Уолтер подошёл к дивану и, не говоря ни слова, взял у неё из рук папиросу и швырнул её в камин. Люси подняла брови, но он не дал ей заговорить. Снова опустившись на колени, он принялся с озлоблением целовать её.
— Уолтер, — протестовала она, — не смейте! Что с вами? — Она пыталась высвободиться, но он оказался неожиданно сильным. — Вы как дикий зверь. — Его желание было немым и первобытным. — Уолтер! Перестаньте сейчас же. — Вдруг её осенила нелепая мысль, и она расхохоталась. — У вас сейчас лицо словно из кинофильма! Огромный, оскаленный «крупный план».
Однако насмешка, как и протест, не оказала никакого действия. А может быть, Люси и не хотела, чтобы насмешка оказала действие? Почему бы ей не отдаться? Правда, плыть по течению, подчиняться, а не диктовать свою волю — это унизительно. Её гордость, её воля сопротивлялись Уолтеру, сопротивлялись её собственным желаниям. Но в конце концов, почему бы нет? Наркоз был сильным и упоительным. Почему бы нет? Она закрыла глаза. Но пока она колебалась, обстоятельства решили за неё. В дверь постучали. Люси открыла глаза.
— Я скажу «войдите», — прошептала она. Он вскочил на ноги; стук повторился.
— Войдите! Дверь открылась.
— Мистер Иллидж, мадам, — сказала горничная. Уолтер стоял у окна, делая вид, что он глубоко заинтересован грузовиком, остановившимся у дома на противоположной стороне улицы.
— Попросите его сюда, — сказала Люси.
Когда дверь закрылась за горничной, Уолтер повернулся к Люси. Лицо его было бледно, губы дрожали.
— Я совсем забыла, — объяснила она. — Вчера вечером или, вернее, сегодня утром я пригласила его к себе.
Он отвернулся и, не говоря ни слова, подошёл к двери, открыл её и вышел.
— Уолтер! — крикнула она ему вдогонку. — Уолтер! — Но он не вернулся.
На лестнице он встретил Иллиджа, подымавшегося вслед за горничной.
Уолтер рассеянно поклонился в ответ на его приветствие и быстро прошёл мимо. Он боялся, что, заговорив, он выдаст своё волнение.
— Наш друг Бидлэйк, видимо, очень торопился, — сказал Иллидж, поздоровавшись с Люси. Он преисполнился ликующей уверенности, что именно он выжил Уолтера.
Она заметила торжество на его лице. «Как пряничный петушок», — подумала она.
— Он что-то потерял, — туманно объяснила она.
— Надеюсь, не свою голову? — игриво осведомился он. А когда она засмеялась, не столько над его шуткой, сколько над его лицом, преисполненным мужского тщеславия, он внутренне раздулся от самоуверенности и самодовольства. Вращаться в лучшем обществе было, оказывается, так же легко, как играть в кегли. Чувствуя себя вполне непринуждённо, он вытянул ноги, он оглядел комнату. Её богатая и в то же время сдержанная элегантность произвела на него самое благоприятное впечатление. Он одобрительно втянул ноздрями надушённый воздух.
— А что скрыто там, под таинственной красной материей? — спросил он, показывая пальцем на занавешенную клетку.
— Это — какаду, — ответила Люси. — Кукарекаду, — поправилась она, внезапно разражаясь беспокоящим и необъяснимым смехом.
Есть страдания, в которых можно признаться, которыми можно даже гордиться. Поэты не раз воспевали тяжёлую утрату, разлуку, сознание греха и страх смерти. Эти переживания вызывают сочувствие. Но есть и позорные терзания; они не менее мучительны, но о них мы не смеем, не можем говорить. Например, муки неудовлетворённого желания. С этим чувством в сердце Уолтер вышел на улицу. Боль, гнев, досада, стыд, несчастье — все было тут. У него было такое чувство, точно его душа умирает под пыткой. А между тем причина была такова, что в ней нельзя сознаться: она низменна, даже смешна. Предположим, он встретится с каким-нибудь приятелем, и тот спросит, отчего у него такой несчастный вид.
— Я пытался овладеть женщиной — и мне помешали, сначала крики какаду, а потом приход гостя.
Ответом был бы оглушительный издевательский хохот. Его признание прозвучало бы как скабрёзный анекдот. А между тем даже смерть матери не причинила бы ему больше страданий.
Целый час бродил он по улицам и по Риджент-Парку. Белый туманный день постепенно переходил в вечер.
Уолтер успокоился. Это урок, думал он, это наказание: он обещал и не исполнил. Для его собственного блага и для блага Марджори — больше никогда. Он посмотрел на часы и, увидев, что уже восьмой час, направился домой. Он пришёл туда усталый и в покаянном настроении. Марджори шила; лампа ярко освещала её худое, измученное лицо. На ней тоже был халатик, бледно-лиловый и безобразный: Уолтер всегда находил, что вкус у неё неважный. В квартире пахло стряпнёй. Он ненавидел кухонные запахи, но это ещё не причина, чтобы изменять Марджори; наоборот: честь и долг заставляют его именно поэтому оставаться верным. То, что гардении он предпочитает капусте, ещё не даёт ему права причинять Марджори боль.
— Как ты поздно, — сказала она.
— У меня была масса дел, — объяснил Уолтер, — а потом я пошёл пешком. — Это по крайней мере правда. — Как ты себя чувствуешь? — Он положил руку ей на плечо и нагнулся. Марджори выпустила шитьё из рук и обняла его. «Какое счастье, — думала она, — он снова со мной!» Он снова принадлежит ей. Какое блаженство! Но, прижавшись к его груди, она поняла, что она снова обманута. Она отшатнулась от него.
— Уолтер, как ты мог?
Кровь прилила к его лицу; но он попытался сделать вид, что ничего не понимает.
— Что мог? — спросил он.
— Ты опять был у этой женщины?
— О чем ты говоришь? — Он продолжал притворяться, хотя и знал, что теперь это бесполезно.
— Не лги. — Она встала так порывисто, что её рабочая корзинка перевернулась и её содержимое рассыпалось по полу. Не обращая на это внимания, она направилась в другой конец комнаты. — Уйди! — воскликнула она, когда он пошёл за ней. Уолтер пожал плечами и повиновался. — Как ты мог? — повторила она. — Приходишь домой, а от тебя несёт её духами. — (Ах, вот оно что: гардении. Какой он дурак! Нужно было подумать об этом…) — После всего, что ты сказал вчера ночью… Как ты мог?!
— Ты не даёшь мне объяснить, — оправдывался он тоном жертвы, раздражённой жертвы.
— Объяснить, почему ты лгал, — сказала она с горечью, — объяснить, почему ты нарушил обещание?
Её презрение и гнев пробудили в Уолтере ответный гнев.
— Дай мне объяснить, — сказал он с жёсткой и угрожающей вежливостью. Как она скучна со своими сценами ревности! Как нестерпимо скучна!
— Что ж, продолжай лгать, — насмешливо сказала она. Он снова пожал плечами.
— Если вам угодно понимать это так, — вежливо сказал он.
— Презренный лжец — вот кто ты такой! — И, отвернувшись от него, она закрыла лицо руками и зарыдала.
Уолтер не смягчился. Вид её вздрагивающих плеч только раздражал его и нагонял на него скуку. Он смотрел на неё с холодным и усталым раздражением.
— Уходи, — воскликнула она сквозь слезы, — уходи! — Она не хотела, чтобы он оставался и торжествовал, видя её слезы. — Уходи!
— Вы в самом деле хотите, чтобы я ушёл? — спросил он с той же холодной, уничтожающей вежливостью.
— Да, уходи, уходи.
— Очень хорошо. — Он открыл дверь и вышел.
В Кэмден-Таун он взял такси и подъехал к дому на Брютонстрит как раз в ту минуту, когда Люси собиралась ехать куда-то на обед.
— Вы едете со мной, — заявил он очень спокойно.
— Увы!
— Да, со мной.
Она посмотрела на него с любопытством. Он, улыбаясь, посмотрел ей прямо в глаза. Лицо у него было странное: оно выражало одновременно любопытство и упрямое безжалостное сознание своей силы. Раньше она никогда не видела его таким.
— Идёт, — сказала она наконец и позвонила горничной. — Позвоните леди Старлет, — распорядилась она, — передайте ей, что я прошу меня извинить, но у меня разболелась голова, и я не смогу приехать. — Горничная вышла. — Ну как, вы довольны?
— Начинаю быть довольным, — ответил он.
— Только начинаете? — Она изобразила негодование. — Мне нравится ваше чертовское нахальство.
— Я знаю, что вам это нравится, — со смехом сказал Уолтер. Ей действительно оно нравилось.
В эту ночь Люси стала его любовницей.
