Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


Антология современной французской драматургии


Т. I

Предисловие

Одни рассказывают истории, слушая море, другие добывают их, заставляя говорить землю.
Бродячими сюжетами, что кочуют из уст в уста, мы обязаны либо морякам, либо крестьянам: они рождаются из необъятности морских далей или прорастают из древних и темных земных корней, именуемых «почвой». Открытие этого различия принадлежит немецкому философу Вальтеру Беньямину[1], который сделал его после Первой мировой войны, силой интуиции поняв, сколь опасен для человечества наступающий период. Перед лицом катастрофы, предположил он, способность людей к сочинению историй снижается, и в этом-то и кроется опасность. Он, похоже, и сам не догадывался, насколько метким окажется его наблюдение. Один из его тогдашних собеседников, Теодор Визенгрувд-Адорно[2], после Второй мировой войны скажет, что после Освенцима невозможно писать стихи. Его трагически неправильно поняли. Если прислушаться к его словам в свете поразительных прозрений Беньямина, становится ясно, что он имел в виду художественные домыслы на тему Освенцима и то, что с этого момента невозможно игнорировать тот необратимый слом истории, кульминацией и символом которого стало само название Освенцим.

Но люди всегда будут вслушиваться в море и свою землю, в песню и реальность, в лирику и реализм. Все, кто посвятил себя этому во второй половине двадцатого века, прошли через двойное испытание: им пришлось писать после Освенцима и выбирать между морем и землей, чтобы не оскудел приток новых историй в копилку человечества. Сам этот выбор может быть назван двумя именами — Сартр или Клодель. Эта альтернатива на протяжении целого века оплодотворяла и питала французский театральный язык. Все авторы, так или иначе оставившие свой след в драматургии, были вынуждены выбирать, к какому лагерю примкнуть: к тому, что культивировал протяжное лиричное сетование, медленное погружение в эпопею человеческой судьбы, либо к сторонникам диагностического описания людей, сражающихся за свободу, рассказа о борьбе, без которой эта свобода невозможна. Эпический театр или же театр социальный. Вертикальность или горизонтальность. Приверженность к судьбе или к существованию, к экзистенции. Эта альтернатива открывает два мира, во всем противостоящие друг другу. Долгое время на французской театральной сцене царил экзистенциализм. Явление Брехта в конце пятидесятых годов так потрясло артистов и интеллигенцию, что они пришли в восторг от глубокого материализма Сартра и уверились, что утопия возможна — здесь и сейчас. В те времена воинствующих идеологий барочный лиризм Поля Клоделя не пользовался ни малейшей популярностью (до 1987 года, когда режиссер-коммунист Антуан Витез с триумфальным успехом поставил «Атласную туфельку» в легендарном Почетном Дворе на Авиньонском фестивале). Радикальные брехтовцы ничего не смогли противопоставить этой не менее радикальной вере в любовь — и в те сверхчеловеческие способности, которые пробуждаются в человеке именно благодаря вере в любовь. Но у Клоделя любовь всегда терпит поражение, а вера разрушает сама себя… Это с трудом вписывается в предлагаемую доктрину.



И в то же время в послевоенном театральном пейзаже встречаются незаслуженно забытые самородные вкрапления, как, например, непонятый Жак Одиберти, чье творчество не вписывается ни в одну классификацию, поскольку разрывается между морем и землей, как верно заметил Жиль Сандье, великий критик того времени: «Его творчество лежит где-то между Брехтом и Клоделем, тем Клоделем, который мог бы поведать о Сотворении мира и Христе, не снимая маски клоуна, в масштабном барочном произведении, где эпическая история крестовых походов превращается в шутку, а мистические поиски целомудренно скрываются за шутовскими трюками, каламбурами и непристойностями…» Во «Всаднике одиноком»[3] Одиберти отправляет нас вслед за Миртием, фигурой и героической, и жалкой, в крестовый поход, на который героя подвигла наивная вера. В Византии самодержец Феопомп вместе с последним вздохом буквально вручает ему державу, присовокупив к ней грозную обличительную речь, направленную против всего западного. Закончит свои странствия Миртий в Иерусалиме, у Гроба Господня, где он встретит вновь осужденного на распятие Христа, готового умереть в борьбе против крестовых походов, дабы раз и навсегда покончить со злом; но Миртий не найдет в христианской вере достаточно сил, чтобы занять место мученика, что станет причиной глубокой травмы, превратившей самого Миртия в персонаж, раздираемый душевными терзаниями. Это пример того, как сочетаются духовные искания и пьянящая карнавальность сцены. Нервный, мучительно напряженный стиль, натянутый, словно тетива лука, между бескрайним морским горизонтом, столь милым Клоделю, и лабораторией по изучению противоречий человеческой натуры, созданной Брехтом и его последователями.



Странным образом именно Поль Клодель и именно в стране, где так сильно было влияние марксистской культуры, вышел без потерь из этого противостояния 1960—1970-х, которое, на сегодняшний взгляд, уже принадлежит истории. Его наследие, несомненно, богаче и жизнеспособнее, чем все творения певцов материализма и эпигонов Бертольда Брехта. К ним обращаются и поныне, но исполненные холодной дидактики пьесы Жан-Поля Сартра напоминают погреба для бальзамирования наших агонизирующих утопий, в то время как пламенная проза Клоделя дала жизнь прекрасной плеяде авторов французской театральной сцены: это Анри Пишет (совершенно забытый сегодня, несмотря на активную поддержку Жана Вилара и Жерара Филипа); Арман Гатти (его при поддержке Жана Вилара ожидало самое радужное будущее в официальном театре, но Гатти порвал с традиционным театром после того, как его пьеса, посвященная генералу Франко, подверглась цензуре — такое решение принял тогдашний министр культуры, некий Андре Мальро[4]… Это больно ранившее его событие Гатти переплавил в призыв к свободе, который неумолчно звучал на протяжении пятидесяти лет. После ссылки в Берлин он посвятил себя любительским театральным формам, работая с юными правонарушителями, выброшенными из общества, которых он любовно называл своими «ребятками»); ближе к нашим дням это Дидье-Жорж Габили (отправлен в резерв, но не списан) — великолепный писатель, безвременно ушедший от нас в сорок один год. Романист и поэт, он создал актерскую студию вне рамок официального театра, которая быстро стала горнилом для его театральных текстов.

Для своих актеров, чье присутствие подпитывало его дар (многие из них сегодня занимают ключевые позиции в театральной жизни — и как режиссеры, и как педагоги), Габили в 1990-х писал длинные эпопеи, погружающие нас в мир современной городской жестокости, где пробуждаются призраки великих мифологических персонажей, от Федры до Дон Жуана, не забывая об Атридах, Одиссее и Медее. По примеру немецкого драматурга Хайнера Мюллера[5] он населил свои тексты привидениями двадцатого века. Особенно показателен в этом отношении его «Ося»[6] — умопомрачительный замкнутый мир, в котором актеры репетируют пьесу о жизни убитого в 1938 году поэта Осипа Мандельштама. Внутри первой пьесы зарождается вторая, о бывшем убежденном коммунисте, который старается осмыслить случившееся, отправляясь навестить вдову погибшего поэта, постаревшую Надежду Мандельштам. Это исполненное безнадежного лиризма путешествие в страну памяти с единственной целью — понять, как рушатся утопии и какую кровавую цену приходится платить за их крушение.



