Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Поэты пражского «Скита». Антология

О. М. Малевич А. Л. БЕМ И ПРАЖСКИЙ «СКИТ ПОЭТОВ»

История русской литературной эмиграции, которая началась, можно считать, еще с князя Курбского, особый драматизм обретает в XX веке. Процесс возвращения на родину литературы русского зарубежья до сих пор не завершен. Русский читатель сейчас уже немало знает о двух столицах русской литературной эмиграции XX века — Берлине первой половины 20-х гг. и Париже. Настало время познакомиться и с «периферией» русской литературной эмиграции. И тут на первом месте, несомненно, стоит Прага. В 1928 г. Георгий Адамович писал: «Недавно кто-то сказал, что русская литература за рубежом существует лишь в Париже и Праге. В других городах нет литературы, есть только отдельные писатели. Слова справедливые»[1]. Литературную жизнь русской эмигрантской Праги во многом определяла деятельность молодежного литературного объединения «Скит поэтов» (с 1930 г. — просто «Скит»), бессменным руководителем которого был Альфред Людвигович Бем (23.04.1886, Киев — май 1945? Прага?)[2].

Круг интересов этого выдающегося литературоведа был чрезвычайно широк. Здесь и теория литературы, и история русской литературы от ее древнейшего периода до современности (в особенности творчество Достоевского, Пушкина, Гоголя), и русско-французские, русско-немецкие, русско-чешские культурные и литературные связи, и «русское слово» в самом широком смысле — от стилистики до грамматики и орфографии, и чешская литература, и славянская библиография, и проблемы народного образования, и политика. Политика и привела его в Прагу. Еще относительно недавно существовало представление, что до отъезда в эмиграцию Бем жил в мире литературы, рукописей и библиографий. Работы М. Бубениковой и А. Н. Горяинова[3], переписка Бема с А. С. Искозом (Долининым) и В. И. Срезневским[4], а также некоторые иные свидетельства убеждают, что такое представление не отражает полной картины действительности.

В 1922 г., начиная занятия в «Ските поэтов», Бем говорил: «Эпохи войн, революций и смуты втягивают человека в круг явлений массового характера, подчиняют его волю психологии массы и подставляют его сознанию чаще всего элементарные цели, достигаемые двигательно-волевым актом». Этой активности, которая «держит в цепях человеческую личность, понижая ее индивидуальную ценность», Бем противопоставлял творчество как высшую форму активности, дающую ответ «на внутренние запросы человеческого духа»[5]. Последовательная устремленность к высшей, творческой активности пронизывает всю многостороннюю деятельность этого замечательного человека.

Когда назревавшая в России революция предвещала освобождение личности, молодой филолог, завершавший свое образование в Петербургском университете, не только сочувствовал революционному движению (по собственному признанию Бема, его жизнь во многом определили «Исторические письма» П. Л. Лаврова), но и подвергся репрессиям. В январе 1911 г. он был арестован за участие в студенческих волнениях и выслан в Киев, где ему также не разрешили жить. В июне 1912 г. Бема вновь арестовывают, и ему вторично грозит высылка (причиной послужила дружба с социал-демократом Г. Л. Пятаковым, находившимся тогда под следствием).

Позднее по поводу рассказа А. М. Ремизова «Наперекор» Бем писал об общественных настроениях тех лет: «Соединяло нас всех, влекло друг к другу и предрекало общность, в той или иной степени, нашей судьбы то „наперекор“, то искание своего пути, которое, в конечном счете, связало нас с революцией. И те, кто вырос в иных условиях, кто склонен сейчас, после всего пережитого за годы не мечтательной, а подлинной революции бросить камнем осуждения в старшее поколение, просто не понимают, не чувствуют того, что к революции влекло»[6].

Февральская революция была для Бема не только «общей», но и «личной радостью»[7]. После Октябрьского переворота он еще успевает вместе с В. И. Срезневским съездить в мрачную, точно вымершую Москву для работы над рукописями Толстого, а в декабре 1917 г. приезжает в находившийся под властью Центральной рады Киев. 26 января 1918 г. Киев перешел в руки большевиков. 29 января Бем сообщал В. И. Срезневскому о жизни «под большевиками»: «…расстрелы офицеров, убийство митрополита, вакханалия обысков»[8]. Но и порядки, установившиеся после ухода большевиков из Киева, сочувствия у Бема явно не вызывали. В. И. Срезневскому он пишет об «украинизации <…> под защитой немецких штыков», об атмосфере «бешеной травли всего, связанного с русской культурой»[9]. Приведем отрывок из письма Бема А. С. Искозу от 8 мая 1918 г., лишь недавно обнаруженного дочерью последнего А. А. Долининой среди бумаг матери: «Политическое положение здесь страшно запутанное. Немцы устроили переворот, опираясь на них, крупные аграрии и промышленники проводят свою политику, и в результате появился гетман. Старая власть вела такую преступную политику, так раздражала всех своей шовинистической украинизацией, была настолько непопулярна, что ее падение было воспринято почти со злорадством. Но и гетманство опирается исключительно на немцев. Хотя сейчас ему неожиданно оказали поддержку немцы, но и эта подпорка не спасает положения. Дело явно идет к оккупации. Упорно говорят, что немцы собираются восстанавливать Россию, опираясь на Украину. Политические партии опять оказались совершенно беспомощными в самый решительный момент и сейчас вряд ли могут что-нибудь противопоставить новому строю. Все же события идут так головокружительно, что через неделю можно ждать нового сюрприза. <…> Сейчас у меня есть работа, в Министерстве по великорусским делам, но в связи с переворотом рискую снова оказаться в рядах безработных <…>»[10].

В этом письме Альфред Людвигович Бем, родившийся на Украине сын прусского подданного, предстает перед нами как человек с отчетливо выраженным русским самосознанием. Русский патриотизм Бема еще не раз ярко прозвучит в его высказываниях о мировом значении Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова, да и всей классической русской литературы. Известно, что в конце жизни он принял православие и стал называть себя Алексеем Федоровичем.

