Евгений Всеволодович Головин
Там
Часть I. Testamentum Polaris. Горизонты активной поэзии
Новое понимание красоты
«Мы созданы из того же вещества, что и сны», — знаменитая фраза Шекспира из «Бури» ни в малейшей мере не проясняет ничего, особенно сущность красоты. Расплывчатые, угловатые или округлые, резкие или мягкие, четкие или смутные, напоминающие монумент или улыбку чеширского кота, мы тщетно ловим хвост логической определенности и когда, замороченные, находим в тумане себя, недоверчиво спрашиваем: «Это бабочка, которой снится, что она Чуанг-цзы или…» Круг начинается во сне и уходит в предположение. А если нам приснится дракон? Вправе ли мы заявить: мы созданы из того же вещества, что и драконы. Заявить то мы можем, хотя некоторая доля неуверенности останется. А если вопрос касается сущности менее материальной? Например: красота создана из того же вещества…Чушь, заметит умник. Красота — одна из Идей Платона и как таковая объяснению не подлежит. Но ведь люди много веков пытаются ее объяснить. Люди — дураки, фыркнет умник. Ящерицам, кстати, это и в голову не приходит, а живут не хуже других.
Может быть потому, что мы не ящерицы, мы и хотим узнать, что такое красота. Задача трудная, спору нет. Легче сказать: изящная, хорошенькая, смазливая, недурная собой…Но подобные, сами по себе пустые слова, требуют подтверждения в виде косметики, макийажа, соответствующей интонации, чтобы обрести некий стандартный смысл приятности, которая данная особа доставляет в данный момент данному субъекту. А красота предполагает…черт его знает, что она предполагает!
Рембо писал в т. н. «Письме провидца»: «Поэт определяет меру неизвестности, характерную для его эпохи.» Понятие красоты совершенно загадочно, оно расходится в неизвестности, тут наш умник прав. Красота, сформулированная Эдгаром По, иная, нежели у Бодлера. А поскольку Бодлер дал «меру неизвестного» для последующего символизма, имеет резон воззрение Бодлера. В отличие от «неизвестного вообще», неизвестное той или другой эпохи направляется символом или силуэтом. Возьмем два стихотворения из «Цветов зла». «Красота».
Я прекрасна, о смертные, как мечта из камня,
И каждая из моих грудей, что соблазняет самоубийц,
Созданная для любви поэтов,
Вечна и нема, точно материя.
Я царствую в лазури загадочным сфинксом,
Соединяя сердце снега и белизну лебедя,
Я ненавижу движение, которое искажает линии,
Я никогда не плачу и никогда не смеюсь.
Поэты перед моими позами,
Отраженными в надменных монументах,
Проводят дни в прилежных занятиях;
Так как, чтобы фасцинировать этих покорных влюбленных,
Я широко раскрываю дивные зеркала своих глаз,
Дабы вещи стали куда прекрасней.
Гимн красоте.
Проступаешь ли ты из глубокого неба или выходишь из бездны
О Красота! Твой взгляд, инфернальный и божественный,
Сулит безразлично благодеяние и преступление,
И этим ты напоминаешь вино.
В твоих глазах восходит заря и нисходит закат,
Твои ароматы тревожат, словно грозовой вечер,
Твои поцелуи — ядовитый фильтр, твои губы — амфора,
От которой бледнеет герой и смелеет ребенок.
Выходишь ли ты из черной пропасти или рождаешься среди звезд?
Судьба, как верный пес, бежит за тобой.
Ты сеешь бездумно радость и отчаянье,
Управляя всем, не отвечая ни за что…
Ты шагаешь по мертвецам, Красота, ты пренебрегаешь ими,
Ужас, среди твоих драгоценностей, очарователен,
И Самоубийство — один из твоих излюбленных брелков,
Самозабвенно танцует на твоем гордом животе.
Ослепленный эфемер летит к тебе, свеча,
Трещит, пылает, молвит: Будь благословен этот факел!
Любовник, задыхаясь, склоняется к своей красотке
С видом умирающего, ласкающего свою могилу.
Приходишь ли ты от неба или из ада, не все ль равно,
О Красота! О ужасающий, гигантский, невинный монстр!