Был четвёртый час дня. Спэндрелл только что встал с постели; он ещё не побрился. Поверх пижамы он надел халат из грубой тёмной ткани, похожий на монашескую рясу. (Этот монастырский штрих не был случайным: он любил напоминать себе об аскетах; он несколько по-ребячески разыгрывал роль отшельника-сатаниста.)
Он налил в котелок воды и поставил его на газовую плиту. Вода не вскипала беззастенчиво долго. Во рту у него пересохло, и его преследовал вкус нагретой меди. Бренди оказывало своё обычное действие.
— «Как лань желает к потокам воды
[122], — сказал он себе, — так желает душа моя…» опохмелиться. Жаль, что благодать не продаётся в бутылках, как минеральная вода.
Он подошёл к окну. За пределами ближайших пятидесяти шагов вселенная тонула в белом тумане. Но как упорно, как многозначительно торчал этот фонарный столб перед соседним домом справа! Весь мир был разрушен, и только фонарный столб, как Ной после потопа, уцелел в этом мировом катаклизме. Раньше Спэндрелл не замечал этого фонарного столба; он просто не существовал до этого момента. А теперь только он один и существовал. Спэндрелл смотрел на него с напряжённым интересом, затаив дыхание. Этот фонарный столб, одинокий в тумане, — или он когда-то уже видел что-то похожее на это? Ему было знакомо это странное ощущение, когда видишь перед собой единственного, кто пережил всемирный потоп. Пристально глядя на фонарный столб, он старался припомнить, или, вернее, он затаил дыхание и не старался: он сдерживал свою волю и своё сознание, как полисмен сдерживает толпу вокруг женщины, упавшей без чувств на улице; он сдерживал свои мысли, чтобы вокруг его воспоминания образовалось свободное пространство, где оно могло бы, очнувшись, вытянуться во весь рост, вздохнуть, вернуться к жизни. Глядя на фонарный столб, Спэндрелл ждал напряжённо и терпеливо, как человек, готовый чихнуть, взволнованно ожидает предвкушаемого события, — ждал, чтобы воскресло давно умершее воспоминание. И вдруг оно вскочило на ноги, пробуждённое от своей летаргии, и Спэндрелл с чувством огромного облегчения увидал себя взбирающимся по утоптанному снегу крутой дороги, ведущей от Кортины к перевалу Фальцарего. Холодное белое облако закрыло долину. Гор больше не было. Фантастические коралловые башни Доломитов исчезли. Больше не было высот и глубин. Весь мир ограничивался пространством в пятьдесят шагов — белый снег под ногами, белый туман вокруг и над головой. Время от времени среди этой белизны возникала какая-нибудь тёмная форма — ком или телеграфный столб, дерево, или человек, или сани, — зловещая в своей уединённой неповторимости, единственная пережившая всеобщую катастрофу. Это было жутко, но в то же время увлекательно — ново и странно прекрасно. Прогулка казалась путешествием по неизведанному миру. Спэндрелл был взволнован, и какая-то тревога усиливала ощущение блаженства, становившееся почти невыносимым.
— Посмотри на этот домишко слева, — крикнул он матери. — В прошлый раз его здесь не было. Честное слово, не было. — Он отлично знал дорогу; десятки раз он подымался и спускался по ней и ни разу не видел его. А теперь домишко пугающе нависал над ними — единственный тёмный и определённый предмет среди белизны этого смутного мира.
— Да, я тоже не замечала его раньше, — сказала мать, — что лишний раз доказывает, — добавила она с той интонацией нежности, которая всегда появлялась в её голосе, когда она говорила о своём покойном муже, — как прав был твой отец. Не верьте показаниям очевидцев, говаривал он, даже своим собственным.
Он взял её за руку, и они молча пошли рядом, таща за собой санки.
Спэндрелл отвернулся от окна. Котелок кипел. Он наполнил чайник, налил себе чашку чая и выпил. Его жажда — почти символически — осталась неутолённой. Он задумчиво пил чай, вспоминая своё блаженное детство, которое теперь казалось совершенно неправдоподобным: зима в Доломитах, весна в Тоскане, Провансе или Баварии, лето у Средиземного моря или в Савойе. После смерти отца и до поступления в школу они с матерью почти все время жили за границей: это было дешевле. А после он почти всегда проводил каникулы вне Англии. С семи до пятнадцати лет он ездил по всем самым живописным местам Европы, наслаждаясь их красотой, — маленький мальчик в роли Чайльд Гарольда. После этого Англия казалась слишком обыденной. Он вспомнил другой зимний день. На этот раз нетуманный, но ясный — горячее солнце в безоблачном небе, коралловые вершины Доломитов, переливающиеся розовым, оранжевым и белым над лесами и снежными косогорами. Они шли на лыжах по обнажённым лиственничным лесам. Снег, исполосованный тенями деревьев, расстилался у них под ногами, как огромная белая с синим тигровая шкура. Солнечный свет был оранжевым среди безлиственных ветвей, сине-зелёным в свешивавшихся с деревьев бородах мха. Порошистый снег шипел под лыжами, воздух был одновременно тёплым и щиплющим. А когда он вышел из леса, он увидел перед собой огромные круглые склоны, похожие на контуры чудесного тела, и девственный снег был как гладкая кожа, тонкозернистая в низких лучах вечернего солнца, мерцающая алмазными блёстками. Он ушёл вперёд. На опушке он остановился, ожидая мать. Обернувшись, он увидел, как она пробирается между деревьями. Крепкая, высокая фигура, все ещё молодая и подвижная; улыбка морщила её молодое лицо. Она подошла к нему, и она была самым прекрасным и в то же время самым близким, знакомым и родным из всех существ.
— Ну! — сказала она со смехом, подъехав к нему.
— Ну! — Он посмотрел на неё, потом на снег, и на тени деревьев, и на большие голые скалы, и на синее небо, а потом опять на неё. И вдруг острое ощущение необъяснимого счастья овладело им.
«Я никогда больше не буду так счастлив, — сказал он себе, когда она поехала дальше, — никогда больше, хотя бы я прожил до ста лет». Тогда ему было всего пятнадцать лет, но в то время он думал и чувствовал именно так.
Его слова оказались пророческими. Это были последние дни его счастья. А после… Нет, нет! Лучше не думать о том, что было после. По крайней мере не сейчас. Он налил себе ещё чаю.
Пронзительно задребезжал звонок. Он подошёл к двери и открыл. Это была его мать.
— Вы? — Потом он вдруг вспомнил, что Люси что-то говорила ему.
— Тебе не передали, что я приду? — с тревогой спросила миссис Нойль.
— Да, но я совсем забыл.
— А я думала, тебе нужны… — начала она. Она испугалась, что пришла к нему не вовремя: у него было такое неприветливое лицо.
Уголки его рта иронически задёргались.
— Да, мне они очень нужны, — сказал он. Он вечно сидел без денег.
Они прошли в другую комнату. Миссис Нойль сразу заметила, что окна посерели от грязи. На книжной полке и на камине густым слоем лежала пыль. Закопчённая паутина свисала с потолка. Когда-то она просила Мориса, чтобы он разрешил ей два или три раза в неделю присылать женщину для уборки. Но он ответил: «Пожалуйста, без благотворительности. Я предпочитаю валяться в грязи: грязь — моя стихия. К тому же я не занимаю видного положения в военном мире, и мне незачем поддерживать декорум». Он беззвучно рассмеялся, обнажая большие, крепкие зубы. Это было сказано специально для неё. Больше она не решалась повторять своего предложения. Но комната в самом деле нуждалась в уборке.
— Хотите выпить чаю? — спросил он. — Я как раз завтракаю, — добавил он, нарочно обращая её внимание на свой беспорядочный образ жизни.
Она отказалась, воздержавшись от замечаний по поводу такого необычно позднего завтрака. Спэндрелл был слегка разочарован, что ему не удалось вызвать её на упрёки. Наступило долгое молчание.
Изредка миссис Нойль украдкой взглядывала на своего сына. Он пристально смотрел в пустой камин. «Он выглядит старше своих лет, — подумала она, — и вид у него больной и запущенный». Она старалась узнать в нем ребёнка, долговязого школьника, каким он был в то далёкое время, когда они были счастливы вдвоём, вместе. Она вспоминала, как он огорчался, когда она была недостаточно элегантна или выглядела не очень хорошо. Они оба относились друг к другу с ревнивой гордостью. Но ответственность за его воспитание казалась ей очень тяжёлой. Будущее всегда пугало её, она не умела принимать решения; она не верила в свои силы. К тому же после смерти её мужа у них осталось не очень много денег; и она не любила и не умела вести денежные дела. Хватит ли у неё средств, чтобы послать его в университет, чтобы ему было с чем начинать жизнь? Вопросы мучили её. Она проводила бессонные ночи, раздумывая, что же ей делать. Жизнь пугала её. Она обладала детской способностью быть счастливой, но ей были свойственны также детские страхи, детская беспомощность. Когда жизнь состояла из одних праздников, она как никто умела быть беззаветно счастливой, но, когда приходилось заниматься делами, строить планы, принимать решения, она терялась и впадала в уныние. И что ещё хуже, когда Морис поступил в школу, ей стало очень одиноко. Они бывали вместе только во время каникул. Девять месяцев из двенадцати она жила одна, и ей было некого любить, кроме её старой таксы. Потом даже такса её покинула — бедный пёс заболел, и его пришлось усыпить. Именно тогда, вскоре после смерти бедного старого Фрица, она познакомилась с майором Нойлем (в то время он был ещё в чине майора).