Непосредственно за Клоделем, в его кильватере, мы, естественно, обнаруживаем Оливье Пи — он по-прежнему на капитанском мостике и не боится плавать в открытом поэтическом море, в бурных водах современных эпических перипетий.

Назначенный директором легендарного парижского театра «Одеон» в тридцать с небольшим, Оливье Пи решительно заявил о себе как о драматурге вне рамок и правил, смело нарушающим установленные театральные нормы — но лишь с тем, чтобы вернее им следовать. Участники Авиньонского фестиваля не скоро забудут его «Служанку»[7], поставленную в 1995 году: на протяжении двадцати четырех часов его актеры увлекали нас головокружительной эпопеей, прославляющей силу театра и любовь к театру. Этот наследник Клоделя, не побоявшийся принять вызов, брошенный «Атласной туфелькой», всегда вызывал самые противоречивые отклики. Мощный лиризм и комизм, вдохновляющие его актеров, пробуждают не только всеобщий восторг, но и «идеологическое» отторжение со стороны отдельных зрителей, убежденных, что сцена Оливье Пи скандально напоминает католическую трибуну. Поспешное суждение, которое опровергается всей совокупностью произведений автора: без сомнения, проникнутые католическим сознанием и говорящие католическим языком, по сути они являют собой вопрос, адресованный театру, а вовсе не навязываемую догму. Театр Пи никогда не относится к себе слишком серьезно: автор постоянно помнит, что любой выходящий на сцену персонаж представляет собой маску, а маска спадает. Вся магия его творческого почерка основана на этой способности показать нам спадающие маски. В этом и заключена загадка театра, который открывается только взгляду ребенка, что особенно явственно видно в пьесе «Ночь в цирке»[8] — этом пересказе «для детей» (таков подзаголовок пьесы) неувядаемого мифа об Амфитрионе, вобравшего в себя всю грозную и разрушительную силу перевоплощения и пресловутых «двойников».

Любовь к театру, находящую выражение в самом театре, Оливье Пи разделяет со своим товарищем Жан-Люком Лагарсом. Несмотря на внешние различия творимых ими миров, оба всегда сходились в том, что театральное действо есть сгусток человечности в чистом виде[9]. Именно об этом повествует «Мюзик-холл»[10], душераздирающий рассказ третьесортной певички, которая продолжает питать незамутненную любовь к подмосткам, несмотря на неудачи и нарастающее одиночество. За светом прожекторов бьется живой человеческий нерв, и Лагарс преподает нам урок мужества, за которым проступает его собственная биография непризнанного писателя. За всю свою жизнь он так и не нашел театра, который принял бы к постановке его пьесы, а сам был вынужден ставить Мольера, Мариво или Ионеско. Через десять лет после смерти его играют во Франции больше, чем Чехова, он переведен на все языки и недавно включен в репертуар «Комеди Франсез». Нет пророка в своем отечестве… Можно утешаться тем, что теперь поэт вернулся в свою страну и удостоен в ней достойного приема. Кстати, подобный возврат к корням — одна из структурообразующих линий лагарсовских текстов; с той существенной разницей, что в последней его пьесе «Далекая страна»[11] это событие вполне безрадостно: главный герой возвращается в семью, чтобы умереть и рассказать о «далекой стране» как о месте, где существует любовь, неизвестная в родных краях. Он возвращается, чтобы сказать, кто он такой, прежде чем уйти еще дальше, на сей раз безвозвратно. Больной СПИДом Лагарс принадлежал к тому брошенному наедине с болезнью поколению, которое еще не знало тритерапии[12]. Он имел мужество объявить о своей болезни публично, и все его творчество проникнуто мучительными вопросами, которые задает себе тот, кто уходит, зная, что вернуться сможет только в книгах, — тема, сквозившая в его пьесах задолго до того, как он узнал о страшном диагнозе.



Валер Новарина являет собой прямо противоположный пример, идущий вразрез с общим положением, сложившимся во французском театре. На протяжении двадцатого века режиссеры отдавали предпочтение логике художественного театра, обращаясь в основном к мировому репертуару в ущерб современным авторам, которые так и оставались «кабинетными драматургами». Довольно быстро Валер Новарина сумел преодолеть этот барьер и обратиться непосредственно к широкой публике, хоть и на труднодоступном языке, который для непосвященного уха звучит почти как иностранный. Занимаясь параллельно живописью, он очень серьезно отнесся к пресловутому вопросу об «избытке психологии и персонажа в театре» и так «перелопатил» французский язык, что сделал его почти неузнаваемым. Парадокс в том, что подобное выкручивание выявило в языке неожиданные или забытые возможности. Ведь Новарина проводит свои раскопки в языковых корнях, не боясь выдумывать новые термины, оживлять забытую этимологию или использовать обороты речи, идущие вразрез с общепринятыми грамматическими правилами. Эта экспериментальная деятельность в конце концов нашла своего зрителя, что и привело к триумфу на Авиньонском фестивале.

Валер Новарина действует как языковой Бог-кузнец, который не слишком заботится об убытках и отходах, неизбежно связанных с любым творчеством, достойным этого наименования: на сцене он призывает Слово (подход, существенно сближающий его с Оливье Пи, даже если их стили полярно противоположны), и каждый актер волен черпать в этом действенном источнике, чтобы воссоздать язык, исходя из самых его начал. Отсюда и возникает та легкость, с которой зрители погружаются в этот внешне чуждый мир. Его чуждость воспринимается и как наша собственная, мы узнаем в ней себя, охваченные головокружением от зарождающегося на наших глазах смысла. Этот процесс порождения занимает все пространство — до такой степени, что новаринские актеры (члены одной семьи, вне всякого сомнения) и не ставят себе задачей организовать действие. Они слишком заняты тем, что создают новый мир посредством языка! Не больше и не меньше. И еще одна особенность этого мира, которая окончательно сближает Новарина с Лагарсом и Пи, причем настолько, что они негласно образуют семейство избранных. Вслед за ними он черпает из источника народных и малопочтенных форм, от марша до оперетты, причем последнюю даже использует в качестве знакового названия: «Воображаемая оперетта»[13]. Верно и то, что персонажи Новарина, напоминая действующих лиц дешевой оперетки, обветшалой и старомодной, легко преображаются в истинно театральные фигуры.



Чуткое внимание к феномену театра особенно отчетливо проступает в текстах, которые драматурги адресуют непосредственно актерам, — это своего рода «признания в любви (к театру)». В своем «Письме к актерам»[14] или в тексте «Для Луи де Фюнеса»[15] (обращенном к великому комическому актеру, который на первый взгляд был очень далек от него — но только на первый взгляд) Новарина дает «рабочим лошадкам сцены», какими и являются комедианты, точные и стимулирующие указания, которые помогают преодолеть рутинную психологию — вечная опасность, подстерегающая, в том числе, и тех, кто, казалось бы, пренебрегает условностями…



Удивительно, до какой степени современная французская драматургия проникнута духом театра. Не счесть перепевов, переложений и продолжений базовых мифов, от Медеи до Антигоны, не говоря о Дон Жуане, короле Лире или неисчерпаемом Гамлете. Этот возврат к прошедшему не обязательно сводится к бесконечному повторению. Можно даже присоединиться к гипотезе, предложенной Мишелем Дейчем и Жан-Кристофом Байи, согласно которой именно возвращение к историческим корням дает возможность постичь настоящее. Соратник и товарищ философов Жан-Люка Нанси и Филиппа Лаку-Лабарта, Байи создает театр человека, который так и не пришел в себя после утраты богов и банкротства философии, так и не смог заполнить эту бесконечную пустоту. Его персонажи возникают из того времени и той таинственной страны — античной Греции, — которая была свидетельницей того, как человек отделился от богов, стал смертным, обреченным на страдание, превратился в нечто конечное, потому что желал возвыситься до бесконечности. В «Пандоре»[16], используя голос легенды и обращаясь к Пьеро делла Франческа, Байи вновь проигрывает для нас этот основополагающий миф, чтобы задать жгучий вопрос: где же скрываются сегодняшние Пандоры? Какие еще ящики грозят они опрокинуть на наш мир?



