Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

АЛЛА ГОЛОВИНА. ИЗБРАННАЯ ПРОЗА И ПЕРЕПИСКА

ПРОЗА

ЧУЖИЕ ДЕТИ



Девочку довели до двери, или, быть может, даже донесли, а мальчик долго карабкался сам на седьмой этаж по винтовой лестнице, и весь лестничный колодец был полон его вздохами, пыхтением и неясным бормотаньем. Очевидно, он сам себя успокаивал и подбадривал после паденья, но не особенно удачно, потому что где-то на третьей или четвертой площадке раздались всхлипывания и короткий вопль.

Маруся, в папильотках, в халате нараспашку крикнула ему по-французски:

— Если упал, вставай и иди поосторожнее.

Мальчик ответил густым голосом по-русски, что он не понимает. Маруся махнула рукой и вернулась в комнату. Терять что-либо из происходящего там было обидно. На низком, широком диване с грязными простынями и лиловым одеялом сидела сестра Маруси, Нина, только что приехавшая из Марселя, и Нинина подруга Сонька, получившая телеграмму. Обе плакали и в третий раз объясняли Марусе, что Нину нужно спрятать, что Нинин муж — подлец и что потом всё как-нибудь устроится, но нельзя же врываться к Павлу Петровичу с двумя чужими детьми.

— Почему же с чужими? — жадно и испуганно спросила Маруся.

— Потому что это же не Павликовы дети, — заорала Нина, — это же изверговы дети, клянусь тебе моим Васенькой. Вот смотри — Сонька, моя родная сестра не верит, что это дети не Павликовы.

Услыхав, что Нина ко всему еще приплела Васеньку, расстрелянного в 20-м году, Маруся замахала руками, взялась за голову, потом поискала глазами на полу спички и закурила чей-то окурок. Под диваном взвизгнул тонкий голос и медленно пропел что-то о козлике. Маруся нагнулась и вытащила девочку из-под дивана. Было странно, что такая толстая девочка могла залезть под такой низкий диван, но Маруся ничему уже в это утро не удивлялась. Звякнула пружина, рванулись зацепившиеся волосы и на полу у ног Соньки молча забарахталась грязная круглая девчонка лет трех. Она не плакала и деловито извивалась, пробуя встать. Так как под диваном ей приходилось лежать на животе, ее клетчатый фартук был покрыт пухом застарелой пыли и Марусиными волосами.

— Волосики, — сказала девочка про пыль и вдруг быстро встала.

В открытую дверь постучали. Маруся ахнула и закрыла руками папильотки, но это был мальчик, который наконец доплелся доверху. На нем было короткое, но элегантное пальтишко и кепочка с пуговицей на козырьке. Нина и Сонька перестали плакать, и Маруся увидела на старом от слез и усталости лице сестры выражение отчаяния и злости.

— Вот, — сказала она высоким голосом, — вот думала оставить их у тебя или Соньки, а вы, черт вас знает, какие бездомные, разве я знала, что вы тут так живете до сих пор. — Она усмехнулась и, посмотрев на Марусю, добавила ядовито: — Парижанки.

— Я же тебе писала, — сказала Маруся и оглянулась на диван и продранное кресло, — я же тебе писала, что шарфы расписываю, а Сонька с тех пор, как Ванечка сошелся с Ольгой, а Веревкин заболел…

Сонька горестно высморкалась.

— Это у тебя еще романтика, — заныла она, — появление героя и страсти и всякие там Евгении Онегины в любительских кружках. За тобой вот сейчас муж гонится и убить хочет, потому что у вас свой автомобиль есть.

— У нас нет автомобиля, — поправил строго мальчик, — папа сдает посуточно грузовики-камионы 1.

— Почему он по-русски говорит? — удивилась Сонька и посмотрела на мальчика, как на диковинную птицу. — Смотри, всё понимает.

Мальчик обиделся и покраснел.

— Разучится, — равнодушно ответила Нина, — пойдет в школу и забудет, а сейчас ничего говорит, и девочка говорит, болтают так, что голова пухнет.

Потом пили чай. Маруся, накинув на папильотки забракованный на работе шарф, сбегала вниз и купила на свои деньги черного хлеба и масла, а детям принесла по банану. Чаепитие продолжалось до полудня. Маруся не пошла на работу, нужно было всё узнать про сестру, которую она не видела пять лет. Оказалось, что муж Нины — пьяница, но зарабатывает здорово, что-то делает со старыми грузовиками и потом их сдает для перевозки мебели и фруктов, что квартира у них — три комнаты и ванная, что Нина всегда имеет несколько сот на булавки, что в местном кружке она пела зимой дуэт «Мой миленький дружок» и познакомилась с Павликом, который приезжал по делам из Парижа. Они сошлись. «Мы сошлись, — сказала Нина, рыдая и наливая мальчику чай на блюдечко, — и он предложил приехать к нему в Париж. Но я еще колебалась, я еще подлеца этого жалела, хотя, видит бог, ненавижу его уже пять лет, и что слез пролила от его грубости и хамства, вам, девочки, и не понять. А вчера он меня неубранной кухней попрекнул. Я ему заорала, что люблю другого. И он сказал: “Скатертью дорога, но забирай своих неизвестно чьих детей”. Я бросилась в поезд, не предупредив Павла Петровича».

— Так он, значит, за тобой не гонится? — спросила Маруся.

— Не гонится, наверно, — неожиданно спокойно ответила Нина и стала подкрашиваться. Она долго приводила себя в порядок, и Сонька завивала ей крендельками виски, вдруг сама оживившись необычайно, потом они ушли покупать чулки и шляпу и звонить по телефону, а Маруся, затянув одеялом постель, села в кресло и взяла девочку на колени. Но мальчик сейчас же стащил девочку за руку на пол и повел ее мыться. Маруся, никогда в жизни не наблюдавшая детей, с ужасом увидела, что мальчик намылил сестре руки до локтя и колени, и потом полил из стакана на нее сбоку. Затем он немного вытер ее чем-то и велел лечь спать. Девочка, мокрая и спокойная, тотчас же заснула, раскинув доверчиво руки, как кукла в коробке, и тогда мальчик подошел сам к Марусе и спросил ее, куда ушла его мать.

— Не знаю, — неожиданно для себя стесняясь, ответила она. — Сейчас она вернется, я думаю, ты пока поиграй, а мне одеться надо.

— Чем играть? — спросил племянник.

Игрушек не оказалось, перерыли всё и нашли только несколько стеклянных ярких пуговиц, пришитых к убогой линялой кофточке. Мальчик спорол пуговицы ножом, отнес их в угол и разложил на полу. Маруся, раскручивая папильотки, смотрела на него в зеленое, как бы заплесневелое зеркальце и с внезапной жалостью и ужасом представила себе жизнь своей сестры с ее толстым, усатым, жарко-румяным мужем, и трели неприятного Нининого голоса по утрам, в невиданной квартире из трех комнат, с ванной, и рожденье этих никому не нужных детей, и пьянство на их крестинах, и всё то, что при них изо дня в день говорилось и делалось. Маруся не хотела замуж. Ее друг сердца — странный, запуганный и очень некрасивый человек — иногда исчезал недели на две, ссылаясь на тоску и она подозревала, что как муж он бы внес в жизнь еще большее уныние и неприятности. Но сейчас она решила его навестить прямо в русской лавке, где он служил месяца два и откуда его уже грозились выгнать. Лавка была недалеко, но Маруся хотела взять детей с собой. Девочка проснулась сама очень скоро и сразу села, как на пружинке. Это была очень хорошенькая девочка, розовая, нежная и большеглазая.

— Смотри, — сказал мальчик и насыпал ей на живот пуговицы. — Если подуть, они ходят, как черепахи.

— Пуговицы? — звонко спросила девочка.

— Кто? — испуганно спросила Маруся.

— Игрушки, — ответил мальчик, и Маруся поняла, что в роскошной квартире Марселя игрушек не больше, чем в ее неприглядной комнате, где никогда не будут праздноваться крестины, где она никогда не думала о детях сестры, но так часто вспоминала свое еще недавнее чудовищно-беспризорное детство, затертое долгим, беспокойным девичеством старшей сестры.