Летом 1918 г. Бем, вынужденный временно «дезертировать» с фронта науки (к этому времени он уже был автором нескольких литературоведческих работ, обративших на себя внимание коллег старшего поколения, в частности С. А. Венгерова[11]), возвращается в Петроград, где продолжает работать в Рукописном отделе Библиотеки Российской Академии наук под руководством А. А. Шахматова и В. И. Срезневского. Почти год он курсирует между Киевом, где остаются его жена и дочь, и Петроградом, а в июле 1919 г. в связи с предстоящими вторыми родами жены едет в Киев, к тому времени вновь ставший советским. Через месяц в Киев вступила Добровольческая армия А. И. Деникина. 16 августа 1920 г. жена Бема Антонина Иосифовна, урожденная Омельяненко, писала В. И. Срезневскому: «Я и сама не знаю, что с А[льфредом] Л[юдвиговичем], где он, жив ли. У меня есть лишь одни предположения. Знаю, что еще в ноябре, когда здесь были добровольцы, А[льфред] Л[юдвигович] по делам должен был уехать на юг. С тех пор я не имею о нем никаких сведений. Киев вскоре был занят советскими войсками, и мы, очевидно, оказались отрезанными»[12].

После пребывания на юге России и, возможно, в Грузии Бем из Одессы уезжает в эмиграцию. Весной 1920 г. он оказывается в Белграде, в ноябре переезжает в Варшаву, а в январе 1922 г. — в Прагу. (Жена с дочерьми приехали к нему только в 1923 г.).

Пережив крах романтических представлений о революции, Бем воспринимает новый строй как результат обывательского ее перерождения (именно так трактуется им эволюция взглядов А. А. Блока, В. В. Маяковского, Е. И. Замятина). Драматическая «предыстория» эмигранта Бема помогла ему без политических предубеждений относиться ко всей русской литературе 1920–1930-х гг., которую он решительно отказывался делить на «эмигрантскую» и «советскую».

В Варшаве Бем активно выступал как публицист в созданной Б. В. Савинковым газете «За Свободу!»[13], а в 1921 г. возглавил литературный кружок «Таверна поэтов».

Получив из пражского Карлова университета приглашение на должность лектора русского языка и литературы и переехав в Прагу, он продолжает свою кипучую и многостороннюю деятельность: является секретарем Русского педагогического бюро, создает при Русском народном университете семинарий Достоевского, организует Общество Достоевского, бессменно выполняя обязанности его секретаря, становится членом Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, Русского исторического и Русского философского обществ, Славянского института, Пражского лингвистического кружка, выступает в роли одного из инициаторов создания политической группы (клуба) «Крестьянская Россия», преобразовавшейся в декабре 1927 г. в партию (Трудовая крестьянская партия). Одновременно он заявляет о себе как вдумчивый и оригинальный литературный критик и много сил и времени уделяет воспитанию творческой молодежи.

Едва Бем приехал в Прагу, как недавние участники «Таверны поэтов», а теперь пражские студенты — будущий юрист Сергей Рафальский и будущий медик Николай Дзевановский обратились к нему с предложением возглавить новое литературное объединение молодых. Бем согласился. Так возник пражский «Скит поэтов».

Какой смысл вкладывался в само название «Скит поэтов»? Бем подчеркивал, что вначале «скитники» главным образом учились. Позднее он отмечал: «…связь с традицией вовсе не значит отказ от движения вперед. По этому пути, избранному многими, „Скит“ не пожелал идти. Он предпочел замкнуться, почти уйти в подполье, стать действительно „скитом“, в котором „вне жизни“ творилось свое маленькое, но подлинное дело»[14]. Таким образом, скитничество было уходом в литературную учебу, в чисто литературные проблемы вне идеологии, но вовсе не отказом от «движения вперед» и тем более не отрывом от жизни и современной литературы.

Естественно, что многолетним руководителем «Скита» Бем мог стать прежде всего благодаря личному обаянию, умственному и нравственному авторитету. Вадим Морковин вспоминает: «Положение Альфреда Людвиговича в „Ските“ было совершенно особое. <…> Это был тихий, мягкий человек, типичный русский интеллигент начала века, со всеми достоинствами и недостатками. Употребив современный термин, точнее всего было бы обозначить его скитским генеральным секретарем. Он делал заметки о каждом собрании, вел деловую переписку, заботился о скитских изданиях»[15]. Это свидетельство дополняет Николай Андреев: «Он был хороший литературный критик, и было интересно слышать его мнение, он всегда стремился сказать по существу и объективно, не считаясь ни с личностью, ни с тенденциями автора»[16]. И, наконец, свидетельство третьего скитовца — Вячеслава Лебедева: «Заключительное слово всегда брал сам А. Л. Бем, подводя итог всем высказываниям и ставя свой окончательный приговор над прочитанным. С его вдумчивой оценкой всегда все соглашались. В этом отношении „Скит“ был, вероятно, единственным жизненным примером идеальной идейной диктатуры, свободно осуществляемой без всяких принудительных средств»[17]. Каждое из этих свидетельств отражает лишь одну из сторон облика и роли А. Л. Бема в «Ските».

Наиболее достоверную картину того, что происходило на первых заседаниях «Скита поэтов», дают протоколы, которые поочередно вели его участники (А. Л. Бем стал вести краткие записи о присутствующих и повестке дня только с 20 октября 1924 г.). Однако для молодых литераторов и просто любителей литературы, входивших тогда в «Скит поэтов», само ведение протоколов было веселой литературной игрой. Этой литературной игрой была порождена и шуточная терминология: «отец-настоятель», «послушники» и т. д. С каким бы то ни было мистицизмом или религиозностью это не имело ничего общего.

В первый год существования объединения A. Л. Бем прочел в нем лекции «Творчество как вид активности», «Из речи Блока о Пушкине», «Слово и его значение», «Психологическая основа слова (почему мы говорим)», «Об изменении значения слова», «Предложение в поэтическом синтаксисе», «Звуковая оболочка слова как фактор поэтического языка», «Композиционные повторения», «Строфа». Впрочем, не все протоколы сохранились. В рукописи «Поэтика» (Чтения в «Ските поэтов». Прага, 1922) значатся еще такие темы: «Вопросы теории литературы в России», «Учение Потебни о слове», «Подновление лексики», «Рифма», «Внутренняя рифма», «Каноны», «Канонизированная форма стиха и строфы», «Лирика»[18]. Проблемы природы поэтического слова, содержания и формы в литературе были предметом оживленных дискуссий на первых заседаниях «Скита поэтов», причем участники прений далеко не всегда соглашались с руководителем (особенно часто с ним спорил С. М. Рафальский).