В том же духе обращения к фигурам прошлого и в надежде предотвратить то, что они с нами сделали, Мишель Дейч написал свое «Проклятие 36»[17], где обращается к фигуре Диотимы, прорицательницы и философа из «Пира» Платона, а главное — к Ричарду III, чтобы в конце концов добраться до президента Миттерана, уже ставшего мифологическим персонажем… По законам искажения и пародии кровавый тиран предстает уже не эпическим героем и тем более не кем-то приземленным и обыденным — он становится боевой машиной, призванной разрушить миражи общества, задействованного в спектакле. Мишель Дейч использует театр как лучшее противоядие от магии театра и иллюзии.



Иллюзия лежит в основе мира Копи, фигуры маргинальной, которая не вписывается ни в одну категорию, кроме своей собственной. Аргентинский изгнанник, символ сексуального освобождения, автор знаменитых комиксов, он воспользовался сценой, чтобы дать волю телу. Свои безумные, жестокие и обескураживающие комедии он пишет, исходя из личных настроений и капризов. На подмостках человеческие существа говорят и действуют, будто начисто лишенные «сверх-Я». Нет ни одного правила или табу, которое не было бы растоптано его персонажами, перешагнувшими все границы — и жанра, и закона, и любви. Актеры Копи (начиная с него самого, и это явление навсегда останется в памяти: как он танцует обнаженный, выкрашенный в зеленый цвет, с развевающимися волосами) окончательно покинули наш мир, они парят в воздухе, очень далеко от твердой земли. Эта головокружительная логика доведена до предела в «Четырех близняшках»[18], комедии в стиле Гран-Гиньоль[19], которая выводит на сцену две пары сестер, чья жизнь сводится к воровству, убийствам и героину. На протяжении часа они друг друга обхаживают, накачивают наркотиками, ненавидят, убивают, воскрешают, вновь ненавидят, вновь накачиваются наркотиками и снова убивают, и так без конца. Умопомрачительный текст, который «выводит» на сцену все возможности театральной машины, начиная с мощнейшего акцента на актерскую работу. Но не следует забывать, что Копи, как, в сущности, почти все авторы, о которых мы говорим, создавал свои пьесы непосредственно для конкретных актеров и разработал настоящую сценическую драматургию. Это с неизбежностью ставит вопрос о «выживаемости» его творчества в руках других режиссеров. Концентрация бреда и жестокости в той или иной степени присутствует во всех его пьесах, где он без страха использует маску комедии, кабаре, а то и водевиля, как, например, в «Башне Дефанс»[20]. Условности жанра расползаются и взрываются под давлением самоубийственных порывов персонажей, возбужденных наркотиком и стремлением к убийству, и все это на фоне любви невозможной, но глубоко укоренившейся в телах. Никакой морали и никакой уверенности не существует для тех, кто вырываются из этого головокружительного бега по кругу, который вдребезги разбивает чувства и уничтожает всякую надежду на порядок и покой. Копи, безусловно, один из последних борцов за свободу в период «после 68-го», который и без того уже окрашен в траурные тона. И Копи тоже заплатил дорогую цену.



Различные миры, о которых мы говорили, увлекают нас очень далеко от привычных берегов, поскольку разрабатывают драматургию путешествия. Заметим, что все эти писатели были режиссерами собственных текстов, причем руководствуясь как эстетическими, так и экономическими соображениями: они начинали свой творческий путь в обстановке, которая, как мы уже упоминали, решительно оттесняла на второй план живущих писателей в пользу авторов умерших. Эта непосредственная причастность к созданию сценического окружения и построению спектакля, бесспорно, нашла свое отражение в драматургическом интересе к сущности театра. Они призывают театр в свой театр, пребывая внутри театральной машинерии.



Другая театральная группа, также широко представленная в настоящей антологии, объединяет писателей более земных; они уделяют больше внимания социальным и историческим реалиям, занимаясь жгучими вопросами, которые ставит современная действительность. Эта драматургия, в основе которой лежит отклик на сегодняшние события, естественно, принимает самые разные формы, но всегда стремится призвать на театральные подмостки исторические призраки, с тем чтобы путем неких корректирующих или даже искупительных действий возродить их. В этом отношении особенно значимым является творчество Жан-Клода Грюмбера, полностью вписывающееся в проблему, порожденную долгом писать после Освенцима. Все его пьесы уходят корнями в поэтико-магический мир Идишленда, а персонажи пребывают во времени до или после Шоа[21], но всегда — в мощной и естественной связи с запланированным уничтожением евреев в Европе. В «Дрейфусе»[22], как и в «Ателье»[23] (следует упомянуть и «Свободную зону»[24], поскольку три эти пьесы, по сути, составляют трилогию), Грюмбер всесторонне рассматривает еврейское самосознание, антисемитизм, который гангреной расползался по Европе, — отметим, что в «Дрейфусе» он делает это посредством театра (труппа репетирует пьесу, воссоздающую личность Дрейфуса) — и судьбу выживших, ослабевших, но и черпающих новые силы в унаследованной коллективной истории. В одной из последних пьес, написанной в 2005 году, «К тебе, земля обетованная»[25], Грюмбер доходит до сути избранной темы, неотступно преследующей его и мужественно автобиографичной, настолько насыщенной, что она может стать театральной только ценой безоглядной насмешки. Ему удается раскрыть ее во всей сложности, показав на сцене страдания семьи, уничтоженной нацизмом. Но настоящая драма заключается в том, что с приходом Шоа навсегда исчезает сама возможность веры: уходят в небытие самосознание, язык, страна, надежда. Как можно пережить эту пустоту, будучи атеистом? В этом и заключается уловка Грюмбера: трагедия отсутствия родины представляет собой сцену, населенную «великими живыми», одновременно сильными и невесомыми.



Двадцатый век был также омрачен ужасным злом колониализма, которое часто замалчивалось «постколониальными» властями. После обретения Алжиром независимости, события, пережитого на собственном опыте, Катеб Ясин воссоздает забытый «театр боевых действий». Боец, пропустивший случившееся через собственные плоть и кровь, обращается к основополагающим темам, которые непосредственно связаны с французским пост-колониальным духом, воспринятым и пережитым с точки зрения жертв оккупации. Родившись в Алжире в берберской семье, в колониальные времена, он стал сторонником политической ангажированности как в своем поэтическом творчестве, так и в драматургии, мучительно пытаясь разрешить щекотливую проблему полученного в наследство французского языка: что делать с языком, который нам навязали наши палачи? Начав с гордого утверждения, что этот язык является «военным трофеем», по праву принадлежащим жертвам колонизации, затем он радикально изменил взгляды, отказался писать на французском и обратился к народному театру на диалектном арабском или на берберском, чтобы противостоять порочному влиянию «франкофонии», которая представлялась ему новой версией подавления, а то и неоколониализма. Эта не знающая уступок проблематика нашла свое великолепное воплощение в пьесе «Мохаммед, бери свой чемодан»[26], которая рассказывает о скитаниях алжирского эмигранта во Франции. Он безнадежно пытается найти свое место, понять, кто такой он сам, а все ответы заключены в чемодане, который и вынуждает его играть роль человека, потерявшего свои корни, — роль трагическая и комическая одновременно.



