. Пройдя через испытания и муки, он выжил, потому что исцелился духовно. Или же, придерживаясь терминологии Хаксли, обрел верное восприятие.

Верным оно становится с той минуты, как человек, вопреки церковным догматам воссоздаваемого времени, проникается мыслью о необходимости единства с природой, ибо это единственный путь к единству с Богом. Французский философ-экзистенциалист Габриэль Марсель, современник Хаксли, оказавший на него сильное влияние, обосновал доктрину, обладающую особой важностью для понимания всех произведений, созданных английским писателем под конец пути. Марсель доказывал, что отношения человека и Бога возникают не вопреки природе, а в ней самой, и никогда не строятся как ее преодоление. История Сурена, в сущности, иллюстрирует некоторые фундаментальные положения доктрины французского мыслителя, пережившего Хаксли на десять лет: объективный мир и мир нашего личного, сокровенного существования должны быть резко разграничены, и существенно только наше отношение к окружающей реальности, а вовсе не она сама во всей ее жестокой хаотичности. Жизнь — это таинство, и постижение ее тайн всегда интуитивно. Пока мы скованы догмой, пусть даже внушающей нам безусловное доверие, жизнь никогда не подчинится ни нашей воле, ни попыткам ее усовершенствовать. Истина чувства непременно выше и надежнее, чем самые изощренные выкладки ума.

Церковная история свидетельствует, что Сурен умер в 1665 г. в состоянии благодати (тогда как Иоанне от Ангелов было в ней отказано, несмотря на покаяние). Снизошла ли на него благодать благодаря обретенному новому восприятию порядка вещей в мире — в любом случае недоказуемо. Можно лишь отметить, что исторический Сурен, если его мысль действительно развивалась в направлении, указанном Хаксли, должен был оказаться в тяжелом конфликте с церковью, которой он служил. Церковь, а в особенности орден иезуитов, рассматривали природу как царство греховности, оттого и требуя обуздания чувственности.

В сознании Хаксли, как раз наоборот, органичное слияние с природой — порука здоровья не только нравственного, но и физического. Эта идея — то с отсылками к Марселю, то с аргументацией, почерпнутой из философии буддизма, которой писатель был столь же сильно увлечен в свои последние годы, — обязательно возникает у Хаксли, о чем бы он ни писал после того духовного перелома, который пережил сразу после Второй мировой войны (и видимо, под шоковым воздействием, которое она на него оказала). С суждениями Хаксли чаще спорили, чем соглашались, и это естественно. Случай, когда прирожденный писатель на самом деле непринужденно чувствует себя в стихии философии, нетипичен, и это явно не случай Олдоса Хаксли.

Но и не соглашаясь с главной идеей, как не оценить в «Луденских бесах» точности и выразительности картин всеобщего ослепления, испепеляющей ненависти, стихийно зарождающегося насилия, — жестко написанных картин, которые высветили травмирующий духовный и нравственный опыт XX века. Как хроникер этого столетия, никогда не поддававшийся успокоительным иллюзиям и самообманам, Хаксли занимает в европейской литературе особое место. И его книга, созданная на материале намного более раннего времени, все равно воспринимается скорее не как панорама давних событий, а именно как размышление над болезненными явлениями нашей эпохи, теми, которые, как ни жаль, еще не сделались только достоянием архивистов.

Алексей Зверев.

Глава первая

В 1605 году Джозеф Холл[2], автор сатир и будущий епископ, впервые посетил Фландрию. «По пути нам встретилось множество церквей, от коих не осталось ничего, кроме груды обломков, повествующих прохожему о былом благочестии и братоубийстве. О, горестные следы войны!.. Однако (чему я немало удивился) хоть храмы и повержены, повсюду попадаются иезуитские коллежи. Мне не встретилось ни единого города, где вышеуказанные учебные заведения уже не открыли бы свои двери либо же не находились в стадии постройки. Чем объяснить сие явление? Неужели политика важнее благочестия? Эта порода (обычно так говорят о лисицах) более всего преуспевает там, где ее больше всего проклинают. Они повсеместно осуждаемы и ненавидимы, наши сторонники противятся их влиянию всеми своими силами, и все же сии плевелы произрастают пышным цветом».

А появлялись коллежи в таком изобилии по очень простой и внятной причине: на них был спрос. Холл и его современники отлично знали, что для иезуитов важнее всего была «политика». Члены ордена создавали свои школы для того, чтобы помочь римско-католической церкви в борьбе с врагами, вольнодумцами и протестантами. Славные пастыри надеялись, что своими наущениями взрастят сословие образованных людей, всецело преданных интересам церкви. Красноречиво выразился Черутти (доведя этим высказыванием до неистовства Жюля Мишле[3]:

«Точно так же, как младенцу в колыбели выправляют рахитичные конечности, необходимо с раннего возраста выправлять человеку волю, дабы она на протяжении всей жизни пребывала здоровой и благодатной». Намерения у учителей были самые решительные, только вот пропагандистская методика хромала. Невзирая на все «выправления», некоторые из лучших иезуитских питомцев по окончании коллежа становились заядлыми вольнодумцами, а то и, подобно Жану Лабадье[4], протестантами. В том, что касалось «политики», система образования не оправдала надежд своих создателей. Публику политические материи не интересовали; публику интересовали хорошие школы, где сыновей научили бы всему, что положено знать образованному молодому человеку. Иезуиты удовлетворяли этот спрос лучше, чем кто бы то ни было.

«Что я наблюдал в течение семи лет, проведенных под иезуитским кровом? Умеренность, прилежание, любовь к порядку. Каждый час они посвящали нашему обучению и неукоснительному соблюдению своих обетов. В свидетели своей правоты призываю тысячи и тысячи тех, кто, подобно мне, получил образование у иезуитов». Так писал Вольтер, подтверждая эффективность орденской педагогической системы. И в то же время вся биография Вольтера красноречиво показывает, насколько тщетны были попытки педагогов направить свою науку на цели «политики».

Когда Вольтер учился в коллеже, иезуитские школы были привычным и хорошо известным явлением. Но веком ранее достоинства коллежей казались поистине революцией в педагогике. В ту эпоху большинство учителей были невежами и освоили разве что науку обращения с розгой, а иезуиты использовали относительно гуманные способы стимулирования тяги к знаниям, да и наставники в их школах проходили специальное обучение и тщательный отбор. Здесь превосходно преподавали латынь, рассказывали о новейших открытиях в области оптики, географии, математики, о литературе (на рубеже шестнадцатого и семнадцатого веков в моде была драматургия), учили хорошим манерам, почитанию церкви и королевской власти — во всяком случае, во Франции, после перехода Генриха IV в католичество. Вот почему иезуитские коллежи пришлись по вкусу всем в типичной богатой семье: и чадолюбивым матерям, которым не хотелось отдавать свое дитятко на муки старозаветного образования, и богобоязненному ученому дяде, свято верившему в догматы и цицероново красноречие, и, главное, отцу, государственному человеку и патриоту, придерживавшемуся монархических принципов, или предусмотрительному буржуа, отлично понимавшему, что иезуиты с их широкими связями сумеют устроить своего воспитанника на хорошую должность, либо приискать ему местечко при дворе, либо помочь с церковной синекурой.

Взять, к примеру, почтенную супружескую пару — господина и госпожу Корнель из города Руана (глава семейства — королевский адвокат, его спутница жизни — урожденная Марта ле Пезан). Их сынок Пьер такой способный мальчик, как было не послать его в коллеж? Или вот господин Жоаким Декарт, парламентский советник из города Ренна. В 1604 году он отправил своего младшенького, премилого восьмилетнего мальчугана по имени Рене, учиться в Ла-Флеш, где незадолго перед тем с королевского благословения открылся иезуитский коллеж. Так же и примерно в то же время поступил ученый каноник Грандье из Сента. У него был племянник, сын юриста — хоть и не столь блестящего, как мэтр Декарт или мэтр Корнель, но все же вполне респектабельного члена общества. Мальчика звали Урбен, ему сравнялось четырнадцать, и был он куда как умен. Урбен безусловно заслуживал самого хорошего образования, а близ Сента не было школы лучше, чем иезуитский коллеж в Бордо.

Это знаменитое учебное заведение включало школу для мальчиков, коллеж изящных искусств, семинарию и лицей для братии, пожелавшей углубить свои знания. Здесь обладавший блестящими способностями Урбен провел более десяти лет: сначала школяром, потом студентом теологического факультета, а после принятия духовного сана (это произошло в 1615 году) — послушником иезуитского ордена. Впрочем, становиться монахом он не собирался — не чувствовал в себе достаточного призвания, чтобы подчинить свою жизнь строгой орденской дисциплине. Нет, Грандье надеялся преуспеть на поприще не монашеского, а священнического служения. Человек, обладающий такими способностями, да еще и пользующийся покровительством самой могущественной из церковных структур, мог надеяться здесь на многое. Например, стать духовником какого-нибудь — знатного вельможи, наставником будущего маршала Франции или кардинала. Наверняка будут приглашения блеснуть красноречием перед конгрегацией князей церкви, перед принцессами крови, а то и перед самой королевой. Не исключалось и участие в дипломатических миссиях, высокие административные посты, богатые синекуры, аппетитные ренты. А если повезет — хоть это было и маловероятно, учитывая недворянское происхождение Урбена, — удастся и увенчать голову епископской митрой, дабы позолотить закатную пору своей жизни.

В начале карьеры Урбена казалось, что самые смелые из ожиданий вполне осуществимы. В двадцать семь лет, после двухлетнего углубленного изучения теологии и философии, молодой священник получил вознаграждение за долгие годы прилежания и примерного поведения. Орден даровал ему завидный приход Сен-Пьер-де-Марше в городе Лудене. Одновременно, волей все тех же благодетелей, его назначили каноником коллежской церкви Святого Креста. Итак, первая ступенька была покорена, теперь оставалось только подниматься вверх по лестнице.

Подъезжая к месту жительства своей новообретенной паствы, отец Грандье мог видеть холм, на холме — маленький городок, над городком — две высоких башни: шпиль собора Святого Петра и донжон старинного замка. В символическом смысле этот силуэт уже являлся анахронизмом. Хоть готическая колокольня и накрывала своей тенью половину города, большинство луденцев придерживались гугенотской веры и взирали на сей храм с отвращением. Что же касается замка, в свое время выстроенного (пуатевенскими) графами Пуату, то он все еще впечатлял мощью, однако дни его могущества уже были сочтены. Скоро к власти придет Ришелье и не оставит камня на камне как от родовых твердынь провинциальной знати, так и от самой местной автономии. Молодой человек, разумеется, не мог знать, что ему выпало жить в эпоху завершения междоусобицы, за которой последует пролог великой национальной революции.

У городских ворот на муниципальной виселице догнивал труп, а то и пара. Внутри же стен приезжего встретили грязные улочки и пестрая смесь самых разнообразных запахов и зловоний — от дыма очагов до нечистот, от гусиного помета до благовоний, от свежего печева до конского пота, от смрада свинарников до вони немытого человеческого тела.

Крестьяне, ремесленники, бродяги, слуги и прочие голодранцы составляли безгласное и безвестное большинство четырнадцатитысячного населения города. Рангом повыше были лавочники, мастера и мелкие чиновники, чуть-чуть не достигшие нижней ступеньки, с которой начиналась буржуазная респектабельность. Выше, удобно устроившись на плечах черни, пользуясь многочисленными привилегиями и свято веря в свое божественное право, благоденствовали богатые купцы, ученые люди почтенных профессий и дворяне, причем у последних еще имелась и своя собственная иерархия: внизу — мелкопоместные землевладельцы, над ними — богатые помещики, еще выше — магнаты и князья церкви. На этом фоне редкими исключениями смотрелись оазисы культуры и свободной мысли. В остальном же преобладала удручающая атмосфера бездуховности и провинциализма. Богатые заботились только о деньгах и собственности, страстно рвались к почестям и привилегиям. На две, самое большее три тысячи платежеспособных клиентов, нуждавшихся в юридических услугах, в Лудене приходилось двадцать адвокатов, восемнадцать стряпчих, восемнадцать судебных исполнителей и восемь нотариусов.

Время и энергия, остававшиеся от погони за прибылью, растворялись в повседневности: радостях и тревогах семейной жизни, перемывании косточек соседям, религиозных обрядах и еще — ибо Луден был городом, разделенным на два лагеря — теологических дискуссиях. Во время пастырского служения отца Грандье в городе не произошло ни одного события, которое свидетельствовало бы об истинном благочестии прихожан — во всяком случае, история подобных сведений не сохранила. Духовной жизнью бывают увлечены лишь люди исключительные, которым по внушению свыше доподлинно известно, что Бог — начало духовное, и потому поклоняться Ему следует не умом, а сердцем.

Впрочем, наряду с изрядным числом ничтожеств и негодяев, имелись в городе Лудене и жители добрые, добропорядочные, искренне веровавшие в Господа и отличавшиеся неподдельной набожностью. Однако святых тут не водилось — то есть таких людей, одно присутствие которых является неопровержимым доказательством вечности бытия и сливается в унисоне с Божественным Основанием всего сущего. Пройдет еще шестьдесят лет, прежде чем святая переступит городскую черту. Луиза де Тронше, после множества физических и духовных испытаний, найдет пристанище в луденской больнице, где будет помогать страждущим. Вокруг этой женщины сразу образуется очаг энергии и духовности. Люди всех возрастов и сословий будут стекаться к ней, чтобы узнать о Господе, чтобы получить совет и помощь. «Нас здесь слишком сильно любят, — писала Луиза своему прежнему духовнику в Париж. — Это внушает мне стыд; когда я говорю о Господе, люди приходят в такое волнение, что разражаются рыданиями. Меня страшит то, что своими действиями я заставляю их любить меня все сильнее и сильнее». Ей хотелось бежать из города, спрятаться, но она стала заложницей всеобщей любви. Иной раз, когда Луиза молилась, больные исцелялись. Все были уверены, что выздоровлением они обязаны святой, а та приходила в ужас и сгорала от стыда. «Если бы я и в самом деле совершила хоть одно чудо, — писала она, — я сочла бы себя проклятой».

Несколько лет спустя ее перевели из Лудена, и окошко, через которое город озарялся неземным сиянием, померкло. Вскоре религиозное рвение пошло на убыль, забота о духовной жизни угасла. Луден вернулся к своему всегдашнему состоянию — точно такому же, как двумя поколениями раньше, когда сюда прибыл Урбен Грандье.

С самого начала общество в своем отношении к новому кюре разделилось на две половины. Большинству представительниц более благочестивого из полов молодой священник пришелся по нраву. Его предшественник был полным ничтожеством, а этот пастырь имел цветущий вид, был высок, отменно сложен, держался важно и даже (по словам одного современника) величественно. У него были большие темные глаза, из-под берета выбивались пышные черные кудри; высокий лоб, орлиный нос, подвижный, красногубый рот. Прибавьте к этому остроконечную бородку, напомаженные усы на манер двух вопросительных знаков, и перед вами, читавшими «Фауста», предстанет Мефистофель — только миловидный и несколько полноватый, а умом если и уступающий Сатане, то самую малость.

Привлекательной внешности сопутствовали хорошие манеры и природный дар красноречия. Грандье умел одарить собеседницу изящным комплиментом, да еще и присовокупить такой взгляд, который грел душу жарче слов — в особенности если дама была недурна собой. Довольно скоро стало ясно, что новый пастырь проявляет к прихожанкам не вполне пастырский интерес.

Та серая, предрассветная эпоха может быть названа Эрой Респектабельности. На протяжении всех средних веков официальный кодекс католической церкви и реальный образ жизни ее служителей не имели между собой ничего общего. Трудно найти хоть одного средневекового или ренессансного писателя, кто не был бы преисполнен убеждения, что все попы — от высшего прелата до последнего монашка — склонны к непотребству. Разложение церковного сословия повлекло за собой Реформацию, а та, в свою очередь, Контрреформацию. После Тридентского собора скандальное поведение понтификов стало уходить в прошлое и к середине семнадцатого века окончательно сошло на нет. Даже епископы, единственным достоинством которых было то, что все они, как правило, были младшими сыновьями знатных семейств, стали пытаться вести себя прилично. За нравственностью низшего духовенства теперь приглядывала бдительная церковная власть, а за ней самой изнутри следили ревностные блюстители религиозной чистоты вроде членов Общества Иисуса или ораторианцев[5].

Во Франции, где короли использовали церковь как инструмент укрепления центральной власти за счет подавления протестантов, крупных феодалов и провинциальных автономий, за поведением клира присматривала сама монархия. Народ не станет внимать церковникам, запятнанным скандальным поведением. А в стране, где царствовал закон, гласивший, что «государство — это я»[6], то же самое можно было сказать и о церкви. Посему неуважение к церкви было равносильно неуважению к персоне монарха. Бейль[7] пишет в одном из бесчисленных примечаний к своему монументальному «Словарю»: «Помню, однажды я спросил некоего дворянина, рассказывавшего мне о беспутстве венецианского духовенства, как терпит Сенат республики подобное непотребство, ущемляющее честь религии и государства. Он ответил, что соображения общественного блага вынуждают власть проявлять снисходительность. Поясняя сей парадокс, он присовокупил, что Сенат вполне устраивает положение, при котором священники и монахи не вызывают у народа ничего, кроме презрения, ибо это лишает их возможности подбивать людей к мятежу. По словам этого господина, одна из причин, по которым иезуиты не угодны государю, состоит в том, что они держатся с достоинством и оттого пользуются уважением черни, а стало быть, способны возглавить недовольство».

Во Франции на протяжении всего семнадцатого столетия государство придерживалось по отношению к духовенству прямо противоположной политики. Венецианский Сенат опасался чрезмерного влияния церкви и всячески поощрял непристойное поведение пастырей, относясь с подозрением к респектабельным иезуитам. Французская же монархия, мощная и проникнутая национальным духом, не боялась римского засилья и рассматривала церковь как удобный механизм управления подданными. Поэтому короли покровительствовали иезуитам и искореняли пороки духовенства — либо же, по крайней мере, пресекали публичное их проявление[8].

(В начале описываемого периода «тридентские статуты никак не подействовали на состояние церкви. В 1560 году состоялось заседание королевского совета… Шарль де Марийяк, епископ Вьенский, заявил там, что экклезиастическая дисциплина канула в прошлое, что никогда еще духовенство не вело себя столь непристойно, а скандалы не приключались столь часто… Французские прелаты, уподобляясь немцам, завели обычай собирать со священников „куллагиум“, а тем из них, кто не содержал наложниц, велят все равно вносить положенный штраф». «Из всего этого очевидно, что тридентским отцам не удалось поднять нравственный уровень клира, однако исследование протоколов церковных судов показывает, что на протяжении семнадцатого и восемнадцатого веков, по мере постепенного развития общественной морали, открытое проявление бесстыдного цинизма со стороны духовных лиц становилось все большей редкостью». Особое значение придавалось тому, чтобы любыми способами избежать огласки и скандала. Если священник жил с любовницей, то непременно выдавал ее за сестру или племянницу. По кодексу 1668 года было установлено, что монахи Ордена минимитов не будут отлучаться от церкви, «если перед тем, как уступить плотскому соблазну либо совершить кражу, позаботились снять монашеское облачение». Все это время предпринимались спазматические попытки приучить духовенство к пристойному поведению. Например, в 1624 году преподобный Рене Софье был уличен в развратных действиях с женой некоего магистрата, причем прелюбодеяние свершилось прямо в церкви. Лейтенант уголовной полиции Ле Манса приговорил преступника к повешению. Тот подал апелляцию в парижский парламент, который заменил приговор на сожжение заживо).

Новый кюре начал свою церковную карьеру в эпоху, когда скандалы в среде духовенства были еще довольно частым явлением, но уже воспринимались властями крайне неодобрительно.