Если твой взгляд, твоя улыбка, твоя поступь
Открывают некую бесконечность, которую я люблю и никогда не знал!
От Сатаны или от Бога, не все ль равно? Ангел или Сирена,
Не все ль равно, если с тобой — фея с глазами бархата,
С твоим ритмом, ароматом, сияньем, о моя единственная королева! —
Вселенная менее безобразна и мгновенья менее тяжелы.
Если первое стихотворение в какой-то мере напоминает мифическую Афродиту, равно как Идею Платона, о втором ничего подобного сказать нельзя. Бодлер в «Гимне Красоте» выразил одну из любимых своих мыслей: «небо иль ад — не все ль равно». С религией здесь связи нет. Всемогущая Красота обнимает две противоположности некой единой бесконечности, которая состоит из двух полюсов, но не имеет отношения ни к золотой середине, ни к среднему уровню вообще. Без присутствия Красоты мы не сможем обнаружить «безобразия», ибо это две стороны одной медали. Поэтому ученый естествоиспытатель, стремясь к «объективности», игнорирует Красоту: змей мешает определить функциональность дождевого червя. Змей, скорее, эстетический, червь, скорее, природный объект. Необходимо ли развитое знание прекрасного, чтобы найти красоту червя независимо от красоты змея или дракона? Сомнительно. Согласно платонизму, существует тонкое чувство «предустановленной Красоты», которую воспринимают антенны наших нервов независимо от размышлений, учений, расчетов. Кто не обладает данным чувством, вообще никакой красоты понять не сможет, кроме внушенной ему воспитанием и образованием. Бодлер расширяет сферу Красоты, приближая к ней ужас и самоубийство.
Поль Валери пишет не без резона, что в красивом объекте форма и материя совпадают до неразличимости. Вот ответ на вопрос о дождевом черве. Если какой-нибудь ювелир создаст оного червя из золота и драгоценных камней, он прибавит ему оригинальности, но не красоты и нисколько не придаст созерцанию золотого червя катарсиса(то есть радостного облегчения), необходимого свойства Красоты, благодаря которому «вселенная менее безобразна и мгновенья менее тяжелы.»
Бодлер практически определил «меру неизвестного» второй половины девятнадцатого века относительно красоты, намного опередив высказывания поэтов Парнасской школы и Теофиля Готье. Он внес нечто инфернальное и зловещее в это понятие, расширив тематику и эффект Красоты. Если ранее художники и поэты старались отделить искусство от жизни, то с Бодлером жизнь вошла в искусство своей самой негативной стороной, что их неожиданно сблизило. Вульгарные женщины, нищие, старики, пьяницы, бездельники, тряпичники, попав в сферу высокой поэзии, оживили ее и придали особый колорит, ибо публика устала от мифических героев, легендарных восточных завоевателей, крестовых походов, конкистадоров и прочего эпического реквизита, наполнявшего поэзию Парнаса.
Но отчуждение поэзии было предрешено. Когда Рембо и Малларме наделили Красоту двумя новыми свойствами — загадочностью и недоступностью — это крайне усложнило восприятие лирики и крайне сократило количество читающей публики. Рембо прославился, скорее, внепоэтическими обстоятельствами: своей сугубой индивидуальностью, скандальной дружбой с Верленом, ранним расставанием с поэзией, авантюрной жизнью и т. д. Но его очень трудную лирику, за исключением относительно ясных первых стихотворений и «Пьяного корабля», никто кроме филологов не читает. Он ввел полную непонятность, полную загадочность в Красоту. В сонете «Гласные» очень условно можно считать Красоту платонической Идеей: «В молчании, пересекающем Миры и Ангелов, „О“ — Омега, фиалковый свет Ее Очей.» При этом надо учесть надписи на античных амфорах: «Афродита — Альфа и Омега мира», которых Рембо мог и не знать. Подобная трактовка объясняется желанием хоть как-то комментировать темный сонет и всерьез принимать оную не стоит. Что касается энигматической, визионерской лирики «Озарений», она электризует неожиданными, поразительными образами, головокружительными пейзажами, чуждыми эмоциями, странными философскими параболами, но что-либо понять в ней, мягко говоря, трудно. Вот, к примеру, текст о Красоте под английским названием Being Beauteous:
«Снег. Вздымается высокая Сущность Красоты. В кругах глухо рокочущей музыки расцветает и вибрирует словно спектр (призрак) это пленительное тело. Багряные и черные раны вспыхивают в ослепительной плоти. Живые колориты пересекаются, танцуют, расширяются вокруг Видения на месте создания. Вибрации возбуждаются, вздымаются, неистовость этих эффектов смешивается с гибельным свистом и хриплой музыкой, которые мир, далеко позади нас, обрушивает на нашу мать Красоту, — она отступает, она разрастается…
О! Наши кости в новой плоти любви.»