Литературная ангажированность Катеба Ясина, безусловно, проявляется в сценическом примитивизме пьесы «Труп в окружении»[27], центральный персонаж которой, Лахдар, очевидно, во многом автобиографичен: он возвращается в колониальный Алжир, получив образование в «метрополии», и обнаруживает, какая жестокость и несправедливость царят в его стране. Очень быстро он включается в борьбу за независимость, но вскоре борьба подвергает ужасному испытанию его любовь: женщина, которую он любит, Маргарита, — дочь французского коменданта. В целом возникает жестокий образ двойственности революции, и Катеб Ясин доносит этот образ живым и острым, глубоко народным языком.



В следующем поколении, пережившем безответственное лицемерие «постколонизации» (или просто колонизации, но осуществляемой другими методами), Бернар-Мари Кольтес предстает французским собратом Катеба Ясина. Как метеорит, мелькнувший на небосводе французского театра и исчезнувший, едва его успели заметить, Кольтес оставил нам творческое наследие, которое сегодня играется на сценах всего мира. Его совсем молодым открыл режиссер Патрис Шеро, который и поставил лучшие спектакли по его пьесам в театре «Амандье» в Нантере. С первых произведений центральным персонажем Кольтеса становится некий незнакомец, которого общество не может ни принять, ни исторгнуть. Еще до того как явление «миграционных потоков» превратилось в жгучую проблему современности, Кольтес пережил и описал как нечто глубоко личное невозможность обретения иными места в наших европейских обществах, жестоко перемешанных самой историей. Тяга к путешествиям лоб в лоб столкнула его с грязными проблемами западного империализма, а многочисленные похождения в Африке и Южной Америке естественным образом заставили сопереживать драмам, которые пережили те, кого он встречал: как если бы он впитал все беды Африки, чтобы выплеснуть их через израненные тела на сцене. Ибо в этом суть кольтесовского театра: театральная условность, которая выводит на сцену иностранца, требует, чтобы изображающий его актер и сам был заключен в тело иностранца.



Трагедия кожи, которую театр не может подделать. Этот неумолимый закон весьма трудно соблюсти (что, кстати, само по себе является грозным симптомом), поскольку сам Шеро играл роль, написанную для чернокожего, во время возобновления спектакля в 1995 году (и чего никак не мог понять Кольтес, как и многое другое в своем «брате-враге»). Еще более недавний пример — театр «Комеди Франсез», которому были предъявлены обвинения, поскольку он защищал свое право отдать белому актеру роль иностранца[28]. За жестокостью этого конфликта, смехотворного и неизбежного (а значит, символичного), встает фундаментальный вопрос, который поэт задает театру: до какой степени вымысел может сливаться с реальностью? И может ли вообще? И при каких условиях? Все в театре Кольтеса свидетельствует о глубоко продуманной позиции, которая с особенной силой проявляется в знаковом монологе «Ночь на пороге лесов»[29]: в самом названии заключена идея дороги к инициации, которая увлекает в ночное скитание человека, являющегося иностранцем в самом полном смысле этого слова: он лишен и своего места в жизни, и какой-либо самоидентификации — он лишен всего, кроме силы языкового самовыражения. Человек, который говорит с нами, пришел ниоткуда: эмигрировав из своей страны, он не стал настоящим иммигрантом ни в одной другой. Именно эту жестокость Кольтес бросает нам в лицо (белое), когда выбирает своих актеров (черных), чтобы облечь в плоть историю, драматически лишенную жизненности — до такой степени, что растворяется в абстракциях «социальных сюжетов». И слова, которые этот иностранец вбивает нам в уши, слова, которые он адресует нам как чужой чужому: «Что за бардак, приятель, и дождь, все время дождь, дождь, дождь». Под этим исполненным ненависти дождем, который не прекращается, мы понимаем, что только Кольтес умеет видеть так глубоко.



Еще один одинокий мудрец в стране, не желающей его слушать, Мишель Винавер, рассматривал современную историю под совсем иным углом, ничем не напоминающим идеологическую ангажированность Гатти и Катеба Ясина. На первый взгляд, его театр — прямая им противоположность. В то же время маргинальное положение на культурной карте, как ни странно, превращает его в их собрата по оружию, которого не проведешь сказками про конъюнктуру и политической трескотней. Вроде бы Мишель Винавер — приспешник господства, в частности экономического, поскольку он более тридцати лет занимал высокий пост в знаменитой компании по производству бритв «Gillette». Но в тени этой жизни, не предполагающей особых душевных исканий и полностью подчиненной целям капиталистического успеха, он начал писать одно из важнейших произведений второй половины двадцатого века. То, что было решено доктором Винавером в один день, мистер Мишель написал за одну ночь, с клинической тщательностью вглядываясь во все детали поведения, выработанного миром предпринимательства. Во внешне благопристойной и реалистичной форме его театр исследует глубоко драматичные отношения, которые завязываются и приходят к развязке в замкнутом мирке работы. Это микротеатральные сценки, которые могут показаться сухими и неинтересными, чем, безусловно, и объясняются многочисленные недоразумения, преследовавшие автора на его творческом пути, несмотря на встречи с самыми крупными режиссерами того времени (Роже Планшоном, Жан-Мари Серо, Жаком Лассалем, Аленом Франсоном).

Нужно было дождаться прихода следующего века и кризиса капитализма, чтобы его произведения предстали в новом свете и их перестали воспринимать как манифест пресловутого «театра обыденности» — а именно к этой ложно действенной категории отнесли Винавера его первые читатели, возведя автора в ранг ведущего представителя эстетики, которая на самом деле была ему чужда. Мы обязаны режиссеру Кристиану Скьяретти, руководителю «Театр Насьональ Попюлер» города Виллербана (легендарного «ТНП» Жана Вилара), истинным возрождением театра Мишеля Винавера, который он представил зрителю, вернувшись к пьесе «Через край»[30] в 2008 году, через сорок лет после ее постановки Роже Планшоном в этом же театре. Прошедшее время позволило этой масштабной пьесе, рассчитанной более чем на восемь часов, донести весь заложенный в ней смысл, который в момент создания мог лишь подразумеваться, оставаясь невыявленным — в силу потрясений периода «после 68-го». Через призму этого эпического повествования, которое описывает все трансформации предприятия по производству туалетной бумаги, создается рентгенологически точный образ всего французского общества, его мечтаний и надежд, разочарования в утопиях, нарастающего господства мира денег и жестокого влияния либерализма на тех, кто уверен, будто держит его под контролем. Огромная сила Винавера заключается в этом взгляде изнутри. Как и его патрон и учитель Кинг Кемп Жиллет, изобретатель знаменитого одноразового лезвия, но также и автор утопического эссе об искоренении капитализма, Винавер погружает актеров, принадлежащих к либеральной цивилизации, в театральный котел и мастерски демонстрирует, что в отчаянных каннибальских гонках им остается только потерять в нем все человеческое. Можно ли затормозить? Или заменить гонки другой социальной системой? Винавер обращает этот вопрос непосредственно к нам, и в этом смысле его произведение глубоко революционно.