В русской лавке была почему-то распродажа помидоров. Марусин друг, закапанный красным жидким соком, как чьей-то худосочной кровью, перебирал мятые помидоры без всякого толку и болезненно морщился. На тротуаре стояла группа людей, но покупать никто не начинал. В истории Марусиной сестры этот странный, тихий, закапанный человек разобрался неожиданно быстро.

— Ну, и возьмем их себе, — сказал он почти яростно, — отдадим в детский сад, а сами поженимся. Возьми помидорчик, — добавил он для девочки и улыбнулся до ушей. И Маруся вдруг порозовела и оживилась. Она заняла у жениха денег, завернула в газету десяток помидоров, условилась о вечернем свидании и пошла домой, держа на локте круглую девочку и ведя за руку худого мальчишку с синими веками и разбитой губой.

— Это ты на лестнице упал? — спрашивала она быстро. — Ничего, мы переедем в нижний этаж, будешь ходить в школу.

— А мама? — спросил мальчик.

А мама с Сонькой куда-то пропали.

Маруся убрала комнату, нафаршировала помидоры рисом, поджарила их на спиртовке и потом прикрыла их двумя подушками, чтобы дошли. Дети грызли корки и болтали, как птицы. Раза три они принимались спать, но сразу просыпались и срочно подыскивали занятие. Мальчик чистил рукавом девочке ботинки, причесывал и раза два еще вымыл. Маруся ему уже доверяла вполне и на девочку они уже смотрели оба как на произведение искусства и предмет роскоши. К вечеру развернулись события. Сначала пришел продавец помидоров с деревянным паровозом и резиновым негром.

— Ах, — восклицала девочка и прижимала кулачки к груди. Негр лежал у нее на коленях, украшенный Марусиными пуговицами, как это негру и полагается.

— А я машинистом буду, — сказал мальчик непередаваемой русской интонацией беспризорного из советского фильма «Путевка в жизнь».

— Машинистом, — отвечал Марусин жених польщенно и ел сырой рис из обгорелого помидора. — Пальтишко тебе справим по форме, всё как следует.

Потом детей раздели и снова стали мыть девочку. Но тут пришли Сонька и Нина. Сонька была в Нининой шляпе и дико накрашенная, в ушах у нее болталась стеклянная дрянь до плеч. Нина была в новой шляпе, вроде паровозной трубы с помпоном вместо дыма и казалась пьяной. Во всяком случае, вид у нее был странный и счастливый.

— Детей отправляю к отцу, — объявила она. — Поль сейчас мало зарабатывает, дети к отцу поедут, он их принять должен, не могу же я навязать чужих детей постороннему человеку. Извиняюсь, — сказала она и протянула руку закапанному человеку, — вы Марусин знакомый, повлияли бы вы на нее, что ли? Разве так жить можно? Разве ей можно детей доверить?

Сонька хохотала и трясла серьгами. Видимо, она провела сегодня богатый впечатлениями день и ее собственное будущее временно казалось ей лучезарным и интересным, как и Нинино. Голую девочку спешно одели, ахнули, взглянув на часы, и Сонька поклялась на иконку в углу, что довезет детей в Марсель невредимыми. Она взяла девочку на руки и, пошатываясь, стала спускаться с лестницы. Мальчик, шумно дыша, пошел за нею вслед. Паровоз и негра понес он.

Нина, возбужденная и опять в слезах, покричала им что-то с площадки, потом вернулась в комнату, взялась за виски и села к столу.

— С одной стороны изверг с детьми, с другой стороны Павел Петрович, — сказала она трагически. — Он мной безумно увлечен, как Васенька в 19-м году, помнишь, Маруся?

— Разрешите представиться, — вдруг забормотал Марусин друг и нелепо фатовато подхихикнул. — Зовут меня Веньямин Сергеевич. Горошков моя фамилия.

Маруся стояла у дверей, до нее все еще доносился стук на лестнице и пыхтенье.

— А как детей, значит, звать? — спросила она вяло.

Сестра громко всхлипнула.

— Лилечка их звать, — ответила она, — и Федор…



ВИЛЛА «НАДЕЖДА»



Когда инвалид Евгеньев возвращался вечером с работы из Парижа в свое загородное жилище, он проходил каждый раз мимо русской виллы «надежда» и останавливался у забора поговорить с ребенком.

Это был ребенок пяти с половиной лет. Он ходил босиком и смотрел строго. Он был требовательный и настойчивый, и хотя у него, по-видимому, вначале не было никаких игрушек, он мог вдруг захотеть, вот именно, луну. Это был одинокий ребенок, и потому Евгеньев с ним разговаривал по четверти часика по вечерам или даже иногда днем, когда бывал свободен. Он думал, что делает это из жалости или от собственного одиночества, но потом оказалось, что он этого ребенка, неизвестно за что, очень любил. Первый их разговор был такой:

— Ты русский мальчик? — спросил Евгеньев.

Ребенок подошел к забору и медленно влез на приступочку, держась за угловой столбик. Он осмотрел левый пустой рукав Евгеньева и сказал дерзко:

— У тебя одна рука, а у меня две. Но моя рука для тебя была бы всё равно слишком маленькая.

— Не нужно мне твоей руки, — сказал обиженно инвалид, — владей на здоровье. Это маму зовут Надеждой?

— Маму зовут Надя, — ответил мальчик, — а меня — Симеон, а папу — Дима.

Вилла была маленькая и странная. Ее, видимо, задумали как русский барский дом, но потом денег не хватило, что ли. Терраса, очевидно, годилась только для сушки белья, и в комнатах, должно быть, было сыро. На калиточке сверху стояло названье: надежда — с маленькой буквы, и номер — девять.

— Мне тоже будет девять лет, — сказал Симеон и плюнул в Евгеньева. Впрочем, сейчас же оказалось, что он плюнул не в него, а в русского мальчика, шедшего из детского сада. Мальчик был чистенький, в фартучке французского образца и вроде как бы в дворянской фуражечке.

— Подожди, попадешь ты к нам в школу, — крикнул мальчик, подходя к забору сзади Евгеньева, — там таких, как ты, по углам держат.

— Не ссорьтесь, деточки, — забормотал Евгеньев, сталкивая ребенка с приступочки во дворик, — это же бог знает что вы делаете.

Школьник отошел в сторону и засвистел. Симеон запрыгал от злости и запел «Маделон». Школьник, перебивая, запел крикливо, как, вероятно, пели в школьном хоре, про лягушонка. Из окна выглянула женщина в синей повязке на волосах, бледная, сероглазая и очень сердитая.

— Сеня, — закричала она, — иди сюда, негодяй.

Евгеньев поклонился и сконфузился. Дама махнула рукой и скрылась. Но так как на террасе она потом не показалась, сцена, почти без перерыва, продолжалась дальше.

— Я хожу уже к вам в школу, — сказал Сеня хвастливо, — и по углам не стою.

— Только на Закон Божий ходишь, — ответил школьник, — и к батюшке подлизываешься. Симеон, — передразнил он кого-то басом. Сеня подумал.

— Я не подлизываюсь, — шепнул он в сторону Евгеньева, — я верующий.

— А кто ругается? — спросил школьник. — Нет, ты скажи, кто хуже всех ругается?

— А кто один из всех знает «Верую до будущего века, аминь»? — крикнул Сеня.

Евгеньев растерялся и ушел. Но с тех пор Симеон поджидал его сам у забора. Он, вероятно, мог бы вдохновить Нестерова, этот грязный босоногий мальчишка. Особенно когда играл на поганой дудочке с несколькими дырками и смотрел вкось из-за забора на лес. Евгеньев дарил ему шоколад, просил не ругаться и все посматривал с опаской на окна. Надя показывалась редко. Один раз она вышла на дорогу, резко хлопнув калиткой, и было в ее серых глазах и черной лисе, падающей с плеча, что-то такое, отчего у Евгеньева сразу заболело сердце. За ней шел некрасивый человек. У калитки он остановился, перекрестил Надину спину и пошел назад.

— Дима, — предложил Симеон, — я тебе сейчас расскажу что-то интересное. Приду домой и расскажу.

— Не надо, — сказал Дима и скрылся на террасе. Потом он показался в верхнем оконце и уныло постоял, облокотясь неизвестно о что, так как подоконников в доме не было — полное отсутствие цветов и стаканов в окнах было тому порукой.

Однажды Симеон попросил Евгеньева увезти его в Африку.

— Мы будем крестить негров, и они станут белые, — объяснил он.