Возможно или вероятно (иными словами нельзя интерпретировать текст) речь идет о рождении Красоты, которая одновременно и тело и видение, рождении мучительном, драстическом, вызывающем ненависть мира. Но именно в центре окружающего мира Красота является — израненная, среди «гибельного свиста» и «хриплой музыки». Именно такой ее видит поэт — гонимую разъяренной толпой, балаганной музыкой и общим негодованием. Это не комментарий, а просто домысел среди других. Рембо первый сделал шаг в область совершенно неведомого, полностью игнорируя читательское разумное восприятие.
Непонятно, неизъяснимо, темно, словно сгусток черного тумана. Поэзия, освобожденная от псевдопонимания и преданная «галлюцинации слов». Иначе трудно объяснить вызванное ею волнение.
Не менее интересен фрагмент «Озарений», названный «Н». Эта согласная, непроизносимая по-французски, начинает имя Hortense (Ортанз, Гортензия):
«Все извращенности и надломы повторились в беспощадных жестах Ортанз. Ее одиночество — механическая эротика, ее утомление — динамика любви. Под охраной детства она была, в многочисленные эпохи, пылающей гигиеной рас. Ее дверь открыта нищете. Там, мораль актуальных существ разлагается в ее страсти или ее действии. О ужасное дрожание новых любовей на окровавленной земле и в светлом водороде!
Ищите Ортанз.»
Если возможны кое-какие догадки касательно первых двух строк, остальной текст абсолютно герметичен. Лотреамон, современник Рембо, написал фразу, популярную среди будущих сюрреалистов: «Красота — случайная встреча дождевого зонта и швейной машинки на операционном столе.» Таким образом, к новым свойствам Красоты прибавился абсурд, что резко изменило качество и воздействие новой поэзии.
Тема
Луна — мать сокрытости, легкомысленная фея переодеваний, царица глубоких превращений. В море у ней живут рыбы-шарики, покрытые тонкими прозрачными волосиками: касаясь медуз, они превращают последних в колючих спрутов, ядовитых и смертоносных. Когда эти спруты заплывают в северные моря, они леденеют и лежат недвижно на берегу. Но беда их пошевелить: они оживают и набрасываются на пришельца, неся мгновенную смерть. Так повествует Андреас, епископ Цезареи в шестом веке в книге «Таинства луны». У некоторые путешественников, сумевших остаться в живых, рассказывает далее Андреас, глаза застит молочная пелена — они избавляются от нее, приложив к глазам топаз, освященный в храме святого Матвея.
Мохаммед ибн альХабиб, арабский писатель восьмого века, знаменитый путешественник, оставил множество заметок о луне вообще, о влиянии луны на снег в частности. Он считал, что солнце и луна — одно и то же светило, которое делит мировую сферу на день и ночь: забирая себе более пористую и темную субстанцию луны, ночь приобретает хищное собирательное начало. «Эта субстанция способна сворачиваться, разворачиваться, делиться на множество частей. Ее качества неисчислимы: в полнолуние она усеивает море вязкой пылью, напоминающей дрожжи, и вызывает приливы; точно так же она вызывает отливы, причем забирает море до последней капли, заставляя чудищ морских, агонизируя, ползать по высохшему дну в поисках влаги в потайных морских пещерах.» («Чудеса луны.» Издание середины восемнадцатого века). Современный испанский поэт Хуан Рамон Хименес, очевидно, использовал это издание в своих «Стихотворениях о луне». Каждый оттенок луны придает новое качество ночи. В цикле Хименеса изображен маг, способный оперировать качеством каждого оттенка. О белой луне он сообщает удивительные вещи:
Белая луна берет у моря море
И потом отдает морю. В своем великолепии,
В нежной и уверенной победе
Она берет у истины истину,
И вечная единая истина
Уже совсем иное.