За внешней незначительностью ситуаций, представленных на сцене Мишелем Винавером, скрываются сложные, кардинальные вопросы, в первую очередь политические. В пьесе «Отель „Ифигения“»[31] (поставленной Антуаном Витезом в 1977 году) французские туристы, отдыхающие в Микенах, в Греции, болтают, обмениваясь малоинтересными банальностями. Но зритель постепенно понимает, что обычная жизнь отеля скрывает совершенно необычные отношения между главными действующими лицами. На фоне обрушившейся на Францию гражданской войны мы видим возрождение истории Атридов (чья цитадель, лежащая в руинах, расположена в двух шагах от отеля), но в измельчавшем, а не трагическом виде. За внешне похожими на нас персонажами — директором отеля, служащими, туристами и археологами — «проступают величественные скрытые фигуры, герои мифов Великой Истории» (Антуан Витез). Ничего общего с повседневностью. Проникновение в самое сердце нашей сегодняшней истории.



Другой театральный деятель, который только кажется обычным (или же в самой обычности нет ничего обычного), Тилли, выводит на сцену персонажей вроде бы вполне ничтожных, чья жизнь не обещает никаких драм, а значит, и никакого театра. В «Трубах смерти»[32] он описывает встречу двух миров, которым нечего сказать друг другу. Анник — секретарша, уединенно живущая в своей парижской квартире. К ней в гости приходит подруга Генриетта, актриса, в сопровождении Джефа, ее мужчины, театрального критика. Встреча начинается по банальным правилам, но мало-помалу пришедшая в гости пара становится все более навязчивой и властной и в конце концов доходит до разрушения домашнего мирка хозяйки. Одно из обычных преступлений, которыми изобилует либеральный мир.



Говоря о Тилли, мы затронули поистине силовую линию французской драматургии последних тридцати лет. Отказываясь от уже сконструированной фабулы, ставя под вопрос само понятие персонажа, линейности и даже драматического действия, эта драматургия часто углубляется в боковые ответвления, которые обходят стороной историю (не только сюжет, но и коллективную судьбу). И тогда сцена начинает опираться на детали, на отсутствие действия или на минимальные действия, вроде бы не представляющие интереса. И внезапно неожиданное действие взрывается как бомба, оставляя от светских условностей пустое место. Реми де Вос, драматург «нового поколения», показывает наглядный тому пример пьесой «Пока смерть не разлучит нас»[33]. Женщина кремирует свою мать и возвращается домой с погребальной урной. Ее сын встречается с подругой детства, и они случайно роняют урну, которая разбивается на тысячу кусков. Дальше следует череда мелких обманов, которая приводит молодых людей к необходимости сделать вид, что они женятся, — чтобы достичь, если им удастся, правды в любви. Другой пример этой драматургии «минимального действия» — «Неожиданное»[34] Фабриса Мелькио, еще одного сорокалетнего автора, работающего с «Театр де ля Виль», которым руководит режиссер Эммануэль Демарси-Мотта. После исчезновения возлюбленного женщина погружается в лабиринт слов и воспоминаний, с которыми ей отныне предстоит жить. Слова для нее — единственный способ выразить траур, и обрести покой, и пережить неожиданное; «слово, чтобы устоять» — как она говорит в финале. Неожиданное всегда приходит к тому, кто умеет вглядываться в наступающее время.

Французские авторы говорят о своем времени, но часто в косвенной манере, как бы обходным путем. Социальный масштаб редко предстает напрямую, обычно он выражается через личное и субъективное. Современное либеральное общество и порождаемые им ситуации — центральная тема театра Жоэля Помра, драматурга нового поколения, который рассматривает себе подобных не в идеологически-поэтическом плане (как Гатти) и не в технико-клиническом (как Винавер): он видит в социальных отношениях прежде всего нечто глубоко интимное. В его вселенной, на первый взгляд ласковой и комфортной, социальные отношения проявляются через отношения семейные и межличностные. Возникает замкнутый и гнетущий мир, мучающийся скрытыми ранами и неудавшимися судьбами. Вместо того чтобы описывать социальные или исторические обстоятельства, которые должны лежать в основе драматического действия, Жоэль Помра показывает, как они сами зарождаются в самых незначительных и интимных событиях. В «Продавцах»[35] голос женщины, живущей затворницей в своей квартире, ведет рассказ о мире капитализма, создавая общую картину небольшими, скромными мазками. Упоминание о каком-то одном происшествии (женщина пожертвовала своим ребенком из-за закрытия завода, на котором она никогда не работала) высвечивает трагедию общества, пораженного безработицей, общества, где главной ценностью была работа, и теперь эта работа исчезает, перемещаясь куда-то в другое место, возможно, туда, где грохочет война. Используя минимум драматургических средств, пьеса поистине погружает нас непосредственно в сегодняшнюю жизнь, которую она представляет без всякой идеологии, опираясь исключительно на правду пережитого опыта, и именно поэтому, без сомнения, театр Жоэля Помра пользуется во Франции большим успехом.



Драматургическое бессилие, которое Сэмюэл Беккет сумел довести до последнего барьера, вдруг превратилось в чудесное возрождение под пером Натали Саррот. Ведущая представительница «нового романа», она применила в театре революционные заповеди этого авангардного движения, предложенные в шестидесятых годах такими авторами, как Ален Роб-Грийе, Мишель Бютор и Клод Симон. Оставив в стороне всякое драматическое действие, писатель превращается в бесстрастного свидетеля, который наблюдает и описывает внешнюю сторону предметов, отслеживая тайные микродрамы, скрытые за общепринятыми нормами каждодневных разговоров, выхолощенных в своей обыденности. Натали Саррот манипулирует языком, как колдовскими чарами, ее персонажи скрывают за скорлупой пустых слов свою тайну. Этот мир, который стремится «очертить невидимое», по признанию одного из его авторов, был обречен на встречу с настоящим мастером режиссуры. Так и случилось: Клод Режи поставил три пьесы Натали Саррот, «Исму»[36] в 1970 году, «Это прекрасно»[37] в 1975-м и «Она там»[38] в 1980-м. Ему оставалось только проявить, в фотографическом значении этого слова, язык несказанного и неявного, предложив ему свое знаменитое с тех пор пустое пространство, которое замедляет и движение, и время, чтобы показать, что скрывается за видимостью реальности. Следует отдать должное мощному ясновидческому дару Клода Режи, который вот уже на протяжении пятидесяти лет открывает новые имена и направления в драматургии, от Эдварда Бонда и Сары Кейн до Петера Хандке, Маргерит Дюрас и Лесли Каплана.

Именно в пьесе «Ни с того ни с сего»[39] Натали Саррот максимально далеко продвигается в своих исследованиях языка, неумолимо вскрывая его воинственный и убийственный размах. Два действующих лица, сведенных к анонимному статусу «Первый мужчина» и «Второй мужчина», сходятся в смертельной конфронтации, и единственным их оружием является язык — и мы с изумлением открываем для себя всю его ядовитую мощь. Начиная с простенькой банальной фразы («Ну молодец… что ж…») налетает буря и разрывает все дружеские связи. Помутнение разума — вечная угроза, которой мы так часто подвергаемся и так часто подвергаем ей других.