«С самого начала, — вспоминал Бем, — „Скит“ не был объединен единством литературных симпатий. Даже в зачатке того, что именуется поэтической школой, здесь не было. Объединяло иное — желание выявить свою поэтическую индивидуальность, не втискивая ее заранее в ту или иную школу. Были поэтические уклоны…»[19]. Так, из числа наиболее видных скитовцев А. А. Туринцев тяготел к акмеизму, С. М. Рафальский — к футуризму, В. М. Лебедев — к конструктивизму. Посредником между «акмеистами» и «футуристами» был Есенин. При этом Бем отмечал: «Любопытно, символизм никого уже не влек к себе, даже к Блоку чувствовался холодок»[20].

Первоначально А. Л. Бем видел свою миссию в «Ските» в том, чтобы сдерживать «чрезмерности» и поддерживать связь с традицией, с «почвой русской литературы», но скитовцы «упорно тянули» его к современности: «Скажу определенно — оглядываясь назад, не знаю, кто кому большим обязан: „скитники“ мне, как их руководителю, или я им. <…> я, вероятно, без общения со „скитниками“ не подошел бы так близко к литературе сегодняшнего дня. Итак, вовсе не отказ от прошлого; на прошлом учатся, а живут и дышат современным»[21].

Именно в «Ските» рождался и формировался Бем как литературный критик. В первых же своих «Письмах о литературе» он выступил с требованием литературного органа и критики с «направлением». И это направление, которое Л. Н. Гомолицкий и Ю. Терапиано называли «формизмом», а Г. Адамович и сам Бем «активизмом», зародилось в недрах «Скита». Вопрос о том, можно ли назвать это направление школой, методом, как считал Гомолицкий, дискутировался в самом «Ските». 31 октября 1932 г. здесь обсуждалась статья В. В. Морковина «Школа или профсоюз (Мысли о „Ските“)». В наброске предисловия к первому печатному сборнику «Скита» (Прага, 1933) говорилось: «Задачи <…>, поставленные себе редакцией, заключаются главным образом в утверждении <…> иного мира эмигрантской литературы (в частности поэзии), контрастирующего с общепринятым и общеустановленным в толстых журналах упадническим лицом эмигрантской музы <…>»[22]. В содружестве не было обязательной для всех программы, но она была у Бема и у тех, кто ее от него воспринял.

«Что объединяет „Скит“»? — спрашивал Бем и отвечал: «Общение на почве творческих исканий. Убеждение в необходимости работы над словом. Стремление быть „с веком наравне“. Чуткое прислушивание к явлениям литературы. Отношение к советской литературе. Свобода критики»[23].

В 1931 г. началась яростная и продолжавшаяся несколько лет полемика главы «Скита» с поэтическим мэтром русского эмигрантского Парижа Георгием Адамовичем. Помимо разного отношения к пушкинской и лермонтовской традиции, в ней проявилось и различное отношение к основным течениям русской поэзии первой половины XX века.

Владимир Вейдле в статье «Петербургская поэтика» писал: «Гумилев с помощью Ахматовой и Мандельштама <…> обосновал, в Петербурге, стихами, новую поэтику, которую я петербургской поэтому, но лишь отчасти поэтому и называю»[24]. И далее отмечал: «В зарубежной поэзии между двух войн петербургская поэтика господствовала почти безраздельно»[25]. С особенной отчетливостью это проявилось в поэзии эмигрантского Парижа, в так называемой «парижской ноте», где, по словам того же Вейдле, царила «не просто петербургская поэтика, а ее весьма узкое истолкование», данное Г. В. Адамовичем. Юрий Терапиано вспоминал, что акмеистическая стилистика стала «как бы чертой, отделяющей „прекрасное прошлое нашей культуры“ от „революционной свистопляски“ и всяческого „безобразия, процветающего там“», и что в «первые годы эмиграции оппозиция левым течениям в поэзии (как дореволюционным — футуризму, так и послереволюционным) являлась обязательной для зарубежных поэтических идеологов»[26].

Совсем иной была обстановка в Праге. Вадим Морковин писал: «…русские в Праге были наиболее радикальной частью эмиграции. Тут было много учащейся молодежи и сильны чешские республиканские и демократические идеи. Все эмигрантские „ереси“ — евразийство, социалистические издания, „возвращенчество с высоко поднятой головой“ — шли именно из Праги. <…> Пражане тяготели к поэзии московской — Цветаевой, Пастернаку, Есенину… В Париже, наоборот, преобладали традиции „блистательного Санкт-Петербурга“ — акмеизма и классицизма»[27]. Роман Якобсон пропагандировал в Чехии Хлебникова и Маяковского. Для Марка Слонима[28] не существовало двух литератур — эмигрантской и советской. Была одна русская литература. Основную свою заслугу он видел в том, что в отличие от большинства других печатных органов эмиграции, пражская «Воля России», в которой он руководил литературным отделом, предоставляла свои страницы молодым и систематически знакомила читателей с творческой жизнью современной России.

A. Л. Бем, который видел в Слониме своего союзника и выступил в его поддержку в своих первых «Письмах о литературе», по отношению к акмеизму и к эмигрантской литературе в целом занимал несколько иную позицию. Наследие Гумилева Бем использовал в борьбе с «узким истолкованием» «петербургской поэтики». Упадочному настроению «парижан» Бем противопоставлял волевое, мужественное начало поэзии Гумилева, апологии опрощения у Г. Адамовича и Г. Иванова — свойственную Гумилеву «вещность».

Отличие литературной ориентации «Скита» от литературных традиций эмигрантского Парижа Бем наиболее четко сформулировал в статье о творчестве Эмилии Чегринцевой: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б. Пастернака и М. Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С. Есенина, и через В. Маяковского, и через Б. Пастернака»[29].