Один из младших современников Урбена Грандье, Жан-Жак Бушар, оставил потомкам описание своего детства и юности. Этот документ исполнен такой клинической бесстрастности, настолько лишен каких-либо проявлений раскаяния и моральной оценки, что исследователи девятнадцатого века осмелились издать его лишь ограниченным тиражом, для специалистов, причем сочли своим долгом объявить автора явным и несомненным безумцем. Однако для поколения, выросшего на книгах Хэвлока Эллиса, Крафт-Эбинга, Хиршфельда и Кинси, сочинение Бушара вовсе не выглядит таким уж возмутительным. Оно не шокирует, но все же впечатляет. Поистине странно читать, как спокойно и невозмутимо подданный Людовика XIII описывает всевозможные разновидности нестандартной сексуальной деятельности — будто это современная студентка пишет курсовую по антропологии или психиатр излагает историю болезни! Декарт старше Бушара на десять лет. Однако задолго до того, как великий мыслитель приступил к вивисекционистским опытам над воющими от боли «автоматами», известными также под вульгарным названием «кошек» и «собак», Бушар уже ставил психо-химико-физиологические эксперименты с горничной своей матушки. Когда он заинтересовался указанной девицей, она была благочестива и почти фанатично добродетельна. Проявив терпение и изобретательность, достойные академика Павлова, Бушар переориентировал сей продукт слепой веры на не менее истовую веру в догматы натурфилософии, так что горничная охотно согласилась стать объектом экспериментаторства и даже сама занялась исследованиями. На столе подле кровати Жан-Жака лежало с полдюжины фолиантов по анатомии и медицине. В перерывах между штудиями, а иногда и между высоконаучными ласками, сей диковинный предшественник Плосса и Бартельса раскрывал «De Generatione», Фернелиуса или Ферандуса и проводил сопоставление практики с теорией, глава за главой и параграф за параграфом. В отличие от большинства современников, он ничего не принимал на веру. Лемниус или Родерикус а-Кастро могли писать все что им заблагорассудится о поразительных и пугающих свойствах менструальной крови, но Бушар хотел убедиться сам, насколько все эти утверждения соответствуют действительности. При активной помощи горничной, заразившейся исследовательским пылом, он произвел череду опытов, безжалостно разоблачив врачей, философов и теологов, морочивших людям голову с незапамятных времен. Выяснилось, что менструальная кровь вовсе не уничтожает траву, не замутняет зеркала, не губит побеги виноградника, не растворяет асфальт и не оставляет нестираемых пятен ржавчины на клинках. Биологическая наука потеряла одного из самых рьяных своих энтузиастов, когда Бушар был вынужден покинуть Париж, дабы избежать женитьбы на своей помощнице и corpus vile[9]. Жан-Жак отправился к папскому двору ловить фортуну. Запросы у него были самые скромные: он рассчитывал получить в родном городе или, на худой конец, в Бретани какую-нибудь маленькую епархию с доходом в шесть-семь тысяч ливров в год. (Примерно столько же, шесть с половиной тысяч в год имел Декарт, выгодно распорядившийся отцовским наследством. Доход, конечно, не княжеский, но вполне достаточный для философа, желающего жить с комфортом). Бедному Бушару так ничего и не перепало. Современникам он был известен всего лишь как автор смехотворного труда «Панглоссия», собрания стихов на сорока шести языках, в том числе коптском, перуанском и японском. Умер Жан-Жак не достигнув сорокалетнего возраста.

Новый луденский кюре был вполне нормальным мужчиной и не имел намерения превращать свою спальню в лабораторию. Однако, подобно Бушару, он происходил из почтенного буржуазного семейства; получил образование точно в таком же пансионе; был столь же умен и образован, как и подобало приверженцу гуманизма; наконец, как и Бушар, он рассчитывал сделать на церковном поприще блестящую карьеру. В социальном и культурном отношении два эти француза очень напоминали друг друга, хоть были и совсем несхожи характером. Поэтому то, что Бушар рассказывает о своем детстве, школьных годах и развлечениях, дает нам представление и о среде, в которой сформировался Грандье.

Мир, открывающийся нам на страницах бушаровых «Признаний», во многом напоминает картину полового созревания, изображаемую современной сексологией — разве что с некоторым перебором. Автор описывает, как подростки развлекаются сексуальными игрищами, вполне свободно и беспрепятственно; судя по всему, взрослые в их забавы совершенно не вмешивались. Добрые отцы-иезуиты не слишком утомляли мальчиков занятиями, и сорванцы давали выход своей энергии, постоянно занимаясь мастурбацией и предаваясь гомосексуализму. До некоторой степени школяров сдерживали благочестивые беседы, проповеди, молитвы и ритуал исповеди. Например, Бушар рассказывает, что во время четырех великих церковных праздников он предпочитал воздерживаться от своих обычных сексуальных игр — иной раз ему удавалось продержаться целых восемь, а то и десять дней. Однако ни разу периоды целомудрия не достигали двух недель, quoy que la devotion le gourmandast assez — «несмотря на то, что благочестие его до некоторой степени сдерживало». В любой ситуации факторы, воздействующие на поведение человека, могут быть изображены геометрически в виде параллелограмма, основанием которого станет желание или стремление, а вертикальной стороной — этический или религиозный идеал. В случае Бушара, как, очевидно, и в случае прочих школяров, соучастников его забав, вертикальная сторона была такой короткой и так близко льнула к горизонтальной, что угол между ними получался минимальным.

Когда Бушар во время каникул возвращался в отчий дом, родители укладывали его спать в ту же комнату, где ночевала горничная, юная и целомудренная девица.

Бодрствуя, она была сама добродетель, однако ночью, когда она спала, с ней можно было делать все, что угодно. Собственно говоря, не так важно, действительно ли она спала или притворялась.

Позднее, когда школьные годы остались позади, Жан-Жак увлекся пастушкой, приставленной к коровьему стаду. За мелкую монету она охотно выполняла любые желания молодого господина. Потом появилась новая горничная, прежде служившая у приора Кассанского, сводного брата Жан-Жака; приор попытался ее соблазнить, и честная девушка перешла на новое место службы. Ей-то и суждено было стать подопытным кроликом Жан-Жака. Вместе они поставили немало опытов, подробно описанных во второй части «Признаний».

Нечего и говорить, что целая пропасть отделяла Бушара от наследника французского престола. И все же моральная атмосфера, в которой воспитывался будущий Людовик XIII, во многом напоминала обстановку, в которой формировалась личность скромного школяра. Сохранился «Журнал» доктора Жана Эроара, личного врача маленького принца. Благодаря этому документу мы имеем весьма пространное и детальное описание детского воспитания в восемнадцатом веке. Правда, дофин был ребенком необычным — в конце концов, у французского короля впервые за восемьдесят лет появился на свет сын и наследник. Тем более поразительной предстает картина ранних лет жизни этого драгоценного ребенка. Если уж так обращались с мальчиком, на которого буквально молилась вся страна, то что же происходило с обычными детьми? Начать с того, что дофин воспитывался вместе с целой оравой незаконных отпрысков своего отца, рожденных разными женщинами. Некоторые из его единокровных братьев и сестер были старше, другие младше. Годам к трем маленький Людовик уже очень хорошо знал, что значит слово «бастард», а также отлично представлял, откуда бастарды берутся. Объяснения давались языком столь грубым, что малыш по временам приходил в ужас. «Fi donc!»[10] — говорил он о своей гувернантке мадам де Монгла. — «До чего же она отвратительна!»

Генрих IV обожал непристойные песенки, поэтому придворные и слуги распевали их беспрестанно, занимаясь своими повседневными делами во дворце. Свита маленького принца, как мужчины, так и женщины, часто шутили с ребенком, в самых неприличных терминах обсуждая любовные приключения его отца или предполагаемые достоинства будущей жены дофина инфанты Анны Австрийской (к тому времени они были уже обручены). Сексуальное образование принца не исчерпывалось разговорами. По ночам мальчика обычно брали с собой в постель фрейлины. При этом ночные рубашки или пеньюары в ту эпоху были не в почете, а частенько в той же самой постели проводили ночь и мужья этих дам. Вероятно, к четырем или пяти годам Людовик уже знал, причем непонаслышке, а из собственных наблюдений, все так называемые «факты жизни». Дело в том, что во дворце семнадцатого века понятия личной уединенности еще не существовало. Архитекторы пока не додумались до полезного изобретения под названием «коридор». Для того чтобы попасть из одной части дворца в другую, нужно было идти через анфиладу комнат, в каждой из которых кто-то жил и в каждой из которых в любую минуту могло происходить все, что угодно. Не следует забывать и о придворном этикете. Особам королевской крови побыть наедине почти никогда не удавалось. Если в твоих жилах текла голубая кровь, то ты рождался при свидетелях, умирал при свидетелях, отправлял естественные надобности при свидетелях, а иногда и любовью занимался тоже при свидетелях. Устройство дворцов было таково, что ребенок волей-неволей был вынужден наблюдать за тем, как другие рождаются, умирают, отправляют естественные надобности или предаются любовным утехам. Во взрослой жизни Людовик XIII не скрывал своего отвращения к женщинам и явно симпатизировал мужчинам (хоть эта симпатия, вероятнее всего, и носила чисто платонический характер); кроме того, король терпеть не мог вида болезней и всяческих уродств. Первые две особенности королевского характера, видимо, объяснялись зловредным воспитанием госпожи де Монгла и ее товарок; что же до третьей привычки, то, надо полагать, Людовик еще мальчиком насмотрелся столько мерзостей и непотребностей, что ему хватило на всю жизнь.

Итак, вот каков был мир, в котором воспитывался новый луденский священник. В этом мире традиционные сексуальные табу почти ничего не значили для невежественного, неимущего большинства, да и для верхов общества все эти запреты тоже оставались пустым звуком.

Герцогини запросто отпускали шутки, которые заставили бы покраснеть няню Джульетты Капулетти, а светские дамы свободно употребляли похабные словечки. Мужчина с положением и состоянием (если только он не отличался маниакальной чистоплотностью) мог беспрепятственно удовлетворять любые плотские аппетиты. Даже самые образованные и мыслящие люди воспринимали религиозные догмы с чисто пиквикским легкомыслием, так что разрыв между теорией и практикой был поистине впечатляющ — хоть и сократился, если сравнивать с нравами средних веков.

Воспитанный своей эпохой, Урбен Грандье поселился в назначенном ему приходе, намереваясь насладиться плодами обоих миров, как земного, так и небесного. Его любимым поэтом был Ронсар, у которого можно найти строчки, красноречиво выражающие мировоззрение молодого пастыря.



Quand au temple nous serons,
Agenouilles nous ferons
Les devote selon la guise
De ceux qui, pour louer
Dieu, Humbles se courbent au lieu
Le plus secret de l\'Eglise.
Mais quand au lit nous serons,
Entrelaces nous ferons
Les lascifs selon les guises
Des amants qui librement
Pratiquent folatrement
Dans les draps cent mignardises[11].



Цветущему двадцатисемилетнему гуманисту жизнь, должно быть, представлялась аппетитной и округлой. Однако служение пастыря должно двигаться не по окружности, а в едином, раз и навсегда установленном направлении; духовная особа — это не флюгер, а стрелка компаса. Для того чтобы не сбиться с пути, священник принимает на себя определенные обязательства и дает обеты. Грандье, разумеется, дал нужные клятвы, однако вовсе не собирался их исполнять. Со временем он напишет маленький трактат, предназначенный для одного-единственного читателя. Произойдет это лет через десять после приезда в Луден, темой трактата будет обет целомудрия.

Грандье выдвинет два главных аргумента. Первый можно свести к следующему: «Обещание, которое невозможно выполнить, ничего не стоит. Воздержание для молодого мужчины непосильно. Значит, обет целомудрия не может являться для него обязательным». Если этого довода недостаточно, у Грандье был наготове и второй, построенный на известной максиме, гласящей, что обещания, данные под принуждением, не имеют никакой цены. «Священник клянется соблюдать целомудрие не из нравственности, а лишь для того, чтобы получить сан». Поэтому его обет «проистекает не от доброй воли, а навязывается ему церковью, которая хочешь не хочешь заставляет его принимать это тяжкое условие — иначе ему не удастся приобщиться к священнической профессии». Придерживаясь подобных взглядов, Грандье считал, что имеет полное право сочетаться браком и уж, во всяком случае, вступать в связь с любой женщиной, готовой ответить ему взаимностью.

Конечно, среди прихожан имелись ханжи, у которых любовные похождения нового кюре вызывали возмущение, однако ханжей в Лудене было немного. Остальным же жителям, даже тем из них, кто почитали себя добродетельными христианами, пожалуй, до некоторой степени нравилось, что их пастырь так хорош собой, обходителен и любвеобилен. Секс и религия отлично сочетаются друг с другом; этот союз, который может показаться отталкивающим, в то же время сулит особенно изысканные наслаждения, возбуждая плотский аппетит. Почему? Хороший вопрос.

Популярность Урбена среди прихожанок не могла понравиться мужчинам. С самого начала отцы и мужья отнеслись с подозрением к расфуфыренному умнику, обладавшему прекрасными манерами и хорошо подвешенным языком. Тут еще примешивалось и другое. Даже если бы новый священник был образцом святости, все равно местным жителям не могло прийтись по душе, что такой богатый приход достался чужаку. А чем, спрашивается, плохи свои священники? Луденские денежки должны перетекать в карманы луденских же уроженцев. Хуже всего было то, что чужак приехал в город не один. Он привез с собой мать, трех братьев и сестру. Одному из братьев тут же подыскал завидную должность в городской магистратуре. Другого, тоже священника, сделал главным викарием церкви Святого Петра. Третьего брата, опять-таки рукоположенного в сан, Урбен сразу пристроить не смог, но юноша явно подбирался к первой же вакансии. Это было настоящее нашествие!

Однако даже недоброжелатели были вынуждены признать, что отец Грандье отлично читает проповеди, прекрасно знает свое ремесло, и вообще человек в высшей степени ученый. С другой стороны, ученость не прибавляла ему популярности. Будучи мужем начитанным и остроумным, Грандье сразу же получил доступ в самые аристократические и изысканные дома города. Двери этих домов были закрыты для богатых выскочек, неотесанных чинуш и высокородных бездельников, которые составляли луденское «общество», но, увы, не «сливки общества». Зато приезжий хват немедленно попал в самую верхушку. Подобная несправедливость вызвала горькую обиду у отцов города. Грандье сошелся с самим Жаном Д\'Арманьяком, недавно назначенным губернатором. Мало того, его запросто принимал самый известный житель Лудена престарелый Севол де Сен-Март, прославленный юрист, государственный деятель, историк и поэт. Губернатор так высоко оценивал способности священника, что во время частых отлучек ко двору поручал молодому человеку вести все свои дела. Сен-Марту же кюре пришелся по душе потому, что был гуманистом, отлично знал классическую литературу, а стало быть, был в состоянии по достоинству оценить поэтический шедевр старика «Paedotrophiae Libri Tres» — дидактическую поэму о воспитании детей. Поэма была так популярна, что еще при жизни автора выдержала десять изданий. Ее слог был столь элегантен, столь точен, что сам Ронсар сказал: «Я предпочитаю автора этих стихов всем современным поэтам и настаиваю на этом мнении, хоть оно вряд ли понравится Бембо, Наваджеро и божественному Фракасторо».

Увы, сколь преходяща земная слава, сколь недолговечно людское самомнение! Для нас имя кардинала Бембо мало что значит, а имя Андреа Наваджеро — и того меньше. Что же касается «божественного Фракасторо», если он и сохранился в памяти потомков, то по одной-единственной причине: он первым придумал приличное название для срамной болезни — написал на латыни медицинскую эклогу о злоключениях несчастного принца Сифилиса. После многих испытаний сей принц избавился от «галльской болезни», прибегнув к помощи гваяколовой коры. Мертвые языки мертвы и со временем становятся все мертвее. Три тома педагогической поэмы Сен-Марта имели еще меньше шансов остаться в веках, чем фракасторова «Сифилида». Современники почитали Севола де Сен-Марта как божество, знали его поэзию наизусть, а ныне она канула в Лету. Однако во времена Урбена Грандье старый поэт еще купался в лучах заходящей славы; он был прославленнейшим из великих Старцев, своего рода национальным монументом. Идти к нему на обед было все равно что запросто выпивать с Собором Парижской Богоматери. В великолепном особняке, где проживал почтенный государственный деятель и декан гуманистических наук, молодой священник имел счастье общаться с самим патриархом и его почти столь же прославленными сыновьями и внуками. У Сен-Марта бывали и высокие гости: принц Уэльский (инкогнито); Теофраст Ренодо, филантроп, врач-новатор и родоначальник французского журнализма; Исмаэль Бульо, будущий автор грандиозного труда «Astronomia Philolaica», которому было суждено первым с точностью определить периодический цикл переменной звезды. Приходили к Сен-Марту и столпы местного общества — такие, как Гийом де Серизе, главный магистрат Лудена, или Луи Тренкан, городской прокурор, весьма благочестивый и ученый господин, в свое время учившийся вместе с Абелем де Сен-Мартом. Прокурор слыл знатоком литературы и старинного искусства.

Дружба столь почтенных людей не могла не льстить самолюбию, но расплачиваться за эту привилегию приходилось враждебностью всех прочих, не допущенных в избранный круг. Урбен чувствовал себя несправедливо обиженным: ему, человеку, во всех отношениях превосходившему окружающих, воздавали неприязнью за ум, завистью за добрые деяния, ненавистью за остроумие, хамством за хорошее воспитание и злобой за успех у женщин. Впрочем, надо сказать, что отец Грандье в долгу не оставался. Он ненавидел своих недоброжелателей столь же люто, как и они его. Есть поговорка: «Хула укрепляет, хвала расслабляет». На свете не так много людей, которые испытывают от ненависти и ярости куда больше удовлетворения, чем от любви. Это люди, у которых агрессия в крови, люди, для которых адреналин является своего рода наркотиком, люди, предающиеся гневу, дабы испытать волнение, возбуждение, страсть. Отлично зная, что всякая попытка самоутверждения за счет других вызывает у окружающих ответную реакцию, человек этого склада не предпринимает никаких мер предосторожности. Само собой, в самом скором времени он оказывается в гуще схватки. Но именно схватка-то ему и нужна. В пылу боя, когда бурлит кровь, он ощущает себя в своей стихии. Состояние конфликта является для него естественным; сражаясь с врагами, эти люди чувствуют себя комфортно и хорошо — при этом нисколько не сомневаясь в собственной правоте. Приток адреналина выливается в Праведное Негодование; подобно пророку Ионе, гневливые уверены, что их ярость — проявление праведности.

Чуть ли не с первого дня жизни в Лудене Грандье ввязался в целую череду неприглядных, но, с его точки зрения, весьма стимулирующих ссор. Один дворянин, доведенный до крайности, даже набросился на священника со шпагой. С другим, лейтенантом уголовной полиции, главным блюстителем правопорядка в городе, Грандье устроил публичную перепалку, перешедшую в драку. Поскольку на стороне неприятеля было численное превосходство, кюре и его сторонники были вынуждены забаррикадироваться в замковой часовне. На следующий день Грандье подал на лейтенанта жалобу в церковный суд, и полицейский получил должное воздаяние. Кюре одержал победу, но то была пиррова победа. Отныне у Грандье появился заклятый враг, с нетерпением ожидавший возможности поквитаться.

Элементарная осторожность, не говоря уж о христианском миролюбии, должна была бы подсказать пастырю, что нельзя иметь сразу так много врагов. Но, невзирая на иезуитское воспитание, Грандье так и не впитал христианского духа. Губернатор Д\'Арманьяк и прочие высокопоставленные друзья давали ему множество добрых советов, но там, где начиналась страсть, разум отступал. Долгое религиозное образование ничуть не умерило урбенова самолюбия; наоборот, любовь к себе, изначально присущая этому человеку, обрела теологическое «алиби». Примитивный эгоист просто требует того, чего ему хочется. Но, обзаведясь плацдармом религиозности, эгоист приходит к заключению, что его желания совпадают с волей Господа, что его интересы неотделимы от интересов истинной Церкви, а любые компромиссы здесь невозможны, ибо от них попахивает сатанинским наущением. В Евангелии сказано: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас». Слова Иисуса, должно быть, казались отцу Грандье чудовищным святотатством, призывом вступить в союз с Вельзевулом. Нимало не помышляя о том, чтобы «любить своих врагов», святой отец делал все, чтобы еще больше возбудить их ненависть к себе. У него был к этому истинный талант. В сказках у колыбели младенца нередко появляется добрая фея, наделяющая ребенка различными дарами. Однако часто оказывается, что дары эти способны приносить несчастья. Урбена Грандье добрая фея, наряду со многими прочими подарками, наделила самым блестящим и опасным из талантов — красноречием. Всякий выдающийся проповедник, удачливый адвокат или политик еще является и незаурядным актером; он обладает даром подчинять слушателей своей воле. Власть эта носит иррациональный характер, поэтому даже самый благонамеренный оратор приносит своими речами больше вреда, чем пользы. Магия слов и бархатный голос могут убедить слушателей в правоте дела, которое вовсе не является правым. Более того, если дело правое — то вовсе ни к чему прибегать к помощи уловок и словесных трюков, к которым сводится искусство красноречия. Даже если цель является благой, эти методы в данном случае следует признать недостойными. Оратор эксплуатирует свой дар, воздействуя на доверчивость человеческих душ. Используя свой талант, краснобай сгущает полугипнотический туман, в котором живет большинство людей — в то время как цель и задача истинной философии и истинной религии состоит в том, чтобы этот туман рассеять. Кроме того, всякая эффектная речь построена на сведении идеи до примитива. Примитивизация же невозможна без искажения фактов. Получается, что любой искусный оратор по самой природе — лжец. А самые искусные из ораторов, как правило, и не ставят перед собой задачу говорить истину; у них совсем другая цель — содействовать своим единомышленникам и вредить своим врагам. Именно таким оратором был и Урбен Грандье. Каждое воскресенье с амвона церкви Святого Петра он усердно изображал то Иеремию, то Демосфена, то Савонаролу, а иногда даже и Рабле, ибо искусством насмешки молодой человек владел ничуть не хуже, чем даром обличительства; в иронии и сарказме он был столь же силен, как в метании апокалипсических молний.

Человеческая душа не терпит вакуума. В наши дни спасением от повседневной скуки являются кино, радио, телевидение, театр. Нашим предкам в этом отношении выпала меньшая (а может быть, большая?) удача: чуть ли не единственным спасением от скуки для них были проповеди приходского священника, время от времени уступавшего свою кафедру странствующим капуцинам или иезуитам. Чтение проповедей — это целое искусство; как и в других сферах искусства плохих художников здесь гораздо больше, чем хороших. Прихожане церкви Святого Петра могли считать себя счастливцами — им повезло с артистом. Преподобный Грандье был настоящим виртуозом. Он блестяще импровизировал на любые темы — от христианских таинств до пикантных слухов и последних городских скандалов. Как мастерски обрушивал он хулу на головы своих врагов, как бесстрашно обличал власть имущих! Истомившаяся от скуки аудитория была в восторге. Гром аплодисментов еще больше разъярял тех, в кого метал свои молнии кюре.