Да.
Божественно и просто
Ты распыляешь основу и новая душа
Вплывает в истину!
Роза не знает: она возьмет
Розу у розы: она
Вдохнет розу в розу.
Метель, рожденная белой луной, опустошает айсберг (берет у истины истину), ибо трудно понять, внутренность или внешность айсберга является его истиной. Если в айсберге лежит мамонт, он безусловно есть его истина, но даже если метель белой луны выдувает в айсберге пещеру, то стоит призадуматься: истина — ледяная поверхность айсберга или его пещера? Равный вопрос к розе: если она пышностью своей заставляет расцветать соседнюю розу, но чахнуть другую, то откуда приходит и куда вплывает новая душа? В соседнюю розу или в другую, отнятую на стороне? Ведь основа распылена.
Лучше не вдумываться даже в простую поэзию. Либо приходится искать тему, как мамонта в айсберге, либо решать шараду о трех розах, а потом безнадежно думать, каким образом «белая луна» берет у истины истину и почему «вечная единая истина» уже совсем иное.
Если у Хименеса «белая луна» вообще непонятна, то «Алая луна» немецкого поэта Георга Тракля пронизана сложной и багровой непонятностью:
Сон и смерть, зловещие орлы,
кружатся всю ночь в алой глубине лунного мрака,
а внизу на морской поверхности
ледяные волны Вечности
пожирают золотистый человеческий контур.
…О хищные утесы
разбивается пурпурное тело.
И рыдает темный голос
над морем.
Сестра грозового страдания
видит: погружается испуганный челн
в звезды
молчаливой алой луны.
Тема разработана «верх — низ» — луна — море. Луна либо совсем полая, либо имеет обширные и глубокие пещеры, где свободно летают орлы. Сон и смерть не только парят «в алой глубине лунного мрака», но и создают зловещий пейзаж на морской поверхности. Непонятен «золотистый человеческий контур» — то ли отражение лунной или земной статуи, то ли очертание лунного жителя или ангела, то ли сон из глубины моря, то ли идеальная человеческая сущность, пришедшая из лунной платоновой пещеры.
«Пурпурное тело» и «темный голос» прямо не связаны с «золотистым контуром»: как всегда у Тракля загадочен образ сестры — она лишь обозревает общую картину. «Испуганный челн в звездах молчаливой алой луны» — существует либо в сновидении, либо в свободном воображении поэта. Стихотворение связано несколькими эффективными средоточиями: ледяные волны Вечности пожирают…контур; о хищные утесы разбивается пурпурное тело; рыдает темный голос над морем…Но если учесть, что в глубине алой лунной ночи летают сон и смерть, всякая иллюзия свободы пропадает. Остается горечь случайного попадания в странный пейзаж, за которым следует неумолимая смерть, пересеченная полетами ирреальных орлов, окрашенная алой непонятностью бытия. Один единственный шанс: испуганный челн унесет нас в бездны таинственной луны. Если это называется надеждой, то что такое безнадежность?
Ларс Форселл, шведский поэт второй половины двадцатого века, в стихотворении «Черная луна» вообще не стал описывать объект, ограничившись странными эффектами в розовых тонах. Черная луна розово, ало, багряно пульсирует на фоне северного сияния, поднимая ветер и багряную снежную пургу: панорамы меняются, иные пленяют своей красотой, но в общем и целом отпугивают своей отчужденностью. Причем здесь «черная луна» — непонятно. Пурга разоряет не только хрупкие хижины: она срывает с фундамента и перебрасывает большие дома из одной страны в другую — люди, скажем, ложатся спать в Норвегии, а просыпаются в Гренландии. (Аналогичные эпизоды описаны в книге Олауса Магнуса «История северных стран» (1555 год). У Ларса Форселла подобные бедствия и катастрофы накрываются бездонным лунным океаном — розовым, кипящим водоворотом…навсегда. Только с концом периода черной луны водворяется мир и спокойствие в обычном земном понимании.