Бема не удовлетворяла парижская ориентация на «дневниковую поэзию», на понимание литературы как самовыражения. Этой установке он противопоставлял концепцию литературы как преображения жизни: «„Парижская лирика“. <…> Мотивы разочарования, усталости и смерти. „Я“, пораженное миром. В основе — реакция боли. Другой путь — мое видение мира. Мир, преображенный глазами поэта. Отсюда — расширение тематики. Все может войти в поле зрения поэта. „Космическое“ начало. <…> Поэзия как упорядочение хаоса. <…> „Простота“ субъективной лирики связана с обеднением мира. Вещь, как объект, теряет свою самоценность. Она выпадает из мира. Остается голое, уязвленное неправдой мира Я. <…> почему нельзя писать просто? <…> Бывает время, когда простота просто не дана. Ее нельзя искусственно предписать. Связано это с общей эволюцией поэзии. Сейчас поэзия вынуждена отвоевывать для себя целые новые области жизни. Вещи наступают на горло поэзии и грозят ее задушить. Нельзя огородить себя старым миром образов, потерявших сейчас уже всякую реальность, и думать, что таким образом спасается „чистая поэзия“. Надо с головой броситься в реальный мир сегодняшнего дня: с ундервудами, кино, аэропланами и т. д. Только переплавив его на горниле творчества, можно будет дать себе передышку. М<ожет> б<ыть>, тогда для будущих поэтов снова наступит передышка простоты»[30]. В пользовании готовыми штампами и формами он видел полное «непонимание поэзии» как развивающегося, меняющегося по своим приемам и словесному выражению искусства[31].

В одной из рукописей Бема есть такая мысль: «…революция общественно-политическая не совпадает с революцией литературных форм»[32]. Точно так же Бем понимал, что граница между старым и новым не совпадает с искусственным разграничением русской литературы на эмигрантскую и советскую: «Старое и новое и здесь и там. Бунин и Горький. Новое — Пастернак и Цветаева»[33]. Бем не разделял взглядов тех представителей старшего поколения эмигрантской литературы, которые «полагали, что ими русская литература чуть ли не кончается: в России чума и кроме заразы оттуда ничего ждать не приходится»[34]. С подобными взглядами Бем полемизировал в статье «Психология тыла», опубликованной в газете «Руль» 16 апреля 1931 г. под псевдонимом «А. Омельянов». Бем видел, что в России литература задыхается от «несвободы», но считал, что основной ствол русской литературы именно там, ибо там есть литературная среда и читатель. Преимуществом советской литературы он считал также ее тесную связь с жизнью, о чем писал в статье «О советской литературе», прочитанной в «Ските» 13 и 27 ноября 1933 г. В то же время он был не согласен с «Кассандрами эмиграции» — М. Осоргиным и М. Слонимом, утверждавшими, что подлинная русская литература существует лишь в России, а за границей только «осколки прежнего». Главные надежды он возлагал на молодое поколение. Одной из опасностей, грозивших прежде всего молодым писателям, был, по его мнению, отрыв от национальной традиции: «Мы от русской литературы не отрезаны. Критическое отношение не есть разрыв. Эмигрантская литература питается общими корнями: европейскими и русскими»[35]. Однако он отвергал «соблазн перейти на идейные пути западной литературы»[36].

15 января 1935 г. Бем прочел в «Ските» свою статью «О двух направлениях в современной поэзии»[37]. Существование этих двух направлений — условно говоря, «парижского» и «пражского» — он считал непреложным фактом. Но в набросках приветственного слова на вечере Антонина Ладинского в «Ските» (1.VI.1937) писал: «Легенда о „поэтической“ вражде Парижа и Праги. Только легенда. Кто виновен? Не поэты, а критики. Путаются в ногах у писателей»[38]. «Высокий образец» простоты и предельной честности он видел в Георгии Иванове, прежде всего в его «Розах»[39].

Не отрицал он и талантливости наиболее значительных молодых представителей «парижской ноты» — Бориса Поплавского, Анатолия Штейгера и Лидии Червинской. На смерть Поплавского он откликнулся, видимо, единственным опубликованным собственным стихотворением:



Твоя душа вместила песнопенья,
Но жизнь вместить она уж не могла;
И в явь войдя из сновиденья,
Смерть темная пришла — и наступила мгла.


Но ты, поэт, судьбу свою предвидя.
Лишь тело бренное подставил под удар;
И вот душа на томике Овидья
Лежит и дышит точно пар.


Когда ж на утро улицей Монмартра
Твой труп, спеша, на кладбище свезут,
Друзья-поэты мимо Триумфальной арки
На голубой подушке душу понесут.


И выйдя в поле, все еще робея
Пред чудом, что вот-вот придет,
Они услышат, глаз поднять не смея,
Твоей души таинственный полет.

24. Х.1935
А. Б.[40]


В последних статьях Бема против Георгия Адамовича и его сторонников уже чувствуется усталость, возникают повторы. А вот как реагировал на статьи Бема «Столица и провинция» и «Порочный круг»[41] упомянутый выше А. Штейгер: «Наложив табу на все вопросы, волнующие русское самосознание, и сведя литературу к формалистической игре, непрошеный идеолог литературной провинции и ее опекун (а может быть, и пристав? но кем тогда назначенный?), проф. Бем в своих „ступицах“ (статья Бема „Порочный круг“ вышла с обозначением места написания — Ступчицы под Табором. — О. М.) искусственно подогревает рознь между парижскими и провинциальными литераторами»[42]. Упрек в проповеди формализма был в высшей степени несправедлив, точно так же, как и упрек в защите провинциализма. Именно Бем требовал от поэзии содержательности, протестовал против табу на вопросы миропонимания, на общественные и национальные переживания, именно он обличал «столичный провинциализм».

Та жизненная концепция, из которой А. Л. Бем исходил во всей своей деятельности, и то литературное направление, которое он отстаивал в «Ските» и литературно-критических статьях, проповедуя поэзию «больших форм», зиждились на философии творческой активности, провозглашенной им еще на первом выступлении в «Ските». Именно против «активизма» были направлены «Комментарии» Адамовича. «…Активизм, — возражал ему Бем, — это вера в победу здоровых начал над больными, это убеждение в возможности сознательными усилиями воли остановить процесс гниения и распада»[43]. Полемику с «активизмом» продолжил в статье «Сопротивление смерти» Юрий Терапиано, утверждавший, что все внешнее «стало уделом толпы, низкой темой, лозунгами марширующих колонн международных активистов»[44]. И Бем отвечал ему: «Да, <…> мы живем в эпоху глубочайшего кризиса, в эпоху „конца старого и начала нового мира“. Но мы не только живем, но и участвуем так или иначе в борьбе, которая сопровождает этот кризис. Мне кажется, что отличительной чертой нашей эпохи является отнюдь не созерцательное отношение к происходящему, отнюдь не уход от мира в скорлупу индивидуализма. В каком бы лагере мы ни оказались (трудно сказать, кто строитель нового, а кто защитник старого), нас одинаково сопровождает чувство „активности“, созидания каких-то ценностей»[45]. Полемизируя с Л. Червинской, он выражал недоумение, как можно испытывать чувство скуки, «когда на глазах каждодневно сдвигаются целые пласты жизни, когда мир трещит в своих основах»[46]. Он призывал улавливать «подземные гулы нашей трагической эпохи»[47] и выдвигал девиз не злободневности, но современности.