Среди его жертв оказались монахи конкурирующих орденов, расплодившиеся в некогда протестантском городе после того, как открытая война между гугенотами и католиками закончилась. Грандье терпеть не мог монахов по той причине, что сам он принадлежал к светскому духовенству. Настоящий солдат предан знамени своего полка; выпускник хорошего университета верен своей alma mater; истинный коммунист или нацист соблюдает партийную дисциплину. Таким образом, верность некоей организации (назовем ее А) предполагает известную степень недоверия, неприязни, а то и ненависти к организациям В, С, D и так далее. Это относится и к организациям, которые по самой природе своей деятельности являются союзниками. История церкви изобилует примерами вражды и ненависти, начиная с ненависти к еретикам и неверным вплоть до вражды между орденами, теологическими школами, епархиями и приходами.

Святой Франциск Сальский[12] писал в 1612 году: «Благом было бы, если бы благочестивые и разумные прелаты установили союз и согласие меж Сорбонной и отцами-иезуитами. Если бы епископы, ученые мужи Сорбонны и монашеские ордена во Франции объединили свои усилия, то с ересью было бы покончено в десять лет». В другом месте Франциск Сальский пишет: «Тот, кто проповедует любовь, искореняет ересь, даже если не произнес в ее адрес ни единого бранного слова». Церковь, разделенная внутренней враждой, не способна проповедовать любовь, а если проповедует ее, то лицемерно. В любом случае, ни о каком внутрицерковном единстве не могло быть и речи. В порядке вещей были теологические перебранки и агрессивный патриотизм различных церковных институций. К вражде между иезуитами и Сорбонной вскоре прибавилась война между янсенистами, с одной стороны, и последователями Франциска Сальского, с другой. А вскоре начнется затяжной конфликт между сторонниками квиетизма и «чистой любви». В конце концов раздоры внутри французской церкви были урегулированы, но не при помощи доброй воли или убеждения, а указами королевской власти. Вопрос с еретиками был решен посредством драгоннад[13], а окончательным решением проблемы стала отмена Нантского эдикта. Со смутьянами внутри католической церкви справиться помогли папские буллы и угрозы отлучения. Порядок был восстановлен, притом весьма непочтенным, отнюдь не духовным образом, не имевшим ничего общего ни с религией, ни с гуманностью.

Фракционность несет в себе изрядный антиобщественный заряд, однако может приносить немалую прибыль отдельным людям — гораздо большую, чем честолюбие или стяжательство. Сводники и ростовщики не слишком-то гордятся своим ремеслом, однако фракционная борьба дает возможность участникам не только обретать выгоду, но и жить с высоко поднятой головой. Считается, что эти люди действуют во имя благой и даже священной цели; они имеют полное право восхищаться собой и ненавидеть противников, стремиться к власти и деньгам, упиваться жестокостью и агрессией, не испытывая при этом ни малейшего чувства вины — напротив, они наслаждаются сознанием своей добродетели. Преданность интересам узкой группы превращает любые пороки в героизм. «Члены партии» почитают себя не преступниками или грешниками, а альтруистами и идеалистами. В некотором смысле именно таковыми они и являются. Проблема лишь в том, что их альтруизм — это замаскированный эгоизм, а идеал, ради которого они готовы идти на любые жертвы, иногда даже не жалея собственной жизни, — всего лишь выражение корпоративных интересов и групповых устремлений.

Когда Грандье обрушился на луденских монахов, можно ли сомневаться, что он был охвачен праведным гневом и Божьим рвением. Святой отец нисколько не сомневался, что Господь целиком и полностью на стороне светского духовенства и славных иезуитов. Кармелитам и капуцинам было самое место за стенами их монастырей; в крайнем случае они могли заниматься миссионерской деятельностью в каких-нибудь глухих деревнях. Однако как они посмели совать свой нос туда, где обитает буржуазия! Господь постановил, что за богатой и респектабельной паствой должно приглядывать светское духовенство — прибегая к помощи добрых отцов-иезуитов. Едва обосновавшись в новом приходе, молодой кюре объявил с амвона, что отныне все верующие могут исповедоваться только перед ним и ни в коем случае ни перед кем другим. Женщины, которые ходят к исповеди охотнее и чаще мужчин, с удовольствием повиновались. Теперь их священником был миловидный, опрятный молодой человек, обладавший манерами дворянина. Разве так выглядел какой-нибудь капуцин или кармелит? Монахи сразу же лишились изрядной доли своей паствы, а заодно и влияния в городе. Первый залп по соперникам Грандье сопроводил целой кампанией, направленной против главного источника кармелитских доходов — чудотворной иконы, известной под названием «Нотр-Дам-де-Рекувранс». Не так давно целый квартал Лудена был занят гостиницами и постоялыми дворами, где останавливались паломники, являвшиеся поклониться иконе, дабы она исцелила мужа, наследника или же принесла удачу. С недавних пор у Нотр-Дам-де-Рекув-ранс появилась опасная соперница в лице другой иконы, Нотр-Дам-дез-Ардильер, находившейся в одной из сомюрских церквей, всего в нескольких лигах от Лудена. На иконы, как на лекарства или дамские шляпки, тоже бывает мода. Любая из великих конфессий имеет собственную историю чудодейственных икон, неизвестно откуда появляющихся мощей и прочих реликвий, которые вдруг вытесняют прежние, издавна известные места поклонения; проходит время, и появляются новые фетиши, а за ними еще и еще. Почему вдруг икона Нотр-Дам-дез-Ардильер стала более популярна, чем Нотр-Дам-де-Рекувранс? Вероятно, причин было много, но самая очевидная из них заключается в том, что новой иконой ведали ораториане. Один из первых биографов Урбена Грандье, пастор Обен, пишет: «Все знают, что ораториане гораздо умнее и хитрее, чем кармелиты». Как известно, ораториане относились к светскому духовенству. Вероятно, именно этим обстоятельством и объясняется неприязнь, с которой Грандье отнесся к местной иконе. Верность своей касте заставила его окончательно погубить репутацию злосчастней иконы. Нотр-Дам-де-Рекувранс, скорее всего, и так, без усилий Урбена, утратила бы былую славу, однако кармелиты придерживались иного мнения. Трудно требовать от людей, чтобы они объективно и реалистично относились к своим злоключениям. Куда проще и естественней свалить вину на какого-то конкретного человека. Когда все идет хорошо, люди обычно выбирают кого-то одного, приписывают все заслуги ему и поклоняются этому человеку как герою. Если же дела идут плохо, то обязательно находится какой-нибудь козел отпущения.

Но все это были враги мелкого калибра; вскоре Грандье обзавелся недоброжелателем посерьезней. В начале 1618 года состоялась религиозная конвенция, на которую собрались духовные лица со всей округи. Урбен Грандье жестоко оскорбил куссейского приора, настояв на том, что будет шествовать в торжественной процессии впереди этого прелата. С формальной точки зрения, местный кюре был прав. Дело в том, что, являясь каноником церкви Святого Креста, он обладал приоритетом по отношению к куссейскому приору. Последнему не помогло даже то, что он обладал епископским званием. Все это так, однако существуют еще и такие вещи, как учтивость и предвидение. В особенности последнее: куссейский приор, он же епископ Люсонский, носил имя Арман-Жан дю Плесси де Ришелье.

В тот период (кстати говоря, именно по этой причине Грандье мог бы проявить вежливость и великодушие) Ришелье находился в опале. В 1617 году его покровитель, итальянский авантюрист Кончини, был убит в результате заговора, организованного Люинем и получившего одобрение юного короля. Ришелье лишился влияния и был с позором изгнан. Однако можно ли было рассчитывать, что эта ссылка продлится вечно? Отнюдь. И в самом деле, всего через год, после недолгой ссылки в Авиньон, незаменимый епископ Люсонский был возвращен в Париж. А в 1622 году он стал первым министром и кардиналом.

Из тщеславия и страсти к самоутверждению Грандье обидел человека, которому вскоре суждено было стать неограниченным правителем Франции. Позднее Урбен еще пожалеет о своей грубости. Пока же он упивался детским восторгом. Подумать только — простолюдин, скромный кюре, поставил на место фаворита самой королевы, аристократа, да еще и князя церкви! Урбен радовался, словно мальчишка, показавший язык учителю и избегнувший заслуженного наказания.

Точно такое же удовольствие несколько лет спустя получит Ришелье, унизив принцев королевской крови. Старый дядя кардинала, увидев, как племянник шествует в процессии впереди герцога Савойского, скажет: «Подумать только! Я дожил до дня, когда внук адвоката Лапорта идет впереди внука Карла V!» Еще одна мальчишеская выходка, и опять безнаказанная.

Жизнь Урбена Грандье постепенно вошла в колею. Он выполнял свои пастырские обязанности, а в промежутках между службами потихоньку навещал хорошеньких вдовушек, с приятностью проводил вечера за беседами с учеными друзьями, развлекался ссорами с врагами, число которых все увеличивалось. Жизнь была чудо как хороша, радовала и разум, и сердце. Священнику до поры до времени все сходило с рук. Он воображал, что будет и дальше безнаказанно срывать цветы удовольствий, что для него нет ничего невозможного. На самом деле судьба уже вела счет его проказам, однако до поры до времени не призывала наглеца к ответу. Грандье не испытывал угрызений совести, но сердце его понемногу черствело и ожесточалось, а внутренний свет, то окошко души, откуда открывается вид на вечность, понемногу затемнялось. Согласно медицинской науке той поры, Грандье обладал сангвино-холерическим темпераментом, а стало быть, находился в ладу с миром, был доволен собой. Если так — значит, в мире все в порядке, а Господь милостиво взирает за происходящим с небес. Кюре был счастлив. Или же, если опять-таки воспользоваться медицинской терминологией, находился в маниакальной фазе развития.

Весной 1623 года долгая и славная жизнь Севола де Сен-Марта завершилась. Старец умер и был похоронен с должной помпой в церкви Сен-Пьер-дю-Марше. Шесть месяцев спустя на поминальной службе, где присутствовали все лучшие люди Лудена, Шательро, Шинона и Пуатье, Грандье произнес речь в память великого человека. Это была длинная, великолепная орация, произнесенная в манере «классического гуманизма» (еще не успевшей устареть, потому что стилистическая революция произойдет лишь через год, когда выйдет первое издание писем Бальзака[14]). Изысканные периоды речи были щедро пересыпаны цитатами из классики и Библии. Кюре сполна блеснул эрудицией, а его декламация напоминала громовые раскаты. Аудитории речь очень понравилась — она вполне отвечала вкусам 1623 года. Оратора вознаградили шумными аплодисментами. Абель де Сен-Марш так растрогался, что даже написал на латыни стихотворение, восславляющее красноречие отца Грандье. Не менее лестные строки написал мэтр Тренкан, городской прокурор:



Се n\'est pas sans grande raison
Qu\'on a choisi ce personnage
Pour entreprendre l\'oraison
Du plus grand homme de son age;
1 U fallait veritablement
Une eloquence sans faconde
Pour louer celuy dignement
Qui n\'eut point de second au monde[15].



Бедный господин Тренкан! Его любовь к музам была искренней, но безответной. Музы, увы, не отвечали ему взаимностью. Но, если почтенный прокурор не умел писать стихи, то, по крайней мере, он умел о них рассуждать. С 1623 года гостиная прокурора становится центром интеллектуальной жизни городка. Нельзя сказать, чтобы интеллектуальная жизнь в Лудене так уж фонтанировала — во всяком случае теперь, после смерти Сен-Марта. Сам Тренкан был человеком начитанным, но большинство его друзей и родственников похвастаться этим не могли. Многие из них прежде не осмеливались переступить порог дома Сен-Марта, однако у прокурора они бывали запросто. Стоило таким гостям появиться в гостиной, как все ученые и изысканные разговоры немедленно прекращались. Иначе быть не могло в присутствии болтливых кумушек, нудных адвокатов и сельских помещиков, не интересовавшихся ничем, кроме собак и лошадей. Непременно присутствовали также аптекарь мэтр Адам и хирург мэтр Маннури: первый с необычайно длинным носом, второй — с круглой физиономией и изрядным брюхом. С важностью, достойной докторов Сорбонны, сии почтенные мужи рассуждали о благе клистирной трубки и кровопускания, о полезности мыла и лечении огнестрельных ранений. Еще у них было обыкновение, понизив голос до шепота, делиться профессиональными сведениями о проистечении сифилитического недуга господина маркиза, о втором выкидыше супруги господина королевского адвоката, о бледной немочи господина судебного пристава и так далее. Над тупостью, невежественностью и надутостью этих индюков потешались все. Адам и Маннури были постоянной мишенью сарказма и острот, причем особенной безжалостностью отличался господин кюре, никогда не упускавший случая позабавиться за счет ближнего. Нечего удивляться, что в скором времени он обзавелся двумя новыми врагами.

А между тем назревала вражда посерьезней. Прокурор Тренкан, вдовец средних лет, имел двух дочерей на выданье. Старшая из них, Филиппа, была так хороша собой, что зимой 1623 года священник стал уделять ей все более явные знаки внимания. Он смотрел, как грациозно перемещается она по залу, и сравнивал юную красавицу с аппетитной вдовушкой, которую он утешал по вторникам — бедняжка все никак не могла прийти в себя после смерти драгоценного муженька, местного виноторговца. Нинон была почти неграмотной, едва подписывала свое имя. Однако она еще не утратила привлекательности, ее пышное тело сохраняло свежесть и упругость. Вдовушка была истинным сокровищем: теплая, сдобная, склонная к чувственным удовольствиям, одновременно страстная и покладистая, рассудительная и безудержная в любовных изысканиях. Благодарение Господу, в ней совершенно не было ханжества, так что святому отцу не пришлось тратить время на утомительное платоническое ухаживание в духе бессмертного Петрарки. Уже при третьей встрече он осмелился процитировать Нинон строки из своего любимого стихотворения:



Souvenl j\'ai menti Ics ebats
Des nuits, t\'ayant cntrc mes bras
Foiatrc toutc nue;
Mais telle jouissance, helas!
Encore m\'est inconnue[16].



Нинон выслушала безо всякого протеста, весело рассмеялась и бросила на кюре короткий, но совершенно недвусмысленный взгляд. Во время пятой встречи он уже мог позволить себе читать более смелые строки:



Adieu, ma petite maitresse,
Adieu, ma gorgette et mon sein,
Adieu, ma delicate main,
Adieu, done, mon teton d\'albatre,
Adieu, ma uissette folatre,
Adieu, mon oeil, adieu, mon coeur,
Adieu, ma friande douceur!
Mais avant que je me departe,
Avant que plus loin je m\'ecarte,
Que je tate encore ce flanc
Et le rond de ce marbre blanc[17].



«Прощай» — в смысле «до послезавтра», когда Нинон придет в церковь Святого Петра исповедоваться. Пастырь проявлял неукоснительную строгость в вопросе о еженедельных исповедях, причем не забывал накладывать на грешницу соответствующие епитимьи. От вторника до вторника Грандье сочинял проповедь — например, в ознаменование праздника Пресвятой Девы. Проповедь удалась на славу, стяжала не меньше лавров, чем знаменитая поминальная речь в честь господина де Сен-Марта. Сколько красноречия, сколько учености, сколько набожности проявил святой отец в своих речениях! Ему достались аплодисменты и поздравления. Лейтенант уголовной полиции клокотал от ярости, монахи зеленели от зависти. «Господин кюре, вы превзошли самого себя! Ваше преподобие, вы — несравненный талант!» Триумфатор начинал готовить следующую проповедь, а в награду ему доставались жаркие объятия, страстные поцелуи и ласки любвеобильной вдовушки. Пусть кармелиты болтают о духовном экстазе, небесных кущах и воссоединении душ! У Урбена была Нинон, и этого ему было вполне достаточно.

Однако, когда Урбен видел перед собой Филиппу, в его душе возникало сомнение: а достаточно ли ему славной Нинон? Вдовы, конечно, умеют утешить мужчину, так что отказываться от вторников не стоит, однако девственницы тоже имеют свои преимущества — бывалые женщины слишком много повидали на своем веку, к тому же они склонны к полноте. Филиппа же умиляла взгляд тонкими девчоночьими ручками, круглыми яблочками грудей, трогательной шейкой. Как кружит голову соединение детской застенчивости с девичьей грацией! Как возбуждают и провоцируют внезапные переходы от дерзкого, почти безрассудного кокетства к смущению и испугу! Филиппа то вела себя, как Клеопатра, словно приглашая мужчину на роль Антония, то, вдруг испугавшись знаков внимания, превращалась из царицы Египетской в охваченного страхом ребенка. Но стоило ухажеру отступить, как немедленно возвращалась соблазнительная Сирена, заводившая свои головокружительные песнопения и манящая издали запретными плодами, равнодушным к которым мог остаться либо безумец, либо простак. Невинность и чистота — отличная тема для прочувствованной проповеди! Прихожанки будут рыдать, когда святой отец произнесет ее с амвона, переходя от патетических завываний к нежному шепоту и обратно. Даже мужчины будут растроганы. Рассуждения о чистоте новорожденной лилии, невинности ягнят и младенцев подействуют на кого угодно. Монахи снова позеленеют от зависти. Но истинная чистота и невинность бывает лишь в проповедях и на небесах. Белоснежные лилии имеют обыкновение увядать; невинные ягнята обречены сначала (если они женского пола) стать жертвой похотливого самца, а затем — мясника; что же касается младенцев, то, как всем известно, в аду проклятые души расхаживают по мостовой, сплошь выложенной из некрещеных детей человеческих. Со времен Великого Падения абсолютная невинность, по сути дела, неотличима от полного идиотизма. Любая юная девушка несет в себе росток будущей распутной вдовушки, а, вследствие Первородного Греха, всякая невинность, даже самая наичистейшая, обречена. Каким наслаждением не только для чувств, но и для вдумчивого рассудка, является вспомоществование этому процессу — разве не увлекательно наблюдать, как девственная почка распустится пышным и сочным цветком? Если это и чувственность, то вполне нравственного, можно сказать, даже метафизического свойства.

К тому же Филиппа не просто девственна и юна. Она еще и происходит из добропорядочного семейства, воспитана в благочестии и во всех отношениях безупречна. Миловидна, но прекрасно знает катехизис; играет на лютне, однако регулярно посещает церковь; обладает манерами знатной дамы, но любит читать и даже немного знает по латыни. Любой охотник почтет за честь заполучить такой трофей. В глазах окружающих престиж удальца многократно возрастет.

Согласно свидетельству Бюсси-Рабутена, относящемуся к чуть более позднему времени, в аристократическом мире «успех у женщин приносил мужчине не меньше славы, чем боевые доблести». Покорение знаменитой красавицы было почти столь же славным делом, как завоевание провинции. Такие вельможи, как Марсийяк, Немюр и шевалье де Граммон, прославившиеся будуарными победами, пользовались не меньшей славой, чем великие полководцы вроде шведского короля Густава-Адольфа или самого Валленштейна. На жаргоне той эпохи кавалер «пускался в любовное приключение» — причем с осознанием того, что целью этого предприятия является повышение собственного авторитета и престижа. Секс может использоваться либо для самоутверждения, либо для того, чтобы преодолеть границы своего «я»: то есть, или для того, чтобы укрепить свое эго и общественное положение, прибегнув к помощи «приключений» и «завоеваний», или же, наоборот, для того, чтобы слиться в экстазе чувственности и страсти с другим человеческим существом (обычно такое происходит при счастливом браке, в котором супруги добровольно соединяют свою жизнь). Имея дело с крестьянками и городскими вдовушками, обладавшими изрядным чувственным аппетитом и не обремененными предрассудками, кюре мог сколько угодно сливаться в чувственном экстазе. Однако Филиппа Тренкан давала ему возможность испытать и иной аспект сексуального переживания — утвердить свое «я», а затем, на следующем этапе, возможно, достичь и иной, более высокой стадии, когда две любящие души сольются в одну.

Чудесный сон! Но его осуществлению мешало одно досадное препятствие. Отцом девушки был Луи Тренкан, лучший друг священника, самый надежный из союзников в борьбе с монахами, лейтенантом полиции и всеми прочими недоброжелателями. Тренкан доверял Урбену — причем до такой степени, что заставил своих дочерей отказаться от старого духовника и вверил их попечению Грандье. Не будет ли господин кюре настолько добр, чтобы прочесть девицам курс лекций о дочерней почтительности и девичьей скромности? Как считает господин кюре — не слишком ли скромная партия для Филиппы Гийом Ружье? Может быть, лучше женить его на Франсуазе? И, само собой, Филиппа не должна забывать свою латынь. Не согласится ли святой отец время от времени давать ей уроки?