— Вы, кажется, сказали, что принесли деньги? — спросил Спэндрелл, прерывая долгое молчание.
— Да, вот они. — Миссис Нойль покраснела и открыла сумочку.
Наступил благоприятный момент для разговора. Её долгом было увещевать его, и пачка кредиток давала ей право на это и власть. Но этот долг был ненавистен ей, и она не хотела пользоваться своей властью. Она подняла глаза и умоляюще посмотрела на него.
— Морис, — сказала она, — неужели ты не можешь вести себя разумней? Это такое безумие, такая нелепость!
Спэндрелл поднял брови.
— Что именно? — спросил он, притворяясь, будто не понимает. Придя в замешательство от этого требования уточнить свои туманные упрёки, миссис Нойль покраснела.
— Ты знаешь, что я хочу сказать, — ответила она. — Твой образ жизни. Это дурно и глупо. И это такая пустота, такое самоубийство. К тому же ты несчастлив. Я это вижу.
— А может быть, я хочу быть несчастным? — иронически спросил он.
— Но разве ты хочешь, чтобы я тоже была несчастной? — спросила она. — Если так, то знай, Морис, что тебе это удалось. Ты причиняешь мне много горя. — Слезы выступили у неё на глазах. Она достала из сумочки платок.
Спэндрелл встал со стула и принялся шагать по комнате.
— Когда-то вы не слишком заботились о моем счастье, — сказал он.
Мать ничего не ответила и продолжала беззвучно плакать.
— Когда вы выходили замуж за этого человека, — продолжал он, — вы думали о моем счастье?
— Я думала, что так будет лучше, и ты это отлично знаешь, — ответила она разбитым голосом. Она уже столько раз объясняла ему это; не было сил начинать все сначала. — Ты отлично знаешь, — повторила она.
— Я знаю только то, что я чувствовал и говорил в то время, — ответил он. — Вы не послушались меня, а теперь говорите, что заботились о моем счастье.
— Но ты был так безрассуден, — возражала она. — Если бы ты привёл какие-нибудь доводы…
— Доводы, — медленно повторил он. — И вы в самом деле ожидали, что пятнадцатилетний мальчик приведёт доводы, почему он не хочет, чтобы его мать спала с чужим мужчиной.
Он думал о той книге, которая ходила по рукам среди мальчиков в его школе. С отвращением и стыдом, но не в силах оторваться, он читал её по ночам, накрывшись с головой одеялом, при свете карманного фонарика. Она носила невинное заглавие: «Парижский пансион для девиц», но это была чистейшая порнография. В нем стилем героической поэмы описывались сексуальные подвиги военных. Вскоре после этого мать написала ему, что выходит замуж за майора Нойля.
— Зачем вспоминать, мама, — сказал он вслух. — Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Миссис Нойль порывисто вздохнула, в последний раз вытерла глаза и спрятала платок в сумочку.
— Прости меня, — сказала она, — это вышло очень глупо. Пожалуй, я пойду.
Втайне она надеялась, что он станет удерживать её, попросит её остаться. Но он молчал.
— Вот деньги, — добавила она.
Он взял свёрнутые кредитки и засунул их в карман халата.
— Простите, что я обратился к вам за деньгами, — сказал он. — Но я сел на мель. Постараюсь больше не делать этого.
Несколько мгновений он, улыбаясь, смотрел на неё, и вдруг сквозь потрёпанную маску она увидела его таким, каким он был в отрочестве. Нежность, как мягкое тепло, разлилась в ней, мягко, но непреодолимо. Её нельзя было сдержать. Она положила руки ему на плечи.
— Прощай, сынишка, — сказала она, и Спэндрелл уловил в её голосе ту интонацию, с какой она говорила о его покойном отце. Она подалась вперёд, чтобы поцеловать его. Отвернувшись, он подставил ей щеку.
XIV
Мисс Фулкс поворачивала глобус до тех пор, пока перед их глазами не остановился малиновый треугольник Индии.
— Вот Бомбей, — сказала она, показывая карандашом. — Здееь папочка и мамочка сели на пароход. Бомбей — большой город в Индии, — поучительно добавила она. — Все это — Индия.
— А почему Индия красная? — спросил маленький Фил.
— Я уже говорила тебе. Постарайся вспомнить.
— Потому что она принадлежит Англии? — Фил, конечно, помнил, но это объяснение его не удовлетворяло. Он надеялся получить на этот раз другое, получше.
— Вот видишь, ты отлично можешь вспомнить, когда постараешься, — сказала мисс Фулкс, занося себе в счёт маленький триумф.
— А почему все, что английское, то красное?
— Потому что красное — это цвет Англии. Посмотри-ка: вот маленькая Англия. — Она повернула глобус. — Видишь — тоже красная.
— Мы ведь живём в Англии, да? — Фил посмотрел в окно. На него посмотрела лужайка с веллингтонией и подстриженными вязами.
— Да, мы живём вот здесь. — И мисс Фулкс ткнула красный остров в животик.
— Но где мы живём — все зеленое, — сказал Фил, — а вовсе не красное.
Мисс Фулкс начала объяснять ему — в который раз, — что такое карта.
В саду миссис Бидлэйк прогуливалась среди цветов, выпалывая сорные травы и размышляя. Её палка оканчивалась маленькой зубчатой цапкой; можно было полоть не нагибаясь. Сорняки на клумбах были молодые и хрупкие; они без борьбы поддавались цапке. Более опасными врагами были одуванчики и подорожники на лужайке. Корни одуванчиков походили на длинных, белых, сужавшихся к хвосту змей. Подорожники же отчаянно цеплялись за землю, когда она пыталась вырвать их.
Цвели тюльпаны. «Дюк фан-Толь» и «Кейзерс Кроон», «Прозерпина» и «Томас Мур» стояли навытяжку на клумбах, лоснясь от света. Атомы солнца вибрировали, и их колебания наполняли пространство. Глаза воспринимали эти колебания, как свет; атомы тюльпанов поглощали или отражали те или иные колебания, создавая оттенки, ради которых гарлемские бюргеры семнадцатого столетия охотно расставались с накопленными гульденами. Красные тюльпаны и жёлтые, белые и пёстрые, гладкие и махровые — миссис Бидлэйк блаженно разглядывала их. Они напоминают, подумала она, весёлых и нарядных юношей на фресках Пинтуриккьо
[123] в Сиене. Она остановилась и закрыла глаза, чтобы подумать как следует о Пинтуриккьо: миссис Бидлэйк умела думать по-настоящему только с закрытыми глазами. Приподняв лицо к небу, опустив тяжёлые веки цвета белого воска, она стояла, погруженная в воспоминания и неясные мысли. Пинтуриккьо, Сиена, огромный торжественный собор. Тосканское средневековье проходило перед ней пышной и неясной процессией. Она была воспитана на Рескине
[124]. Уотс
[125] написал её портрет, когда она была девочкой. Позже, взбунтовавшись против прерафаэлитов, она стала восторгаться полотнами импрессионистов. Её восторг перед ними в первое время обострялся сознанием его кощунственности.
Она вышла за Джона Бидлэйка именно потому, что она любила искусство. Когда художник, написавший «Косцов», начал ухаживать за ней, она вообразила, будто обожает его, тогда как на самом деле она обожала его картины. Он был на двадцать лет старше её; как супруг он пользовался дурной славой; её семья энергично протестовала против этого брака. Она не посчиталась ни с чем. Джон Бидлэйк олицетворял для неё Искусство. Он выполнял священное назначение. Именно это произвело неотразимое впечатление на её туманный, но пламенный идеализм.
Джон Бидлэйк решил жениться ещё раз отнюдь не из романтических соображений. Путешествуя по Провансу, он схватил тиф. («Вот что получается, когда пьёшь воду, — говорил он впоследствии. — Если бы я держался все время бургундского и коньяка!») Пролежав месяц в авиньонском госпитале, он вернулся в Англию исхудалый и еле держась на ногах. Через три недели грипп, осложнившийся воспалением лёгких, снова привёл его к порогу смерти. Он выздоравливал медленно. Доктор поздравлял его с тем, что он вообще выздоровел. «Вы это называете выздоровлением? — ворчал Джон Бидлэйк. — У меня такое чувство, словно три четверти меня лежат в могиле!» Привыкнув быть всегда здоровым, он панически боялся болезни. Он видел перед собой жалкую, одинокую жизнь инвалида. Брак облегчит его печальную участь. Он решил жениться. Само собой разумеется, девушка должна быть красива. Но, кроме того, она должна быть серьёзной, не ветреной, преданной и к тому же домоседкой. В Джэнет Пестон он нашёл все эти качества. У неё было лицо святой; она была серьёзна, даже излишне серьёзна; её преклонение перед ним льстило ему.