Оценивая роль «Скита», Бем писал: «…что дал „Скит“ его участникам? Независимо от степени одаренности: помогал оформлению в слове их творческого напряжения. Будут ли итоги объективно ценные? Это может показать только время. Если в обстановке „Скита“ оказался или окажется действительно одаренный человек (а не может таких одаренных людей не быть среди нас), и эта обстановка будет благоприятна для его поэтического роста — то „Скит“ не только субъективно (в порядке хорошего времяпрепровождения), но и объективно себя оправдал»[48].

Хотя заседания «Скита» посещали и уже сложившиеся литераторы, костяк его составляла студенческая молодежь. Литературное наследие участников кружка, даже официально в него принятых, далеко неравноценно. Не все из них (например, С. Г. Долинский, А. Ф. Вурм) принимали участие в коллективных выступлениях и публикациях «Скита». Некоторые (С. Рафальский, А. Эйснер, Б. Семенов) достигли вершин своего творчества уже за пределами Чехии. И все же судьба таких незаурядных поэтов, как В. Лебедев, Э. Чегринцева, А. Головина, Т. Ратгауз, несмотря на то, что обе последние в 1935 г. покинули Прагу, неразрывно с ним связана.

«Общим грехом всей русской литературы» Бем считал ее оторванность от литературной жизни стран, давших приют нашим соотечественникам. Сам он стремился к преодолению этой оторванности, приглашая в «Скит» чешских поэтов (Йозефа Гору, Петра Кршичку) и поощряя переводы из чешской поэзии (ими наиболее систематически занимались В. Лебедев, А. Фотинский, М. Мыслинская)[49]. Чешская поэзия оказала явное воздействие на некоторых членов «Скита» (М. Скачков, В. Лебедев). Вячеслав Лебедев, в своей поэтической позиции 30-х годов весьма близкий чешскому цивилизму (С. К. Нейман, молодые братья Чапек), постоянно следил за ней и рассказывал о всех сколько-нибудь значительных ее новинках русскому читателю на страницах журнала «Центральная Европа».

В 1940–1941 гг. при Русском свободном университете действовал семинарий А. Л. Бема «Современная литература», среди участников которого было много скитовцев. В числе авторов, которым были посвящены доклады, — А. Блок, М. Булгаков, Б. Пастернак. Доклад Бема «Русский футуризм» сопровождался чтением стихов Маяковского и Цветаевой (читала их Ирина Бем). Последнее собрание семинария состоялось 30 мая 1941 г.[50] Позднее при Русской ученой академии в Праге существовал Семинар по изучению русского языка и литературы. 19 мая 1943 г. Бем прочел здесь доклад «Задачи современной эмигрантской литературы». С чтением своих произведений выступили члены «Скита» — Ирина Бем, Вячеслав Лебедев и Василий Федоров[51].

Вячеслав Лебедев свидетельствует: «Собираясь и выступая публично во время оккупации, „Скит“ никогда не сделал ни одного приветственного жеста в сторону немцев. Наоборот: два его члена заплатили жизнью за несоответствие с немецким миром»[52]. Он же первым дал общую оценку деятельности А. Л. Бема в «Ските»: «Эмиграция не берегла, да и не могла уберечь своих молодых талантов, разрозненно погибавших или просто замолкавших в тяжелых жизненных условиях. В этом аспекте работа А. Л. Бема с литературной молодежью и его стремление по мере сил поддержать и направить все ее неокрепшие еще дарования на правильный путь и приохотить к регулярной работе над словом и над самим собой является чрезвычайно ценной и, вероятно, исключительной в истории эмиграции. Его значение для литературной эмигрантской поросли ясно проявилось в распаде „Скита“ после его смерти и в прекращении всякой литературной деятельности в Праге после 45-го года»[53].

Существуют известные исторические границы, определяющие эстетическое восприятие и мыслительный охват той или иной личности. Лишь гении намного опережают свое время. Например, Т. Г. Масарик при всей своей эрудированности воспринял А. П. Чехова как декадента. А. Л. Бем, который сам был «гениальным читателем», сумел оценить положительное, созидательное начало и в так называемом русском декадансе, и в русском символизме, и в акмеизме, и в русском футуризме, и в русском имажинизме, и в русском неореализме, но остановился перед эстетическим восприятием и осмыслением Пруста, Джойса и сюрреализма в отличие, например, от выдающегося чешского критика Ф. К. Шальды.

В истории «Скита» отчетливо прослеживаются два периода. Первый, который «иностранный член» «Скита» Л. Н. Гомолицкий назвал «героическим», а я бы скорее охарактеризовал его как эпический, падает на 20-е гг. В этот период в творчестве скитовцев преобладает повествовательное, сюжетное, конструктивное начало. Недаром именно тогда были написаны самые масштабные произведения поэтов «Скита» — «Поэма временных лет» Вячеслава Лебедева и «Конница» Алексея Эйснера. В этот период духовный облик «Скита» преимущественно определяют поэты-мужчины, часть из которых прошла горнило гражданской войны. В 30-е годы «Скит» обретает преимущественно женское, лирическое лицо (Кроткова, Чегринцева, Головина, Ратгауз, Тукалевская, Мякотина, Михайловская, Толстая, Бем). Чужды эпике и новые члены «Скита» — мужчины (Мансветов, Набоков, Гессен). Вольно или невольно «Скит» сближался с лирической «парижской нотой», что отмечал в письмах Бему и рецензиях на сборники содружества Лев Гомолицкий. Конструктивное начало оставалось доминантой лишь у ветеранов «Скита» Лебедева и Чегринцевой.