Помутнение разума лежит в основе творчества Робера Пенже, еще одной фундаментальной фигуры в области «нового романа», который довел до логического завершения свои принципы демонтажа драматургии. В «Гипотезе»[40] он выводит на сцену рассказчика, который, оставаясь в одиночестве, проводит расследование, чтобы выяснить, как могла исчезнуть рукопись автора, надежно прикованная им лично к рабочему столу. Весь текст, вдохновенно написанный и изобилующий головокружительными поворотами, основан на одной гипотезе, которая до самого конца излагается в убийственном сослагательном наклонении: «В некотором смысле можно было бы утверждать, что рукопись находится на дне колодца». Это всего лишь гипотеза, но вся сила Пенже заключается в подлинных возможностях, которые он реализует, опираясь исключительно на сослагательное наклонение. Говоря об этом тексте, невозможно не вспомнить невероятного Дэвида Уоррилоу — тайного вдохновителя Сэмюэла Беккета, — который сыграл эту роль на Авиньонском фестивале в постановке Жоэля Жуано, ставшей настоящим событием. Ибо Дэвид Уоррилоу, как и Серж Мерлен или Филипп Клевено, принадлежит к той редкой категории актеров, которые существуют только созданные своей ролью, а не наоборот, что является куда более частым и банальным случаем.



Те столь же субъективные, сколь и необходимые ограничения, которые определили состав настоящей антологии французской драматургии, вынуждают нас завершить этот краткий обзор, опустив в знак уважения занавес перед удивительным артистом, который решительно не вписывается ни в одну из категорий. Ни морской, ни земной, на протяжении пятидесяти лет Ролан Дюбийар одиноко царит в языке, отравляя его своим едким, искрометным юмором. На стыке абсурда Ионеско и лепета Беккета, его театр освобождает язык от заложенного в нем смысла, чтобы заставить возродиться в театральных фейерверках, черном юморе каламбуров и хлесткой иронии. В «Свекольном саду»[41] Дюбийар изображает четырех музыкантов, попавших в западню в Доме культуры. По ходу репетиции смысл того, что они делают и чем являются, постепенно теряется и становится все безумнее, пока буквально не превращает их в пленников этого Дома культуры — аллегория безумная, но пронзительная, которая обозначает место деятелей культуры в нашем глобальном обществе. С неподражаемыми «Диавологами»[42] Дюбийар становится удивительным примером той сценической драматургии, о которой мы говорили выше: его перо не ограничивается текстами, оно продолжается в актере Дюбийаре, который рядится в маски Грегуара, Гийома или Феликса. Вот уже несколько лет Дюбийар, страдающий односторонним параличом, обречен на молчание, которому он уделял столько любовного внимания в своих текстах, противопоставляя его суете человеческих существ. И вот, в одиночестве большого дома в парижском предместье, он творит жизнь в своих текстах, и она пульсирует в них несмотря ни на что, хрупкая и мерцающая. Какой удивительный образ: человек, которому творчество дает возможность пережить смерть своего языка. Словно аллегория современного писателя…


Брюно Такелс
Париж, август 2009


Жак Одиберти

ВСАДНИК ОДИНОКИЙ



ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА



ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Лангедок

МАТЬ.
МАДЛОНА.
ОТЕЦ.
РАБОТНИК.
СВЯЩЕННИК.
МИРТИЙ.
СТАРШОЙ.
ГРАППАСУЛЬ.


ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ. Византия

НЕРЕБИС, танцовщица.
КЛАССИКОС, танцор.
ВРАЧ.
ПАЛЕОГРАФ.
САМОДЕРЖЕЦ ФЕОПОМП III.
ГРЕЧЕСКИЙ КАПИТАН.
МИРТИЙ.
ИМПЕРАТРИЦА ЗОЯ.
ПАТРИАРХ.


ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ. Иерусалим

ФАТИМА.
МИРТИЙ.
ЧЕЛОВЕК.
МАМЕЛЮК.
ПОЖИЛАЯ ЖЕНЩИНА.
ХАЛИФ.
УЛЕМА.
СТАРШОЙ.
ГРАППАСУЛЬ.
НАРОД И СОЛДАТЫ.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ


Большое помещение с бело-розовыми стенами. Справа окно. Мешки с мукой возле перегородки. Коса. Некоторое количество соломы. Действие разворачивается в Лангедоке, в XI веке, впрочем, строгое воспроизведение не требуется. Мать — женщина лет пятидесяти, с черными задорными глазами. Она хозяйствует в имении, а в настоящий момент руководит собственным мужем (Отцом), Слугою и Работником, убирающими мешки с мукой. Вокруг нее, подергивая за шаль, суетится некая особа. Это — та молодая женщина, что будет неизменно встречаться нам в разных ипостасях на всем протяжении повествования. В данный момент она зовется Мадлона.




МАДЛОНА. Он мне сказал… Торговец мне сказал… И дядя тоже это мне сказал… Ему так и сказали… Стало быть, он мне сказал… А я хочу, мадам Мари, чтобы вы сказали… Все ведь сказывают, будто нападает Арагон…

МАТЬ. В войне всегда опережает враг. Что Арагон на нас напал, что мы напали на него, не все ли тебе равно, коли удирать.

МАДЛОНА(подхватывая за Матерью). Да будто видели — уже тулузские войска прошли. Скоро ваш сын уедет. Мне Старшой сказал. А если он уедет, я… Скажите мне, вот если он уйдет, ваш сын, что станется со мною? Умоляю вас. Скажите мне… Ответьте…

МАТЬ(обоим мужчинам). Вы должны убраться здесь скорее. Сейчас придет священник. Мерить будем. Так что поспешите. Из муки немного построишь. А мы будем строить. Будем строить церковь.

ОТЕЦ. Давайте! Быстренько, ребята… Сейчас придет священник.

РАБОТНИК. Ну священник, ну священник… Когда видишь волчий хвост, значит, волк неподалеку. А насчет священника как знать? У них же хвост змеиный. И они закручивают его вокруг своего пуза.




Отец и Работник уходят.



Остаются Мать и Мадлона.




МАДЛОНА Вы не ответили мне… Я хотела бы удостоиться ответа.




В окне появляются дети, среди которых очень юная девушка. Они несут флажки.





ДЕТИ
(поют)




Когда камни холодны,
Вылазят лягушки,
Чтоб наесться сала.
Слава Троице! Слава Господу!
Открываем рот…



МАТЬ. Ой! Сейчас же Троица… Мальчишки… (Оглядывает всю компанию.) Мальчишки и девчонки. Да, девчонки… Отправляйтесь-ка на кухню. Вам дадут там пирога… (К большой девочке.) А ну-ка, ты! Не гнись так сильно… И поведай мне, сколько тебе лет.

ЧЕТЫРНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ДЕВОЧКА. Четырнадцать, мадам.

МАТЬ. Четырнадцать… Пушок уже отрос. Скажи-ка, милая, ты вправду, что ль, за пирогом сюда пришла? А может, и чего еще унюхала? А ну-ка, брысь! Исчезните!




Дети исчезают.




МАДЛОНА(не отстает от Матери). Мадам! Мадам!