Ну как возможно предать такое доверие? И все же часто бывает, что сама недопустимость деяния с нравственной точки зрения побуждает человека совершить подобный поступок. На всех уровнях нашего бытия, от телесного и чувственного до нравственного и интеллектуального, любая тенденция и любое движение порождают свою противоположность. Когда мы смотрим на красный цвет, у нас усиливается восприятие зеленых оттенков спектра, а иногда мы даже видим, что красный предмет как бы окружен зеленым ореолом. Если мы хотим совершить движение, у нас действует группа мышц, и в то же время автоматически включается противоположная группа. Тот же принцип срабатывает и на высших уровнях сознания. На всякое «да» найдется свое «нет». В честном сомнении веры куда больше, чем в самом незыблемом кредо. Еще Батлер заметил (а мы на протяжении нашей истории не раз убедимся в правоте этого суждения), что в искренней вере содержится куда больше сомнения, чем в любых марксистских молитвенниках или филиппиках Брэдлоу[18]. В нравственном воспитании главную трудность представляют собой логические выводы. Если всякое «да» автоматически влечет за собой симметричное «нет», возможно ли вести себя правильным образом, мысленно не представляя в тот же самый момент, как выглядит «неправильное» поведение? Существуют методы, позволяющие избежать подобной экстраполяции, но недостаточная эффективность подобных приемов общеизвестна — на свете сколько угодно упрямых и «трудновоспитуемых» подростков, «антиобщественных» юнцов и подрывных элементов вполне зрелого возраста. Даже уравновешенные, владеющие собой люди подчас испытывают парадоксальное искушение совершить именно то, чего делать ни в коем случае нельзя. Это искушение совершить зло, причем безо всякой цели и пользы, представляет собой своего рода «бескорыстный» бунт против здравого смысла и приличий. Обычно нормальные люди справляются с подобным порывом, но не все и не всегда. Сплошь и рядом какой-нибудь разумный, порядочный человек вдруг, повинуясь внезапному позыву, совершает что-нибудь такое, от чего сам же приходит в ужас. Кажется, что поступок совершен под воздействием какой-то силы, чуждой человеку и враждебной его обычному естеству. На самом же деле виной всему совершенно нейтральный психологический механизм, который (как это вообще часто происходит с механизмами) «разлаживается», выходит из-под контроля и превращается из послушного инструмента в диктатора.

Филиппа была очень хороша собой, а как известно, чем сильнее запрет, тем жарче огонь в крови. Прибавим к «жару в крови» подрывное действие нравственного табу.

Итак, прокурор Тренкан — лучший друг кюре. Сама идея предательства столь незыблемой доверчивости своей чудовищностью должна была вызвать у Грандье искушение. Вместо того, чтобы противиться этому искушению, священник стал искать доводы, которые позволили бы уступить. Он говорил себе, что отец столь соблазнительной девицы не должен быть настолько слеп. Это самая настоящая глупость. Хуже, чем глупость — преступление, которое заслуживает должного наказания. Уроки латыни, надо же такое придумать! Снова повторяется история Элоизы и Абеляра, причем роль обманутого дяди Фулберта взял на себя прокурор. Он сам пригласил в дом соблазнителя. Не хватает, увы, только одного: наставник Элоизы имел право в случае необходимости использовать розгу. Впрочем, если попросить об этом, то полоумный Тренкан, возможно, и разрешит…

Шло время. Вторники по-прежнему были посвящены вдовушке, но почти все прочие дни недели Грандье проводил в доме прокурора. Франсуазу уже выдали замуж, но Филиппа все еще пребывала под отчим кровом и делала немалые успехи в изучении латыни.



Omne adeo genus in terris hominumque ferarumque
et genus aequoreum, pecudes pictaeque volucres,
in furias, ignemque ruunt; amor omnibus idem.[19]





И овощам, оказывается, тоже знакомы нежные чувства:
Mutant ad mutua palmae
foedera, populeo suspiral populus iclu,
et platani piatanis, ainoque assibilat ainus[20].



Филиппа старательно переводила для своего наставника самые чувственные из стихов и самые скабрезные эпизоды из мифологии. Проявляя завидную сдержанность (чему, впрочем, способствовали регулярные встречи с вдовушкой), кюре не позволял себе ни малейших посягательств на честь своей ученицы. Он не делал ничего такого, что могло быть воспринято как признание в любви или нескромное предложение. Грандье был неизменно очарователен, развлекал питомицу интересными разговорами, и два-три раза в неделю непременно говорил ей, что она — самая умная из всех женщин. Лишь изредка он взглядывал на нее так, что Филиппа потупляла взор и краснела. Казалось, Урбен тратит время впустую, но по-своему это было занятно. К счастью, под боком всегда была Нинон. Еще удачнее было то, что девица не могла читать потаенные мысли своего наставника.

Они сидели в одной и той же комнате, но каждый оставался внутри собственной вселенной. Филиппа уже перестала быть ребенком, но еще не превратилась в женщину; она обитала в розовом мире фантазий, расположенном между невинностью и зрелостью. Истинным своим обиталищем девушка считала не Луден, населенный грубиянами, занудами и ханжами, а некий воображаемый рай, весь озаренный светом любви и чувственных переживаний. И в этом рае был свой бог: темноглазый, с подкрученными усами, с белыми, тщательно ухоженными руками. Эти руки распаляли воображение Филиппы, вгоняли ее в краску. А сколько ума, сколько знания было в этом человеке! Сущий архангел — мудрый, прекрасный и добрый. К тому же он говорил, что и она умна, хвалил ее прилежание, а более всего душу будоражили его взгляды. Возможно ли, чтобы и он тоже?.. Нет-нет, сама мысль об этом представлялась кощунственной, греховной. Но как же дать ему знать о своих чувствах?

Девушка попробовала сосредоточиться на латинской фразе.


Тифе senex miles, turpe senilis amor[21].


Филиппу охватило смутное, но необоримое томление. Внезапно она представила неизъяснимые наслаждения, почему-то самым непосредственным образом связанные с этим проникающим в душу взором, с белыми, но мужественными руками. Страница с текстом поплыла перед глазами, Филиппа сбилась и пробормотала: «Грязный старый вояка». Наставник слегка шлепнул ее линейкой по руке и строго сказал, что, будь она не девицей, а мальчиком, он наказал бы ее за подобную ошибку куда более строгим образом, и выразительно помахал линейкой. Гораздо более строгим, добавил он с намеком. Филиппа взглянула на него и быстро отвернулась. Ее щеки залились краской.

Франсуаза, уже успевшая свыкнуться с безмятежным существованием замужней женщины, рассказывала сестре о матримониальных радостях. Филиппа слушала с интересом, но в глубине души была уверена, что с ней все произойдет совсем по-другому. Мечты теснились чередой, обретая все новые и новые формы. Вот она живет со священником в качестве его экономки. Нет, его назначили епископом Пуатевенским, и он велел построить подземный ход между епископским дворцом и ее домом. Или еще лучше: ей откуда-то досталось в наследство сто тысяч ливров, он покинул лоно церкви, и они живут, как муж и жена, проводя время то при королевском дворе, то в деревенском поместье.

Но рано или поздно реальность вступала в свои права, и Филиппе приходилось вспоминать о том, что она — дочь прокурора, а господин кюре, даже если и любит ее (впрочем, в этом не было никакой уверенности), никогда не сможет признаться ей в своем чувстве. Да если и признается — как порядочная девушка, она должна будет заткнуть уши. И все же сколько счастья доставляло ей, сидя за книгой или за вышивкой, воображать невообразимое. А каким счастьем было услышать его шаги, его голос! Восхитительная пытка, небесная мука — сидеть с ним рядом в отцовской библиотеке, переводить Овидия и нарочно делать ошибки, чтобы послушать, как он угрожает ее выпороть. Слушать этот звучный, красивый голос, рассказывающий ей о кардинале Ришелье, о мятежных протестантах, о войне в Германии, о воззрениях иезуитов на Божью благодать, о его собственных видах на будущее. Ах, если бы это продолжалось вечно! Но мечтать об этом было все равно, что мечтать о вечно длящемся летнем закате или о никогда не кончающейся золотой осени — только из-за того, что мадригал так прекрасен, а предвечерний свет окутывает все вокруг сказочным сиянием. В глубине души Филиппа знала, что обманывает себя, но не желала прислушиваться к голосу рассудка, делала вид, что живет в раю, где ход времени остановился и никогда больше не возобновится. Счастливые недели тянулись одна за другой. Разрыв между вымыслом и реальностью перестал существовать. Повседневность и грезы слились воедино. Постепенно воображаемый мир стал казаться ей единственно настоящим. И счастье это было совершенно безгреховным, потому что на самом деле ничего не происходило. Состояние девушки можно было назвать райским, лишенным раскаяния, страха или угрызений совести. Чем безудержнее предавалась она мечтам, тем труднее становилось сохранять их в тайне. И однажды Филиппа не выдержала — заговорила о своей любви на исповеди. Разумеется, очень осторожно, без каких-либо намеков на то, что предметом обожания является сам исповедник — во всяком случае, так ей казалось.

Подобные исповеди следовали одна за другой. Священник слушал внимательно, время от времени задавал вопросы, из которых явствовало, что ему и в голову не приходит, как дела обстоят на самом деле. Осмелев от своей невинной хитрости, Филиппа рассказывала ему все больше и больше, вплоть до самых интимных деталей. Теперь она была по-настоящему счастлива, эти признания доставляли ей истинное наслаждение, повторявшееся вновь и вновь. Но однажды настал день, когда она оговорилась и вместо «он» сказала «вы», а когда попыталась исправиться, то совсем запуталась и смутилась. В ответ на расспросы залилась слезами — и повинилась.

Ну наконец-то, сказал себе Грандье. Дело сделано!

Дальше все было просто. Несколько взвешенных слов, точно рассчитанных жестов, нежные увещевания, понемножку от Христа и от Петрарки, потом перейти от Петрарки к любви земной, а от земной — к животной. Спускаться вниз легче, чем подниматься вверх, а казуистикой святой отец владел виртуозно. В любом случае отпущение грехов девице было полностью гарантировано.

И все же прошло несколько месяцев, прежде чем желаемое совершилось. По правде говоря, Грандье был несколько разочарован. Чем, спрашивается, ему была плоха вдова?

Для Филиппы же экстаз и духовный подъем сменились пугающей реальностью плотской страсти, которая перемежалась нравственными терзаниями, молитвами, клятвами, которые она была не в силах выполнить, и, наконец, отчаянием. Уступив домогательствам исповедника, она не получила того, о чем мечтала. Выяснилось, что ее архангел — безумец, охваченный животной страстью. Поначалу Филиппа воображала себя овечкой, идущей на заклание, добровольной мученицей любви, но вскоре выяснилось, что в ее избраннике очень мало от созданного воображением идеала. Она влюбилась в красноречивого проповедника, остроумного и учтивого гуманиста. Но влюбленность и любовь, увы, не одно и то же. Влюбленность — абстракция, любовь — реальность. Полюбив, Филиппа отдалась этому чувству всей душой и всем телом. Теперь для нее не существовало ничего, кроме любви. Совсем ничего.

Так-таки и ничего? Ухмыльнувшись, коварная судьба поймала девушку в заранее расставленный капкан. Филиппа чувствовала себя беспомощной, распятая на кресте физиологии и общественной морали — падшая, обесчещенная, забеременевшая вне брака. Произошло то, о чем она никогда не думала, и поделать с этим ничего было нельзя. Полная луна недолго озаряла небосвод своим волшебным сиянием, потом свет начал меркнуть и в конце концов угас, подобно последнему лучу надежды. Оставалось только одно — умереть в объятиях любимого, а если это невозможно, то хотя бы на время отрешиться от ужаса происходящего.

Встревоженный таким неистовством, таким самозабвением, кюре попытался перевести страсть влюбленной девицы в менее трагическую тональность. Ласки и объятия он сопровождал обильными цитатами из игривых классических произведений. Quantum, quable latus, quam juvenile femur![22] В перерывах между любовными утехами Урбен рассказывал Филиппе непристойные истории из «Галантных дам» Брантома, а по временам нашептывал на ушко сведения, почерпнутые из трактата Санчеса о супружеских отношениях. Однако лицо Филиппы оставалось неподвижным. Казалось, оно высечено из мрамора на гробнице — закрытое, скорбное, лишенное признаков жизни. Когда же девушка открывала глаза, возникало ощущение, что она смотрит на него из другого мира, где нет ничего, кроме страданий и отчаяния. Этот взор вселял в Урбена беспокойство, однако в ответ на расспросы Филиппа лишь сжимала в пальцах его густые черные кудри и притягивала любовника в устам, к шее, к груди.

Но однажды, в самый разгар забавной истории о короле Франциске, поившем молоденьких девушек из особых кубков (изнутри на кубках были изображены совокупляющиеся пары, и с каждым глотком картинка открывалась все больше), Филиппа вдруг прервала рассказ, не дослушав. Она объявила, что ожидает ребенка, и тут же разразилась истерическими рыданиями.

Убрав руку с ее груди, Грандье немедленно изменил тон с фривольного на церковный и, разом превратившись из любовника в строгого пастыря, напомнил грешнице, что всякий должен нести свой крест с христианским смирением. Выяснилось, что его преподобию пора идти с визитом к бедной мадам де Бру, страдающей раком матки. Несчастная нуждается в духовном утешении.

После этого уроки латыни закончились, потому что у господина кюре больше не было на них времени. Отныне Филиппа видела его лишь в исповедальне. Когда же она пыталась обратиться к нему не как к духовнику, а как к любимому мужчине (бедняжка верила, что и он все еще ее любит), ничего не получалось: перед Филиппой был только строгий пастырь, совершавший таинство причастия, дававший отпущение грехов и налагавший епитимью. Как красноречиво убеждал он ее покаяться, довериться Божьему милосердию! Если же Филиппа заводила речь о былой любви, духовник впадал в священный гнев, отказываясь выслушивать подобные мерзости. Девушка в отчаянии спрашивала, что ей теперь делать, и Грандье отвечал, что надо вести себя по-христиански — то есть не просто смиренно снести унизительное испытание, уготованное ей Господом, но и радоваться этой муке, стремиться к ней всей душой. О своем собственном вкладе в случившееся, Урбен говорить не желал. В конце концов, всякий грешник сам несет ответственность за свои проступки. Нельзя оправдывать собственную греховность, сваливая вину на другого. В исповедальню приходят не для того, чтобы взывать к совести духовника, а за тем, чтобы просить Господа об отпущении грехов. Выслушав подобные наставления, Филиппа уходила из церкви потрясенная, заливающаяся слезами.

Вид ее страданий не возбуждал в Урбене ни жалости, ни угрызений совести, лишь портил настроение. Осада была утомительной и долгой, падение крепости особого удовольствия победителю не доставило, а последующий триумф получился не столь уж сладостным. И вот теперь своей непрошенной плодовитостью девица ставила под угрозу честь и репутацию достойного человека. Рождение маленького ублюдка — только этого не хватало! Девушка ему больше не нравилась; более того, теперь она вызывала у него отвращение. Ее уже трудно было назвать красивой. Из-за беременности и переживаний она стала похожа на побитую собаку или на ребенка, измученного глистами. Внешняя непривлекательность Филиппы лишь укрепляла Урбена во мнении, что он ничем ей не обязан, а вот она нанесла ему существенный вред, а теперь еще осыпает оскорблениями. Со спокойной совестью он принял решение, которое в любом случае было неизбежным: все отрицать, от всего отказываться. Не только говорить, что ничего подобного не было, но и наедине с самим собой придерживаться той же позиции. Да, ничего не было. Ему никогда в голову не приходила чудовищная мысль вступить в интимные отношения с Филиппой Тренкан. Надо же до такого додуматься!



Le coer le mieux donnc tient toujours a demi,
Chacun s\'aime un peu mieux toujours que son ami[23].



Глава вторая

Шли недели. Филиппа все реже выходила из дому, в конце концов перестала даже посещать церковь. Говорила домашним, что больна, и проводила все время у себя в комнате. Ее подруга Марта Ле Пеллетье, девушка из хорошей семьи, но бедная и рано осиротевшая, поселилась с ней вместе в качестве сиделки и наперсницы. Месье Тренкан все еще ни о чем не подозревал и выходил из себя, когда кто-нибудь пытался сказать дурное слово о приходском священнике. С отеческой тревогой прокурор рассуждал об опасностях меланхолии и ужасах чахотки. Семейный врач доктор Пантон вел себя достойно и помалкивал. Луденцы же перемигивались, перешептывались, а некоторые предавались праведному негодованию. При встрече с кюре враги роняли ядовитые намеки, друзья укоризненно качали головой, а весельчаки раблезианского склада толкали его в бок и шутливо поздравляли. Всем им Грандье отвечал, что понятия не имеет, о чем они толкуют. Людям, не предубежденным против священника, такое достойное, сдержанное поведение казалось неопровержимым свидетельством невиновности. Невозможно было вообразить, что столь безупречный человек способен на этакое непотребство. В домах почтенных горожан, таких, как господин де Серизе или мадам де Бру, святого отца по-прежнему принимали как дорогого гостя. Двери этих салонов остались открытыми для него и тогда, когда прокурор наконец отказал обидчику от дома. Ибо настал день, когда мэтр Тренкан узнал, какого рода недугом страдает его дочь. Не выдержав допроса, она во всем призналась. И Тренкан из преданнейшего друга святого отца моментально превратился в самого непримиримого и опасного из его врагов.

Грандье выковал еще одно звено цепи, тянувшей его к гибели.

Но вот родился ребенок. Несмотря на закрытые ставни, плотные шторы и занавески, соседи не могли не слышать криков роженицы, извещавших о том, что в доме прокурора произошло «радостное» событие. Через какой-нибудь час об этом знал уже весь город, а наутро кто-то приколотил к двери суда «Оду в честь ублюдочной внучки прокурора». Подозревали, что здесь не обошлось без протестантов, ибо господин Тренкан был истинным сыном католической церкви и не упускал случая прищемить хвост еретикам.

Верная Марта Ле Пеллетье, проявив чудеса самопожертвования (тем более впечатляющие, если учесть неприглядность всей этой истории), публично объявила себя матерью ребенка. Мол, это она согрешила, пыталась скрыть свой грех, да не вышло. Филиппа же — лишь благодетельница, давшая подруге кров и защиту. Разумеется, никто этому не поверил, но душевная щедрость была оценена по достоинству. Когда девочке исполнилась неделя. Марта передала ее на попечение молодой крестьянке, согласившейся принять младенца в свою семью. Сделано это было с намеренной демонстративностью, на глазах у всей общины. Но протестантов этот жест не убедил, и сплетни не прекратились. Тогда, желая положить конец хуле, прокурор разработал изощренный юридический план. По его указанию Марту арестовали прямо на улице и доставили в магистратуру. Там в присутствии свидетелей девушка дала клятву и подписала документ, официально признав новорожденную своей дочерью и взяв на себя ответственность за ее дальнейшее содержание. Марта подписала эту бумагу, потому что всей душой любила свою подругу. Одна копия документа осталась в архиве, вторую господин Тренкан торжественно взял с собой. Ложь получила статус официально подтвержденной истины. Для умов, привыкших воспринимать лишь букву закона, официально установленная истина и есть самая настоящая из истин. Однако не все горожане были таковы, и вскоре прокурор обнаружил, что тема вовсе не закрыта. Даже после того, как официальный документ был зачитан вслух, после того, как свидетели посмотрели на подпись, пощупали казенную печать, ничего не изменилось. Друзья прокурора вежливо улыбались и заводили разговор о чем-нибудь другом, а враги открыто потешались и осыпали беднягу оскорблениями. Злоба протестантов была столь велика, что один из их пасторов даже посмел заявить, что лжесвидетельство — грех еще более тяжкий, чем прелюбодеяние, а виновник сокрытия и подделки истины больше заслуживает адского огня, нежели развратники, послужившие причиной скандала.

Между эпохой Уильяма Шекспира и доктора Сэмюэла Гарта миновал длинный век, наполненный самыми разнообразными событиями. Изменилась система правления, экономика, структура общества, произошли великие открытия в физике и математике, были созданы выдающиеся философские работы и гениальные произведения искусства — одним словом, в мире произошли революционные перемены. Но что за эти сто лет ничуть не переменилось — так это аптека. Ромео описывает лавку аптекаря следующим образом:



В аптеке черепаха, крокодил
И чучела иных морских уродов.
Кругом на полках нищенский набор
Горшечных черепков, пустых коробок,
Веревочных обрывков, трав, семян
И отсыревших розовых лепешек.
Плачевный хлам, которому с трудом
Придать старались видимость товара.[24]



Гарт же в поэме «Аптека» рисует картину, ничуть не изменившуюся век спустя;

Лежал там мумий просмоленный прах,

И панцири заморских черепах;

Акулья пасть, вся зубьями полна.

Ухмылкою пугала из окна.

А наверху, головкою к головке,

Сухие маки висли на веревке;

Под ними злобой темной исходил

Чешуйчатый громадный крокодил;

В одном углу — сурьма и нашатырь,

В другом — сушеный мочевой пузырь.