Они поженились, и, если бы Джон Бидлэйк действительно стал инвалидом, каким он себя видел в будущем, брак мог бы оказаться удачным. Правда, она не умела ухаживать за больными, но этот недостаток она возместила бы своей преданностью; с другой стороны, его беспомощность сделала бы её необходимой для его счастья. Но здоровье вернулось к нему. Через полгода после женитьбы Джон Бидлэйк снова обрёл своё прежнее «я». Прежнее «я» принялось вести себя на прежний лад.
Миссис Бидлэйк утешалась по-своему, погружаясь в бесконечные фантастические размышления, которых не могло прервать даже рождение, а потом воспитание двоих детей.
Так продолжалось уже четверть века: высокая, величественная пятидесятилетняя дама, вся в белом, с белой вуалью, свисавшей со шляпы, она стояла среди тюльпанов, закрыв глаза, думая о Пинтуриккьо и средних веках, а время текло и текло, и Бог сидел неподвижно на своей вечной скамье.
Пронзительный лай заставил её покинуть высшие сферы. Она неохотно открыла глаза и оглянулась. Крошечная шелковистая пародия на дальневосточное чудовище, её маленький китайский мопс лаял на кота. Он с истерическим тявканьем носился взад и вперёд по окружности, радиус которой был пропорционален его ужасу перед фыркающим и выгибающим спину котом. Его хвост развевался по ветру, как перо, его глаза готовы были выскочить из чёрной головки.
— Т\'анг! — позвала миссис Бидлэйк. — Т\'анг! — Все её китайские мопсы за последние тридцать лет носили имена династий. Т\'анг I царствовал до рождения её детей. Т\'анг II сопровождал её, когда она вместе с Уолтером навещала больного Уэзерингтона. Теперь кухонный кот фыркал на Т\'анга III. В промежутках маленькие Минги и Сунги жили, дряхлели и в смертной камере подвергались обычной участи всех наших любимых зверьков. — Т\'анг, сюда! — Даже в этот критический момент миссис Бидлэйк не забывала об апострофе. Не то чтобы она специально об этом помнила: она произносила его инстинктивно — природа и воспитание сделали её такой, что она не умела произнести это слово без апострофа даже тогда, когда с её любимца вот-вот готова была полететь шерсть.
Наконец пёсик послушался. Кот перестал фыркать, его шерсть пришла в нормальное состояние, и он величественно отошёл прочь. Миссис Бидлэйк вернулась к выпалыванию сорных трав и к своим бесконечным туманным размышлениям. Бог, Пинтуриккьо, одуванчики, вечность, небо, облака, ранние венецианцы, одуванчики…
Наверху, в классной комнате, окончились уроки. По крайней мере так считал маленький Фил, потому что теперь он занимался своим самым любимым делом — рисованием. Правда, мисс Фулкс называла это «искусством» и «развитием фантазии»; она отпускала на это занятие по полчаса ежедневно — с двенадцати до половины первого. Но для маленького Фила это было просто развлечением. Он сидел, склонившись над листом бумаги, высунув кончик языка, с напряжённым, серьёзным лицом, и рисовал, рисовал в каком-то вдохновенном исступлении. Его маленькая смуглая рука, сжимавшая непропорционально большой карандаш, работала без устали. Твёрдые и в то же время неровные линии ребячьего рисунка ложились на бумагу.
Мисс Фулкс сидела у окна, глядя на залитый солнцем сад и не видя его. Она видела нечто совсем иное. Она видела себя в том прелестном платье от Ланвэна, которое было изображено в последнем номере «Вог», с жемчугами на шее; она танцевала в дансинге Сиро, который был странным образом похож (она ведь никогда не была в дансинге Сиро) на хаммерсмитский «Палэ де данс», где она бывала. «Как она прелестна!» — говорили все. Она шла покачиваясь, как та актриса из лондонского «Павильона» — как её звали? Она протягивала свою белую руку, и руку у неё целовал юный лорд Уонерш; тот самый лорд Уонерш, который похож на Шелли, а живёт как Байрон, и ему принадлежит половина домов на Оксфорд-стрит, и он приезжал сюда в феврале прошлого года со старым мистером Бидлэйком и раз или два заговаривал с ней. А потом она вдруг увидела себя едущей верхом по парку. А ещё через секунду она ехала на яхте по Средиземному морю. А потом в автомобиле. Лорд Уонерш только что уселся рядом с ней, когда пронзительный лай Т\'анга вернул её к лужайке, ярким тюльпанам, веллингтонии и, с другой стороны, к классной комнате. Мисс Фулкс почувствовала себя виноватой: она пренебрегла своими обязанностями.
— Ну как, Фил? — спросила она, быстро поворачиваясь к своему воспитаннику. — Что ты рисуешь?
— Как мистер Стокс и Альберт тащат косотравилку, — ответил Фил, не отрываясь от рисунка.
— Травокосилку, — поправила мисс Фулкс.
— Травокосилку, — послушно повторил Фил.
— Ты всегда путаешь составные слова, — продолжала мисс Фулкс. — Косотравилка, горокос, ходолед — вероятно, это у тебя какой-то дефект, вроде зеркального письма. — Мисс Фулкс прослушала в своё время курс психологии воспитания. — Постарайся избавиться от него, Фил, — строго добавила она. После такого длительного и скандального пренебрежения долгом (у Сиро, верхом на лошади, в лимузине с лордом Уонершем) мисс Фулкс испытывала потребность быть особенно заботливой и педагогичной: она была очень добросовестная молодая женщина. — Постараешься? — настаивала она.
— Да, мисс Фулкс, — ответил мальчик. Он не имел никакого представления о том, чего, собственно, от него добиваются. Но она отстанет, если он скажет «да». Он был занят особенно трудной частью своего рисунка.
Мисс Фулкс вздохнула и снова принялась смотреть в окно. На этот раз она старалась воспринимать то, что видели её глаза. Миссис Бидлэйк расхаживала среди тюльпанов, одетая во все белое, с белой вуалью на шляпе, похожая на прерафаэлитский призрак. То и дело она останавливалась и смотрела на небо. Старый мистер Стоке, садовник, прошёл с граблями в руке; кончик его белой бороды шевелился на ветру. Часы в деревне пробили половину первого. Сад, деревья, поля, далёкие лесистые холмы — все было такое же, как всегда. Такая безнадёжная грусть охватила мисс Фулкс, что она готова была разрыдаться.
— А есть у косотравилок, то есть у травокосилок, колёса? — спросил маленький Фил, недоумевающе морща лоб. — Я забыл…
— Да. Или постой… — Мисс Фулкс тоже наморщила лоб. — Нет. У них валики.
— Валики! — воскликнул Фил. — Вот-вот! — И он снова с ожесточением принялся рисовать.
Все одно и то же. Ни выхода, ни надежды на освобождение. «Если бы у меня была тысяча фунтов, — думала мисс Фулкс, — тысяча фунтов! Тысяча фунтов!» Магические слова — «тысяча фунтов».
— Готово! — воскликнул Фил. — Посмотрите-ка! — Он протянул ей лист. Мисс Фулкс встала и подошла к столу.
— Какой прелестный рисунок! — сказала она.
— А это разлетаются маленькие травинки, — сказал Фил, показывая на тучу чёрточек и точек в середине рисунка. Он особенно гордился травой.
— Понимаю, — сказала мисс Фулкс.
— А посмотрите, как сильно тянет Альберт. — Альберт и в самом деле тянул как сумасшедший. А у другого конца машины так же энергично толкал старый мистер Стокс: его можно было узнать по четырём параллельным линиям, выходившим из его подбородка.
Для мальчика его возраста Фил отличался редкой наблюдательностью и удивительной способностью воспроизводить на бумаге то, что он видел, — конечно, не реалистически, а при помощи выразительных символов. Несмотря на детскую нетвёрдость рисунка, Альберт и мистер Стоке казались живыми.
— Левая нога у Альберта какая-то странная, правда? — сказала мисс Фулкс. — Слишком длинная и тонкая и… — Она остановила себя, вспомнив, что говорил старый Бадлэйк: «Ни в коем случае нельзя учить мальчика рисовать; во всяком случае, так „учить“, как это делают в художественных училищах. Ни в коем случае. Я не хочу, чтобы его изуродовали».
Фил выхватил у неё рисунок.
— Неправда, — сердито сказал он. Его гордость была уязвлена. Он не выносил критики и упорно отказывался признать свою неправоту.