— Зачем? — удивился инвалид.

— А затем, — хитро прищурился Симеон, — что у тебя вторая рука вырастет, если ты будешь благословлять.

— Куда мне в Африку, дружок? — завздыхал Евгеньев: — зачем ты ко мне с этой рукой всё пристаешь, ей-богу?

— А как ты в гробу руки сложишь? — тихо спросил он Евгеньева.

Странный был мальчик, и что ему было отвечать?

А осенью Симеона приодели. У него появилось синее пальто с якорем и длинные вязаные штаны, его постригли, помыли и ему купили тачку и совок. Он возил тачку боком и нес в вытянутой руке совок, полный дождевых червей. Он играл с червями странно и вдохновенно: он рыл им могилы и закапывал их. Но не успевал он развезти по кладбищу землю в тачке, как из всех свежих холмиков высовывались чистенькие розовые головы червей, и покойники, виляя, выползали на дорожку, на самое видное место. Игра, в общем, была противная и Евгеньеву не нравилась.

— Гробокопатель, — говорил он Симеону, качая головой.

Потом Симеона стали возить в Париж: в цирк, кинематограф и к доктору. Он порозовел и неожиданно очень похорошел. Стал играть нормально: в кегли там, в лошадки, и оплеванный им школьник получил доступ во дворик виллы. Звать себя он попросил Сеней. А Евгеньев вдруг затосковал и начал волноваться. Потом Сеня заболел дифтеритом. Это случилось чуть ли не накануне переезда всей семьи в Париж. Хлопали двери на вилле «надежда», у ворот тесно и неуклюже стояли в грязи две частных машины. Проходил, опустив голову, священник, бывший офицер, вызывали карету «скорой помощи». Евгеньев стоял у калитки часа три, ничего не понимая. Но Симеон никуда не уехал — он умер. И тело утром повезли куда-то в черном высоком автомобиле. Инвалид снова стоял у калиточки, он был пьян и плакал.

— Младенец, — говорил он, снимая шляпу, ветру, — какой был младенец этот Симеон, какие он черные слова говорил, как руку мою жалел, Господи. Да пропади она пропадом, рука.

С террасы бегом спустилась Надя в шелковом ослепительно-синем халатике, она хотела бежать за автомобилем, но не побежала. Она смотрела не серыми уже, а огромными темными глазами мимо забора и кричала.

— Надежда, моя единственная надежда. Всё ведь ради тебя…

И ветер нес ее слова по Медону.



ПЕРВЫЙ СОН



— Это тебе кажется, — сказал сон мальчику. — Это совсем не телега проехала, это гремят пушки, это начинается Полтавский бой.

— Я тоже не думаю, чтобы это была телега, — ответил мальчик, засыпая. — Тут на колесах делают синие ободки из ваты, что ли, и телеги не тарахтят. Это только в книгах пишут: затарахтела телега, но я никогда не слыхал ни одной телеги. Конечно, бывают мотоциклеты, но они воют, как дикие волки. Я их даже часто путаю с волками, когда сплю.

— Спи, спи, не тарахти, — зашептал сон, глядя недоверчиво: дескать, можно ли уже начинать, и, увидя, что рука мальчика вздрогнула, сжимая носовой платок, а потом вдруг стала слабой и прозрачной, засуетился, прячась за портьерой, потому что не хотел терять времени.

Он переоделся учителем из школы, переоделся очень плохо, но главное было в желтеньких усах и в прыщиках на лбу, и он это хорошо понимал. Он налепил себе на лоб слишком много прыщиков, штук на пять больше, и усы сделал слишком яркие, но мальчик обманулся легко и быстро забормотал наизусть какое-то стихотворение про Пьеретту, которая несла на плече кувшин с молоком.

— Нет, — сказал учитель, — ответь мне лучше про Полтавский бой, начиная с того места, где Кутузов пошел бить французов.

— Я еще маленький, — ответил мальчик слащаво. — Я еще не проходил, я еще сам француз.

— А как твоя фамилия? — спросил сон громовым голосом, уже не боясь, что мальчик проснется, и надел на голову кудрявый паричок Петра Великого, но желтые усы оставил.

Мальчик был действительно маленький и глупый, заметить ничего не мог.

— Меня зовут Пьер, — ответил мальчик неохотно. — И тебя тоже зовут Пьер, я теперь вспомнил, что ты построил Ленинград, мы туда хотим вернуться с папой, а мама не хочет. Скажи мне, пожалуйста, за это, где мой заяц Мими, которого украла Симонна у меня в позапрошлом году?

— Я не знаю, — ответил большой Пьер и заморгал глазами воровато, как Симонна, потом он заплакал и сказал тонко: — Отец, отец, эти русские обвиняют меня, что я украла этого желтого кролика у ихнего сына. Я его никогда, никогда даже не видела.

Но уже посреди комнаты стоял желтый заяц и, подняв лапу, делал стойку на воров, как охотничья собака. За стеной папа мальчика и два его товарища пели и играли на гитарах.

— Было дело под Полтавой, — завыл заяц и посмотрел невидящими стеклянными глазами на отельные линялые обои. Цветы на обоях весело шелохнулись и немножко проросли. Синяя роза уронила лепесток на пол, и он тяжело покатился, как гулкий шарик, под кровать.

— Пли! — заорал Петр Великий.

Мальчик вздохнул и сел на постели. Нечего было и думать о покое. Под окном шел Полтавский бой. Торговки цветов, рыдая, уносили свои букеты в подворотни. Русский генерал-сосед превратился в фотографию своего сына, убитого под Каховкой, и плоско прокрался вдоль стены к чьей-то чужой лошади. Картечь завизжала на весь Париж. Заяц перебежал дорогу шведскому королю, и он тотчас же отступил. Он был весь нежный и белокурый, ему принесли мундир из соседнего музея, и он заговорил по-шведски и фински. Петр Великий ударил мальчика и велел ему бежать вперед.

— Я — маленький, — зарыдал мальчик, — я хочу отвечать Бородино.

С пятого этажа спустилась русская девочка Елена с сияньем на голове.

— Я — святая, — сказала она, — я — Елена, я — остров.

И стала сворачивать из бумаги треуголку. Петра Великого уже не было. На огромной площади лежал он в маленьком мавзолейчике, и люди платили по франку, чтобы посмотреть на него.

— Кто победил при Бо-ро-ди-но? — строго спросил учитель с желтыми усами.

— Французы, — пискнула Симонна.

— Суворов, — крикнул Саша, разносчик пельменей из лавки Дуга.

— Я, — сказала Елена и стала кривляться. Она надела треуголку набекрень и подняла левую ногу до потолка. — Я учусь балету и буду мисс La Russie emigree лет через восемь.

Спящего мальчика никто не трогал. Минут пять тому назад он тихо запер всех солдат в коробку и снова улегся в постель. Синяя роза уронила на него жучка, и жучок сидел у него на мизинце и распускал из-под крыльев длинный тюлевый тоненький шлейфик.

— Меня зовут Плющ, — звенел жучок.

— Нет, нет, — сердился мальчик, — Тебя зовут как-то иначе.

— Корсика! — вздохнул на всю комнату Наполеон. — Летние лагеря для шоферов, 600 франков в месяц, а поехать невозможно, потому что надо кормить семью.

— Обойдемся и без тебя, — сказала мама, садясь на кровать мальчика. — Тебе действительно отдохнуть нужно. А Петя все равно поедет в лагерь со скаутами.

— Мал он для скаута и масонства, — ответил отец.

Мать вздохнула и повела бровями на Симонну и Елену. Девчонки сразу исчезли. Мать встала перед зеркалом, у нее были бледные волосы и черные брови, она тоже училась в балетной школе, пока не познакомилась с отцом. Она ходила по комнате и все становилась на носочки, по привычке. Она улыбалась и напевала:

— Вишневый садик коло хаты, хрущи над вишнями гудут.

— Меня зовут Хрущ, а не Плющ, — сказал майский жук с мизинца мальчика. — Я пошутил.

Потом он раскланялся и улетел в стену. Мать засмеялась.

— А Герасименко за мной ухаживает, — сказала она.

— Я хочу пить! — захныкал мальчик, садясь на кровати.