Этот храм науки, одновременно являющийся лабораторией волшебника и ярмарочным балаганом, наиболее выразительным образом символизировал причудливое сочетание несочетаемых вещей и понятий, столь характерное для семнадцатого века. Век Декарта и Ньютона был одновременно веком Фладда[25] и сэра Кенелма Дигби[26]; век логарифмов и аналитической геометрии с доверием относился к Порошку Любви, теории Магических Знаков и прочей ерунде. Роберт Бойл[27], автор «Скептического химика» и один из основателей Королевского общества, составил целый том рецептов, пригодных для употребления в домашних условиях. Например, если при полной луне набрать желудей, растереть их и смешать с мараскином, то этим снадобьем отлично вылечивается эпилепсия. Лучшее средство от апоплексического удара — мастика (сиречь смола, извлеченная из кустарника, произрастающего на острове Хиос), соединенная с животным маслом посредством дистилляции в медной реторте; достаточно ввести две или три капли этого чудесного снадобья через гусиное перо в ноздрю пациента, «а короткое время спустя и в другую», и здоровье восстановится. Человечеством уже овладел дух научных изысканий, но колдун и ведьма еще отнюдь не канули в прошлое.

Аптека господина Адама на рю де Маршан была среднего уровня, не жалкая, не грандиозная, а самая что ни на есть обычная, провинциальная. Мумий и носорожьих рогов в ней не было, но зато имелись вест-индские черепахи, зародыш кита и восьмифутовое чучело крокодила. Снадобья же имелись в великом разнообразии и избытке. На полках лежали всевозможные травы из арсенала галенистской[28] терапии, а также новомодные химикаты, к употреблению которых призывали последователи Валентина и Парацельса. Ревень и алоэ имелись во всех видах; не переводилась и каломель или, как предпочитал называть ее сам аптекарь, Draco mitigatus — «укрощенный дракон». Сторонникам растительных пилюль для печени аптека могла предложить настой колоцинта; приверженцы же более современных методов лечения тоже не остались бы в обиде — к их услугам были рвотный камень и сурьма. Если же вам не повезло, и вы влюбились в недобрую нимфу или лесного духа, мэтр Адам мог предложить вам самый широкий ассортимент спасительных снадобий от Arbor vitae и Hydrargyrum cum Creta до сарсапариллы и экстракта знаменитого Голубого Бальзама. Прибавьте к этому сушеных гадюк, конские копыта и человеческие кости, и вы поймете, что луденскому аптекарю не приходилось краснеть перед собратьями по ремеслу. Конечно, если заказчику требовалось что-нибудь особенное — например, растертые сапфиры или жемчужины — их полагалось оплачивать заранее и привозить издалека.

Отныне аптека господина Адама стала штаб-квартирой заговорщиков, единственной целью которых было погубить Урбена Грандье. Заправилами в этом сообществе являлись прокурор, его племянник каноник Миньон, лейтенант полиции со своим тестем Месменом де Силли, хирург Маннури, а также сам мэтр Адам, служивший неиссякаемым источником информации, ибо по роду деятельности должен был обслуживать весь город — готовя пилюли, выдирая зубы и ставя клистир.

Так, от мадам Шовен, жены нотариуса, он выяснил (под большим секретом, когда лечил маленького Теофиля Шовена от глистов), что кюре ссудил восемьсот ливров под залог некоей недвижимости. Это означало, что мерзавец начал богатеть.

Затем последовали плохие новости. Родственница младшего лакея господина Д\'Арманьяка, лечившаяся от женских болезней и закупавшая сушеных червей в изрядных количествах, сообщила аптекарю, что Грандье приглашен в губернаторский замок на обед. Тут прокурор насупился, а лейтенант полиции выругался и повесил голову. Д\'Арманьяк был не просто губернатор, он числился среди фаворитов его величества. Просто ужасно, что такой достойный человек держит среди своих друзей негодяя Грандье.

После долгой, невеселой паузы каноник Миньон объявил, что есть одна-единственная надежда — на хороший скандал. Нужно подстроить так, чтобы застукать греховодника на месте преступления. Что там у него с вдовой виноторговца?

С печальным видом аптекарь поведал, что с этой стороны сведения самые неутешительные. Вдова умеет держать рот на замке, ее служанка неподкупна, а когда минувшей ночью аптекарь пробовал подглядывать через щель в ставнях, кто-то высунулся с верхнего этажа и вылил ему на голову содержимое ночного горшка…

Шло время. Священник вел себя все так же нагло и самоуверенно, предаваясь своим обычным удовольствиям. Вскоре до аптекаря дошел очень странный слух. Поговаривали, что кюре все чаще проводит время в компании известной ханжи и святоши мадемуазель де Бру.

Мадлен была второй из трех дочерей господина Рене де Бру, человека благородного происхождения и немалого богатства; к тому же он был связан родственными узами с лучшими семействами провинции. Две сестры Мадлен благополучно вышли замуж: одна за врача, вторая за помещика. Сама же Мадлен к тридцати годам была не замужем и свободна как ветер. Женихов хватало, но всем им мадемуазель отказывала, предпочитая оставаться дома, дабы приглядывать за престарелыми родителями и коротать вечера в благочестивых раздумьях. Это была спокойная, тихая, можно даже сказать, загадочная женщина, из тех, кто скрывает эмоциональность под маской сдержанности. Она пользовалась уважением у людей старшего поколения, однако среди ровесников друзей у нее было немного. Большинство считали ее скучной ханжой, ибо Мадлен не принимала участия в обычных забавах молодежи. Слишком уж она была набожна. Само по себе это еще не страшно, но нельзя, чтобы религия застила белый свет. Что это за манера — без конца таскаться к причастию, исповедоваться каждый день, часами простаивать на коленях перед образом Богоматери. Нет, это уж чересчур. И ровесники старались держаться от мадемуазель де Бру подальше. Именно этого она и добивалась.

Потом умер ее отец, а вскоре тяжело заболела мать. Во время ее долгого и мучительного недуга кюре частенько наведывался к болящей, хотя у него хватало забот с ненасытной вдовушкой и дочкой прокурора. Но не забывал он и утешать страждущую. Посему на смертном одре мадам де Бру вверила дочь его пастырской заботе. Священник пообещал свято блюсти материальные и духовные интересы сироты — так же ревностно, как если бы речь шла о его собственном состоянии и его собственной душе. Впоследствии он сдержал свое обещание, хоть и на свой лад.

В первое время после смерти матери Мадлен собиралась разорвать все земные связи и уйти в монастырь. Но духовный наставник решительно воспротивился этому плану. Грандье говорил, что в миру она может принести куда больше пользы. Если же станет урсулинкой или кармелиткой, то зароет свой талант в землю. Ее место здесь, в Лудене. Ее призвание — давать живой пример мудрости и благонравия всем неразумным девицам, помышляющим лишь о суетных удовольствиях. Кюре говорил красноречиво, в его словах звучала Божья правда. Глаза Грандье горели огнем, лицо озарялось светом и вдохновением. По мнению Мадлен, он был похож на апостола, а то и на ангела. Все, что говорил священник, было абсолютно верным и несомненным.

И мадемуазель де Бру осталась жить в родительском доме, который теперь стал пустым и темным. Почти все время она проводила в обществе своей единственной подруги Франсуазы Грандье, сестры приходского священника. Что же удивительного, если по временам Урбен присоединялся к ним и наблюдал, как они штопают одежду бедняков или же вышивают покрова для святых и Богоматери. Стоило ему появиться, и мир словно озарялся светом, а лицо Мадлен розовело от счастья.

Но на сей раз Грандье угодил в свою собственную ловушку. Он прибег к обычной стратегии профессионального соблазнителя: изображая холодность, разжечь в душе жертвы огонь сладострастия, довести его до высшей точки, а затем воспользоваться плодами своего коварства. Кампания протекала вполне успешно, но потом что-то нарушилось — или, наоборот, исправилось. Дело в том, что Грандье впервые в жизни влюбился. Оказалось, что его влекут не просто чувственные удовольствия, не тщеславие от победы над очередной невинной жертвой, а искреннее чувство к женщине как личности. Развратник сам не заметил, как превратился в однолюба. Это был важный шаг к нравственному росту — но шаг, увы, неприемлемый для священника римско-католической церкви. Брак для духовного лица означал бесчисленные сложности и тяготы — этические, теологические, церковные и общественные. Тогда-то Грандье и написал свой маленький трактат о целибате, о котором мы уже упоминали раньше. Мало кому нравится считать себя безнравственным еретиком; но еще менее нам нравится подавлять свои инстинкты, особенно если мы чувствуем, что в инстинктах этих нет ничего дурного, что они влекут нас к насыщенной и счастливой жизни. Из этого источника проистекают любопытнейшие произведения литературы, рационализирующие и оправдывающие импульс или инстинкт при помощи философских терминов, в зависимости от времени и географических условий приспосабливая неортодоксальные поступки к нравам эпохи. Трактат Урбена Грандье являл собой весьма характерный образец этого трогательного жанра. Кюре любил Мадлен де Бру и знал, что ничего дурного в этом чувстве нет. Однако в соответствии с правилами организации, к которой он принадлежал, даже самая благая плотская любовь воспринималась как зло. Поэтому он должен был найти аргументы, доказывающие, что эти правила вовсе не так уж буквальны, или же, что сам он, давая обет безбрачия, вовсе не собирался их придерживаться. Для умного человека нет ничего проще, чем найти доводы, подтверждающие правоту его намерений. Наверняка самому Грандье логика его трактата казалась безупречной. Еще более примечательно то, что столь же безупречным ход мыслей духовника показался мадемуазель де Бру. Религиозная до фанатизма, добродетельная не просто из убеждения, но по самому своему характеру, она воспринимала церковные законы как свод категорических императивов и, верно, скорее умерла бы, чем погрешила против целомудрия. Но она была влюблена — впервые в жизни, со всей страстью, свойственной скрытным, глубоко чувствующим натурам. У сердца есть свои резоны, и когда Грандье стал доказывать, что обет безбрачия вовсе не так уж абсолютен и что духовное лицо в принципе может жениться, девушка ему поверила. Ведь если она соединится с любимым не в прелюбодеянии, а в освященном церковью браке, то тогда она сможет на полных правах любить его — собственно говоря, это даже станет ее прямым долгом. Логика любви неоспорима: этические и теологические доводы Урбена Грандье показались Мадлен абсолютно верными. И вот однажды ночью в пустой гулкой церкви отец Грандье выполнил свое обещание, данное умирающей мадам Бру: целиком и полностью взял на себя заботу о сироте, вверенной его попечению. В качестве священника он спросил сам себя, согласен ли взять эту женщину в жены; потом, уже в качестве жениха, ответил утвердительно и сам надел кольцо на ее палец. Вновь вернувшись к роли пастыря, он произнес положенное напутствие, тут же опустился на колени, дабы принять его. Это была поистине фантастическая церемония, противоречившая закону и традиции, церкви и государству, но брачующиеся не сомневались в ее легитимности. Они по-настоящему любили друг друга, и это давало им уверенность, что в глазах Господа их брак вполне законен[29].

Возможно, в глазах Господа так оно и было, но только не в глазах людей. С точки зрения добрых луденцев, Мадлен просто стала очередной наложницей приходского священника. Маленькая святоша, что держалась недотрогой, на самом деле оказалась обычной шлюхой — бесстыднейшим образом уступила домогательствам этого мерзкого Приапа в рясе, этого козла в камилавке.

Собрание врагов священника, встречавшихся каждый день под сенью аптекарева крокодила, преисполнилось негодования. Самые яростные филиппики в адрес кюре раздавались именно здесь. Эти люди ненавидели Грандье, но, поскольку он устраивал свои делишки с невероятной ловкостью, не знали, как к нему подступиться, поэтому им приходилось ограничиваться руганью и угрозами. Раз ничего нельзя было сделать, по крайней мере, отводили душу. Причем хула не ограничивалась пределами аптеки. Дошло до того, что родственники мадемуазель де Бру решили положить «клевете» конец. Неизвестно, что думали они о предосудительной связи Мадлен с ее духовником, однако, подобно прокурору Тренкану, эти люди свято верили, что юридически установленная истина — самая лучшая из истин. Magna est veritas legitima, et praevalebit[30]. Основываясь на этой максиме, они убедили Мадлен подать в суд на мэтра Адама за клевету. Дело было рассмотрено в парижском парламенте, и аптекаря признали виновным. Местный помещик, враждебно относившийся к роду де Бру и ненавидевший Грандье, подал от имени аптекаря апелляцию. Состоялось второе разбирательство, на котором решение нижней инстанции было подтверждено. Бедного Адама приговорили к штрафу в 640 ливров, возложили на него судебные издержки за оба процесса, и еще он должен был в присутствии городских магистратов, Мадлен де Бру и ее родственников коленопреклоненно и с непокрытой головой признать «громким и четким голосом, что он злонамеренно и необоснованно возводил нелепые и позорные хулы на вышеуказанную девицу, за что теперь просит прощения у Господа, короля, правосудия и вышеозначенной мадемуазель де Бру, публично объявляя ее девой добродетели и чести». Именно так все и произошло. Юридическая истина одержала триумфальную победу. Прокурор и лейтенант полиции, будучи членами юридического сословия, не могли не признать поражения. Очевидно, при следующей атаке на Грандье его любовницу придется оставить в покое. В конце концов, по матери она происходит из рода Шове, ее двоюродные — род де Серизе, ее свойственники — Табары, Дрё и Женбо. Когда у женщины такие влиятельные связи, нечего сомневаться, что любой суд признает ее «девой добродетели и чести». А беднягу аптекаря, конечно, жалко — штраф и судебные издержки довели его до разорения. Увы, неисповедимы пути Провидения. Каждый должен нести свой крест, как справедливо заметил апостол.

В обществе врагов Урбена Грандье появилось два новых члена. Первым из них был видный юрист, королевский адвокат Пьер Мено. Много лет подряд он предлагал Мадлен выйти за него замуж. Отказы не обескураживали адвоката, он не терял надежды, что рано или поздно ему достанутся и сама мадемуазель, и ее приданое, и завидные связи. Можно себе представить, как неистовствовал почтенный мэтр, когда узнал, что Мадлен предпочла ему священника. Тренкан с сочувствием выслушал жалобы обиженного и, в качестве утешения, предложил ему союз. Предложение было принято с пылом, и отныне Мено сделался одним из самых активных участников заговора. Еще одним ценным приобретением для союзников стал приятель Мено, сельский дворянин по имени Жак де Тибо. Прежде он служил солдатом, а теперь являлся неофициальным представителем кардинала Ришелье, проводя в провинции политическую линию своего покровителя. Жаку Тибо кюре сразу не понравился. Жалкий попик, выходец из незнатной среды, а отрастил себе кавалерийские усы, держится будто вельможа, да еще тычет всем в нос своей латынью, словно доктор Сорбонны! И еще посмел увести невесту из-под носа у королевского адвоката! Нет, такого спускать было нельзя.

Первым делом Тибо взялся за одного из самых могущественных покровителей и друзей священника — маркиза дю Белле. Обличитель так громогласно обвинял Грандье во всех мыслимых и немыслимых грехах, что маркиз дрогнул, образумился и отныне объявил своего бывшего наперсника персоной нон-грата. Грандье был глубоко обижен и не на шутку встревожен. Доброжелатели не преминули сообщить ему, какую роль в маркизовом предательстве сыграл Тибо, поэтому при первой же встрече кюре (наряженный в полное священническое облачение, он как раз собирался войти в церковь Святого Креста) обратился к своему врагу с горькими словами упрека. Вместо ответа Тибо размахнулся тростью и ударил Грандье по голове. Началась новая фаза луденской битвы.

Первым в наступление перешел Грандье. Поклявшись отомстить обидчику, он следующим же утром отправился в Париж. Насилие над духовной особой являлось святотатством, причем не словесным, а действенным. По такому поводу можно было обратиться и в парламент, и к генеральному прокурору, и к канцлеру, и к самому королю.

Не прошло и часа, а мэтр Адам уже знал об отъезде кюре, равно как и о цели этой отлучки. Бросив пестик, которым он растирал снадобья, аптекарь побежал к прокурору, а тот, в свою очередь, немедленно созвал всех членов коалиции. После продолжительной дискуссии был разработан план ответного удара. Пусть священник жалуется в Париже королю, а они тем временем отправятся в Пуатье и пожалуются епископу. Документ был составлен по всей юридической форме. В нем кюре обвинялся в распутстве и совращении многих замужних женщин и юных девушек, в невежестве, в безверии, в пренебрежении молитвой, а также в прелюбодеянии, совершенном в священных пределах храма. Придать этим обвинениям весомость оказалось проще простого. Мэтр Адам отправился на рынок и завербовал двух субъектов, которые согласились за небольшое вознаграждение подписать любой документ. Один из них, по имени Бугро, умел подписываться, а второй, его звали Шербонно, поставил крест. Когда дело было сделано, «свидетели» получили вознаграждение и с ликованием отправились в кабак. Наутро прокурор и лейтенант полиции оседлали лошадей и не спеша отправились в Пуатье. Там они предстали перед юридическим советником епископа, так называемым «блюстителем пристойности». К восторгу доносчиков выяснилось, что в епархии луденский кюре на дурном счету. Сюда доходили слухи о его любовных приключениях. К неосмотрительности и нескромности добавлялся грех еще более серьезный — заносчивость. Например, совсем недавно наглец посмел от собственного имени, не обращаясь в епархию, выдать разрешение на брак, а плату положил в собственный карман. Господа из Лудена пожаловали кстати — давно пора было дать укорот этому дерзкому питомцу иезуитов.

Заручившись письмом от «блюстителя пристойности», Тренкан и Эрве направились к его преосвященству, чья резиденция находилась в великолепном замке Диссэ, в четырех лигах от города.

Анри-Луи Шастенье де ла Рошпозе считался среди князей церкви белой вороной. Он стал прелатом по праву знатного рождения, однако в то же время был мужем высокоученым, автором глубокомысленных толкований Священного Писания. Его отец, Луи де ла Рошпозе, числил среди близких друзей самого Йозефа Скалигера[31].

Юный аристократ, он же будущий пуатевенский епископ, стал учеником этого выдающегося ученого, которого Марк Петтисон назвал «величайшим из умов, когда либо устремлявшихся к знанию». Надо отдать епископу должное: несмотря на протестантизм своего учителя и яростные нападки иезуитов на автора «De emendatione temporum», он не отступился от своего наставника. Правда, ко всем прочим еретикам господин де ла Рошпозе относился непримиримо. Он ненавидел гугенотов, которых в его диоцезе расплодилось великое множество, и делал все что мог, дабы испортить им жизнь. Впрочем, скверный характер обычно беспристрастен, как дождь, с равной щедростью орошающий и сады праведников, и сады грешников. Когда епископу досаждали единоверцы, он обходился с ними столь же круто, сколь с протестантами. Например, в 1614 году принц Конде писал регентше Марии Медичи, что двести семей по приказу священника выселены из города и гарнизону приказано стрелять по ним из аркебуз, если они приблизятся к воротам. В чем же состояло преступление этих несчастных? В том, что они присягнули на верность королевскому губернатору, которого терпеть не мог господин де ла Рошпозе. Принц просил ее величество покарать «этого попа за неслыханную наглость». Никакой кары, конечно, не последовало, и славный пастырь продолжал править в Пуатье, уже в сане епископа, до 1651 года, когда, дожив до преклонных лет, преставился от апоплексического удара.

Вздорный аристократ и мелкий тиран, но в то же время и ученый книгочей, для которого мир, расположенный за пределами его кабинета, был всего лишь источником раздражения, препятствовавшего истинно важным занятиям, — таков был человек, на аудиенцию к которому пришли враги отца Грандье. Через полчаса решение было принято. Приходской священник слишком зарвался, нужно преподать ему урок. Секретарю было велено распорядиться относительно ареста Грандье и доставки его в епископскую тюрьму города Пуатье. Соответствующий приказ был составлен, подписан и скреплен печатью, после чего передан Тренкану и лейтенанту полиции, дабы они воспользовались сим эдиктом по своему усмотрению.

В этот момент в Париже Грандье представил свою жалобу Парламенту, а затем, благодаря Д\'Арманьяку, удостоился личной аудиенции у его величества. Глубоко растроганный горестной повестью об оскорблении, нанесенном духовному лицу, Людовик XIII распорядился немедленно восстановить справедливость, и уже через несколько дней Тибо получил вызов на парламентский суд. Он неукоснительно повиновался, однако прихватил с собой епископский приказ. Судьи разобрали дело. Все обстоятельства вроде бы были в пользу священника, но тут Тибо эффектно предъявил распоряжение епископа судьям. Те прочли документ и немедленно отложили рассмотрение дела на неопределенный срок. Пусть Грандье сначала уладит отношения с церковным начальством. Таким образом, враги священника на сей раз одержали верх.

Тем временем в Лудене началось официальное расследование неблаговидных поступков святого отца. Поначалу расследованием руководил непредвзятый лейтенант гражданских дел Луи Шове, но, поняв, что дело нечисто, устранился. Тогда за расследование взялся городской прокурор, которого заподозрить в беспристрастности было невозможно. Тут-то обвинения посыпались одно за другим. Преподобный Месшен, один из викариев церкви Святого Петра, сообщил, что собственными глазами видел, как кюре предается страсти прямо на полу храма (вообще-то слишком жестком и холодном для подобных упражнений). Еще один священник, преподобный Мартен Бульо, спрятавшись за колонной, наблюдал, как Грандье разговаривал с мадам де Дрё, покойной тещей судебного пристава господина де Серизе. Только и всего. Однако Тренкан внес в показания Бульо небольшую поправку. Первоначально в них значилось, что кюре «вел с вышеозначенной дамой какую-то беседу». Теперь же, в исправленном виде, свидетельское показание стало выглядеть так: «беседуя с вышеозначенной дамой, взял ее за локоть». Пожалуй, не хватало только показаний тех свидетелей, чьи слова произвели бы наибольшее впечатление на судей — легкомысленных служанок, неверных жен, веселых вдовушек, а также Филиппы Тренкан и Мадлен де Бру.