— Может быть, и нет. — Мисс Фулкс спешила загладить свою вину. — Может быть, я ошиблась. — Фил снова улыбнулся. «Хотя почему, — думала мисс Фулкс, — ребёнку нельзя сказать, что он нарисовал невозможно длинную, тонкую и вообще нелепую ногу, я решительно не понимаю». Но, конечно, старому мистеру Бидлэйку лучше знать. Человек с его положением, с его репутацией, великий художник — она часто слышала, как его называют великим художником, читала это в газетных статьях, даже в книгах. Мисс Фулкс питала глубокое уважение к Великим. Шекспир, Мильтон, Микеланджело… Да, мистеру Бидлэйку, Великому Джону Бидлэйку лучше знать. Ей не следовало заговаривать об этой левой ноге.
— Уже половина первого, — сказала она бодрым, деловитым тоном. — Тебе пора ложиться. — Маленького Фила укладывали в постель на полчаса перед ленчем.
— Нет! — Фил вскинул головой, свирепо нахмурился и неистово замахал кулаками.
— Да, — спокойно сказала мисс Фулкс. — И пожалуйста, без этих гримас. — Она по опыту знала, что на самом деле мальчик вовсе не сердится: он просто устраивает демонстрацию, отстаивая свои права, и, может быть, смутно надеется, что ему удастся запугать её — так китайские солдаты, приближаясь к врагу, надевают страшные маски и издают дикие вопли в надежде внушить ему ужас.
— Почему я должен ложиться? — Теперь Фил уже почти успокоился.
— Потому что так надо.
Мальчик послушно встал из-за стола. Когда маска и вопли не производят должного действия, китайский солдат, будучи человеком здравомыслящим и вовсе не стремясь к тому, чтобы его больно поколотили, сдаётся.
— Я пойду и задёрну у тебя занавески, — сказала мисс Фулкс.
Они вместе прошли по коридору в спальню Фила. Мальчик снял башмаки и улёгся. Мисс Фулкс задёрнула складки кретоновых занавесок.
— Не надо, чтобы было совсем темно, — сказал Фил, следя за её движениями в густом оранжевом полумраке.
— Ты лучше отдыхаешь, когда темно.
— Но я боюсь, — протестовал Фил.
— Ничего ты не боишься. К тому же здесь вовсе не темно. — Мисс Фулкс направилась к двери.
— Мисс Фулкс! — Она не обращала внимания. — Мисс Фулкс! На пороге мисс Фулкс обернулась.
— Если ты будешь кричать, — строго сказала она, — я очень рассержусь на тебя. Понимаешь? — Она вышла и закрыла за собой дверь.
— Мисс Фулкс! — продолжал он звать, но уже шёпотом. — Мисс Фулкс! Мисс Фулкс! — Конечно, нельзя, чтобы она слышала, а то она в самом деле рассердится. В то же время он не хотел подчиняться ей беспрекословно. Шепча её имя, он протестовал, он отстаивал свои права, ничем при этом не рискуя.
Сидя у себя в комнате, мисс Фулкс читала; она развивала свой интеллект. Она читала «Богатство народов»
[126]. Она знала, что Адам Смит — один из Великих. Его книга принадлежала к тем, которые необходимо прочесть. Лучшее, что когда-либо было сказано или написано. Мисс Фулкс происходила из бедной, но культурной семьи. «Мы должны любить все самое возвышенное». Но очень трудно любить «самое возвышенное» с должной степенью горячности, когда оно принимает форму главы, начинающейся словами: «Поскольку разделение труда возникает из меновых отношений, или, иными словами, зависит от размеров рынка». Мисс Фулкс читала дальше: «Малые размеры рынка не поощряют никого заниматься каким-нибудь одним ремеслом, ибо у ремесленника отсутствует возможность обменять весь тот избыток произведений своего труда, каковой остаётся после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий избыток произведений труда других людей».
Мисс Фулкс перечла эту фразу; но, когда она дошла до конца, она уже забыла, о чем говорилось в начале. Она начала снова: «…отсутствует возможность обменять весь тот избыток…» («Можно будет обрезать рукава у коричневого платья, — думала она, — потому что оно протёрлось только под мышками, и носить его как юбку, а сверху надевать джемпер».) «…после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий…» («Например, оранжевый джемпер».) Она попробовала в третий раз, перечитывая слова вслух. «Малые размеры рынка…» Перед её внутренним взором возникло видение оксфордского скотного рынка, это был довольно большой рынок. «Не поощряет никого заниматься…» Да о чем тут речь? Мисс Фулкс вдруг взбунтовалась против собственной добросовестности. Она почувствовала ненависть ко всему самому возвышенному. Поднявшись с места, она поставила «Богатство народов» обратно на полку. Там стоял ряд очень возвышенных книг — «мои сокровища», как она их называла. Вордсворт, Лонгфелло и Теннисон в мягких кожаных переплётах с округлёнными уголками и готическими заглавиями, похожие на целую серию библий, «Сартор Резартус» Карлейля и «Опыты» Эмерсона. Марк Аврелий в мягком кожаном переплёте — одно из тех художественных изданий, которые мы в полном отчаянии дарим на Рождество тем, кому не знаем, что подарить. «История» Маколея, Фома Кемпийский, миссис Браунинг
[127].
Мисс Фулкс не взяла ни одной из этих книг. Она засунула руку за творения великих умов и вытащила спрятанный там экземпляр «Тайны каслмейнских изумрудов». Место, до которого она дочитала, было отмечено закладкой. Она открыла книгу и погрузилась в чтение:
Леди Китти зажгла свет и вошла в комнату. Крик ужаса сорвался с её губ, внезапная слабость охватила её. Посреди комнаты лежало тело мужчины в безупречном смокинге. Лицо было искажено до неузнаваемости; красное пятно виднелось на белой манишке. Роскошный турецкий ковёр был залит кровью…
Мисс Фулкс жадно читала страницу за страницей. Удар гонга вывел её из мира изумрудов и убийств. Она вздрогнула и вскочила с места. «Надо было смотреть на часы, — думала она, чувствуя себя виноватой. — Мы опоздаем». Засунув «Тайну каслмейнских изумрудов» обратно за творения великих умов, она побежала в детскую: маленького Фила ещё нужно умыть и причесать.
Ветра не было, только движение рассекаемого пароходом воздуха, такого жаркого, словно он вырывался из машинного отделения. Растянувшись на шезлонгах, Филип и Элинор наблюдали, как постепенно сливается с небом зубчатый островок, весь из красного камня. С верхней палубы доносился шум: там играли в шафлборд
[128]. Их товарищи по путешествию, прогуливавшиеся из принципа или для моциона, проходили снова и снова с постоянством периодических комет.
— Как они могут ходить и заниматься спортом, — сказала Элинор обиженным тоном: от одного их вида ей становилось жарко, — даже в Красном море?
— Это объясняет возникновение Британской империи, — сказал Филип.
Наступило молчание. Прошла девушка в сопровождении четырех смеющихся юношей, ехавших в отпуск, красных и коричневых от загара. Высушенные солнцем и начинённые пряностями, ветераны Востока ковыляли мимо, произнося едкие речи о реформах и о дороговизне жизни в Индии. Две миссионерки прошествовали в молчании, изредка прерывая его словами. Французы-глобтроттеры реагировали на угнетающе имперскую атмосферу тем, что говорили очень громко. Студенты-индусы хлопали друг друга по спине, как театральные субалтерн-офицеры эпохи «Тётки Чар лея»; их жаргон показался бы старомодным даже в начальной школе.
Время шло. Остров исчез; воздух стал как будто даже ещё жарче.
— Меня беспокоит Уолтер, — сказала Элинор: она думала о содержании последних писем, полученных перед самым отъездом из Бомбея.
— Он дурак, — ответил Филип. — Одну глупость он уже сделал с этой Карлинг; мог бы проявить достаточно здравого смысла, чтобы хоть не спутываться с Люси.
— Безусловно, — раздражённо сказала Элинор. — Но он его не проявил. Теперь речь идёт о том, как ему помочь.
— Чем мы можем помочь, находясь от него за пять тысяч миль?
— Боюсь, что он сбежит и бросит несчастную Марджори. Это в её-то положении, когда она ожидает ребёнка! Конечно, она жуткая женщина. Но нельзя все-таки так с ней поступать.
— Конечно, — согласился Филип. Оба замолчали. Любители моциона продолжали своё шествие. — Мне сейчас пришло в голову, — задумчиво сказал он, — что это прекрасный сюжет для романа.
— Что «это»?
— Эта история с Уолтером.
— Неужели ты хочешь использовать Уолтера как персонаж для романа? — возмутилась Элинор. — Нет, знаешь, этого я не потерплю. Ботанизировать на его могиле или по крайней мере в его сердце…
— Да нет, что ты! — оправдывался Фил.
— Mais je vous assure, — прокричала одна из француженок так громко, что ему пришлось оставить всякие попытки продолжать, — aux galeries La Fayette les camisoles en flanelle pour enfant ne coutent que
[129]…
— Camisoles en flanelle, — повторил Филип. — Фью!