Поэтическая магия луны не имеет отношения ни к астрономии, ни к астрологии, ни к обычной магии. Каждый поэт видит своеобразную луну, причем зрелище это поражает всегда фантастической оригинальностью: чем лучше и точнее исследуют луну ученые, тем поразительней представляется она поэтам. Хотя стихотворение современного испанского поэта Хорхе Гильена «Лунная ночь» имеет подзаголовок (без решения) это нисколько не уменьшает его загадочности:
Неспящая высь:
Спускаются стражи
Сквозь плотность лунного света.
Звездная белизна моря!
Перья холода
Напряженные, дрожат.
И равнина, надежда
Молчаливо расширяет
Ожидание волн.
Ах! Наконец! Из глубины
Озаряют ночь
Сновидения водорослей.
Воля к выси:
Песчаные берега
Требуют милости ветра.
Ввысь, в белизну!
Из бездны мертвецы
Вздымаются, воздух в воздухе.
Прозрачность едва различимая:
Ищет мир белого,
Тотального, вечного отсутствия?
В современной поэзии луна — мир холодный, фантомальный, отчужденный от живых людей. Только мертвецы соприкасаются с его влиянием, пропадая иногда в чуждых ипостасях зачарованного лунного континуума. Даже Бодлер ничего похожего не представлял. Его «Печаль луны» трогает простотой образа, понятного всякой чувствительной натуре. «Печаль луны»:
Этим вечером луна мечтает особенно лениво,
Подобно красавице на пышно взбитых подушках,
Которая перед сном изящными и легкими пальцами
Ласкает контуры своих грудей.
Умирая на атласных облачных холмах,
Луна отдается долгому забвению,
Ее глаза блуждают в белых миражах,
Что поднимаются в лазури, словно облачные соцветия.
Иногда в медлительной праздности, на этот шар
Она роняет случайную слезу,
И тогда поэт, друг ночных раздумий,
Ловит в глубину ладони эту бледную слезу
В радужных отражениях, словно фрагмент опала,
И скрывает в сердце далеко ог глаз солнца.
Сравнение луны на облачных холмах с кокеткой, возлежащей в будуаре на мягких подушках, во времена Бодлера весьма смело. Тогда мало кто отваживался столь интимно приблизить микро и макрокосм. Совершенно оригинален поэт, скрывающий в сердце лунную слезу далеко от глаз солнца. Здесь выражена тайная любовь к луне, чуждая холодной ментальности современной поэзии, более озабоченной экстравагантностью представления темы.
Дегуманизация
После смерти Рембо, Верлена, Малларме и многих других выдающихся поэтов, началась агония поэзии. Можно сказать иначе: агония поэзии вызвала смерть этих поэтов, как пространство, внезапно безвоздушное, вызывает смерть птиц. Возразят: а как же Рильке, Стефан Георге, Поль Валери, Сент Джон Перс, Эзра Паунд, Томас Элиот, Дилан Томас, десятки европейских, американских и даже африканских поэтов? Когда атмосфера насыщена кислородом, появление живых существ не вызывает удивления и никто не собирается считать их поштучно. Когда общественная атмосфера пронизана поэзией, никто не собирается учитывать поэтов экземплярно. Преимущественно говорят: этот поэт склонен к позднему классицизму, этот к романтизму, а тот к символизму. Разумеется, поэт может сильно отклоняться от данного художественного направления, но поскольку формально он относится к нему, его место в истории литературы определено. Так мы знаем, что Новалис, Брентано, Генрих Гейне — романтики. Разнообразие тематики и стилистических особенностей каждого обогащает школу в целом, придает оной влияние и устойчивость: можно забыть то или иное имя, но школа не забывается. Поэтому девятнадцатый век более значителен для поэзии, нежели восемнадцатый или двадцатый: английская «озерная школа», немецкий романтизм, французские Парнас и символизм окрасили этот век поэтически более ярко. Граф Лотреамон (псевдоним Исидора Дюкасса) справедливо сказал: «поэзия делается всеми, а не одним, либо несколькими поэтами», несомненно имея в виду энергию, оригинальность и взаимодействие многочисленных поэтических школ.