МАТЬ. Им всем одно подавай! Четырнадцать! Нет, правда, возраст славный… Но что ж теперь поделать. (Мадлоне.) Ну а ты? Я ничего не поняла. Ты мне сказала, что тебе сказали…

МАДЛОНА. Я сказала, что он мне сказал…

МАТЬ. Ты, если говоришь о моем сыне, называй его по имени. Ну, что там?

МАДЛОНА. Миртий. Я хотела вам сказать…

МАТЬ(кричит в сторону входа). Когда аббат Дюжаст придет, впустите его тотчас, потому что скоро уже ночь, а нам все надо видеть как положено. (Мадлоне.) Все, что ты мне скажешь, я без тебя знаю. Твои груди говорят вместо тебя. Глаза твои мне говорят о нем. Ты мне скажешь, что ты хочешь, чтобы мой сын взял тебя в жены — тебя в жены! — прежде чем уедет на войну — дурацкую, кстати, войну, арбалетчики отсюда, арбалетчики оттуда, плечи у тех и других одинаково крепки… К чему все это? А какие у тебя права? Молчи! Я знаю… Знаю. Ты попробовала вкус той ягодки, что он носит между ног.

МАДЛОНА. Мадам!

МАТЬ. А я, когда он был дитя, я первая, ты думаешь, не пробовала? А его шрам…

МАДЛОНА. Шрам?..

МАТЬ. Ну да, шрам, шрам от удара когтем, у нас кот был, Баловник… Как раз в том месте, куда Господа Христа ударили копьем.

МАДЛОНА. Наверное, он уже совсем зажил.

МАТЬ. Ты слишком низко опускаешь очи, когда смотришь на мужчину. Дура! Ох, девчонки… Все вы одинаковые… Вся ты одинаковая…

МАДЛОНА. Он мне говорил…

МАТЬ. Четверо уже приходили с пятницы. И каждая поет одно и то же: «Он мне говорил…» Пришли как голые, ну просто голые, хоть были в юбках и корсажах. (Указывая на окно.) А та вон, четырнадцатилетняя, хотела, чтобы он остался. Ей хотелось его получить. Так почему тебе, а? Почему тебе одной? Он ведь не павшая кобыла, на которую слетаются все мухи. Возвращайся к дяде. Уходи отсюда.

МАДЛОНА. Мне он обещал побольше, чем всем остальным. У меня есть колечко.

МАТЬ. Да, колечко… А может, тебе рассказать, как он их делает, все те колечки, что вам раздает? (Смеется.)

МАДЛОНА. Я не хочу, чтобы он уезжал. Хочу, чтобы остался. И хочу, чтобы был со мной.

МАТЬ(все еще думая о колечках). Трубка из жести, да, он ее рубит топором. Так что у тебя есть и что ты можешь больше, чем другие? Хоть эта, четырнадцатилетняя, чтобы далеко уж не ходить?

МАДЛОНА(берет руку Матери). Мадам… Дайте мне вашу руку.

МАТЬ. Руку? Хочешь прочитать по линиям?..




Мадлона решительно завладевает рукой Матери и плюет в нее.




Да что с тобой?

МАДЛОНА. Мы целовались в губы, он и я. Его слюна осталась у меня на языке. Вот что у меня есть, что я могу больше, чем другие, — то, что я одна способна вам сказать, как вы будете счастливы испить наш поцелуй.

МАТЬ(лижет руку, куда плюнула девушка). Уйди… Немедленно… Он никогда не сможет делать, что захочет… Уходи… Уйди… Священник сейчас придет.

МАДЛОНА. Я ни за что не уйду от сего места… Потому что я должна поговорить со священником. (Выходит из комнаты.)




Мать остается в одиночестве. Разглядывает свою руку. Проводит ею по глазам и по телу. Потом вытирает ее о фартук, и в этот момент входит Священник.




СВЯЩЕННИК. Дорогой мой друг…

МАТЬ. Сударь, не желаете анисовой?

СВЯЩЕННИК. Нет, солнце так палило, лучше я не буду пить.

МАТЬ(показывая ему помещение). Сударь, это вот здесь.

СВЯЩЕННИК. А муж ваш не особенно упорствовал?

МАТЬ. Мой муж? Не будем о нем говорить. Мы сделаем ее вот здесь. (Про мужа.) Он, знаете ли… С ним никогда не знаешь…

СВЯЩЕННИК. Натура скрытная.

МАТЬ. Я полагаю, это место подойдет.

СВЯЩЕННИК(имея в виду ее мужа). Непонятно, что же он скрывает. (Расхаживает по залу, постукивая по стенам.) Идеально… идеально… И всегда нам будет не хватать приходов, и всегда нам будет не хватать церквей, особенно в ваших местах, где люди вроде вашего супруга, кажется, излишне пристально приглядываются к колодцам, посещают забытые подвалы… В общем, в вашей местности… Да, в вашей местности вы, пахари, получите часовню, как и непоседливые бароны… Под часовней я имею в виду церковь… И местным хозяевам, которые из Грессеклака или Монмейана, им теперь уж не придется в воскресенье поспешать к замку барона… Правда, поспешать им все-таки придется… Прежде, чтобы избегнуть таинств, они отнекивались удаленностью и крутизной дорог… Теперь, на равнине, у них не станет отговорок, чтобы пропускать мессу.

МАТЬ …Мессу, вечерню…

СВЯЩЕННИК …Причастие и конфирмацию…

МАТЬ …И обрезание…

СВЯЩЕННИК …День святой Каролины и святого Варнавы…

МАТЬ. Смерть…

СВЯЩЕННИК. И венчание, прежде всего венчание! Я вижу ведущую от вас дорогу, на ней черным-черно от прихлынувшей толпы. Немало будет праздников. Ведь без праздника вера ничто. Праздники, обряды — вот чем наша святая вера, не забывайте об этом, отличается от философии.

МАТЬ. А где будет алтарь?

СВЯЩЕННИК. Алтарь пусть будет здесь.

МАТЬ. Скамей поставим двенадцать. Муж их сделает. Плотничество — его увлечение.

СВЯЩЕННИК. Поскольку он так уж привержен плотничеству, пусть соорудит мне маленькую исповедальню. А алтарь будет там, в глубине, лицом сюда. Вот жалко, что окно выходит на закат.




В окне появляется Миртий. Мать и Священник его не замечают.




Следует, чтобы первые лучи света падали на Евангелие, а не на Послание. Это обязательно, и так по канону. (Стучит рукой по левой стене.) Будем здесь пробивать, три туаза на четыре.




Входит Миртий. Он одет чисто и просто, в камзол и штаны. Походка у него упругая, сложение атлетическое. Со Священником обращается почтительно. Несмотря на это, тот, по-видимому, относится к нему с опаской.




МИРТИЙ. Сударь!




Священник от неожиданности оборачивается.




Сударь, не смею вам перечить, но не полагаете ли вы, что дело заспорилось бы вернее, если бы не разрушать сарай, а похлопотать вон там (показывает в небо), дабы поменять местами рассветы и закаты?




Священник в нерешительности.




Мать моя более меня в сем не упрекает, но долгонько я слыл тем, кто день считал за ночь. (Матери.) Не правда ли?

МАТЬ(ласково). Шалунишка!

МИРТИЙ. Испросите у высшего судии, чтобы он и вам предоставил подобную привилегию.