В комнате было тихо, над постелью отца висела Красная площадь в рамочке, на столике мальчика были сложены книжки русской четверговой школы. На обложке истории стоял бородатенький Минин и держал двумя пальцами за плечо толстую девчонку. Это была его жена, которую он хотел заложить.

— Герасименко — сволочь, — сказал мальчик четко. — Я с ним не разговариваю.

— Я тебе поговорю, — сказал отец, выходя в коридор, и оставил дверь открытой.

Мать подала мальчику воду.

— Здравствуйте, Ариадна Игнатьевна, — крикнул отец в коридоре. — Что же вы так рано возвращаетесь? Как сбор?

На лестнице зашуршало платье, вероятно голубое.

— Сбор — хороший, ~ ответила Ариадна Игнатьевна низким полным голосом известной певицу. — Караимов дал пятьсот и программу не взял.

— Похоже на него, — сказал отец и спросил снова: — Что же так рано?

— Я поссорилась, — ответила певица быстро, — Я поссорилась с Верхушиной и Сталяревским. Я спела свой номер и уехала. Она наглая.

— Заходите, — пригласила из двери мать.

— А деточка ваш спит? — спросило голубое платье, входя. — Первый сон до полуночи — самый крепкий. Счастливое золотое детство.

Он плохо спит, — пожаловалась мать. — Даже ругается во сне. Ей-Богу, такой, все-таки, вредный ребенок.

— А вы, душечка, почему не мажетесь кремом на ночь? — спросила певица и уронила цветок с плеча на кровать мальчика. — Конечно, вы — молоды, но это так скоро проходит — молодость.

— Красавица, красавица, — думал мальчик. — Она — самая красивая во всем отеле и думает, что мама моложе ее. Какая она наивная! Совсем мама не моложе ее. Маме наверняка, наверно, лет сорок.

— Что работа? — спросила певица.

— Сегодня сделал 60, — сказал отец с презрением. — Вот и считайте, что остается на руках.

— Спи, младенец мой прекрасный, — запел слабый чужой голос.

Потолок закружился и раздвинулся, посыпались увядшие розовые розы. Первый сон уступает место второму — без сновидений. Наступала полночь.



БЕЛЫЕ ГОРЫ



Швейцарцы взяли в тот год на каникулы, кроме русских эмигрантских детей, еще детей еврейских и испанских. Они прибывали партиями на вокзал столицы благословенной страны. Кудрявые черные, голубоглазые русые, они все несли на груди плакатик на веревочке с их именем и фамилией. Один мальчик рыдал и объяснял, что он не Иванов, а Бояринов, что они в поезде играли в какую-то сложную игру, приз за которую был плакатик, а потом перед приездом все перепуталось. Его никто не понимал. На вокзале стояли солидные белокурые женщины и улыбающиеся румяные мужчины и, жалостливо бормоча, вылавливали из толпы своих избранников.

Трехлетнего Васильева Петра взяла за руку широкоплечая дама в хорошем сером костюме и голубой шелковой блузочке. Васильева Андрея — высокий мужчина в толстой куртке и больших башмаках.

В городе не было подземной железной дороги. Ходили чистенькие трамваи и разбрасывали искры. Полицейский в белых перчатках разрешил перейти улицу. Сбоку, в переулке стоял прекрасный автомобиль, и шофер с нерусским лицом открыл дверцу и засунул Петра на плюшевое сиденье. Вещей было мало: картонный пакет из универсального магазина с розовой тесемкой, наполненный до половины, и крохотный чемоданчик с кубиками. Петр тихонько хихикал про себя, так как была, очевидно, ночь, а он еще не спит. В деревянном доме с полированной лестницей ему подарили перед сном рубашку с длинными рукавами и подушку в прозрачной наволочке. Оказалось, что он не говорит ни на одном языке. Очевидно, он был недоразвит.

— Как дитя соседей, — сказала Милла, ставя под кровать новенький горшок с переводной картинкой: гном смотрит на гриб, на грибе сидит гусеница.

Но Петр не был недоразвит. Просто у его родителей, живущих в предместье Парижа, не было времени, чтобы им заниматься. Кроме него в семье была дочь, почти барышня четырнадцати лет, и брат Андрэ — семилетний хулиган. Хулиган говорил на сложном уличном наречии и Петра считал грязным бэбэ. Сестра вела сложную тройную жизнь. Дома она держалась жертвой: вздыхала, удивлялась, поругивалась, покорялась, терпела, переносила. В школе она считалась дочерью князя, там она была насмешлива и снисходительна. С соседками-подругами она шла по жизни плечом к плечу и ни в чем им не уступала. Потому что ведь они все равно знали приблизительно всю правду. Они учили ее красить щеки прислюненной оберткой от шоколада и ходить, горбясь, потряхивая волосами, как артистки. Она умела смеяться звонким пустым смехом и бить, взвизгивая, по рукам мальчишек. Андрэ тоже ходил в школу и вообще возвращался домой поздно вечером: битый, голодный, лживый.

Мать шила, отец работал на заводе. Жили очень бедно и беспросветна. И, пожалуй, этот самый Петр и был все-таки единственной радостью семьи. У него были нежные круглые глаза, белая кожа и тихая наблюдательность. На высоте своего роста он рисовал на стенах дома разные смешные картинки: пруд и на нем — утка с почти собачьей головой гонится за низко летящей бабочкой аэропланного типа, дом и по бокам два цветка до неба, лошадь с четырьмя хвостами, и на каждом — бантик, и всякие другие веши. И говорить Петр, конечно, умел. Но его речь была такой страшной смесью междометий русских, украинских, французских, польских, итальянских, произносимых по его адресу соседями и гостями, что его не понимала даже родная мать, говорящая гордо и певуче лишь на одном своем родном языке, ко не имеющая никогда времени научить тому же любимого сына.

Утром Петр появлялся у калитки дома, пузатый, босой, в грязной рубашке, с куском булки в руке. Это он провожал отца на завод, потом он встречал молочника и стучал прутиком по жестяным бидонам. Потом он сажал между камнями двора крошки хлеба, чтобы что-нибудь выросло. Потом он шел к курам и дергал петуха за красные подбородки. Петух всегда это допускал один раз, но потом уносился с воплями мелким шагом, не разбирая дороги, черт знает куда. За домом, у черной дощатой будочки, с одной стороны жил кривой кот, а с другой — голохвостая крыса. Иногда можно было наблюдать целый день, как с двух сторон домика торчат две настороженные морды. Крыса была, очевидно, зла и нахальна, она задыхалась от ненависти к коту и злорадно усмехалась тому, что у него всего один глаз. Кот, моргая своим желтым глазом, прекрасно видел крысу и скрытно волновался. У него вздрагивали лапы. Крыса высовывалась по пояс и показывала зубы — ей нужно было сходить в дом за едой. Тогда кот начинал ползти по камням на животе, шевеля худым хребтом, как змея. Кот бросался. Он и крыса описывали вокруг будки три кольца, и крыса кидалась в свою дыру, кот занимал прежнюю позицию. Крыса высовывала морду, все начиналось сначала.

Товарищей у Петра не было.

— Довольно с меня двух уличников, — говорила мать. — Этого — не допущу.

И вот когда ему исполнилось три года, его отправили на лето прямо за границу, в Швейцарию. Мать сшила ему первые штаны. В штанах был карман. Там лежал кошелек величиной с почтовую марку, и в нем — три франка. В поезде его оглушили и восхитили многочисленные дети, и среди них он увидел собственного брата Андрэ, который показал ему одновременно язык и кулак. Петр спал на коленях у какой-то дамы, щурился в окно, удивлялся, вежливо улыбался и рассказал толстой приятной девочке про крысу, но она его не поняла.

И вот теперь под ватным одеялом, с гномом под кроватью, он вспоминал Андрэ и решил, что он поселился где-нибудь поблизости. Все-таки Андрэ понимал, вероятно, его язык и, может быть, сумел бы сообщить матери о ночной рубашке и поездке в поезде. Он легко вздохнул и заснул. И сразу до самого неба, по бокам деревянного дома, выросли два цветка.

Утром дама в халате развязала пакет Петра и достала оттуда белые носки, сандалии и желтое платье. Нехорошо было водить мальчика, даже такого крошечного, в платье. Она назвала его Петерли и повела в лавку купить костюмчик. Единственные его штаны были слишком толстые и широкие. Андрэ на улицах не было видно. В большом магазине на Петерли надели серый полотняный костюмчик с пуговицами, которые он стал вертеть. Тут же у прилавка стояла другая дама, но помоложе, и около нее — толстая приятная девочка из поезда. Дамы были знакомы.