Не остался «Скит» защищенным и от воздействия современных ему идеологических тенденций. Сначала это были западничество и евразийство. Марк Слоним не случайно опубликовал в одном номере журнала «Россия и Европа» «Поэму временных лет» Лебедева и «Конницу» Эйснера, предпослав им интереснейшую и до сих пор не утратившую своей актуальности статью.

В той или иной мере не устояли многие скитовцы (Скачков, Фотинский, Спинадель, Рафальский, Эйснер) и против «советского» соблазна. Как и всю творческую интеллигенцию 20-х и 30-х годов, скитовцев притягивали Париж и Москва, что повлекло за собой и череду отъездов. Однако в «Ските», как показывают воспоминания и корреспонденция его участников, возникла такая атмосфера нелицеприятной критики и дружеской взыскательности, какой многим из уехавших не хватало. Они остро переживали отрыв от привычной творческой среды, писали А. Л. Бему и оставшимся в Праге скитовцам, посылали свои стихи, заочно принимали участие в вечерах «Скита», при публикации указывали на свою принадлежность к этому литературному содружеству. На вечере памяти Бориса Поплавского Бем говорил: «Мы знали здесь, что Поплавский в последнее время мечтал о Праге, где — так он думал — еще слушают стихи»[54]. Но как раз наиболее жизненно активные члены «Скита», связанные с «первым, героическим» периодом русской эмигрантской поэзии (А. Туринцев, X. Кроткова, С. Рафальский, А. Эйснер), уехали во Францию. В статье «Русская литература в эмиграции», написанной для энциклопедического издания, Бем смог назвать только трех пражан — Вячеслава Лебедева, Аллу Головину, к тому времени жившую попеременно во Франции и Швейцарии, и Эмилию Чегринцеву[55].

«Скит» как единое организационное целое поддерживал связи и с Парижем, и с Берлином, где вышла книга А. Головиной «Лебединая карусель» и антология русской зарубежной поэзии «Якорь» со стихами ряда скитовцев, и с провинциальными эмигрантскими центрами (Варшавой — прежде всего в лице Льва Гомолицкого, Таллином, Випури, Белградом, Шанхаем). В числе гостей «Скита» и посетителей его вечеров были М. Цветаева, И. Северянин, Сирин (В. Набоков), Е. Калабина, М. Форштетер, Л. Кельберин, А. Ладинский, З. Шаховская, польский поэт Л. Яворский, эстонский поэт В. Адамс.

Стихи писали и те члены «Скита», которые преимущественно проявили себя в других жанрах (в прозе — С. Долинский и Н. Терлецкий, в критике — Н. Андреев и Г. Хохлов). И наоборот: поэты пражского «Скита» оставили след и в прозе, и в драматургии, и в публицистике, и в критике. Остались их дневники, воспоминания, письма. Все это найдет место во втором томе настоящего издания.

«Пражская русская поэзия» (так назвал одну из своих статей выдающийся чешский знаток русской поэзии Зденек Матхаузер)[56], наиболее значительным явлением которой был, несомненно, чешский период творчества Марины Цветаевой, в современном литературоведении оценивается далеко не однозначно. В двухсотстраничной книге Мартина Ц. Путны «Россия вне России»[57] ей уделены два коротких абзаца в главе «Альфред Бем. Король скитников». Л. Н. Белошевская, напротив, стала ее постоянным пропагандистом и адвокатом[58]. Стихи ряда скитовцев входили в антологии русской зарубежной поэзии «Якорь», «Эстафета», «На Западе», «Муза диаспоры», «Вернемся в Россию — стихами…», «Мы жили тогда на планете другой…» Евгений Евтушенко включил в свою антологию «Строфы века», подводившую поэтический итог столетия, стихи Головиной, Лебедева, Мансветова, Рафальского, Туринцева. Эйснера. Рене Герра издал трехтомник стихов, прозы и публицистики Сергея Рафальского. Ефим Эткинд в предисловии к книге Аллы Головиной «Городской ангел» как бы «поставил знак качества» на ее поэзии. О Вячеславе Лебедеве как о примечательном литературном явлении писали Глеб Струве, переводчица поэта на чешский язык Гана Врбова, Зденек Матхаузер. Евгений Витковский в серии «Малый серебряный век» издал стихи и переводы Алексея Эйснера. О Е. Гессене читали научные доклады и писали В. Каменская и Ц. Кучера, о Т. Ратгауз — Л. Спроге. Несколько публикаций в последнее время было посвящено Борису Семенову. Однако все это не создает достаточно полной картины деятельности «Скита» в целом.

Не претендуя на абсолютную полноту, настоящее издание должно представить общую панораму творчества тех членов пражского «Скита», которых хотя бы в какой-то период их жизни можно считать поэтами по призванию. Приоритет отдавался произведениям, сохранившимся в пражском архиве А. Л. Бема. Ранее не издававшиеся произведения публикуются по рукописям и машинописным копиям, хранящимся в Литературном архиве Музея национальной письменности в Праге. Первые публикации, насколько их удалось установить, даются под стихотворением. Слева приводятся даты написания, указанные самими авторами. Прижизненные книжные издания 20–30-х гг. воспроизводятся полностью. В них сохранена авторская композиция. Если то или иное стихотворение, сохранившееся в оригинале, в позднейших изданиях получило новое название, оно дается в скобках. Учтена также последняя воля автора, касающаяся текста отдельных произведений, выраженная в письмах или в позднейшей правке (Б. Семенов, М. Толстая, А. Эйснер). Варианты, сохранившиеся в рукописях, приводятся в подстрочных примечаниях. В тех случаях, когда приложенные к письмам стихи ради экономии места были написаны без разбивки на строки, структура стиха восстановлена. Стихотворные тексты, обсуждаемые в самих письмах, будут воспроизведены при публикации эпистолярного наследия поэтов «Скита» во втором томе. Орфография и пунктуация во всей книге — современные. Все даты до 14 февраля 1918 г. указываются по старому стилю, все последующие — по новому.