По совету губернатора Д\'Арманьяка, обещавшего обратиться с письмом к епископу и к «блюстителю пристойности», Грандье принял решение добровольно явиться на суд к господину де ла Рошпозе. Тайно вернувшись из Парижа, он провел дома всего одну ночь, а на рассвете снова сел в седло. Но уже к завтраку аптекарь знал о случившемся. Час спустя Тибо, прибывший в Луден двумя днями ранее, уже скакал галопом по дороге, ведущей в Пуатье. Не теряя времени, он сразу же отправился в епископский дворец и сообщил властям, что Грандье находится в городе и хочет избежать унизительного ареста, добровольно сдавшись. Этого нельзя допустить ни в коем случае. «Блюститель пристойности» был того же мнения. Когда Грандье шел пешком к епископскому дворцу, его арестовал сержант полиции и, невзирая на протесты, доставил в церковную тюрьму — впрочем, без признаков сопротивления.

Епископская тюрьма располагалась в одной из башен дворца его преосвященства. Кюре был вверен попечению главного тюремщика Люкаса Гулье, который запер арестанта в сырой и темной камере. Произошло это 15 ноября 1629 года. Со дня драки с Тибо миновало меньше месяца.

Невзирая на холод, заключенному не позволили послать за теплой одеждой, а несколько дней спустя, когда явилась его мать, ей не разрешили встретиться с сыном. Две недели Грандье промучился в заточении, а затем написал господину де ла Рошпозе жалостное письмо. «Ваше преосвященство, я всегда знал и наущал других, что истинный путь к просветлению дает страдание, но у меня доселе не было возможности убедиться в справедливости этой истины — до тех пор, пока по Вашей безграничной милости Вы, озабоченный спасением моей заблудшей души, не соизволили поместить меня в сию темницу, где за пятнадцать дней невыносимых страданий я приблизился к Господу более, чем за все сорок лет предшествующего благоденствия», — так начиналась эта эпистола. Далее следовал витиеватый литературный пассаж, полный метафор и библейских аллюзий. В частности, там говорилось, что Господь «в безграничной Своей мудрости соединил в едином облике человека и льва, а иначе говоря — Вашу умеренность с ожесточением моих недругов, которые, желая погубить меня, подобно Иосифу, сами того не ведая, помогли мне приблизиться к Царству Божию. Вследствие этого ненависть и вражда, терзавшие грешника, превратились в христианскую любовь, а жажда мести сменилась еще более неистовым желанием воздать добром за зло». После цветистого отступления о Лазаре кюре умолял епископа помиловать его и выпустить из заточения, ибо цель сего сурового наказания безусловно уже достигнута.

Пышные и трескучие фразы редко бывают откровенными и прочувствованными, мы все это знаем. Но литература — не то же самое, что жизнь. Искусством руководят другие правила и законы. Послание Грандье, которое сегодня кажется таким нелепым, в семнадцатом веке казалось вполне естественным и наполненным искренним чувством. У нас нет оснований сомневаться в том, что испытания приблизили Грандье к Богу. К сожалению, священник слишком плохо знал собственную натуру, иначе догадался бы, что возвращение к благоденствию неминуемо искоренит все благие плоды просветления, и произойдет это не за пятнадцать дней, а за пятнадцать минут.

Впрочем, петиция на епископа не подействовала. Как и письма, полученные его преосвященством от господина Д\'Арманьяка и архиепископа Бордоского, доброго друга луденского губернатора. Наоборот, господин де ла Рошпозе распалился еще больше. Мало того, что гнусный попик обзавелся столь влиятельными друзьями, но как смеют эти неучи требовать от великого ученого (по сравнению с которым архиепископ Бордоский — полнейший осел и тупица), чтобы он, представитель рода де ла Рошпозе, руководствовался какими-то там правилами. Он как-нибудь без их помощи разберется, что нужно делать с нерадивыми клириками! И епископ повелел, чтобы с арестантом обращались еще суровей.

В эти черные дни заключенного навещали только иезуиты. Он был их учеником, и они не бросили его в беде. Помимо утешений добрые отцы приносили с собой теплые вещи и весточки из внешнего мира. Из писем Грандье узнал, что Д\'Арманьяку удалось привлечь на свою сторону генерального прокурора, и тот велел Тренкану завести дело на Тибо, после чего сей последний явился к губернатору, готовый на компромисс. Однако «церковные мужи» отсоветовали Д\'Арманьяку вступать с противником в соглашение, ибо таковое повредило бы репутации кюре.

От таких сведений Грандье вновь окреп духом и написал еще одно послание епископу — ответа не последовало. Грандье написал и третье, после чего Тибо сам явился в тюрьму, предложив уладить дело миром. Тщетно. В начале декабря свидетели, обвинявшие Грандье, выступили в суде города Пуатье. Даже судьи, предубежденные против обвиняемого, отнеслись к этим показаниям с недоверием. Викарий церкви Святого Петра Жерве Месшен и тот, другой, который подглядывал из-за колонны, выглядели в суде столь же бледно, как Бугро и Шербонно. Вынести обвинительный приговор на основании подобных показаний было невозможно. Но господин де ла Рошпозе не обращал внимания на такие пустяки, как обоснованность обвинений или судебная процедура. 3 января 1630 года его преосвященство объявил приговор. Священник Грандье был приговорен сидеть на хлебе и воде каждую пятницу в течение трех месяцев, в течение пяти лет ему запрещалось проводить церковные службы как в городе Лудене, так и во всей епархии. Такой вердикт означал полный финансовый крах и ставил крест на всей будущей карьере. Но зато Грандье оказался на свободе. Теперь он снова мог греться у очага, вкусно питаться (кроме пятниц), разговаривать с родственниками и друзьями, а также посещать (с бесконечными предосторожностями!) женщину, которую он считал своей женой. Кроме того, у него появилась возможность, минуя епископа, обратиться в вышестоящую инстанцию — к архиепископу Бордоскому. В Пуатье кюре отправил почтительнейшее, но весьма твердое письмо, в котором предупредил о своем намерении. Разгневанный сверх всякой меры, господин де ла Рошпозе ничего не мог поделать. Канонический закон — и кто только придумал такую гадость? — предоставлял даже самым жалким из клириков определенные права.

Для Тренкана и прочих участников заговора новость об апелляции не предвещала ничего хорошего. Архиепископ дружил с Д\'Арманьяком и терпеть не мог пуатевенского епископа. Не было почти никаких сомнений, что просьба будет удовлетворена. А это означало бы, что кюре снова утвердится в городе. Дабы воспрепятствовать этому, враги Грандье тоже подали апелляцию, но не в высшую церковную инстанцию, а в парижский парламент. Епископ и его «блюститель» представляли не светский, а духовный суд; в их власти было налагать покаяние, в самых крайних случаях отлучать от церкви. Церковный суд не мог приговорить ни к повешению, ни к отсечению конечностей, ни к клеймению, ни к каторжным работам на галерах. Все эти кары входили в юрисдикцию обычного суда. Однако если Грандье признан виновным по церковному суду, то, стало быть, он виновен и перед земной властью. Так или иначе, апелляция была подана, процесс назначили на следующий август.

Тут уже забеспокоился Грандье. Слишком свежа была в памяти история Рене Софье, сельского священника, которого шесть лет назад отправили на костер за «духовное кровосмесительство и кощунственное непотребство». Д\'Арманьяк, в чьей загородной усадьбе Грандье провел всю весну и лето, как мог, утешал друга. Софье — совсем другое дело: во-первых, его поймали на месте преступления, а во-вторых, у него не было покровителей. В данном же случае обвинение голословно, а генеральный прокурор заранее пообещал если не прямую поддержку, то, во всяком случае, благоволение. Все обойдется.

Так и вышло. Судьи первым делом приняли решение, которого больше всего опасались враги: назначили новый процесс, вести который должен был лейтенант полиции города Пуатье. Это означало, что судьи будут беспристрастны и свидетелям придется выдержать нешуточный допрос. Перспектива выглядела настолько тревожной, что один из свидетелей, Шербонно, предпочел тихо исчезнуть, а второй, Бугро, не только отрекся от своих обвинений, но еще и признался, что ему за них заплатили. Из викариев старший, Мартен Бульо, уже давно забрал назад свои показания, а теперь, всего за несколько дней до нового разбирательства, викарий помоложе, Жерве Месшен, пришел к брату Грандье и, охваченный страхом и раскаянием, продиктовал заявление, из которого следовало, что все слухи о бесчестии кюре, его распутстве с девицами и дамами в пределах храма, его полуночных оргиях и прочем — совершенно безосновательны, а показания, данные Месшеном ранее, были сделаны под давлением судебных инстанций. Совсем уж скверно получилось, когда один из каноников церкви Святого Креста признался, что прокурор Тренкан втайне приходил к нему и пытался сначала подкупом, а потом и угрозами понудить его к даче показаний против коллеги.

В общем, когда началось судебное разбирательство, выяснилось, что против обвиняемого никаких доказательств нет, зато против обвинителей свидетельств накопилось более чем достаточно. Луденский прокурор был полностью дискредитирован и оказался перед тягостной дилеммой. Если бы он рассказал правду о позоре своей дочери, Грандье, несомненно, был бы осужден, а неблаговидное поведение мэтра Тренкана в глазах окружающих до некоторой степени объяснилось бы. Но это означало бы предать Филиппу бесчестью, а самому стать объектом презрительной жалости. И прокурор промолчал. Филиппа была спасена от срама, но и Грандье, ненавистный Грандье, полностью восстановил свою репутацию — сам же Тренкан оказался запятнан и как дворянин, и как юрист, и как общественное лицо.

Итак, Грандье мог больше не опасаться костра за «духовный инцест», но в силе еще оставалось церковное осуждение, ибо мсье де ла Рошпозе ни в какую не желал снимать назначенную кару. Стало быть, следовало ждать решения вышестоящей инстанции. Архиепископство Бордоское в ту эпоху было семейной вотчиной рода Эскубло де Сурдис. Мать нынешнего прелата Изабо Бабу де ла Бурдазьер приходилась родной теткой самой Габриэль д\'Эстре, любимой фаворитке Генриха IV. Поэтому карьера Франсуа де Сурдиса сложилась на редкость удачно. Уже в 23 года он получил кардинальскую шапку, а еще через год, в 1599 году — должность архиепископа Бордоского. В 1600 году молодой кардинал совершил поездку в Рим, где удостоился не слишком лестного прозвища И Cardinale Sordido, arcivescovo di Bordello[32]. Вернувшись, прелат всецело отдался двум главным своим увлечениям — строительству церквей и яростным ссорам (обычно из-за пустяков) с провинциальным парламентом, причем один раз даже отлучил сей орган от церкви с колокольным звоном и анафемой. Умер он в 1628 году, после почти тридцати лет пастырского служения, и уступил место младшему брату, Анри де Сурдису.

Тальман писал о новом архиепископе следующее: «Его мать мадам де Сурдис сказала ему на смертном одре, что истинный его отец — канцлер де Шиверни, а потому она просит Анри удовлетвориться диоцезом Мальезе и еще несколькими синекурами, в придачу к которым он получит большой алмаз, но взамен должен отказаться от претензий на часть наследства покойного господина де Сурдиса. Анри ответил: „Матушка, я всегда отказывался верить слухам, что вы — не истинный образец добродетели, теперь же вынужден убедиться в обратном“. После чего подал в суд на своих братьев и сестер и выиграл процесс, заполучив пятьдесят тысяч золотых»[33].

Получив Мальезейскую епархию (еще одно семейное владение, прежде принадлежавшее одному из дядьев), Анри де Сурдис вел жизнь веселую и беспечную, вполне типичную для молодого придворного той поры. Избавленный от обязанностей, налагаемых браком, он вовсе не считал необходимым отказывать себе в удовольствиях плоти. Причем проявлял в своих галантных приключениях такую расточительность, что подруга семьи мадемуазель дю Тилле с истинно галльской практичностью дала совет Иоанне де Сурдис, молодой супруге одного из епископских братьев, faire l\'amour avec M.l\'evesque de Maillzais, vostre beau-frure[34]. «Господи Иисусе, сударыня! Что вы такое говорите», — вскричала мадам де Сурдис. «Как что? — удивилась собеседница. — Зачем же допускать, чтобы деньги уходили из семьи? То же самое сделала ваша свекровь, когда ее деверь был епископом Мальезейским».

В перерывах между любовными эскападами молодой епископ отправлялся на войну. Сначала занимал должность генерал-квартирмейстера и интенданта артиллерии, а потом стал генерал-адмиралом и командовал флотом. Собственно говоря, именно ему принадлежит заслуга создания французских военно-морских сил.

Переместившись в Бордо, Анри де Сурдис отдал дань традиции, оставшейся после старшего брата, — немедленно поссорился с губернатором Д\'Эперноном по столь существенным поводам, как вопрос об артиллерийском салютовании архиепископу и приоритетном праве на покупку рыбы из свежего улова. Конфликт нарастал, и дошло до того, что люди губернатора однажды завернули оглобли архиепископскому выезду. Чтобы отомстить за это оскорбление, его высокопреосвященство немедленно отлучил гвардейцев Д\'Эпернона от церкви и запретил священникам служить мессу в часовне губернатора. Не удовлетворившись этим, де Сурдис приказал во всех церквях города Бордо произносить молитвы за возвращение герцога Д\'Эпернона в лоно истинной церкви. Разъяренный губернатор в ответ издал приказ, согласно которому в пределах архиепископского дворца запрещались любые собрания с участием более чем трех персон. Узнав об этом возмутительном акте, прелат выбежал на улицу и стал взывать к народу, требуя защиты от произвола. На шум и крик из своей резиденции вышел губернатор и, распалившись, ударил князя церкви тростью. Де Сурдис тут же, на месте, предал обидчика анафеме.

При разбирательстве кардинал Ришелье принял сторону де Сурдиса. Герцог был сослан в свои поместья, и поле битвы осталось за архиепископом. Правда, в дальнейшем его тоже постигла опала. Тальман пишет: «Находясь в ссылке, он слегка увлекся теологией».

Человек такого склада, конечно же, должен был отнестись с пониманием к проблемам Урбена Грандье. Сам неравнодушный к плотским утехам, он не стал осуждать приходского священника за маленькие радости. С сочувствием отнесся он и к воинственности кюре, ибо ценил бойцовский дух как в себе, так и в подчиненных. Кроме того, у Грандье был отлично подвешен язык, он не разглагольствовал на божественные темы, а был поистине бесценным кладезем интересных и забавных историй — одним словом, приятнейшим из собеседников. Д\'Арманьяк писал своему наперснику после поездки к архиепископу весной 1631 года: «Он очень к Вам расположен». Практический результат не заставил себя ждать. Архиепископ потребовал, чтобы дело Грандье было пересмотрено, причем не в Пуатье, а в Бордо.

Тем временем в стране происходила великая национальная революция, затеянная кардиналом Ришелье. Реформы постепенно набирали силу, и вскоре выяснилось, что ни один человек в стране не может оставаться в стороне от них. То же относилось и к участникам нашей провинциальной драмы. Дабы сломить силу протестантов и феодальных магнатов, Ришелье убедил короля и королевский совет предать разрушению все крепости и замки. Огромное количество твердынь уже было снесено с лица земли, рвы засыпаны, земляные валы превращены в аллеи. И вот настал черед луденского замка. Основанная еще римлянами, многократно перестраиваемая и достраиваемая на протяжении средних веков, эта крепость считалась сильнейшей во всей провинции Пуату. Крепкие стены с восемнадцатью башнями окружали холм, на котором стоял город, а внутри был еще один ров, вторая стена, а в ее кольце — мощный средневековый замок, совсем недавно, в 1626 году, укрепленный и перестроенный нынешним губернатором Жаном Д\'Арманьяком. Работы по перестройке обошлись в немалую сумму; король лично обещал своему любимцу, занимавшему должность первого дворянина опочивальни, что, если внешние стены и будут разрушены, то губернаторскому замку, во всяком случае, ничего не грозит.

Однако у кардинала Ришелье было собственное мнение по этому вопросу, вовсе не совпадавшее с мнением его величества. Для первого министра Д\'Арманьяк был всего лишь малозначительным королевским любимчиком, а Луден — потенциально опасным гугенотским логовом. Правда, эти гугеноты сохраняли спокойствие во время недавних восстаний своих единоверцев на юге под предводительством герцога де Рогана и в Ла-Рошели, где их поддержали англичане. Однако как знать, не взбунтуются ли они завтра? В любом случае еретики есть еретики. Нет-нет, крепость должна быть разрушена до основания, а заодно город должен лишиться всех своих древних привилегий, ибо, поддавшись протестантской заразе, он оказался их недостоин. Кардинал намеревался передать эти привилегии своему собственному городу, расположенному неподалеку и быстро строившемуся возле родового гнезда Ришелье. Тем же именем был назван и сам город.

Общественное мнение Лудена было настроено против разрушения твердыни. В те времена гражданский мир был еще внове. Оставшись без защиты крепостных стен, горожане — как протестанты, так и католики — боялись, что (по словам Д\'Арманьяка) «будут брошены на произвол солдатни и грабителей». Вовсю распространялись слухи о тайных намерениях первого министра. Если все это осуществится, бедный Луден низвергнется до положения деревни, к тому же наполовину брошенной и разрушенной. Дружа с губернатором, Грандье, разумеется, был на стороне большинства. Зато его личные враги, почти без исключения, принадлежали к кардинальской партии. На будущее Лудена им было наплевать, но зато они рассчитывали на милости Ришелье. Поэтому все эти люди ратовали за снос стен и чем могли вредили Д\'Арманьяку. В тот самый момент, когда казалось, что Грандье одержал окончательную и бесповоротную победу над недоброжелателями, над ним нависла угроза, по сравнению с которой все прочие его неприятности могли показаться смехотворными.

Общественное положение кюре в этот период было довольно странным. Епископ запретил ему проводить службы, однако не лишил прихода, так что в церкви Святого Петра пока священнодействовал его брат, первый викарий. Друзья не бросили Грандье в беде, но враги обращались с ним как с отверженным, изгоем, которому путь в респектабельное общество закрыт. В то же время этот «изгой» по сути дела являлся королевским губернатором. Дело в том, что Д\'Арманьяк большую часть времени проводил при дворе, дабы не терять расположения его величества. Во время отсутствия губернатора городом управляли госпожа Д\'Арманьяк и вице-губернатор, причем обоим было строго-настрого наказано по всем мало-мальски важным делам советоваться с кюре. Опозоренный и отстраненный от должности священник фактически являлся губернаторским наместником и главным советником правящего в городе семейства.

Летом 1631 года мэтр Тренкан оставил прокурорскую должность. Его коллеги и горожане были глубоко возмущены разоблачениями, сделанными на втором процессе Грандье. Человек, который ради личной мести оказался способен на то, чтобы запугивать свидетелей, фальсифицировать письменные показания и лгать под присягой, не заслуживал этой почтенной должности. Под давлением сверху и снизу Тренкан не устоял. Он имел право продать свою должность, однако предпочел передать ее некоему Луи Муссо — но с одним условием. Молодой юрист получал прокурорскую мантию лишь после женитьбы на Филиппе Тренкан. Для Генриха IV Париж оказался дороже обедни. Так же рассудил мэтр Муссо: хорошая должность значит больше, чем обесчещенная невеста и насмешки протестантов. После скромной свадьбы Филиппа начала отбывать назначенный срок — сорок лет заключения в темнице несчастливого брака.

В ноябре следующего года Грандье был вызван в аббатство Сен-Жуэн-де-Марн, одну из любимых резиденций блистательного архиепископа Бордоского. Там он узнал, что его апелляция возымела силу. Запрет на богослужение отменен, так что отныне он сможет в полной мере выполнять свои обязанности приходского священника. Господин де Сурдис поздравил симпатичного кюре и дал ему дружеский совет, самого разумного свойства. Реабилитация, сказал он, не утихомирит врагов Грандье, а скорее, наоборот, разъярит их еще больше. Поскольку число недоброжелателей славного кюре велико, и люди это могущественные, то не мудрее ли будет переехать из Лудена в другой приход, дабы начать там новую жизнь? Грандье обещал поразмыслить над этим предложением, но было ясно, что переезжать он не будет. Его приход — Луден, там он и останется, а враги пускай хоть лопнут от злости. Они хотят, чтобы он уехал? Так нет же, он останется, чтобы портить им жизнь. Он всегда любил потасовки; ему, как и Мартину Лютеру, нравилось испытывать гнев.

Были у кюре и иные, менее абстрактные причины для того, чтобы остаться. В Лудене жила его Мадлен, которой было бы крайне трудно покинуть родной город. Кроме того, верный друг Жан Д\'Арманьяк сейчас нуждался в помощи священника, как прежде Грандье нуждался в помощи губернатора. Бросить Луден в разгар битвы за замок было бы равносильно предательству.