СВЯЩЕННИК. Мы изучали пространство будущего храма. Теперь, сударыня, ежели вы не против, я пойду освежусь.

МАТЬ. Я провожу вас.

СВЯЩЕННИК. Нет-нет!

МИРТИЙ. Он здесь уже как у себя дома.

СВЯЩЕННИК. Ваша матушка лучше меня объяснит вам, каким незыблемым постоянством, что со всей наглядностью выражается в мощи этого строения, мы собираемся усилить христианское сообщество. Матушка вам объяснит. (Уходит.)




Мадлона, подстерегавшая его, выскакивает и следует за ним.




МИРТИЙ. Вот чудак. Он как будто бы хотел оставить нас с глазу на глаз.




Мать внимательно осматривает его. Обнюхивает его одежду. Находит на нем пушинку, снимает ее.




МАТЬ. Тебе не нравятся священники?

МИРТИЙ. Ни нравятся ни не нравятся.

МАТЬ. А наш священник все-таки учил тебя латыни, греческому и даже шахматам. Хотел, чтобы ты тоже стал священником.

МИРТИЙ. Но мне господь дал слишком много твердой плоти.

МАТЬ. Что ты там еще такого натворил? Ведь ты такой чистенький! А теперь на тебе следы мха.

МИРТИЙ. Это случилось в гуще леса.

МАТЬ. Она хоть была хороша?

МИРТИЙ. Нет, он был вовсе не хорош.

МАТЬ. А! Так ты дрался.

МИРТИЙ. Я ему надрал!

МАТЬ. Когда-нибудь нарвешься на того, кто надерет тебе.

МИРТИЙ. Возможно… Хотя вряд ли. Ты о моих бицепсах не горевала.

МАТЬ(ощупывая его). Ты такой большой и сильный… Мой дубок…




Появляются — их можно разглядеть из окна — Старшой дружинников барона и стражник Граппасуль.




Гляди! Дружинники барона…

МИРТИЙ. Уже! Не может быть… (Берет прислоненную к стене косу.)

МАТЬ. Не убивай их, пока сами не начнут.

МИРТИЙ. Я человек воспитанный.




Входят Старшой и Стражник.




СТАРШОЙ(заученно). Госпожа Мари… Господин… Сударь, я тут вам притащил привет от нашего патрона и барона Шарля д’Арьежа Дыруляляка. И я обличен бароном довести до вашего сознания, что война на грани. А она на грани. Ведь Тулуза, от которой мы зависим, да, Тулуза собирается бороться с Арагоном. Склока опять из-за пастбищ! Идиоты с того склона… А барон должен поставить двести человек. Вы же из семьи почтенной. У вас есть инструмент, овчарня… У вас есть и матушка… и обхождение… В общем, господин барон своею властью… Граппасуль, теперь ты!

ГРАППАСУЛЬ(заученно). Да, Граппасуль, теперь ты… Барон своею властью решил посвятить вас в рыцари, с условием, что епископ с графом подтвердят, чего барон заранее обещает. И барон вам доверяет руководство своим войском. Сам же он к вам присоединится там, в горах, когда уже вмешается победа…

СТАРШОЙ(протягивая ему свиток). Здесь у вас все в точности, маршрут, стоянки. Для обеспечения грабьте. Уж таков закон войны. Так что склонитесь.

ГРАППАСУЛЬ. Что же до воды, то выше в горы она бьет повсюду. Питьевая. Так что помните об этом.

МАТЬ. А барон… Почему сам не может?

СТАРШОЙ. Дабы быть в готовности для церемонии, он приказал установить во дворе замка этот… как его… скажи, Граппасуль.

ГРАППАСУЛЬ. Ну эту… как его… скажи, командир…

СТАРШОЙ. ...Да вертится на языке, дур-р-рак! Велел установить… ну, этот… ну, Граппасуль!

ГРАППАСУЛЬ. Те…

СТАРШОЙ. Ре…

ГРАППАСУЛЬ. На…

СТАРШОЙ. Жер! Те-ре-на-жер!

МИРТИЙ. Тренажер?

СТАРШОЙ. Ну веревку, в общем! Натянутую между двумя козлами! (Отмеряет рукой.) Вот настолько от земли, и так, чтобы была как палка. И потом ходит по натянутой веревке, вот отсюда и досюда, перед друганами, и пока совершенно цел.

МАТЬ(Миртию). Да ведь барон тебе завидует. Ты его с ума сведешь. Он никогда не станет таким гибким и сильным, как ты.

СТАРШОЙ. С тех пор как он себе вбил в голову натянутую веревку, наш барон только и делает, что зазывает к себе изысканное общество, с субботы и до понедельника, на этот… как его… слово забыл…

ГРАППАСУЛЬ. Да нет такого слова.

СТАРШОЙ …Выходные дни в конце недели! И в Оверни, и в Нарбонне, и, представьте, совсем рядом, в Аквитании, все так и говорят: «уи…»

МАТЬ. Да ну?

СТАРШОЙ. Да, так и говорят: «уи...» (Граппасулю.) Я ведь тебе велел это запомнить, Граппасуль. (Миртию.) Вы сами когда сделаетесь рыцарем…

МИРТИЙ. Да не пойду я на войну. С чего, по-вашему, мне вмешиваться в эту историю — одну из такого множества историй, что сама История о ней забудет?

СТАРШОЙ. Но ведь вас посвятят в рыцари, сударь, а это немало.

МИРТИЙ. Меня посвятят в рыцари… И кто — барон? Да, кстати, ваш барон, прежде чем коснуться клинком моего плеча, так, на всякий случай, пожелал всадить его мне в печень. Что это за тип с острым ножом, которого он на меня наслал? (Отряхивает камзол.)

СТАРШОЙ. То было недоразумение высшего порядка. Новый парень. Прибыл к нам из Фижака… Не успел получить приказ, как понесся сломя голову. Не остановишь.

МИРТИЙ. Вы найдете его в чаще леса.

МАТЬ. Как обычно. Человек бесшумно следует за моим сыном, изготовив клинок. А тот вдруг напрягается, оборачивается и разит его в живот. Его дорога усеяна убитыми убийцами.

СТАРШОЙ. Сударь, не мешкайте. Буребаклан за дверью.

МИРТИЙ. Кто такой Буребаклан?

СТАРШОЙ. Ваш конь. Немного нежен на ногу, зато здоров, как лошадь. Теперь же, Граппасуль, продемонстрируй меч, который ему причитается. Он аквитанский. Там они делают все, что угодно. Меч же ваш зовется Расклеитель.

МИРТИЙ. Да хоть Расклеитель, хоть Дыркоделатель, говорю же, не поеду.

СТАРШОЙ(Миртию). Молодой человек, вам следует поехать. Пятьдесят человек, из тех, что будут ваши, сейчас здесь, поблизости. Это вам не трубадуры… Это мужики. Мозги у них заплыли салом. И пока вы им не рыцарь, они слушают меня… Свистну — вмиг прибегут.




Миртий берет его за горло.




МИРТИЙ. Ну давай, свисти! Свисти! Свисти!




Второй стражник пытается освободить Старшого. Миртий и его берет за горло. Потом стукает их, ошеломленных, головами друг о друга.




Теперь слушай, что ты будешь делать. Будешь посвящать меня в рыцари.

СТАРШОЙ. Посвящать вас в рыцари? Но у меня нет власти.