В двадцатом веке ситуация изменилась радикально. Как заметил французский поэт и литературовед Ален Боске в 1950 году: «Сейчас сборники стихов читают, в лучшем случае, поэты, авторы других сборников стихов». Печально. Совершенно необязательно, чтобы сборники стихов расхватывали как детективы или брошюры с чудотворными рецептами, но сейчас наблюдается равнодушие к искусству вообще, к поэзии в частности. И дело не в том, что сейчас нет великих поэтов. После второй мировой войны стрелка общественного компаса решительно отвернулась от искусства в сторону…Бог знает в какую сторону. Равнодушие настолько уравняло любые данности, что даже кунстштюки медицины и техники, даже повышенное внимание к оккультизму и парапсихологии, даже научно обоснованные предположения о близости конца света не вызывают ничего кроме вялого призрака любопытства. Как писал немецкий философ Людвиг Клагес в книге «Космический Эрос» (1930 г.), «Когда дух уничтожит душу, люди превратятся в мнимо живых ларв». Под «духом» Клагес имел в виду «объективное» мирозерцание, механически отрегулированную функциональность, управляемую холодно и безразлично. Незадолго до него в примечаниях к «Первому манифесту футуризма» Ф. Т. Маринетти утверждал: «Изысканная и романтическая эмоциональность нивелируется с каждым поколением. Сикстинская капелла или девятая симфония Бетховена только усилиями искусствоведов поддерживают свое высокое реноме. Значение личности, субъективного „я“ теряется с каждым десятилетием. Наступает век машин, которые постепенно завоевывают самостоятельность. Благодаря дружбе с машиной, художник обретает спокойное внимание к каждой детали, необходимую степень автоматизма и утрачивает буржуазную сентиментальность.»
Отсюда следующий грустный вывод: артефакт ничем не будет отличаться от машины, художник от инженера. Трепетное, страстное, художественное вдохновение уйдет в прошлое, его заменит дегуманизация и деловитая смекалка изобретателя.
Новые направления в искусстве двадцатого века, обусловленные дегуманизацией, — кубизм, футуризм, дадаизм — прежде всего, повлияли на живопись, скульптуру, архитектуру, ибо данные художественные формы несколько более отстранены от своих творцов. Но сегодня поэзия и музыка точно в таком же положении. Музыка существует вне стихийных и социальных турбуленций и взрывов, поэзия ведет смутную, стерильную жизнь без героя, без энергического «я». Подобное «я» наводит на яростные вопросы и не менее яростные ответы. Но люди давно привыкли существовать в периодической монотонности. Отступление от законов часового времени грозит массой неприятностей: можно куда-то опоздать, что-то упустить, где-то проиграть или потерять нечто, стоящее внимания. Правда, это случайные происшествия, доставляющие мимолетные негативные переживания, то есть не основной жизненный экзистенциал. Главное — встать во время, провести необходимые гигиенические процедуры во время, поесть во время, успеть на работу и т. д. И так каждый день. Вряд ли у кого-нибудь хватит терпения это воспевать, хотя подобная тема не хуже всякой другой.
Мы слушаем полет размерных повторений,
Не зная перемен.
Таковы строки стихотворения «Цирцея» французского поэта парнасской школы Шарля Леконта. Александру Блоку удалось великолепно передать периодичность бытия, вызванную околдованием. Кажется, ежедневная повторяемость наших дней — результат воздействия злых сил. Цирцея — волшебница, дочь Гелиоса — мало того, что превратила спутников Одиссея в зверей, она одурманила их вечной монотонностью:
Здесь львы укрощены — над ними благовонный
Волос простерся шелк.
И тигр у ног твоих — послушный и влюбленный,
И леопард, и волк.
Изысканное стихотворение. Шарль Леконт приукрасил Гомера — у античного поэта спутники Одиссея превращены в свиней. Герой их освободил от чар Цирцеи для дальнейшего плаванья в Аид, дабы там разыскать прорицателя Тиресия. Одиссей говорит на прощанье:
Но даль морей ясна. Прости, чудесный остров,
Для снов иной страны!
Герой неутомим, его никогда не страшат трудности пути. Поэты Парнаса любили выбирать уверенных героев, славных своими подвигами. Символистов это не устраивало. «Иродиада» одинока и упивается своим одиночеством, «Фавн» нисколько не напоминает свой античный прообраз: он — эстет и сибарит, предпочитающий настигать нимф во сне, нежели преследовать их в полуденную жару. Мысль Малларме касательно того, что поэту надобно лишь навевать читателю свои темы и своих героев без подробного изображения привела к полному исчезновению героев из поэзии. Навеять можно только нечто романтическое, моментальное, оригинальное. В известном смысле Кольридж навеял своим читателям «Старого моряка», Альфред Теннисон — «Леди Годиву», персонажей романтических и легендарных.