В работе над подготовкой издания мне оказал неоценимую помощь ряд учреждений и лиц. Это прежде всего Литературный архив Музея национальной литературы в Праге во главе с доктором Мартой Дандовой и в частности сотрудница этого архива Гелена Микулова, Славянская библиотека в Праге и ее сотрудники Милена Климова, Иржи Вацек, Ива Киндлова, Славянский институт в Праге и его сотрудники Любовь Николаевна Белошевская и Дана Гашкова, Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского Дома) и лично его заведующая Татьяна Сергеевна Царькова, Рукописный отдел Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге, Российский Государственный архив литературы и искусства в Москве, Государственный архив Российской Федерации, Архив А. М. Горького Института мировой литературы, директор Центральной научной библиотеки Союза театральных деятелей РФ Вячеслав Петрович Нечаев, знаток творчества А. Л. Бема кандидат филологических наук Милуша Бубеникова, историк русской эмиграции в Чехии Анастасия Васильевна Копршивова, архивист и библиограф Г. Суперфин (ФРГ), сотрудник Института славяноведения и балканистики Андрей Николаевич Горяинов, журналист Е. И. Фролова. Всем им я выражаю искреннюю признательность. Эту работу я начинал вместе с моей покойной женой Викторией Александровной Каменской, памяти которой ее и посвящаю.

Сергей РАФАЛЬСКИЙ*

ДЕВУШКА ИН



— Девушка Ин, с солнечными косами,
Милая, забавная, из далеких гор!
Что тебе у пристани с грубыми матросами,
Что с такими наглыми, дерзкими вопросами
На тебя смущенную обращают взор?
Что ты ищешь, девушка, девушка-весенница?
И зачем букетики голубых цветов?
Здесь любовь — ругательство, страсть здесь —
только пленница, —
Разве что забудется, разве что изменится
От твоих задумчивых голубых зрачков?
Кто при жизни горбится — выпрямится в саване…
Брось свои букетики феям светлых вод!
Тот, кого искала ты, — начинает плаванье —
В кабаках заплеванных, там, у шумной гавани,
Захмелевшей руганью встретит твой приход.
Вместе с проститутками, наглыми, бесстыдными,
Он губами липкими ищет губ хмельных —
И его желания будут зло-обидными
Для весенних сказочек, милых снов твоих! —
…«Хоть бы видеть издали, встретиться бы взорами,
С ним побыть минуточку быструю одну —
Пусть потом насмешками, грубыми укорами
Встретят меня близкие, встретят там, за горами, —
Я пришла отдать Ему первую весну.
Я пришла отдать Ему — все равно — пусть грубому.
Все равно — пусть наглому, но Ему, Ему!..
…Пароход у пристани закурится трубами —
— Не вернуться Радости, солнцу моему!»

1922 «Сполохи». 1922. № 5


МОЛИТВА О РОССИИ



Можно молиться слезами, можно молиться кровью,
есть молитва ребенка, и молитва разбойника есть…
Не Ты ли прошел над нами огнепалящей новью,
и все выжег в сердце нашем, и только оставил месть?
Отчего Ты не был суровым к другим, милосердный Боже,
и только в нас нещадно метнул огневое копье?
…И кровь, и позор, и голод… Довольно! России нет
                                                                                      больше!
Только могилы и плахи, и только кричит воронье!
Трижды, четырежды распял… И труп распинаешь. Правый?
Быть может, грехам вековым еще не окончен счет,
быть может, нет искупления для наших забав кровавых —
но дети, но дети, дети! За что ты их мучишь? За что?..
Скройте лицо. Херувимы, плачь неутешно, Мария, —
только трупы и кости разбросаны по полям…
Разве не видишь, грозный, — изнемогла Россия.
Разве не видишь? Что же молчать не велишь громам?
Не видишь… И знать не хочешь… Весы Твоей правды строже!
Еще нужны искупленью тысячи тысяч смертей!..
Бичуй, карай — не поверим… Уже мы устали, Боже,
От воли Твоей…
Пусть теперь молятся камни, пусть рыдают и плачут,
пусть охрипнут от криков: «Господи, пощади!»…
Я свое человечье сердце, я страшное слово спрячу,
и только Тебе его брошу, когда Ты придешь судить!..

«За свободу!». 2.VII.1922


«Я смешон с моим костюмом странным…»



Я смешон с моим костюмом странным
средь чужих и шумных городов.
Девушкам красивым и желанным
не нужна случайная любовь.
Что им ласки хмурого скитальца
с вечной думой-грустью о своем?..
…У француза, негра, португальца —
где-то есть отечество и дом…
У меня — одна тупая рана,
только боль, томящая, как бред,
даже здесь, у шумного шантана,
даже в этот вешний полусвет.


Где-то там, в разграбленной России,
незабытым, злато-светлым днем
мне светили очи голубые
до сих пор волнующим огнем…
Больше встреч и больше ласк не будет —
— не вернуть забытых жизнью дней, —
и о ней мечтаю, как о чуде
Воскресенья Родины моей.

1922 «Сполохи». 1922. № 7


БУНТ



О гимны героических времен,
кровавый марш побед и эшафота!
Идут века, и вот века, что сон,
и точит моль гнилую ткань знамен,
где в первый раз начертано — Свобода!
Борьба за власть и тяжела, и зла,
как много дней нелепых и бесплодных!
У тюрьм не молк щемящий женский плач,
и короля на трон возвел палач —
— да будет царство нищих и голодных. —
Кто вспомнит всех бойцов у баррикад
и кто забыл тревожный треск расстрелов,
треск митральез, оркестр стальных цикад,
и взбрызги пуль у каменных аркад,
и в судорогах рухнувшее тело.
В кафе тревог не знает пепермент[59],
забвенный бунт не беспокоит уши, —
на баррикады не разбить цемент, —
но только миг, о только бы момент —
— и крепче камня и сердца и души!
Швырнуть, как псу, изглоданную кость
и спрятать стыд под триумфальной аркой!
Но все равно — не выржавеет злость —
он у ворот великолепный Гость,
и скоро камни станут выть и каркать!
О, не забыть громокипящий сон,
и миллионов топот величавый,
и взвизги пуль, и алый плеск знамен,
и это буйство бешеных времен,
и смертный крик нечеловечьей славы!