— Серьёзно, Фил…
— Но, дорогая, ведь я собираюсь использовать только ситуацию. Молодой человек строит свою жизнь по образцу идеалистических книг и воображает, будто у него великая духовная любовь; а потом обнаруживает, что сошёлся со скучной женщиной, которая вовсе ему не нравится.
— Бедняжка Марджори! Хоть бы она научилась пудриться как следует! А художественные бусы и серьги, которые она вечно нацепляет!..
— После чего, — продолжал Филип, — он с первого взгляда падает к ногам сирены. Меня привлекает ситуация, а вовсе не действующие лица. В конце концов, таких юношей, как Уолтер, сколько угодно. И Марджори — не единственная скучная женщина на свете, а Люси — не единственная «роковая женщина».
— Ну, если только ситуация, — неохотно согласилась Элинор.
— К тому же, — продолжал он, — это ещё не написано и вряд ли когда-нибудь будет написано. Поэтому тебе совершенно незачем расстраиваться.
— Очень хорошо. Я больше ничего не скажу, пока не увижу книгу.
Они снова замолчали.
— …так интересно провела время в Гульмерге прошлым летом, — говорила юная леди своим четырём поклонникам. — Мы играли в гольф и танцевали каждый вечер, и…
— Во всяком случае, — задумчиво начал Филип, — ситуация будет только своего рода…
— Mais je lui ai dit: les hommes sont comme ca. Une jeune fille bien elevee doit
[130]…
— …своего рода предлогом, — прокричал Филип. — Такое впечатление, точно говоришь в домике для попугаев в зоологическом саду, — раздражённо добавил он как бы в скобках. — Я хотел сказать, своего рода предлогом, чтобы попробовать по-новому взглянуть на вещи.
— Ты бы сначала взглянул по-новому на меня, — с лёгким смешком сказала Элинор. — Более по-человечески.
— Серьёзно, Элинор…
— Серьёзно, — передразнила она, — относиться к людям по-человечески — это для тебя не серьёзно. Серьёзно — только умствовать.
— Ах, так! — пожал он плечами. — Если ты не хочешь слушать, я замолчу.
— Нет, нет, Фил, говори! — Она взяла его за руку. — Говори.
— Я не хочу тебе надоедать. — Его тон был обиженный и полный достоинства.
— Прости, Фил. Но у тебя такой комичный вид, когда ты не столько сердишься, сколько скорбишь по поводу моего поведения. Помнишь верблюдов в Биканире? Какой у них был надменный вид! Но продолжай же!
— В этом году, — рассказывала одна миссионерша другой, — епископ Куала-Лумпурский посвятил в сан дьякона шестерых китайцев и двух малайцев. А епископ Британского Северного Борнео… — Тихие голоса потерялись в отдалении. Филип забыл своё достоинство и расхохотался.
— Может быть, он посвятил нескольких орангутангов?
— А помнишь жену епископа Четверговых Островов? — спросила Элинор. — Мы ещё встретились с ней на том кошмарном австралийском пароходе, который — помнишь? — весь кишел тараканами.
— Та, что всегда ела маринад за завтраком?
— Да, и к тому же — маринованный лук! — Элинор вздрогнула от отвращения. — Да, а что ты говорил о новом способе смотреть на вещи? Мы, кажется, отвлеклись от темы.
— Нет, по существу говоря, — сказал Филип, — мы не отвлекались. Все эти camisoles en flanelle, маринованные луковицы и епископы людоедских островов — все это как раз то самое и есть. Весь смысл нового способа смотреть на вещи в их многообразии. Многообразие взглядов и многогранность вещей. Истолковывая одно и то же событие, один человек рассуждает о нем с точки зрения епископов, другой — с точки зрения цен на фланелевые рубашечки, третий, например эта юная леди из Гульмерга, — он кивнул вслед удаляющейся компании, — с точки зрения увеселений. А кроме того, есть ещё биологи, химики, историки. Каждый из них, в соответствии со своей профессией, рассматривает события по-иному, воспринимает другой срез действительности. Я хотел бы взглянуть на мир всеми этими глазами сразу — глазами верующего, глазами учёного, глазами экономиста, глазами обывателя…
— И глазами любящего?
Он улыбнулся и погладил её руку.
— А результат… — Он замялся.
— Да, каков будет результат? — спросила она.
— Очень странный, — ответил он. — Получается удивительно странная картина.
— Не получилась бы она слишком странной.
— Слишком странной она никогда не будет, — сказал Филип. — Какой бы странной она ни была, реальная жизнь всегда будет ещё более сложной и ещё более странной. Мы смотрим на жизнь, и нам кажется, что все в ней именно так, как должно быть; а стоит подумать, и все покажется чрезвычайно странным. И чем больше о ней думаешь, тем более странной становится жизнь. Как раз об этом я хотел бы написать в своей книге — о том, как удивительны самые обыкновенные вещи. Для этого годится любой сюжет, любая ситуация, потому что в каждой вещи можно найти решительно все. Можно написать целую книгу о том, как человек прошёл от Пиккадилли-серкус до Черинг-Кросс. Или о том, как мы с тобой сидим здесь, на огромном пароходе, плывущем по Красному морю. И это будет очень сложно и очень странно. Когда начинаешь размышлять об эволюции, о человеческом трудолюбии и способностях, о социальном строе, то есть обо всем том, что дало нам возможность сидеть здесь, в то время как кочегары ради нашего удовольствия мучаются в нечеловеческой жаре, а паровые турбины делают пять тысяч оборотов в минуту, а небо сине, а свет не обтекает вокруг препятствий, благодаря чему образуется тень, а солнце все время наполняет нас энергией, чтобы мы могли жить и думать, — так вот, когда подумаешь обо всем этом и о миллионе других вещей, тогда видишь, что создать что-нибудь более сложное и странное, чем этот мир, все равно невозможно. И никакая картина не может вместить всю действительность.
— А все-таки, — сказала Элинор после долгого молчания, — мне хотелось бы, чтобы ты когда-нибудь написал простую и правдивую книгу о том, как молодой человек и молодая женщина полюбили друг друга, а потом поженились и как им было трудно, но они преодолели все препятствия и все кончилось очень хорошо.
— А может быть, детективный роман? — Он рассмеялся. Но, подумал он, может быть, он не пишет таких книг просто потому, что не умеет? Простота в искусстве даётся трудней, чем самая запутанная сложность. Со сложностями он прекрасно справляется. Но когда дело доходит до простоты, у него не хватает таланта, того таланта, который идёт от сердца, а не только от головы, от ощущения, от интуиции, от сочувствия к человеку, а не только от способности к анализу. Сердце, сердце, говорил он себе. «Ещё ли не разумеете, ещё ли не понимаете? или сердца ваши ожесточились?» Сердца нет — значит, нет понимания.
— …ужасная кокетка! — воскликнул один из четырех поклонников, когда компания вышла из-за угла.
— Неправда! — негодующе ответила юная леди.
— Правда! Правда! — закричали они хором. Их ухаживание заключалось в том, что они дразнили её.
— Ничего подобного! — Но было ясно, что это обвинение на самом деле очень понравилось ей.
Как собаки, подумал он. Но сердце, сердце… Сердце — это специальность Барлепа. «Вам никогда не написать хорошей книги, — сказал он тоном оракула, — пока вы не научитесь писать от сердца». Это правда; Филип знал это. Но не Барлепу было это говорить. Барлеп писал до того прочувствованные книги, что казалось, они были им извергнуты после приёма рвотного. Если бы Филип стал писать о великих и простых вещах, результаты получились бы не менее отталкивающие. Лучше пить из своего стакана, как бы он ни был мал. Лучше строго и честно оставаться самим собой. Самим собой? Но вопрос о самом себе всегда был для Филипа одним из наиболее трудно разрешимых вопросов. При помощи интеллекта и в теории он умел становиться кем угодно. Способность уподобляться другим была развита в нем так сильно, что часто он не мог отличить, где кончается он сам и где начинается тот, кому он уподобил себя; среди множества ролей он переставал различать актёра. Амёба, когда она находит добычу, обтекает её со всех сторон, вбирает её в себя, а затем течёт дальше. Внутренне Филип Куорлз чем-то походил на амёбу. Он был как бы океаном духовной протоплазмы, способным растекаться по всем направлениям, поглощать любой предмет, встреченный на пути, вливаться в любую трещину, наполнять любую форму и, поглотив или наполнив, течь дальше, к новым препятствиям, к новым вместилищам, оставляя прежние опустошёнными и сухими. В разные периоды своей жизни или даже в один и тот же период он наполнял собой самые различные формы. Он был циником и мистиком, гуманистом и презрительным мизантропом; он пробовал жить жизнью рассудочного и равнодушного стоика, а в другой период он стремился к бессознательной, естественной первобытности. Выбор формы зависел от тех книг, какие он читал, от тех людей, с какими он встречался. Барлеп, например, снова направил течение его мысли в русло мистики, давно уже покинутое им; только однажды он заглянул в него, ещё в студенческие годы, когда он на некоторое время подпал под влияние Беме
[131]. Потом он раскусил Барлепа и опять покинул его русло, готовый, впрочем, в любую минуту снова влиться в него, если этого потребуют обстоятельства. Теперь его сознание вливалось в форму, имевшую очертания сердца. А где же тогда его истинное «я», которому он должен быть верен?