— Это ужасно, — сказала молодая, Этот несчастный ребенок одет, как нищий. У него в июне месяце — вязаные панталоны.

Девочка хорошо говорила по-французски.

— А по-русски она не говорит, — вздохнула дама. — Вот испанские дети все говорят по-испански, а русские дети не говорят по-русски.

На даму напал азарт. Она не имела детей, хотя была замужем четыре года, она купила девочке груду вещей в сообщила, что пойдет мыть ей голову. И она пошла, улыбаясь, под аркадами рядом с хорошеньким ребенком, который, если присмотреться, был даже чуточку похож на нее.

Жить в деревянном доме даже было немножко странновато поначалу. Было очень тихо. На кухне Милла рубила картофель и морковь и улыбалась с готовностью, когда Петерли к ней заходил. Дом был роскошный. Лежали ковры, стояли книги, на стенах висели картины, рисовать на обоях было запрещена. У террасы росли цветы, похожие на синие колпачки гномов. На них нельзя было наступать. В саду были великолепные голубые елки и тоненькая травка Дама много говорила с Петерли, и вдруг он заговорил на ее языке. Он так чудно правильно передавал гортанные звуки швейцарского наречия, что Милла диву давалась.

— Такой ребенок, — говорила она всем. — Его невозможно наказывать. Он вчера перевернулся с горшком, потому что смотрел, что нарисовано сбоку, и я не могла на него кричать. Бедная госпожа не может думать об его отъезде без слез.

На каменном заборе в конце сада появилась однажды девочка в красном колпаке и в голубом фартуке. Она ела что-то и смотрела на Петерли. Они медленно разговорились.

— Ага, — сказала девочка, узнав, что ее сосед — русский, — ты — большевик?

— Да, — ответил Петерли, не понимая, — я — большевик. У нас была мышь.

Ого, — удивилась девочка, — а в нашем зоологическом саду нет мышей. Ты жил в зоологическом саду?

Тут Петерли промолчал.

— У меня есть брат, — сказала девочка, — но он ничего не понимает. — И добавила: — Как ты.

Она скрылась за забором и через минуту вылезла снова, подтаскивая толстого бледного мальчика. Он пускал слюни и усмехался.

— Ему нельзя ходить в школу, — сказала девочка, — хотя ему семь лет.

Петерли сказал, что он тоже не ходит в школу

— Тебе, может быть, нет шести лет, — успокоительно заметила девочка.

Петерли показал на пальцах, что ему три с половиной года. Сияло небо, где-то далеко сказочной высотой обступали город Альпы, и над ними, сверяя, летел аэроплан, похожий на бабочку. И вдруг Петерли заплакал. Ему было жалко до ужаса мальчика, пускающего слюни. Ему захотелось увидеть Андрэ, больше чем кого-либо из всей семьи, ему хотелось объяснить, что крыса — это не совсем мышь, но его не научили слову «крыса», потому что здесь их не было.

Быть может, по всему красивому городу» в чистых квартирках и нарядных садиках, десятки чужеземных детей иногда ощущали подобную тоску, вспоминая: кто — развалины, кто — конуру, кто — мать, кто — грубого брата. В их годы связать между собой отдельные куски мира и согласиться с положением вещей было немыслимо. Им нужно было забыть или нельзя было понимать, что возврат к прошлому возможен.

Из-за сияющих гор прилетело письмо на линованной бумаге, написанное сестрой под диктовку матери, где мать умоляла Петерли не забывать ее и благодарила добрую даму. А Петерли уже почти забыл. Ему подарили маленький стол и цветные карандаши, и он рисовал белым карандашом на белой бумаге сияющие горы и огорчался, что не видно. Письмо он принял почти равнодушно. Тоска прошла. Он вспомнил смутно чай, который он пил дома, и сравнил его с овомальтином, который ему разводила Милла в красной кружке. Он имел коллекцию картинок, прилагаемых к шоколаду, у него было серое пальто.

Дама плакала: через три недели приемышу надо было уезжать. Петерли не знал, что его отцу уже послано письмо, где младшего сына предлагали усыновить и оставить в Швейцарии навеки. Он не знал, что его родители на это не согласятся. Он знал только швейцарский язык, и даже во сне к нему больше не являлись ни кот, ни крыса. По городу расхаживали черные кудрявые и русые сероглазые дети, одетые в вязаные курточки, как все маленькие швейцарцы. Они говорили на общем гортанном наречии.

Где-то в горах, в резном темном домике с огромными валунами на крыше, жил Андрэ и иногда пас гусей. Вдали ходили самоуверенные палевые коровы с тяжелыми бубенцами, склон горы был покрыт анемонами, от темно-лилового до нежно-розового цвета. Проходили туристы в бесполых костюмах, на палках были набиты удивительные значки. Внизу, нежно сверкая, до края берега было налито озеро, а за ним стояла Юнгфрау, перекидываясь гребешками к Менху и Эгеру. На краю озера стоял замок. И все было — вдвойне, благодаря озеру, как на игральной карте. Летние каникулы были странные — кончались посреди лета и потом начинались снова под названием «картофельных».

В доме хозяев был еще мальчишка Ганс и девочка Трети. У них были кузены — Ильзэ и Маркус. Вся эта компания однажды отправилась по тропинке в школу, и Андрэ затосковал.

Эти дети не были похожи на парижских. У Ильзэ волосы не были острижены, и странно было видеть светлые толстые косы с розовыми лентами. Андрэ целыми днями поджидал своих товарищей недалеко от школы, на кладбище, у стен церкви. На ограде сидели черные куры, похожие на ворон, шел дровосек и вез на тачке удивительное толстое корневище, ехал на велосипеде трубочист в цилиндре, булочная была похожа на пряничный дом, и, несмотря на лето, было свежо и пахло хвоей и снегом.

Андрэ никому ни разу не написал письма. Он перестал хулиганить вскоре после приезда и теперь умел петь горлом почти не хуже Маркуса. Уезжать он не хотел. Ему ужасно было обидно, что он чем-то выделяется среди других детей, что он не пошел в школу, что он не имеет права мечтать о будущности именно в этой деревне. Хозяйка его жалела. Ему давали очень много есть, и он стал довольно толстый и розовый. Щеки у него лупились от ветра, и загар изменил его совершенно. Он вспомнил как-то брата и пожалел, что не может показать ему гусей. Он представил себе Петерли с карандашиком в руке, рисующего гуся с длинным, как у аиста, клювом. Хотя он и не знал, что Петра теперь называют Петерли, но он мысленно назвал его именно так.

На кладбище заходила молодая слабенькая женщина с мальчиком — сверстником Петра. Он был удивительно круглый и чистый. Они останавливались у могил прадедушки, двух дедушек и отца мальчика, как она объяснила Андрэ, и клали на них серебристые горные растения, чуточку колючие на вид. Она тоже жалела здорового смуглого Андрэ и давала ему то бутерброд, то кусок пряника. Ацдрэ хотел остаться в деревне, но это было невозможно: то ли потому что у него не было ни одной родственной могилы на кладбище, то ли по какой-то другой, непонятной причине, похожей на недоразумение или чью-то ошибку. У Ильзэ и Маркуса недавно родился брат — Францли. Его крестили однажды в воскресенье утром, в местной церкви, и половину детей оставили дома. Там шло приготовление к празднеству. Тетка Францли устраивала пиршество у себя. В нижней половине дома был накрыт стол с огромным количеством приборов. Детям обещали дать вина. Когда все вернулись из церкви, стало тесно и весело. Появились невиданные старички и старушки в красных чулках, щеки у всех были удивительно розовые. Францли был тоже розовый, как яблоко, и одет в белую кофту. Ели утку и пироги со сливками. Каждый должен был петь что-нибудь по очереди. Потом все подхватывали припев, где в милых выражениях просили петь следующего. Очередь дошла до Андрэ. Он слегка покривлялся, поту ж иле я, Ильзэ толкала его ногой и давилась от смеха, но потом решительно встал и запел по-французски. Ропот разочарования пробежал за столом: просили петь по-русски, но Андрэ не умел, он покраснел и тяжело задышал.

— Пожалуйста, — просили все.