1924 «Своими путями». 1924. № 1–1


СКРИПКА



В двенадцатом часу пуховики теплы,
и сны храпят, прожевывая будни…
В оскале улицы — луны блестящий клык
и тишина, застывшая, как студень…


И каждый раз, что на свиданье — мост,
два переулка влево, в подворотне…
Хозяин жирный, ласковый прохвост,
и злой лакей, зеленоглазый сводник…


Со скрипом дверь — из мира в мир межа,
огни сквозь дым, как дремлют — еле-еле…
У столиков — округленное в шар
лоснящееся сытостью веселье.


Хозяин знает, кто и почему —
который раз — «Пришли послушать скрипку?»
и, как иглу, в прокуренную муть
втыкает осторожную улыбку.


Подсядет девушка полузабытым днем,
глаза сестры грустят в бокал налитый,
и тлеет память голубым огнем
в журчаньи мерном прялки Маргариты…


Знакомый фрак, потертый, как тоска,
сквозь дым не видно — кажется, что в гриме…
На горле струн усталая рука —
и до двенадцати им задыхаться в шимми…


Последний стрелке одолеть скачок,
последнюю секунду время душит —
взвивается, как бешеный, смычок —
и молнией в растерянные уши.


Старинных башен бьют колокола,
нет больше нищей и ничтожной плоти —
размах бровей — два хищные крыла,
и горло струн затиснувшие когти.


О, как растет, как ширится гроза!
В прибой у стен и грохот и раскаты!
Табун столетий опрокинул зал —
раскрыть глаза — и не вернуть Двадцатый!


И не жалеть, что в этом гневе зла
растоптана скупая добродетель,
когда в простор такой размах крыла —
через миры на бешеной комете!..


…У столиков — тупых зрачков свинец,
слюнявый рот, напудренные плечи…
И вот теперь, когда всему конец,
и смех у них такой не — человечий!


И для того ль Он искушал простых
и мудрый ум сомненьями тревожил,
чтоб, хрюкая, вздымались животы
и в сотни рож кривился облик Божий?


Свинцом заткнуть бы жадных улиц рот!
Из-под перин за шиворот на площадь!
Пусть устали не знает эшафот,
и пламя в небе черный дым полощет!


Пусть дрожь не успокоит пуховик,
и женский жир с готовностью разлитый —
когтимых струн невыразимый крик
не может быть, не смеет быть забытым!


Упал смычок. Сгоревшие глаза,
как вход в подвал. Идет ко мне без зова…
И пересохшим горлом не сказать
охриплого, взъерошенного слова.


И только девушка — как будто бы поет —
к его плечу — и без греха улыбка…
О, этой нежности она не продает,
что сумасшедшая найти умела скрипка!..


…По улицам — как студень — тишина.
Звезда кровавая предвестница рассвету…
Какое счастье — есть еще страна,
где миллионы слышат скрипку эту!

1925 «Своими путями». 1925. № 5


«Как солнечные, зреющие нивы…»



Как солнечные, зреющие нивы,
как женщины, успевшие зачать,
слова мои теперь неторопливы,
и мирная дана им благодать.


И мне дано, переживя порывы,
беспутство сил покоем обуздать,
к родной земле — ветвями гибкой ивы
мечты и сны блаженно преклонять.


И вспоминать звенящую, как звезды,
как звезды увлекающую лёт,
пору надежд невыразимых просто,
пору цветов, переполнявших сот,
когда душа томилась жаждой роста
земным недосягаемых высот.

1925 «Своими путями». 1925. № 8–9


СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

До свиданья, друг мой, до свиданья… С. Есенин


Среди всех истерик и ломаний
эстетических приятств и пустоты —
только Ты — благословенный странник,
послушник медвяной красоты.


Только Ты — простых полей смиренье,
дух земли прияв и возлюбив,
как псаломщик, пел богослуженье
для родных простоволосых ив.


И один, ярясь весенним плеском,
мог видать в пасхальный день берез,
как по-братски бродят перелеском
рыжий Пан и полевой Христос.


Четки трав перебирая в росах,
каждый трав Ты переслушал сон —
так процвел и Твой кленовый посох
на путях нескрещенных времен.


Так умел Ты взять в слиянном слове —
очи волчьи тепля у икон —
гул бродяжьей неуемной крови
и лесной церквушки перезвон…


И стихов, что полыхают степью,
дышат мятой, кашкой, резедой —
ничьему не тмить великолепью,
никого не поровнять с Тобой,


наш родной, единственный наш, русский!
О, к кому теперь узнать приду
о березке в кумачевой блузке,
белым телом снящейся пруду?


Отрок-ветер будет шалым снова
дым садов над степью уносить —
только больше не услышим слова
первого поэта на Руси…


Все простив и все приветив к сроку,
Он покинул голубую Русь
и ушел в последнюю дорогу,
погруженный в благостную грусть.


Только дух наш не бывает пленен,
пленна плоть и сладок бренный плен…
Плотью смерть прияв, Сергей Есенин, —
в духе будь во век благословен!

1926 «Своими путями». 1926. № 10–11


ПЛАНЕТАРИТ

И. И. Фриш-фон-Тидеману
1



Даже молоту нужен размах.
Даже птице — колос в полях, —
Скудеет Земля,
                              Земля тесна,
Остается одно —
                              — вышина…
Эй, человек.
                       Новый нужен предел
Для Колумбовых Каравел.



2



Три раза в ночь просыпалась жена.
Подходила к дверям в кабинет:
               — тишина —
                                       — свет…
Стучала —
                        ответа нет…
Третью ночь не ложится в постель
Мистер Форд — не далеко цель.
Задыхается мысль —
                                    — паровоз в ходу —
Задыхается трубка во рту,
Строятся формулы в длинный хвост: —
Как по мирам перекинуть мост?
Счета и расчеты, и снова счет.
Что на пытке сжимается рот,
В голове не мозги —
                               — динамит —
Зазевался —
                           и все взлетит.
Два,
            три,
                         четыре часа.
Запорошила муть глаза.
Стоп.
Кофе, бисквит.
Трубка храпит.
Нависает бровями лоб —
«Планетарит».


Сонный город тягостно дышит,
В дальних полях тишина и март.
Алый маяк опускает за крыши
Планета надежды — первый старт.
К алому Свету, Кузнец победы!
Снова и снова
                         расчеты и счет…
Недаром оставили правнуку деды
Крепко сжатый упрямый рот.


На чертежах заревой стаял воск,
Отливаться по формулам стал
Раскаленный до бела мозг —
Благороднейший в мире металл…



3