По дороге из Сен-Жуэна Грандье остановился в одной из деревень и попросил у местного священника разрешения срезать ветку красивого лаврового дерева, произраставшего в церковном саду. Старый кюре охотно разрешил. Лавровый лист придает аромат и печеной утке, и жареному окороку, сказал старый священник. А лавровые листья, добавил Грандье, — лучшее знамя победы. И, осененный лавром, он торжественно проехал верхом по луденским улицам. И вечером, после почти двух лет вынужденного молчания, звонкий голос кюре вновь раздался под сводами собора Святого Петра. А под аптекаревым крокодилом тем временем собрались враги, чтобы погоревать над поражением и разработать дальнейший план кампании.

Следующая стадия войны началась раньше, чем кто-либо мог предполагать. Через пару дней после триумфального возвращения Грандье из Сен-Жуэна в город прибыл важный гость, поселившийся в гостинице «Лебедь и крест». Этого господина звали Жан де Мартен барон де Лобардемон, председательствующий апелляционного суда провинции Гиень, член Государственного совета, а ныне — специальный посланец его величества, уполномоченный надзирать за разрушением луденской крепости. Неплохая карьера для человека, которому едва перевалило за сорок. Весь жизненный путь господина де Лобардемона явственнейшим образом подтверждал, что ползание — куда более эффективный способ продвижения, чем ходьба в полный рост; кроме того, именно ползающие умеют ядовитее всего кусаться. Лобардемон так и поступал: пресмыкался перед сильными и кусал слабых. И вот настала пора пожинать плоды своей мудрости — барон стал одним из доверенных лиц его высокопреосвященства.

Лет через двести сказали бы, что этот господин как две капли воды похож на Урию Гипа из «Дэвида Копперфильда»: длинное, вихляющееся тело, беспрестанное потирание влажных от пота ладоней, многословные заверения в смирении и благих намерениях — все совпадало с описанием диккенсовского героя. Прибавьте к этому тщательно скрываемую злобность, безжалостность и безошибочное чутье на счастливый случай.

Лобардемон приехал в Луден уже во второй раз. В прошлом году он представлял короля на обряде крещения одного из детей губернатора. Поэтому Д\'Арманьяк наивно полагал, что барон — его верный друг. На самом же деле у Лобардемона друзей не было, а верность он хранил лишь тем, кто обладал властью. Д\'Арманьяк же, с его точки зрения, к таковым не принадлежал. Подумаешь — фаворит короля, всецело находившегося под пятой у своего первого министра. Да, его величество пообещал Д\'Арманьяку, что замок не будет разрушен, но его высокопреосвященство рассудил иначе, а стало быть, замок обречен. Можно не сомневаться, что рано или поздно (а скорее всего рано) король откажется от своего обещания. И тогда подтвердится, что его любимчик — пустое место, ничтожество с громким титулом.

Перед отъездом Лобардемон нанес губернатору визит, поклялся в вечной дружбе и искреннем расположении. Живя в Лудене, он оказывал почтительнейшие знаки внимания мадам Д\'Арманьяк, учтивейшим образом вел себя с приходским священником, однако тайно встречался с Тренканом, Эрве, Месменом де Силли и прочими кардиналистами. У Грандье служба разведки была налажена неплохо — не хуже, чем у аптекаря, поэтому кюре очень скоро узнал об этих тайных встречах и написал губернатору письмо, призывая соблюдать осторожность при общении с Лобардемоном, а в особенности с его господином — кардиналом Ришелье. Д\'Арманьяк торжествующе ответил, что им получено личное послание короля, где недвусмысленно сказано: замок останется в целости и сохранности. Значит, вопрос решен раз и навсегда.

Письмо пришло в середине декабря 1631 года. Лобардемон почтительно положил его в карман, от комментариев воздержался. Тем временем полным ходом шло разрушение внешних стен и башен. Когда в январе барон на время оставил город, рабочие уже подбирались к замку. Грандье спросил инженера, каковы полученные тем инструкции. Снести все до последнего камня — таков был ответ. Тогда кюре, действуя по собственной инициативе, приказал гарнизону выставить караулы вокруг замка.

В феврале вернулся Лобардемон и, узнав, что его тайная игра раскрыта, стал рассыпаться в извинениях перед мадам Д\'Арманьяк — мол, забыл оставить инженеру соответствующие инструкции, по чистейшей случайности увез королевское письмо с собой. Замок на время был спасен, но надолго ли и какой ценой?

Личный секретарь его величества Мишель Люкас, одновременно являвшийся тайным агентом кардинала, получил указание подорвать репутацию Д\'Арманьяка в глазах короля. Что же до дерзкого священника — расквитаться с ним никогда не поздно.

В начале лета 1632 года Д\'Арманьяк и Грандье одержали последнюю свою победу — увы, самоубийственную. Они подкупили курьера, доставлявшего письма от местных кардиналистов Мишелю Люкасу, и получили в свое распоряжение секретную переписку. Помимо злобной клеветы в адрес губернатора, в письмах содержались ясные доказательства того, что кардиналистская партия замыслила погубить родной город. Д\'Арманьяк приехал из своего загородного поместья и, повелев бить в набат, собрал горожан. Похищенные письма были прочитаны на городской площади, и луденцы впали в такую ярость, что Эрве, Тренкан и все прочие заговорщики попрятались.

Но триумф губернатора был недолгим. Несколько дней спустя, уже находясь при дворе, он узнал, что кардинал не на шутку разозлен его демаршем. Верный друг Д\'Арманьяка, государственный секретарь Ла Врильер, отвел луденского губернатора в сторону и дал ему добрый совет: выбрать одно из двух — или замок, или королевскую службу. Его высокопреосвященство не потерпит подобного афронта. Каковы бы ни были намерения его величества в настоящий момент, замок все равно обречен. И Д\'Арманьяк смирился, перестал противиться неизбежному. Год спустя королевский уполномоченный получил письмо от его величества: «Господин де Лобардемон, нам стало известно о Вашем прилежании… Отправляем Вам сие письмо, дабы выразить удовлетворение Вашими трудами и напомнить о том, что замок также должен быть снесен полностью и до самого основания». Как и следовало ожидать, кардинал своего добился.

Тем временем отцу Грандье приходилось вести войну на два фронта — не только за губернаторские интересы, но и за свои собственные. Через несколько дней после того, как он был восстановлен во всех правах священства, враги обратились к епископу Пуатевенскому с просьбой позволить желающим принимать причастие не только из «запятнанных» рук приходского кюре, но и у других священнослужителей. Господин де ла Рошпозе с удовольствием удовлетворил эту просьбу. Тем самым он поставит на место наглеца, посмевшего оспаривать его вердикт, а заодно утрет нос архиепископу, слишком много о себе вообразившему. Из-за этого вердикта произошли новые скандалы. Летом 1632 года Луи Муссо и его жена Филиппа явились в церковь Святого Петра крестить своего перворожденного младенца. Вместо того чтобы поручить это дело одному из викариев, Грандье как ни в чем не бывало пожелал провести обряд сам. Муссо сослался на решение епископа, кюре ответил, что вердикт незаконен, и, после яростной стычки с мужем своей бывшей любовницы, подал на обидчика в суд.

Не успел начаться новый процесс, как возродился старый. Грандье и думать забыл про христианские чувства, проснувшиеся в его душе во время тюремного заточения. Все красивые фразы про ненависть, обратившуюся любовью, про месть, увядшую перед благожелательностью по отношению к врагам, — остались пустым звуком. Тибо нанес священнослужителю оскорбление действием, и за это он должен заплатить. Д\'Арманьяк не раз советовал своему другу уладить дело вне суда, но кюре отказался от всех компенсаций, предложенных обидчиком, и теперь, с полным восстановлением своего статуса, возобновил иск. У Тибо тоже имелись в судах свои друзья, поэтому, когда Грандье довел дело до судебного финала, трофеи оказались невелики. Из-за несчастных двадцати четырех ливров (а именно во столько был оценен моральный ущерб) Урбен лишился последней надежды на примирение или хотя бы на прекращение прямой вражды со своими недоброжелателями.

Глава третья

I

Пока Урбен Грандье вел нескончаемую войну, где триумфы сменялись поражениями, а поражения недолговечными триумфами, более молодой его современник тоже вел собственную войну, но за награду, несравненно более высокую. Обучаясь в Бордоском коллеже, Жан-Жозеф Сурен, должно быть, не раз видел среди студентов теологии или послушников-иезуитов видного собой молодого человека по имени Грандье; наверняка учителя не раз ставили Сурену в пример усердие и выдающиеся способности этого юноши, подававшего большие надежды. Однако в 1617 году Грандье уехал из Бордо, и с тех пор Сурен его больше не видел. Когда, поздней осенью 1634 года, Жан-Жозеф приехал в Луден, Урбена Грандье в живых уже не было, палач развеял его прах на все четыре стороны.

Грандье и Сурен были почти ровесниками. Они учились в одной и той же школе, у одних и тех же преподавателей, внимали тем же самым гуманистическим и религиозным наукам. Оба стали священниками, но один — мирским, а второй — членом Ордена иезуитов. И все же можно подумать, что они существовали в совершенно разных вселенных. Грандье был вполне обычным чувственным человеком, разве что с некоторым перебором по части чувственности. Его вселенная — об этом свидетельствует вся жизнь Урбена — была заключена в рамки «бренного мира», в том смысле, какой вкладывается в эти слова в Евангелии и Послании апостолов. «Горе миру от соблазнов!» «Ныне суд миру сему». «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек».

«Мир» — это опыт человеческого бытия, и формируется он личностью каждого. «Мир» — это материальная, неполная жизнь, подчиненная диктату человеческого эго. Это натура, лишенная естественности из-за чрезмерности человеческих вожделений и фобий. Это конечная величина, отторгнутая от Вечности. Множественность, изолированная от непреходящего Основания. Течение времени как череда злоключений. Система голословных категорий, подменяющая бесконечное многообразие мистических и прекрасных частностей, именуемое реальностью. Ложная идея, ставшая фетишем. Вселенная, сведенная к практической пользе. «Миру» противостоит «иной мир», в котором сокрыто Царство Божие. Именно к этому Царству Жан-Жозеф стремился всей душой с самого начала своей сознательной жизни. Его семья была не только богата и именита, но еще и набожна. В этой вере практичность сочеталась с самопожертвованием. Перед смертью отец Жана-Жозефа завещал изрядную долю своего состояния Обществу Иисуса, а мадам Сурен после кончины мужа исполнила свою давнюю мечту — стала монахиней-кармелиткой. Надо полагать, что родители воспитывали мальчика в строгости и страхе. Пятьдесят лет спустя, оглядываясь на свое детство, Сурен смог припомнить всего лишь один период безоблачного счастья, очень короткий. В ту пору ему было восемь лет, в округе неистовствовала чума, и мальчика отправили в безопасное место, в отдаленную деревню. Дело было летом, деревня находилась в живописном месте, воспитательница получила указание не обременять мальчика занятиями, дать ему возможность порадоваться жизни. Часто приезжали родственники, привозили всякие чудесные подарки. «Я проводил дни в играх и беготне, ни перед кем не испытывая страха» (сколь многое означает эта фраза!). «После же карантина меня отправили учиться, и начались тяжкие времена. Изучение науки Господа Бога нашего сделалось для меня столь трудным делом, что лишь четыре-пять лет назад впервые за всю жизнь испытал я облегчение, а до того мои страдания все нарастали и временами достигали таких высот, что, казалось, уж и природа человеческая не в состоянии этого вынести».

Итак, Жан-Жозеф стал учеником иезуитов. Они научили его всему, что он знал, и поэтому, когда пришло время выбирать поприще, юноша, не раздумывая, стал членом Ордена. Однако, помимо наук, латыни и схоластической теологии, он научился еще кое-чему, несравненно более важному. В течение пяти лет, как раз в ту пору, когда Сурен учился в коллеже, настоятельницей кармелитского монастыря в Бордо была испанская монахиня, которую звали сестра Изабелла от Ангелов. Сестра Изабелла была соратницей и ученицей Святой Терезы; в зрелом возрасте, вместе с несколькими другими монахинями, она была направлена во Францию, дабы распространить учение Святой Терезы, ее духовность и мистическую доктрину. Всякой благочестивой душе, готовой внимать святому слову, сестра Изабелла излагала суть этих воззрений. Чаще всего к ней приходил прилежный школяр лет двенадцати. Это был Жан-Жозеф, все свободное время он проводил, внимая словам настоятельницы. Как завороженный, слушал он голос, рассказывавший на неважном французском о любви к Господу, о благе союза с Ним, о смирении и самоуничижении, об очищении сердца, об опустошении суетного рассудка. Мальчик чувствовал, как его сердце наполняется решимостью сражаться с «миром» и плотью, с земными владыками и земной мощью — лишь тогда он будет достоин того, чтобы вверить себя Богу. Без колебаний Жан-Жозеф избрал путь духовной борьбы. Вскоре после тринадцатилетия ему было знамение, верный знак милости Божьей и предвестье грядущей победы. Однажды, когда мальчик молился в кармелитской церкви, он вдруг увидел луч света, и это загадочное явление стало для него видением Бога со всеми присущими Ему атрибутами.

Воспоминание об этом озарении, о неземном восторге, наполнившем душу подростка, осталось с Суреном до конца его дней. Это мистическое чувство избавило его, сформированного той же общественной и воспитательной средой, что Грандье или Бушар, от «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской». Нельзя сказать, чтобы гордость и похоть совершенно были ему незнакомы. Напротив, Жан-Жозеф в полной мере ощущал их соблазнительность. Он был хрупким, нервным юношей из тех, в ком чувственные инстинкты развиты особенно интенсивно. К тому же он обладал незаурядным литературным даром и в зрелую пору своей жизни испытал искушение всецело отдаться своему дару и стать профессиональным литератором, которого более всего занимают не проблемы веры, а проблемы эстетики. Желание поддаться самой респектабельной из «похотей очей» усиливалось за счет естественного славолюбия и жажды признания. Сурену пришлась бы по душе большая слава; конечно, он всячески открещивался бы от этого, однако похвала критиков и обожание читателей, несомненно, пришлись бы ему по вкусу. Но благородный ум столь же нестоек перед искушениями интеллектуальной жизни, как ум низменный перед искушениями плотской жизни. Жан-Жозеф познал на своем опыте, сколь силен соблазн творческих занятий, и лишь воспоминание о чудесном видении помогло ему не впасть в суетность. Сурен прожил жизнь девственником, большинство своих литературных произведений собственноручно предал огню, а что касается славы, то предпочел ей не просто бесславие, а дурную репутацию. Проявляя поистине героическую выдержку, преодолевая многочисленные препятствия, которые будут описаны ниже, он мучительно стремился к христианскому совершенству. Однако прежде чем мы опишем историю этого странного подвижничества, нам придется сделать отступление, дабы понять, какими мотивами руководствуются мужчины и женщины, предпринимающие подобного рода странствия в неведомое.

II

Размышления, наблюдения и исторические сведения о жизни и поступках людей прошлого и настоящего наглядно подтверждают, что стремление к преодолению границ своего «я» развито в человеке ничуть не менее, чем жажда самоутверждения. Сыны человеческие всегда желали острее ощутить свою «самость», но в то же время им хотелось (подчас неудержимо, неистово) испытать, каково это — быть не собой, а кем-то другим. Иными словами, они мечтали выбраться из своей оболочки, преодолеть границы маленькой вселенной, того островка, где обитает каждый из нас. Это стремление не идентично бегству от физических или нравственных мук. То есть, конечно, нередко бывает, что боль стимулирует поиск иного измерения, но вовсе не обязательно. Иначе никому из физически и психически здоровых людей, которые, если воспользоваться современным жаргоном, «отлично адаптировались к жизни», было бы неведомо это томление. Ведомо, еще как ведомо!

Даже среди тех, кто щедро наделен природой и фортуной, мы часто встречаем людей, в чьей душе укоренено отвращение к собственной персоне, страстное желание раз и навсегда избавиться от своего омерзительного «я», к неразрывной связи с которым их приговорила пресловутая «отличная адаптированность». И приговор этот может быть обжалован лишь апелляцией к Наивысшему Суду. Любой из тех, кого мир почитает счастливцем, точно так же, как обездоленный и несчастный, может — постепенно или спонтанно — придти к «обнаженному знанию и ощущению своего существа» (так это состояние определил автор «Облака незнания»[35]). Это обостренное осознание самого себя вызывает в душе мучительную потребность разорвать плен собственного эго, о чем пишет в своих стихах Хопкинс[36]:



Я обожжен, отравлен, нездоров.
Всё мука мне; любые из даров
Всевышнего мне горьки и негодны.
Я сам и есть горчайший этот яд,
Душа и плоть огнем во мне горят.
И проклятые ввек со мною сходны.
Они себя собою судят тоже —
Совсем, как я, но только строже, строже.



«Проклятые ввек», — это те, кто осужден на вечное проклятье: судить самих себя за свои поступки. Жить по Хопкинсу тоже означает судить себя, хоть, возможно, и не с такой абсолютной строгостью. Поэтому повседневная жизнь — это частичное проклятье. Обычно людское сознание приглушено, но по временам оно обостряется, и тогда человек вдруг осознает всю неприглядность своего чувственного бытия. Автор «Облака» пишет: «Всякому ведомо чувство горечи, но более всего тому, кто знает и чувствует, каков он есть на самом деле. Кто не познал этого, достоин жалости, ибо ему неведомо, что такое подлинная горечь. Подлинная горечь очищает душу не только от греха, но и от боли как следствия греха; подлинная горечь наущает душу радости, которую приносит человеку избавление от своего существа».

Мы испытываем потребность в самотрансценденции, то есть отказе от своего «я», потому что в глубине души, невзирая на все невежество нашего сознания, мы все-таки знаем себя. Мы знаем (или, вернее, нечто внутри нас знает), что основа нашего индивидуального знания та же, что у всего сущего; что Атман (разум, избирающий временную точку зрения) неотделим от Брахмана (Разума в его вечной неизменности). Да, всё это мы знаем, даже если никогда не слышали о доктринах, описывающих изначальный Факт, или же слышали, но почитаем их полнейшей чушью. Знаем мы и практический результат, проистекающий из этих доктрин: конечная цель нашего существования — найти место в себе для Бога; потесниться, чтобы Изначальное поднялось из глубин нашего сознания; «умертвить» себя до такой степени, чтобы сказать: «Я распят вместе с Христом, и все же я жив; но живу не я, а Христос во мне». Когда это превосходит свои рамки, освобождается подлинное «Я» и постигает факт своей вечности, а также то, что всякая мелочь в нашем эмпирическом мире несет в себе частицу вечного и бесконечного. Это и есть истинное освобождение, озарение, прекрасное видение, благодаря которому все сущее воспринимается в свете истинном, а не подкрашенном жадностью и неприглядностью эго.

Изначальный Факт, заключающийся в том, что человек — частица Творения, является в то же время и фактом индивидуального сознания. Религия требует, чтобы этот аспект человеческого сознания был оттенен и объективирован Абсолютом, отделенным от всего, что имеет начало и конец. В тоже время изначальный Долг человека — сжиматься, дабы предоставить возможность Основе подняться в верхние слои нашего сознания, — перевоплощается в долг обретения Спасения в рамках Веры. Из двух этих основополагающих императивов складываются догматы всех мировых религий, все теории, символы, обряды, законы и предписания. Те, кто следует правилам, кто почитает посредников-священнослужителей, исполняет обряды, верует в догматы и всей душой любит «внешнего» Бога, обретающегося где-то за пределами конечных величин, могут рассчитывать — если на то будет Божья воля — обрести Спасение. А вот достигнут ли они просветления, сопутствующего осознанию изначального Факта, зависит уже не от послушного исполнения религиозных установлений, а от чего-то иного. Помогая человеку отрешиться от своего «я» и устоявшихся представлений о вселенной, религия безусловно подготавливает почву для озарения. Но в то же время она способна и служить препятствием — когда поощряет и оправдывает такие эмоции, как страх, мелочность, праведное негодование, корпоративный патриотизм и миссионерскую нетерпимость, когда она зацикливается на определенных теологических догмах и словесных кружевах.

Изначальный Факт и изначальный Долг имеют свою более или менее сходную формулировку во всех основных конфессиях. В терминах христианской теологии принято говорить о соединении души с Господом, с триединой Троицей. Душа одновременно сливается с Отцом, Сыном и Святым Духом; этот союз является Источником и Основой всего сущего, причем Основа находит свое проявление в человеческом сознании, а Дух помогает соединить познаваемое с Непознаваемым.

Слияние с каким-то одним из Членов Троицы не ведет к просветлению. Соединение с одним лишь Отцом открывает путь к знанию Основы в ее вечной сущности, но не дает ключа к ее проявлению в земной жизни. Просветление и полное освобождение происходит не только в вечности, но и в сиюминутности. Согласно традиции Махаяны, для Бодхисатвы экстатизм хинаянских шраваков[37], заставляющий забыть о мире, есть не просветление, а препятствие к просветлению. На Западе критика квиетизма, вызванная церковными соображениями, привела к репрессиям и гонениям. На Востоке шраваков никто не преследовал, им просто объяснили, что они находятся на неверном пути. «Шраваки просветлены, но движутся не туда, — сказал Ма-цзы. — Обычный человек может сбиться с пути, но в то же время на свой лад найти просветление. Шраваки же не понимают, что Разум сам по себе не ведает стадий, причин и фантазий. Посредством строгой дисциплины шравака добивается поставленной цели и пребывает в Самадхи — сиречь Пустоте — многие годы. Хоть он и просветлен, но путь его неверен. С точки зрения Бодхисатвы, пребывание в Самадхи пустоты подобно адским мукам. Шравака хоронит себя в пустоте и не знает, как выбраться из этого бездумного созерцания, ибо ему не дано заглянуть в природу Будды».