И тут Андрэ, охмелев от вина, вспомнил не русскую песню, конечно, а только ее мотив, и, глядя в стол, он начал напевать что-то очаровательное и грустное, что часто пела мать и под гитару и без гитары, вечером, быстро вытаскивая наметку и чертя по материи мелом. Сначала дети засмеялись этому мычанию, но потом замолчали, и одна старушка заплакала. У Андрэ очень горели щеки, все с ним чокнулись и сказали, что он пел удивительно хорошо. Начались веселые танцы. Мать Францли пошла с мужем в первой паре, за ней сестра, дети — в хвосте. Андрэ шел с Ильзэ. Было множество интересных фигур: надо было перескакивать через чужие руки, ползать, а в конце — поставить свою даму на стул и ее поцеловать. Андрэ поцеловал Ильзэ.

— Ты завтра уезжаешь, — сказала она, и Андрэ споткнулся, ставя ее на пол…

Он уезжал. В городе на вокзале ему надели на шею плакатик с именем и адресом. И тут он увидел Петерли. Он шел в сером пальто, рыдая и размазывая слезы перчаткой по лицу. В маленьком чемоданчике были не выкинутые Миллой кубики, а карандаши и бумага. Плакали многие дети и многие дамы. Слышались швейцарские выкрики: мути!

— Приезжайте снова! — кричали дамы.

А приемная мать Петерли положила в его крошечный кошелек огромную серебряную монету.

В поезде братья поговорили: теперь они говорили на одном языке. Петерли был одет наряднее Андрэ, но в Швейцарии они оставляли приблизительно одно и то же: здоровых сверстников, свежий воздух, жалость и внимание к себе.

Дома было чуждо. В первый же вечер Андрэ, лежа на кровати рядом с отцом, слушал внимательно песню матери. Для него эта песня навеки была связана со швейцарской деревней. А Петерли не доискался со сна своего горшка с гномом и горько заплакал. Под подушкой у него лежала бумажка, на которой были нарисованы белые горы. Но на белом фоне их совсем не было видно.



МЕЛОЧЬ



Предместье подобралось нищее в русской части населения. Французы, впрочем, здесь жили тоже небогатые, мэрия была грязная, скверик — без деревьев. В Париж можно было поехать, пройдя гору и две-три бесконечные улицы. У станции подземной железной дороги, в кофейне, пили у стойки люди в картузиках, пузатые и красные. Было много коммунистов.

У русских была своя церковь в бывшем гаражике. Там служил высокий молодой священник, сбитый с толку церковными распрями и не знавший, кого из бывших высоких лиц можно было без опаски поминать на панихидах и молебнах. Прихожане были не коммунисты и уже не монархисты. Парижа они боялись, работали на заводе чернорабочими, хвалили маленькие страны: Бельгию, Эстонию, Люксембург. В прошлом разбирались неверно, будущего опасались смертельно.

Детишек было десятка два, и для них решили учредить воскресную русскую школу. В первый же раз, в каменном, ледяном, гулком здании, где рискнул поселиться в угловой комнатушке священник, а рядом — хамоватый его служака, набилось много народу. В комнатушке священника натопили печь, почистили пол, поставили самовар. Родители стояли у стен, дети, помытые и взволнованные, сидели на стульях и постели. Две учительницы-доброволицы весело и развязно говорили с детьми, хлопая их по плечам и коленям. Одна из них была молода, детей своих не имела, а в эмиграции хотела созидать и поддерживать.

Священник уныло косился на славянские лица детей и слушал их французскую речь, полную картавых междометий. Один ребенок пяти или шести лет, в клетчатом платье, но с мальчишеской ухмылкой на лице, завладел общим вниманием, так как очень хорошо говорил по-русски.

— Зачем уметь читать? говорил он. — Не надо читать, надо уметь делать аэропланы там, автомобили, можно и грузовики или столы. А читать не надо, зачем читать?

Над ним смеялись смущенно, а мать его, старая и худая, смотрела умиленно и гордо.

— Меня зовут Леонид, — говорил ребенок отчетливо. — Да, Леонид. Я думаю, что буду начальником или заведующим.

Потом он выпил чай и посмотрел снисходительно на священника.

— А ну, почитай, — предложил он ему.

На столе, меж стаканов, появилась книга Чехова «Каштанка», и азартная учительница взяла на колени Леонида. Со вниманием слушали взрослые, вторая учительница даже рот раскрыла от любопытства, старшие дети не понимали языка, младшие — смысла, но Леонид задумался. Он горестно подымал брови, разглаживал платье на коленях, машинально ковырял грязь на подошве. А священник вспомнил, что в Белой армии, куда он попал почти ребенком, у него была собака по кличке Чека, от слова — Чрезвычайная Комиссия, и что у этой собаки была довольно интересная судьба. Вот бы рассказать Леониду о Чеке. Он бы, вероятно, выслушал, потому что развитой мальчик, и отец у него герой и умница, хотя выпивает и хочет уехать в Парагвай.

Молодая учительница читала и вдыхала кислый шерстяной запах Леонида и видела углом глаза, что дети томятся и издеваются над волосами священника и платьем Леонида. А родителям казалось, что их дети сегодня приобщаются к русской культуре, но в привычных мечтах они их видели по-прежнему хозяйками хуторов и заведующими.



НЕСЧАСТЬЕ



Несчастье пришло давно, может быть, в первый же миг после чудесного спасения, но осознавалось оно так медленно, что в нем она призналась лишь много лет спустя, и в случайной фразе, которая вдруг у нее вырвалась:

— Ты знаешь, я, разумеется, несчастна.

Ее подруга, откровенно несчастная, «как камни», по-французскому выражению, посмотрела ревниво и сказала скороговоркой:

Но все же не так, как я, например.

— О, нет, — сказала Тамара, — о, нет, нет не так, как ты. Ведь посмотри, я не знала до сейчас, что я все-таки, кажется, очень несчастна.

Подруга пожалела Тамару за глупость и предложила рассказать. Они сидели у кофейни, на тротуарчике, под полосатым зонтом, и пили пиво. Тамара сухонькая, как змеиная шкурка, с маленькой головкой в гладких блистающих волосах и с огромными потухшими глазами, все же была прелестна, несмотря на явное давнее свое увядание. Подруга, полная, смятенная, рыжая, влажногубая, в помятом дорогом платье, разумеется, была банальней в сто раз. И лет ей было, как говорили, масса, но такой тип легче сохраняется.

Тамара положила слабый кулачок на сумочку и стала доверчиво рассказывать:

Ведь девочкой же меня считали огнем. Я первый свой романчик, если хочешь знать, имела в 15 лет, на пароходе, шедшем в Константинополь. Он был молоденький, назывался Биль, хотя был русский, и приехал на наш пароход к рейду из Одессы на ледоколе с ранеными. Он взялся за носилки, как санитар, и так прошел. Я же ехала уже давно из Крыма, и у меня был, честное слово, мешок с ложками и больше ничего. Папа ушел за чемоданом и остался почему-то в России. И Биль потерял маму с тетей и рассказывал, что делалось в одесском порту. У них были билеты на Рио-Негро, но пароход ушел раньше: они спустились в порт, когда все было пусто и отходил «Владимир», и с него, кажется, стреляли в тех, кто хотел до него доплыть. Они сидели весь день на чемоданах, а потом сверху из парка на них тоже стали стрелять, и Биль с другими мальчиками пошел отбиваться, но испугался и вернулся. Пришла ночь, казаки на молу убивали своих лошадей в ухо. Я это тоже раньше видала. Народ распускал сплетни и слушки, и тогда из таможни вышла старуха и пригласила некоторых провести у нее время. И Биль с мамой и тетей пошел, и старуха им постелила на полу, в рассказала, что она видела Христа и ничего не боится. И вдруг крикнули, что пришел ледокол, и все бросились. И тут Биль узнал, что берут только раненых, и придумал трюк с санитарством, но зато потерял маму и тетю. Поднялась пальба с моря и с суши, выла собака, и Биль плакал, как девочка, и дрожал, а другие говорили, что в Одессу вошли англичане и лучше бы вернуться. На наш пароход их взяли неохотно, и всюду кричали в трюмах: «У нас тиф! У нас корь!» — чтобы не принимать новых, но в наш трюм Биль все-таки влез и лег на чужую корзину, где уже лежала я с ложками под головой. Пароход был нефтеналивной и полз еле-еле, а у Одессы стал вообще, но утром его взяли англичане на буксир, и я позвала Биля на палубу посмотреть на Россию. Было безумно холодно и серо, вода была мутная, и по ней бежала зыбь, как кроты, и мы старались не смотреть, как какие-то катерочки несутся за нами от маяка, чтобы прицепиться к нам, но не могут догнать, и женщина показывает своего маленького ребенка и, кажется, нас этим ребенком проклинает. Биль был, как девочка, и я спала с ним рядом на корзине, но потом влюбилась, и мне было стыдно спать рядом и иметь вшей, но он предложил помочь мне вычесываться и хвалил мои волосы. Вечерами и ночами мы с ним плакали, и нам кричали: «Не реветь!» В трюме была тьма народу, и тем, кто был без ничего, давали грязную кашку, но не было воды, и мы доставали капельки из-под пара, но иногда падал снег, и мы его собирали в разные кофейники. Он таял и делался желтой водой.