Миссионерки молча прошли мимо них. Заглянув через плечо Элинор, он увидел, что она читает «Тысячу и одну ночь» в переводе Мардраса. У него на коленях лежали «Метафизические основы современной науки» Берта
[132]; он взял книгу и стал искать страницу, на которой остановился. А может быть, этого истинного «я» вовсе и нет? — спрашивал он себя. Нет, нет, это немыслимо; это противоречит непосредственному опыту. Он взглянул поверх книги на беспредельный синий блеск моря. Сущность его «я» заключалась именно в этой его жидкой и бесформенной вездесущности; в способности принимать любые очертания и в то же время не застывать ни в какой определённой форме, получать впечатления и с такой же лёгкостью освобождаться от них. Он не обязан быть верным тем формам, в которые в разное время вливалось его сознание, тем твёрдым или жгучим препятствиям, которые оно обтекало, затопляло и в пылающую сердцевину которых оно проникало, само оставаясь холодным; формы пустели так же легко, как наполнялись, препятствия оставались позади. Но холодный, безразличный поток интеллектуального любопытства, который мог устремиться куда угодно, — это и было то неизменное, чему он должен быть верен. Единственным миросозерцанием, на котором он мог остановиться надолго, была смесь пирронизма и стоицизма, поразившая его ещё в те годы, когда любознательным школьником он блуждал среди философских систем, и воспринятая им как высшее достижение человеческой мудрости; именно в эту форму скептического безразличия влилась его бесстрастная юность. Он часто бунтовал против пирроновского отказа от суждений и против стоической невозмутимости. Но был ли когда-нибудь серьёзен его бунт? Паскаль сделал его католиком — но только на то время, пока перед ним лежал раскрытый томик «Мыслей». Были минуты, когда в обществе Карлейля, или Уитмена, или громогласного Браунинга он начинал верить в действие ради действия. А потом появился Марк Рэмпион. Проведя несколько часов в обществе Марка Рэмпиона, он искренне поверил в благородное дикарство, он проникся убеждением, что гордый интеллект должен смириться и признать требования сердца — и желудка, и чресел, и костей, и кожи, и мускулов — на равную долю в жизни. Опять сердце! Барлеп прав, хотя он и шарлатан, своего рода шулер эмоций. Сердце! Но, что бы он ни делал, он всегда сознавал, что, по существу, он не был ни католиком, ни человеком действия, ни мистиком, ни благородным дикарём. И хотя порой он томился желанием стать кем-нибудь из них или всеми сразу, втайне он радовался, что не стал никем из них, что он свободен, даже если эта свобода иногда становилась для его духа преградой и тюрьмой.
— Из этой простой книги, — сказал он вслух, — ничего не выйдет.
Элинор подняла глаза от «Тысячи и одной ночи».
— Из какой простой книги?
— Из той, которую ты хотела, чтобы я написал.
— А, это! — Она рассмеялась. — Долго ж ты над этим думал!
— Она не даст мне никаких возможностей, — объяснил он. — Она должна быть твёрдая и глубокая. А я — широкий и жидкий. Простые книги — это не по моей части.
— Я это знала с первого же дня, как мы с тобой встретились, — сказала Элинор и вернулась к Шехерезаде.
«И все-таки, — думал Филип, — Марк Рэмпион прав. И самое замечательное то, что он проводит свою теорию на практике — в искусстве и в жизни. Не то что Барлеп». Он с отвращением подумал о рвотных передовицах Барлепа в «Литературном мире». Своего рода духовная блевотина. А какую слякотную жизнь он ведёт! Но Рэмпион был живым подтверждением своих теорий. «Если б я мог овладеть его секретом! — про себя вздохнул Филип. — Я повидаюсь с ним, как только мы вернёмся в Англию».
XV
После их окончательного объяснения между Уолтером и Марджори установились странные и неприятно лживые отношения. Они были очень внимательны друг к другу, очень любезны, оставаясь вдвоём, вели длинные вежливые разговоры на безразличные темы. Имя Люси Тэнтемаунт никогда не упоминалось в их доме, никогда не говорилось также о почти еженощных отсутствиях Уолтера. По какому-то молчаливому соглашению оба притворялись, что ничего не произошло и что все к лучшему в этом лучшем из миров.
В первом порыве гнева Марджори принялась было укладывать свои вещи. Она уйдёт от него сейчас же, сегодня же, пока он ещё не вернулся. Она покажет ему, что есть предел её терпению, что она не в силах выносить больше обиды и оскорбления. Возвращается домой, а от него несёт духами этой женщины! Какая мерзость! Он воображает, что она так по-собачьи предана ему и так зависит от него материально, что он может оскорблять её, сколько ему вздумается, не боясь с её стороны открытого возмущения. Она сама виновата, что терпела так долго. Она не должна была жалеть его тогда ночью. Но лучше поздно, чем никогда. На этот раз все кончено. Должна же она хоть сколько-нибудь уважать себя! Она вытащила чемоданы из кладовой и принялась укладываться.
А куда она пойдёт? Что она станет делать? Чем она будет жить? Эти вопросы вставали с каждой минутой все более и более настойчиво. У Марджори была единственная родственница — замужняя сестра, но она была бедна, а её муж не одобрял поведения Марджори. С миссис Коль она поссорилась. У неё нет больше друзей, которые смогут или станут её поддерживать. У неё нет ни профессии, ни таланта, к тому же она ожидает ребёнка, и её никуда не возьмут на службу. И, наконец, несмотря ни на что, она слишком привязана к Уолтеру, она любит его, она не сможет жить без него. И он тоже любит её, все ещё немножко любит — она в этом уверена. И может быть, его безумие пройдёт само собой; или, может быть, со временем она сумеет опять его завоевать. Как бы там ни было, действовать слишком поспешно не следует. И она в конце концов распаковала вещи и оттащила чемоданы обратно в кладовую. С завтрашнего дня она начнёт разыгрывать комедию притворства и деланного неведения.
Со своей стороны Уолтер был очень доволен той ролью, которая ему досталась в этой комедии. Молчать, делать вид, словно ничего не случилось, — это подходило ему как нельзя лучше. Когда его гнев испарился, а желания были удовлетворены, вспышка безжалостной силы прошла и им снова овладела привычная для него деликатная и совестливая робость. Телесная усталость оказала на его душу размягчающее действие. Возвращаясь от Люси, он чувствовал себя виноватым перед Марджори и с ужасом ожидал сцен ревности. Но она спала, и он тихонько проскользнул в свою комнату. Во всяком случае, она притворилась спящей и не окликнула его. А на следующее утро только холодным приветствием и преувеличенной любезностью она дала ему почувствовать, что не все благополучно. С огромным облегчением Уолтер стал отвечать молчанием на её многозначительное молчание, а на её тривиальную вежливость — вежливостью, которая была не только формальной, но шла прямо от сердца, вежливостью, которая происходила от искреннего стремления (так мучила его совесть) быть услужливым, искупить заботой и нежностью свои прошлые грехи и авансом заслужить прощение за те грехи, какие он намеревался совершить в будущем.
Отсутствие сцен и упрёков было большим облегчением для Уолтера. Но по мере того как день проходил за днём, лживость их отношений все больше и больше тяготила его. Необходимость все время играть роль действовала ему на нервы: в молчании Марджори было что-то обвиняющее. Он становился все любезней, заботливей, нежней. Но хотя он в самом деле относился к ней прекрасно, хотя он искренно желал дать ей счастье, его ночные визиты к Люси делали лживой его привязанность к Марджори, а его заботливость казалась ему самому лицемерной, потому что, несмотря на все своё хорошее отношение к ней, он продолжал делать именно то, от чего страдала Марджори.
«Если бы только, — говорил он себе в бессильном раздражении, — если бы только она удовлетворилась тем, что я ей даю, и перестала тосковать о том, что я не могу ей дать!» (Ему было ясно, несмотря на всю её вежливость и все её молчание, что она страдает. Её исхудалое, измученное лицо лучше всяких слов свидетельствовало о том, что её безразличие было напускным.) «Я ведь даю ей так много. То, чего я не могу ей дать, так несущественно. Во всяком случае, для неё», — добавлял он, потому что он вовсе не собирался откладывать назначенную на сегодняшний вечер «несущественную» встречу с Люси.