Знание одного только Отца исключает знание мира, как он есть — всей множественности явлений, знаменующих неповторяемость Бесконечности, наличие временного миропорядка внутри порядка непреходящего. Если же мир познан, то, значит, душа достигла слияния не только с Отцом, но с Сыном и Святым Духом.

Соединение с Сыном означает приверженность к любви и самоотречению. Соединение со Святым Духом — одновременно цель и средство отказа от своего «я» ради бескорыстной любви. Вместе два эти союза позволяют осознать благо слияния с Отцом. Если же кто-то озабочен союзом с одним лишь Сыном — то есть сосредоточен на человеческой ипостасей исторического Посредника, — вера может выродиться в погоню за «благими деяниями», а внутренне — в пристрастие к болезненным видениям, фантазиям и истеричности чувств. Ни деяния, ни видения, ни эмоции сами по себе, адресованные кому-то одному, не достигают цели. Их ценность в деле просветления и освобождения условна и ограничена. Да, они способствуют бескорыстию (вернее, могут способствовать ему), а стало быть, иногда помогают человеку, совершающему благие дела, стремящемуся к видениям и способному на сильные чувства, осознать божественную Основу, которая, неведомо для него самого, всегда обреталась в его душе. Деяния, видения и эмоции должны увенчаться верой — причем не верой в некий набор теологических и исторических догм или спасение, а верой в незыблемый порядок вещей, в учение о Божественной и человеческой природе, в то, что человеку под силу испытать непознаваемое.

Непознаваемость присуща не только божественной Основе нашего существа, но и многим явлениям, находящимся между этой Основой и нашим повседневным сознанием. Например, те, кто экспериментирует с телепатией, не делают различия между успехом и неуспехом. Процесс угадывания мысли ни в коей мере не зависит от того, верно она будет угадана или нет. Остальное определит статистика: сколько процентов угадано верно, сколько неверно. То же самое происходит и при лабораторных опытах по экстрасенсорному видению.

Зарегистрировано множество случаев, когда телепатический сеанс и провидение будущего происходили одновременно, при этом экстрасенс был абсолютно уверен в точности полученной им информации. То же явление встречается и в истории религиозных озарений. Благодаря внезапному интуитивному прозрению непознаваемое вдруг открывается перед провидцем, да так, что не оставляет у него ни малейших сомнений в истинности откровения. У людей, достигших высоких степеней самоотвержения, подобные прозрения иногда становятся привычными. Союз с Сыном, достигаемый посредством благих деяний, и союз со Святым Духом, достигаемый кротостью, открывают путь к сознательному и просветляющему союзу с Отцом. И тогда вещи и явления уже не воспринимаются через призму раздутого эго, но познаются такими, каковы они есть на самом деле — иными словами, так, как они соотносятся с божественной Основой всего сущего.

Исключительный союз с Духом столь же недостаточен для просветления и освобождения, как соединение только с Отцом в мироотрешенном экстазе или Сыном в благодеяниях и видениях. Те, кто увлекаются Святым Духом в ущерб прочим составляющим Троицы, склонны к оккультизму, психическим нарушениям и гиперчувствительности. К последним относятся люди, обладающие врожденной или приобретенной способностью чувствовать на подсознательном уровне, где рассудок утрачивает свою индивидуальность и сливается с медиумом, что находится в глубине психики. Там, в глубинах психики, происходит множество смутных, сумеречных явлений и процессов. Границы их размыты, часто эти сферы пересекаются или сливаются воедино. Среди них есть и аура иных разумов, и «психические факторы», более долговечные, чем физическая смерть организма, и образы, порожденные страданием, радостью, неповторимой индивидуальностью. Всё это гнездится где-то там, в недрах психики. Но некоторые из имеющихся там сил нечеловеческого происхождения — могут добрыми, злыми или просто чуждыми нашей природе. Те, кто посвятил себя единению с одним лишь Святым Духом, обречены на поражение. Игнорируя Сына и благие деяния, они забывают о том, что цель земного существования — освобождение и просветляющее познание Отца, в коем и содержится истинная наша суть. Они не достигнут этой цели, да и с Духом им не соединиться — лишь с духами других обитателей мира, большинство из которых столь же далеки от просветления, а некоторые и вовсе невосприимчивы к свету.

Смутно, в глубине души, мы знаем, кто мы на самом деле. Этим и вызвана скорбь нашей души: мы не те, кем хотели бы быть. Отсюда же и неудержимое желание вырваться из темницы своего эго. Единственный возможный путь к освобождению лежит через самозабвение и кротость (то есть, через союз с Сыном и Святым Духом), благодаря чему достижим союз с Отцом, в котором было, есть и будет наше истинное обиталище, знаем мы об этом или нет. Однако описать самотрансценденцию проще, чем достичь ее. Для тех, кого пугают трудности этого тернистого пути, существуют иные, менее пугающие альтернативы. Самотрансценденция не обязательно направлена вверх. В большинстве случаев это, наоборот, спуск вниз, на уровень, предшествующий индивидуальности, или же расширение в стороны, за рамки своего эго, которое при этом не возвышается, а просто меняет свою суть. Все мы постоянно пытаемся смягчить воздействие коллективного Падения в губительный эгоизм, предаваясь индивидуальному падению в безумие или скотское состояние. Есть и иные, более презентабельные варианты этой тенденции: занятие искусством, наукой, политикой, увлечение работой или каким-нибудь хобби. Нечего и говорить, что все это — жалкие суррогаты самотрансценденции, направленной вверх; это попытки найти земные, а то и животные замены Божьей Благодати. Все эти попытки в лучшем случае неудовлетворительны, а в худшем — катастрофичны.

III

«Письма к провинциалу» Блеза Паскаля по праву считаются одним из самых выдающихся произведений мировой литературы. Какая точность мысли, какая элегантность стиля, какая глубина! И сколько тонкого сарказма, сколько полемического задора! Испытывая удовольствие от чтения, мы совершенно не помним о том, что в споре иезуитов с янсенистами сей литературный виртуоз отстаивал неправую точку зрения. То, что в конце концов верх одержали иезуиты, тоже, конечно, имело свои недостатки. Но если бы победили сторонники Паскаля, последствия были бы куда хуже. Подчинившись янсенистской доктрине обреченности почти всех представителей человеческого рода, а также янсенистской этике несгибаемого пуританизма, церковь легко могла бы стать инструментом неуправляемого зла и насилия. Но, к счастью, верх взяли иезуиты. В церковной догме крайности янсенистского августинианства были смягчены изрядной дозой полупелагианского[38] здравого смысла. (В иные исторические эпохи чрезмерный пыл пелагианцев — таких, как Гельвеции, Дж. Б. Уотсон[39] или, из последних времен, Лысенко, — приходилось урезонивать при помощи полуавгустианского здравого смысла).

В результате победы иезуитов на смену ригоризму пришла относительная снисходительность. Оправданием служило казуистическое утверждение, что многие из грехов, на первый взгляд кажущиеся смертными, на самом деле простительны. Так возникла теория пробабилизма, использовавшая множество авторитетных мнений, дабы истолковывать любое сомнение в пользу грешника. С точки зрения непримиримого Паскаля, пробабилизм был учением совершенно безнравственным. С нашей же точки зрения, такого рода либерализм обладает одним существенным достоинством: ставит крест на пугающей доктрине вечного проклятия. Что же это за вечные муки, если от них можно избавиться при помощи словесной эквилибристики, которая вряд ли подействовала бы даже на полицейского. Намерение иезуитских софистов и моралистов состояло в том, чтобы даже самых грешных людей, и тех сохранить в лоне церкви, тем самым усилив ее в целом и свой орган в частности. До некоторой степени иезуитам удалось добиться поставленной задачи. Но в то же время их успех дал начало расколу внутри католицизма и довел до абсурда одну из основополагающих догм ортодоксального христианства — доктрину вечной кары за одномоментное прегрешение. После 1650 года быстрыми темпами начали развиваться деизм, «вольнодумство» и атеизм. Причин тому было множество, в том числе и иезуитская казуистика, иезуитский пробабилизм, а заодно и «Письма к провинциалу», в которых Паскаль с таким мастерством набрасывался на своих врагов.

В нашей драме иезуиты тоже сыграли свою роль, но совсем не такую, какая приписывается им в труде Паскаля. Иезуиты нашего повествования политикой не интересовались, с «бренным миром» и его обитателями почти не знались; аскетизм их быта превосходил все разумные пределы, своим друзьям и ученикам они проповедовали такую же аскезу и более всего стремились к Божьему совершенству. То были адепты школы иезуитского мистицизма, самым известным из которых считается отец Альварез, наставник святой Терезы. Один из генералов ордена осудил Альвареза за пристрастие к религиозной медитации, в то время как Игнатий Лойола призывал к проповеднической деятельности. Но один из последующих вождей ордена, Аквавива, реабилитировал Альвареза и тем самым определил официальную политику иезуитов в отношении медитативной молитвы. «Осуждения достойны те, кто преждевременно и безрассудно устремляется к высотам духовных созерцаний. Однако же не следует и ущемлять тех святых отцов, кто предается этому обыкновению, равно как не следует и воспрещать созерцание нашей братии. Ибо опыт и авторитет многих святых отцов подтвердил, что истинное и глубокое созерцание обладает большей силой, чем все другие моления — как для подавления гордыни, так и для возвышения вялых душ, побуждаемых к большему рвению в исполнении воли начальствующих, а также в спасении душ». В первой половине семнадцатого века те члены ордена, кто проявлял склонность к мистицизму, получали позволение, а иной раз и поощрение, предаваться медитативному созерцанию, хотя в целом орден продолжал делать ставку на активную деятельность. Позднее, после осуждения Молиноса[40] и ожесточенной дискуссии из-за квиетизма, большинство иезуитов стали относиться к созерцанию с изрядной подозрительностью. В последних двух томах своей «Литературной истории религиозного чувства во Франции» Бремон живописно излагает историю конфликта между «аскетическим» большинством иезуитов и сторонниками «созерцания». Поттье, ученый-иезуит, исследовавший историю Лальмана и его учеников, подверг труд Бремона сокрушительной критике. Он пишет, что созерцание никогда не подвергалось официальному осуждению в ордене и сторонники индивидуальной медитации даже в дни ожесточенного подавления квиетизма чувствовали себя в обществе Иисуса совершенно безмятежно.

Однако в 30-е годы семнадцатого века до квиетизма оставалось еще целых полвека, и дебаты вокруг созерцания пока не обрели накала борьбы с ересью. Верхушке ордена во главе с его генералом Вителлески проблема виделась чисто в практическом аспекте. Что лучше с точки зрения воспитания монахов — медитация или проповедь?

С 1628 года до вынужденной — по состоянию здоровья — отставки в 1632 году сторонник медитации великий Луи Лальман служил инструктором Руанского коллежа. Осенью 1629 года Жан-Жозеф Сурен был направлен в Руан и оставался там вместе с еще двенадцатью или пятнадцатью молодыми иезуитами, проходившими «второе послушничество» до конца осени 1630 года. Весь этот памятный семестр Сурен ежедневно внимал лекциям инструктора, посредством молитвы и поста готовя себя к христианскому самоусовершенствованию в соответствии с законами Игнатия Лойолы.

Основы учения Лальмана коротко изложены самим Суреном и, более пространно, его соучеником отцом Риголеком; впоследствии другой иезуит, отец Шампион, в самом конце семнадцатого столетия, обработал и издал эти записки под заглавием «Духовная доктрина отца Луи Лальмана».

Ничего революционно нового в доктрине Лальмана не было, да и откуда? Цель была все та же: интуитивное познание Господа как высшая задача всех, кто стремится к возвышающей самотрансценденции. Да и средства предлагались самые традиционные: почаще ходить к причастию, скрупулезно исполнять иезуитский обет послушания, умерщвлять плоть («природного человека»), почаще экзаменовать себя и постоянно находиться «на страже собственного сердца», ежедневно предаваться размышлениям о Страстях Господних, а тем, кто чувствует себя достаточно подготовленным, — предаваться пассивной молитве «простого взора», то есть постоянного ожидания Божественного Присутствия, которое может стать плодом религиозного созерцания.

Догмы все те же, осененные веками, но манера, в которой Лальман изложил ее, была оригинальной и очень личной. Учитель и его последователи придали доктрине особенную тональность, аромат, вкус.

Особый упор в учении Лальмана делается на очищение сердца и кротость во внимании Святому Духу. Иными словами, наставник учил, что сознательное единение с Отцом может быть достигнуто, лишь если благие деяния и думы открыли путь к Сыну, а одухотворенная пассивность проложила путь к Святому Духу.

Очищение сердца может быть достигнуто при помощи напряженного благочестия, частого причащения Святых Даров, постоянной напряженности сознания, направленной на то, чтобы безжалостно расправляться с любым чувственным, самолюбивым или горделивым порывом. О благочестии и его связи с просветлением мы поговорим в одной из последующих глав. Здесь же речь пойдет об умерщвлении плоти и «природном человеке», которого следовало в себе истреблять. Пришествие Царствия Божия одновременно означало исшествие царствия человечьего. С этим никто не спорил. Однако единого мнения по поводу того, как изгнать «царство человечье», у святых отцов не было. Можно ли с этой целью применять силу? Или же допустимо только убеждение? Лальман был ригористом, придерживавшимся пессимистично-августинианских взглядов на низменность человеческой природы. Однако, будучи истинным иезуитом, он проповедовал снисходительность к грешникам и суетным. Общий тон его теологической мысли весьма мрачен; и по отношению к себе, равно как и к своим последователям, Лальман никаких снисхождении не признает. Тем, кто стремится к самосовершенству, открыт только один путь — с предельной суровостью умерщвлять плоть. Шампион пишет в короткой биографии отца Лальмана: «Совершенно очевидно, что строгости, которым он подвергал свою плоть, превосходили его физические возможности и, по мнению ближайших его друзей, значительно сократили срок его жизни».

В этом смысле интересно ознакомиться с мнением современника Лальмана, Джона Донна, католика, перешедшего в лоно англиканской церкви, а также поэта, ставшего богословом и проповедником. Вот что он пишет о самонаказании: «Крест чужеземный — не мой крест, и достоинства иных людей — не мои достоинства; крест невольный, вызванный собственными моими прегрешениями, — не мой крест; не считаю я своими и обманные, не обязательные или легкие кресты. Если уж нести крест, то он должен быть только мой, уготованный Господом специально для меня и положенный на моем пути, устланном искушениями и невзгодами; не должен я сворачивать со своей дороги в поисках какого-то иного креста, ибо то будет не мой крест, не мне предназначенный; не следует мне гнаться за карой, либо же ждать, пока она меня постигнет; не следует бросаться навстречу моровой язве и избегать бегства от нее; не обязан я безропотно сносить ущерб и насилие. Я не должен морить себя ненадлежащим постом, истязать плоть свою кнутами и розгами. У меня есть свой крест, мой собственный и больше ничей, сотворенный для меня Господом. В нем и есть мое призвание, мои искушения и испытания».

Эта позиция была характерна не только для протестантизма. В разное время многие великие католические святые и теологи излагали ту же точку зрения. Физические испытания, доведенные до последней крайности, в течение долгих веков широко практиковались в римской церкви. Причин тому было две: доктринальная и психофизиологическая. Для многих верующих самонаказание было средством избежать мук чистилища. Лучше уж подвергнуться страданию сейчас, чем пройти через куда более жестокие пытки в посмертном будущем. Были и другие мотивы, вследствие которых многие истязали свою плоть. Стремящимся к самотрансценденции голодание, лишение сна и физическая боль были нужны как стимулятор — таким способом можно было изменить состояние своей души, то есть переменить свою сущность. Если злоупотреблять этими физиологическими стимуляторами, это может привести к чрезмерной самоотрешенности, которая закончится болезнью или, как у Лальмана, преждевременной кончиной. Однако же, если пользоваться подобной методикой умеренно, физические испытания могут привести человека к чувственному и интеллектуальному совершенству. Известно, что чувство голода обостряет интеллектуальные способности. Недостаток сна размывает грань между сознанием и подсознанием. Боль — если она не слишком интенсивна — выполняет роль тонического шока, избавляющего организм от привычки и рутины. У людей набожных подобные самонаказания могут ускорить процесс восходящей самотрансценденции. Однако чаще происходит иное: человек не получает доступа к Божественной Основе Всего Сущего, но попадает в странный «психический» мир, находящийся где-то между этой Основой и верхними слоями сознания и подсознания. Попадающие в этот «психический» мир (путь физической аскезы очень часто ведет к оккультизму) нередко обретают особые способности, которые прежде назывались «чудесными» или «сверхъестественными». Часто происходило, что эти способности, а также особое психическое состояние, сопровождающее их, ошибочно воспринимались окружающими как духовное просветление. На самом деле, разумеется, этот тип трансценденции является не восходящим, а горизонтальным. Однако психические ощущения, возникающие в этом состоянии, обладают такой притягательной силой, что многие мужчины и женщины готовы идти на любые самоистязания, лишь бы достичь его. Лальман и его последователи отнюдь не считали, что «особенные дары» равнозначны единению с Господом; напротив, теолога этого направления не находили между двумя этими явлениями никакой связи. (Вскоре мы увидим, что многие из «особенных даров» в своих проявлениях неотличимы от воздействия «злых духов»). Но сознательная вера — не единственный детерминирующий фактор поведения; вполне возможно, что Лальман или Сурен испытывали такую тягу к аскетизму, потому что он позволял им обрести «особенные дары»[41]. Свою одержимость теологи объясняли традиционной доктриной об изначальной греховности «природного человека», от которой следует избавляться любыми способами, вплоть до самых жестоких.

Лальман враждебно относился к природе и естественности во всех ее проявлениях. Для него падший мир был полон капканов и каверз. Любовь и интерес к созданиям Божьим, чрезмерное увлечение загадками жизни, разума и материи — все это, с точки зрения святого отца, опасным образом отвлекало душу от постижения человеческой сути, ибо она есть не природа, а Бог, и познание ее — познание Господа. Для иезуита задача христианского самоусовершенствования была особенно трудной. Дело в том, что этот орден не относился к числу монашеских медитативных общин, члены которых живут в уединении и все время проводят в молитвах. Общество Иисуса — орден активного действия, орден апостолов, озабоченных спасением душ и мирской битвой за Церковь. Идеальное представление об иезуите, каким оно виделось Лальману, сохранилось в записи его ученика, Сурена. Суть деятельности ордена состоит в следующем: он «соединяет явления, кажущиеся противоположными — ученость и смирение, юность и целомудрие, разноплеменность, абсолютную добродетель… В нашей жизни нужно соединять глубокую любовь к вещам небесным с постижением наук и прочими практическими занятиями. Тут очень легко впасть в одну из крайностей. Можно слишком возлюбить науки, пренебрегая молитвой и духовностью. Или же, стремясь исключительно к духовности, можно пренебречь взращиванием таких природных талантов, как знание, красноречие и предусмотрительность. Превосходство иезуитского духа состоит в том, „что он благоговейно следует принципу соединения божественного и человеческого, явленного в Иисусе Христе; соединяет органы души и органы тела и обожествляет их… Но союз этот труден. Вот почему средь нас есть такие, кто, не осознавая совершенства нашего духа, устремляется к природным и человеческим дарам, тем самым отворачиваясь от сверхъестественного и божественного“. Иезуит, который не живет в согласии с духом Общества, превращается в того самого иезуита, образ которого сохранила нам история — честолюбивого и суетного интригана. „Человек, который не сумеет всецело предаться своей внутренней жизни, неминуемо впадает в эти пороки; голодающая, нищая душа должна ведь припасть к чему-то, если хочет утолить свой голод“»[42]. Для Лальмана совершенная жизнь одновременно активна и медитативна, соединена с конечным и бесконечным, с временем и вневременностью. Таков высший идеал, доступный человеку — высший, но в то же время достижимый, более всего соответствующий человечьей и божьей природе. Однако, обсуждая методику достижения этого идеала, Лальман и его ученики проявили узость ума и ригоризм. «Натура», которую они хотели соединить с Божественностью — это не вся человеческая природа, а лишь малая ее часть: жажда знаний, предприимчивость, проповеднический дар, организационный талант. Что же касается природы в целом, то в конспекте Сурена о ней ничего не сказано, а Риголек, излагающий учение Лальмана более подробно, касается этой темы лишь вскользь. А ведь Христос говорил своим ученикам, чтобы они любовались лилиями (повеление почти в духе даосской традиции), причем не как символом чего-то человеческого, а как самостоятельными созданиями, живущими по своим собственным законам, которые совпадают с Божьим Порядком. В Соломоновых притчах лентяю ставится в пример предусмотрительный муравей. Однако Христу лилии дороги тем, что в них нет предусмотрительности; они «не трудятся и не прядут», но «и Соломон во всей славе своей не одевался, как всякая из них». О том же писал Уолт Уитмен в стихотворении «Животные»:



Они не ноют из-за своего бытия,
Не маются бессонницей в ночи, стеная о своих грехах,
Не изводят меня болтовней о долге перед Богом,
Средь них нет недовольных или таких, кто сходит с ума от жажды стяжательства,