Подруга скрипнула креслом и усмехнулась.

— Но пока, — сказала она, — ничего такого не вижу: все, как у всех, вполне.

Тамара смотрела умоляюще.

— Послушай, — сказала она, — мне это очень важно рассказать, потому что я тоже думала, что это ерунда, и всегда отвечала, что счастлива, и только сегодня, будто уже с утра, начинаю понимать, что тогда произошло и как я была несчастна всегда потом из-за этого. Я ведь думала, что у меня тоска и неохота флиртовать оттого, что я холодная, но теперь я думаю, что действительно могла быть — огонь, если бы жила, как предполагалось. А без России можно продолжать недолго, немножко, потому что в конце концов все начинает идти к чертям, как у тех, кого я любила и кто за мною ухаживал.

— Брось, брось, — сказала подруга нетерпеливо, — брось, брось. Чего тебе лично надо? Ты ведь не где-нибудь, а в Париже. А в своей России сдохла бы за это время раз четырнадцать. Если ты фригидная женщина, то это, разумеется, нормальное несчастье, но найди корень причины и вылечись. У меня есть знакомый психоаналитик, который живо разберется, какая у тебя такая тоска по родине. Талантлив, как собака.

Тамара покраснела.

— Да нет, — сказала она, — ведь корень причины, как выясняется, что я со своей колеи сорвалась, бросая Крым, и что же тут аналитик твой сделает?

— Подожди, — сказала подруга вдохновенно, — может быть, корень вот именно в Биле, а не в России или там Крыме, а ты связываешь, потому что вместе выехала и теперь не можешь ощущать полноту жизни, так как извращена, и тебе нужно вшивую обстановочку и снег, чтобы испытать страсть.

— Бог с тобой, — сказала Тамара уныло и чуть не плача. — Я говорю, что была огонь только потому, что веселая была и танцевать любила, а в Биля влюбилась идеально и жалела, что мой папа его не знает, и мои те, другие, подруги, и вообще.

— Провинция, — сказала подруга, уже со скукой, и порылась в сумке — там лежала телеграмма абсолютно рокового содержания.

Но Тамара не обращала внимания и рассказывала:

— Плыли, плыли, плакали, плакали. Биль хворал, горела нефть в соседнем трюме, была пробоина. Приплыли в Босфор. Стали под ледяные души — дезинфикация. Меховой воротник — к черту. Привезли на остров Халки в Мраморном море, положили на пол в какой-то семинарии, давали фасоль с хиной, будто бы заготовленную от лихорадки для Африки. Но у всех пошли болезни, утром приходили зуавы и спрашивали, есть ли больные, и уносили больных через плечо, и раз унесли Биля…

— Слушай, — сказала подруга с ложным оживлением. Я выехала в 23-м и прямо в Берлин. В Ленинграде был кошмар, но мы иногда страшно веселились. Я позвонила раз по телефону поэту Мариенгофу, и он мне спел мерзость в стихах. Так что советую тебе не обращать внимание на неприятности в детстве, а вспоминать, что повес ел ее. Разве ж это была сознательная жизнь?

— Я ждала, — продолжала говорить Тамара, — я ждала и думала, что все временно, и как у всех. Но посмотри, ты, например, несчастна только потому, что тебя Жерар бросил, а я это не могу считать достаточной причиной для несчастья.

— Что? — задышала подруга. — Не считаешь? Так ты же — дура и выродок, если не считаешь. Читай!

В телеграммке было сказано: «Хорошо, я приду к вам завтра, в последний раз».

— Ты вот страдаешь, а живешь, — бормотала Тамара, как во сне, — а у меня огня нет. Это мне кажется мелочью, — она оттолкнула потную руку подруги с телеграммой. — Я ведь мертвая, да и воскресать мне будет уже поздно, если что случится, и я снова через вши и снег попаду в этот ужасный порт с лошадиными трупами. Вроде Лазаря, которого и Христос не воскресит, потому что воскрешать нечего — и костей не осталось.

— А что Биль? — с негодованием спросила подруга.

— Биля унес зуав, — шелестела Тамара, пудрясь, — унес его зуав через плечо, и он лежал в бараке, пока не умер. Я к нему раз прорвалась и целовала, чтобы заразиться, а он лежал в розовой бумазейной рубашке с бритой головой, как приютская девочка, и звал тетю Пашеньку или Дашеньку (такое старомодное книжное имя), чтобы она ему дала горячую бутылку в ноги, а меня принял за девочку Кэт, с которою где-то встречался, и говорил мне по-английски: «О, Кэт, вы знаете, что нельзя так долго кататься на каруселях».

— Наверно, у него кружилась голова, — сказала подруга с жалостью.

— Потом я стала приютской девочкой взаправду, — бубнила Тамара. — Взяли меня в приют для русских детей, но не обрили, потому что я была самая старшая и сама помогала вычесывать младших девочек. О приюте не буду тебе говорить — это было Бог знает что. А потом я подавала блины в ресторане «Зеленый ресторан» и вышла замуж за русского журналиста и думала, что это на пока, чтобы как-то переждать. Безусловно, я уже была мертва, но этого не знала.

Дальше известно, — сказала подруга хохоча, — дальше — известно: действительно «на пока» вышла, потому что твой муж все-таки состоятельный француз и доктор, и хотя вы и плохо живете…

Не плохо живем, — перебила Тамара, — совсем не плохо. Он моего сына, как своего, любит, но я, оказывается, несчастна. Вот и все.

— Иди к психиатру, — сказала подруга, скучая. — А вот и твой Боба. Не говори ты ему таких мерзостей с детских лет.

Тамара встала. Между столиков продирался мальчик лет двенадцати, одетый для тенниса, холеный, беловолосый, хорошенький. Он подошел к столику и заговорил по-французски:

— О, мама, барышня Жасмэн ужасно играла сегодня, — он тронул ракетку в чехле. — Мне надо отдать подтянуть струны. Ты готова, чтобы идти домой?

Тамара взяла Бобу под руку. Он был ей до плеча и смотрел на нее с привычным жалостливым непониманием, которое она в этот несчастный день почувствовала тоже впервые. Вероятно, весь свет, то есть весь свет без одной своей шестой части и таких международных дур, как эта, вполне неподходящая, подруга, всегда смотрел если не с равнодушием, то с жалостливым непониманием на Тамару и тех Билей, которые как будто вылечились и занялись пока что шоферством…

В квартире гостила ярмарка. Вертелись карусели» и воскресающая для чего-то, именно с утра того дня, Тамара впервые не увидела перед собой за облупленными лебедиными шеями усталого, обритого Биля и рядом румяную мертвую девочку Кэт.

Она сказала глухо и медленно:

— Боба, мы в детстве любили карусели. Любит ли их, например, твоя барышня Жасмэн? Я хочу, чтобы ты пригласил в воскресенье своих товарищей по русской четверговой школе.

И Боба ответил вежливо:

— Да, да, с удовольствием. У меня там даже есть мой лучший друг Жожо, но, несмотря на свое имя, он такой же русский, как я.



ЛЕТНЯЯ КОЛОНИЯ



Чехи устроили для русских болезненных студентов-эмигрантов колонию отдыха на бывшем лесопильном заводе 2.