Едва изжито — будит отвращенье…Сверх помыслов желанно, чуть прошло, —Сверх помыслов гнетёт… [133]
Обладание и наслаждение заставляли его ещё больше стремиться к обладанию и наслаждению, а вовсе не презирать и ненавидеть. Правда, он до сих пор слегка стыдился своего томления. Ему было необходимо оправдать его чем-то более высоким — скажем, любовью. («В конце концов, — убеждал он себя, — можно любить двух женщин сразу — в этом нет ничего невозможного или неестественного. По-настоящему любить обеих».) Порывы страсти сопровождались у него проявлениями нежности, свойственной его слабой, юношеской натуре. Он относился к Люси не как к жестокой, безжалостной охотнице за развлечениями, какой он считал её, когда ещё не был её любовником, а как к идеально мягкому и чуткому существу, достойному обожания, к своего рода ребёнку, матери и любовнице в одном лице: она нуждалась в материнской заботе и сама была способна дать её, и в то же время он мог любить её как мужчина, как фавн.
Чувственность и чувство, желание и нежность бывают так же часто друзьями, как и врагами. Некоторые люди умеют наслаждаться лишь тогда, когда они презирают объект наслаждения. Но у других наслаждение сочетается с теплотой и сердечностью. Стремление Уолтера оправдать любовью свою страсть к Люси было в конечном счёте лишь моральным выражением его потребности связывать сексуальное наслаждение с чувством нежности, одновременно рыцарским и по-детски самоуниженным. Чувственность порождала в нем нежность; там, где не было чувственности, не могла проявиться и нежность. Его отношения с Марджори были слишком бесполыми и платоническими, чтобы стать нежными. Нежность может существовать лишь в атмосфере нежности. Уолтер покорил Люси в припадке жестокой, циничной чувственности. Но, претворившись в действие, чувственность сделала его чувствительным. Тот Уолтер, который сжимал в объятиях обнажённую Люси, был уже не тем Уолтером, который её добивался, и этому новому Уолтеру необходимо было, в интересах самосохранения, верить, что под влиянием его ласк Люси становится такой же нежной, как он сам. Если бы он продолжал верить, как верил прежний Уолтер, что она жестока, эгоистична, не способна на тёплое чувство, это убило бы в новом Уолтере его мягкую нежность. Он испытывал потребность считать её нежной. Он изо всех сил старался уверить себя в этом. Каждое проявление слабости или усталости он расценивал как проявление внутренней мягкости, доверчивости и покорности. Каждое ласковое слово — а Люси была крайне щедра на такие обращения, как «милый», «ангел» и «любимый», — он считал драгоценностью, вышедшей непосредственно из глубин её сердца. В ответ на эти проявления воображаемого мягкосердечия и теплоты он удваивал собственную нежность; и эта удвоенная нежность с удвоенным жаром стремилась найти в Люси ответ. Любовь вызывала желание быть любимым. Желание быть любимым, в свою очередь, порождало несколько преждевременную уверенность в том, что он действительно любим. Эта уверенность усиливала его любовь. Это был какой-то заколдованный круг.
Нежное обожание Уолтера трогало и удивляло Люси. Она отдалась ему потому, что ей было скучно, потому, что его губы были нежные, а руки умели ласкать, и потому, что в последнюю минуту её позабавил и привёл в восторг его внезапный переход от унижения к победоносной дерзости. Какой это был странный вечер! Уолтер сидел против неё за обеденным столом, и лицо у него было такое, точно он ужасно зол и готов заскрежетать зубами; но в то же время он был очень забавен, зло издевался над всеми их знакомыми, рассказывал самые фантастические и причудливые исторические анекдоты, сыпал невероятными цитатами из старинных книг.
— Сейчас мы поедем к вам, — заявил он после обеда.
Но Люси хотела заехать в Виктория-Пэлас
[134] посмотреть на Нелли Уоллес, а потом — в Эмбесси поужинать и потанцевать, а потом, потом, пожалуй, к Касберту Аркрайту на тот случай, если у него… Не то чтобы ей в самом деле так уж хотелось идти в Мюзик-холл, танцевать, болтать с Касбертом. Она просто желала поступать по своей воле, а не по воле Уолтера. Она хотела господствовать, хотела заставить его делать то, чего хочется ей, а не то, чего хочется ему. Но Уолтер был непоколебим. Он ничего не говорил, только улыбался. И когда к двери ресторана подъехала машина, он дал шофёру адрес Брютон-стрит.
— Но это насилие, — возмутилась она.
— Пока ещё нет, — рассмеялся Уолтер. — Но скоро будет.
И то, что произошло в серой с розовым гостиной, было похоже на насилие. Люси вызывала его на самые неистовые проявления чувственности и покорялась им. Но она вовсе не старалась вызвать в нем то нежное и страстное обожание, которым сменились первые порывы чувственности. Жестокое, гневное выражение покинуло его лицо, и, казалось, он сразу сделался беззащитным; трепетное обожание, которое он теперь испытывал, словно обнажило его душу. Своими ласками он как бы старался прогнать боль и ужас и умиротворить гнев. Его слова были похожи то на молитву, то на слова утешения, которые шепчут больному ребёнку. Его нежность удивила и растрогала Люси и заставила её почти стыдиться самой себя.
— Нет, я не такая, я не такая, — говорила она в ответ на его полный обожания шёпот. Она не хотела, чтобы её любили такой, какой она не была на самом деле. Но его мягкие губы, касавшиеся её кожи, его лёгкие пальцы своими ласками магически превращали её в то нежное, любящее существо, каким он её видел и обожал, как бы заряжали её всеми теми качествами, которые его шёпот приписывал ей и которые она отрицала в себе.
Она положила его голову к себе на грудь и провела пальцами по его волосам.
— Милый Уолтер! — прошептала она. — Милый Уолтер!
Наступило долгое молчание. Ощущение тёплого и тихого блаженства наполнило их обоих. И тогда — именно потому, что это молчаливое ощущение было глубоким и совершённым, а следовательно, с её точки зрения, нелепым и даже несколько угрожающим в своей безличности и опасным для её сознательной воли, — она вдруг спросила:
— Ты что, заснул, Уолтер? — и ущипнула его за ухо.
В последовавшие за этим дни Уолтер отчаянно, изо всех сил старался уверить себя, что Люси переживает то же, что и он. Но с Люси это было нелегко. Она вовсе не старалась почувствовать ту глубокую нежность, которая означает отказ от собственной воли и даже личности. Она хотела оставаться собой, Люси Тэнтемаунт, полностью владеть положением, сознательно наслаждаться, безжалостно развлекаться; она хотела быть свободной не только материально и перед лицом закона, но и эмоционально. Она хотела быть свободной, чтобы в любой момент, когда ей этого захочется, бросить его так же, как она взяла его. Подчиняться она не хотела. К тому же его нежность — да, конечно, она была очень трогательна — и льстила ей, и была вообще очень приятна; но в то же время она была немножко нелепа и довольно-таки утомительна, потому что требовала от неё того же. Она на мгновение уступала ему и позволяла ему своими ласками пробудить в ней ответную нежность только затем, чтобы после этого неожиданно вернуться к своему обычному вызывающему равнодушию. И Уолтер пробуждался от своей мечты, возвращаясь в мир того, что Люси называла «развлечением», в холодный дневной свет вполне сознательной, хохочущей чувственности. А в этом мире его страсть не имела оправданий, его вина не заслуживала снисхождения.
— Ты меня любишь? — спросил он её в одну из ночей. Он знал, что она не любит. Но у него было какое-то извращённое желание услышать это от самой Люси.
— Ты очень милый, — сказала Люси.
Она улыбнулась. Но глаза Уолтера оставались безнадёжно-мрачными.
— Но любишь ли ты меня? — настойчиво повторил он. Подперев голову рукой, он смотрел на неё сверху вниз почти угрожающим взглядом.
Люси лежала на спине, заложив руки за голову; её маленькие груди поднялись от напрягшихся мускулов. Он смотрел на неё; его пальцы прикасались к её тёплому, эластичному телу, которым он только что полностью и безраздельно обладал. Но та, чьей собственностью было это тело, улыбалась ему, полузакрыв глаза, далёкая и недостижимая.
— Ты любишь меня?
— Ты очарователен. — Что-то похожее на насмешку блеснуло под её тёмными ресницами.
— Это не ответ. Ты любишь меня?
Люси пожала плечами и скорчила гримасу.
— «Любишь», — повторила она. — Что за страсть к громким словам! — Высвободив одну руку, она подняла её и дёрнула прядь каштановых волос, упавшую на лоб Уолтера. — Тебе пора постричься, — сказала она.
— Зачем же ты тогда со мной? — настаивал Уолтер.
— Если б ты знал, какой у тебя нелепый вид: лицо торжественное, а волосы лезут в глаза. — Она расхохоталась. — Точно овчарка, у которой болит живот.
Уолтер откинул свисавшую прядь.