Из Праги, Брно, Братиславы, отовсюду, из всех университетов, явились по узкоколейке бледные студенты и студентки с детьми и узлами… Впрочем, вещей было мало: купальные костюмы, туфельки на случай танцев, одна толстая научная книжка, больше ничего.

Но зато как много было детей! Они проносились косяками по двору до речки, взбирались на толстые бревна, лежавшие без толку у бараков, кричали тонкими наглыми голосами. Их было во всяком случае около двадцати штук, от двух до восьми лет.

— Нарожали, — ухмылялись холостяки и замечали, что почти у всех мужья еще не пооканчивали ученье. И на какие средства живут? Стипендия, как известно, при полной успеваемости меньше пятисот крон. Если приехали сюда, значит туберкулез, хотя бы в первой стадии, уже имеется.

Но дело, в общем, не во всей этой банде, которая перевлюблялась друг в друга с первого же вечера и, оставляя детей на кого-нибудь одного (по очереди), до часу ночи распевала и целовалась в лесах и оврагах, — дело в одном крошечном мальчике по фамилии Петровский, которому шел третий год и который был единственным, кто «сыграл в ящик» (по выражению доктора) в той лечебной колонии к концу лета. Собственно, он был здоров по приезде, но слабенький и, как говорится, малокровный. Его мать была не молода, здорова вполне (в колонию попала именно из-за ребенка) и почти понятно, что на припеке у воды у нее появилась идея помолодеть всерьез, а не так, как это делают городские богачи. Ее туберкулезный муж парадоксально остался в городе — подрабатывать, и потому ее никто не мог одернуть вовремя. Она заплела волосы в две косы и вплела в них ленты. Она запела романсы, подставила под лучи свои твердые плечи, стала играть в горелки и танцевать. Издали она была похожа на подростка-идиотку, а вблизи, в своем рваном бессменном купальном костюме, была просто ошеломляюща.

Столовая в колонии была странным помещением: с потолка свешивались ремни и над крышей торчала фабричная труба; под ремнями стояли столы, за которыми сидели дети с матерями, отдельно — закоренелые холостяки (просто уроды и неудачники), и наконец — публика бездетная и львы. Госпожа Петровская ела много и кормила сынишку насильно. Он сопел и давился попеременно борщом, пирогом, грушей, а потом скатывался под скамейку, совершенно бесшумно, и сейчас же возникал у речки и возле двора позади бараков. Он смотрел в грязную воду, — в этой речке не купались, — и тихо шевелил пальцами на ногах. Мать перевела его на босячество, как только сама забросила шелковое табачное платье с несимметричным подолом и пару железных шпилек для волос. Очень трудно говорить об Андрее Петровском, представляя его себе при каких-нибудь иных декорациях, кроме этой речки. Тут он, очевидно, отдыхал от удушья при заглатывании пищи, обязательного купанья в довольно ледяной реке и прогулок на плечах дядей по лесистым холмам дебрями ежевики. У этой речки он был самим собой, и тут ему редко кто мешал. Буйная жизнь колонии ему явно не подходила, и он выкатывался из нее бесшумно, как желтоватая сморщенная горошина, — маленький, несчастный сынок студенческой пары, храбро изучающей русские законы царского времени на русском юридическом факультете в Праге. Безобразная медичка из Брно делала ему вспрыскивания в руку, и от него всегда немножко пахло чесноком.

Случилось так, что на него однажды набрел один из холостяков с толстой книгой, убегающий от девчонки-грузинки Зинаиды, которая его всегда сбивала с ног и показывала свои новые шрамы, корки на царапинах и синяки с гордостью и бесстыдством калеки с паперти.

— Еще один ребенок, — сказал грустно холостяк и высунул язык Андрею. Андрей заморгал и побледнел. Шатаясь на ногах, похожих на тычинки, он, закинув голову, долго смотрел на язык холостяка, пока тот не спрятал. Если бы Андрей был постарше, он бы сказал: еще один взрослый, еще один враг! Но Андрей был мал, ужасно мал для самозащиты, которая особенно требуется типу одиночек. И сказал другое. Он сказал:

— Не дядя ты, а тьфу, — горестно моргнул и помчался бегом совсем маленького ребенка, который должен при остановке обязательно упасть. Он не упал, потому что привалился к теплой ноге матери, подошедшей сбоку и захохотавшей, как русалка, увидевшая мужчину у речки.

— А я ищу вас, ищу, — завопила она призывно и не глядя на Андрея. — А вы всё с книгами да с детишками. Не забывайте, однако, что сегодня спектакль, и мы оба выступаем.

— Я и не забываю, нет! — сказал холостяк взволнованно. — Мы тут только немножко с вашим парнишкой побеседовали.

Когда Андрей спал, был спектакль. Играли на рояле. Мать Андрея пела мощным голосом, мечась на коечке и болтая косами: няня, я не больна, а холостяк пел потом жидко и задыхаясь, без галстука, в сетчатой распашонке на впалой груди: о дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить! Потом танцевали, и мать Андрея рыдала бурно весь остаток ночи в бараке, вспоминая, что несчастна с мужем и связана по рукам и ногам Андреем, который ничем не играет и, может быть, вообще кретин. И, рыдая, жалела Андрея не меньше, чем себя, не зная, чего нужно ей, не зная, что нужно сыну, чтобы стать веселым, крупным и ласковым ребенком.

Потом чернокосая женщина бросилась, как в темноту омута, в свою страсть к холостяку. Они уходили утром на экскурсию, беря у повара огурцы, котлеты и хлеб, оставляя Андрея иногда просто на Зинаиду, шли горами и лесами, собирали чернику, зашли раз к показательному бородатому леснику в зеленом сукне и очень его изумили. Он рассказал им тихим голосом благостного пчеловода, что эти леса — остатки состояния одного барона, что барон живет в Париже, а раньше делал мебель на весь свет. Полопались сейчас бароновы фабрики, и закутил барон в Париже. Ели мед, и холостяк сдуру кричал в тот вечер, что любит госпожу Петровскую до безумия и готов жениться. Он вспоминал с омерзением свою комнату под Прагой, на опушке закиданного бумажками леса, в доме вдовы-собачницы. Весь дом был полон запахом псины, блохами, катышками жесткой седоватой шерсти. И было холодно, голодно и бесприютно. О, как роскошно преобразила бы его жизнь госпожа Петровская: это она бы ругалась с хозяйкой по мелочам, она бы топила по просьбе хозяйки щенков в водопадике, она бы давила его зимой своими жаркими твердыми плечами. И вилась бы на подметенном полу, в лунном свете, сальная черная коса волшебницы, коса, на которой она будто бы хотела повеситься однажды в России. Но тут вышло недоразумение. Поспешная, жалкая сдача холостяка расхолодила госпожу Петровскую уже примерно через месяц. Она стала думать о совести и с ужасом поджидать ее голоса. И однажды ночью этот голос заговорил сразу и хором, как многоколенный орган, и вот по какому случаю. Андрей встал с кровати и пошел почти деловито к разбитому окну, за которым прокатывалась прохладная луна. Он вылез, по-видимому, в дыру окна, однако не порезавшись, обогнул барак и прошелся, как балерина, по бревну. Тут его увидела одна запоздавшая парочка, и дама чуть не завизжала, но не захотела компрометироваться перед всеми и ушла, завернув голову шарфом. Кавалер побежал вслед за Андреем и увидел, что тот хочет перейти на ту сторону черной речки по лунным бликам, и куда он пойдет, если перейдет — неизвестно. Лунатика отнесли к матери, которая дрожа села на кровати и рыдая сказала: вот оно началось, наказанье Божие, что же теперь за человек из него вырастет? Совесть гремела в ней на все голоса, и она целовала Андрея и хотела немедленно уехать с ним к папочке.

— Вы же женщина интеллигентная, — сказала медичка досадливо, — что вы причитаете, ей-богу, как баба. Ребенку вашему нужен воздух и питание.

Помолчала и добавила с ядом:

— Ну, материнский уход.

Андрей трепетал в постели, стуча всеми своими молочными зубами и не понимая, почему над ним толпятся. А косы матери трепались чудовищными ремнями на стене, и она вслух проклинала этого мозглявого холостяка, который так охотно кинулся на первый зов и теперь еще потребовал, чтобы она развелась.

— Заходил у меня ребенок, — рыдала она, — заходил при луне, как взрослый сумасшедший. Что я теперь с ним сделаю?