Но никто из поэтов не вдохновился Фарадеем, Максвеллом, Эдисоном, несмотря на выдающиеся заслуги этих физиков. Они многое сделали для научного прогресса, но сей прогресс не интересовал поэтов. Ученики великих символистов не покинули своих мифологем и не оставили своих «башен слоновой кости». Трудно назвать «героинями» «Молодую парку» Поля Валери или «Сильвану» Рубена Дарио. К тому же это трудная поэзия, не имеющая шансов на популярность.
Воспевать «размерные повторения» очень скучно, к тому же нелегко найти инициаторов, героев таковых процессов. Это часовщики или различные регуляторы, контролеры. Только страдания или трагическая гибель дает мифический смысл их бытию, страдания и гибель, не связанные с ежедневной работой. Какая гибель? Водителя или машиниста могут зарезать ножом в переулке. Страшная месть или несчастный случай. Все таки вероятней, что они погибнут по вине своего механизма, которого судить не будут, поскольку он не подлежит человеческой юрисдикции. Да и если бы подлежал. Он уже мертв и будет мертв после обвинительного приговора. Починить его, он сломается и будет мертв до починки и после оной. Оставить его гнить на свалке или подвергнуть давлению гидравлического пресса? Это усложнит нашу и без того запутанную жизнь грудой железного хлама. Хищного зверя иногда удостаивают расстрела. Инстинкт так же виноват, как и разум. Однако умнейшие автомобили, самолеты и поезда невинны, потому что…мертвы. Когда окончательно разделили материю на живую и мертвую (это произошло в семнадцатом веке), последняя получила даже больше прав чем хищники. Обвиняют кого угодно: изобретателя, инженера, конструктора. Внечеловеческий фактор слегка демонизировали: несчастный случай. Судить некого и не за что. Последний элемент судьбы в причинно-следственной связи «размерных повторений», напоминающий ошибку вязальщицы. Французский полководец принц Конде приказал судить мушкет, который взорвался в руках солдата, покалечив несколько человек. Мушкет предали анафеме и зарыли в землю — глупый принц еще свято верил в его коварство. Исключительно интересную сцену описал Виктор Гюго в начале романа «Девяносто третий год». На корвете с лафета сорвалась каронада и двинулась в разрушительный путь по палубе: она металась и кидалась, ломая, сшибая и калеча на своей дороге пушки, людей, разный корабельный инвентарь, «как будто злой дух вселился в нее», мудро замечает автор. Наконец канонир, ответственный за эту тварь, набросил на нее затяжную петлю. Каронаду удалось остановить. Но увы, корвет вышел из строя. Командир экспедиции, маркиз де Лантенак, принял первое и последнее «соломоново решение» в извечном споре человека с машиной: он наградил канонира крестом святого Людовика и приказал расстрелять. Наградил за победу над каронадой, одержимую злым духом, и расстрелял за небрежность в обращении со столь хитроумным орудием.
Сегодня только в кинофильмах встречаются иногда злокозненные механические устройства, да и то в лентах про инопланетян. Эти устройства всегда отличаются первобытной жестокостью, напоминают нелепых спрутов о бесчисленных щупальцах или гигантских рептилий. В одном фильме инопланетяне оживляют (в обычном смысле) обитателей загробного мира, затем груду металлолома, соединяют все это в ржавую биожелезную бессмыслицу и бросают на мирный город. Любопытно постоянство генераторов страха: космос, машины, загробный мир.
Наглядно, наивно, годится для комиксов и простодушных фильмов: иногда, правда, вызывает восхищение работа инженеров и операторов. Для литературы вообще, для поэзии в частности здесь трудновато найти героев. Впечатление от этих фильмов никак не эффективней «Кинг Конга» тридцатых годов двадцатого века, уровень дегуманизации также. Классикой дегуманизации, вызвавшей восторг сюрреалистов, следует назвать «Песни Мальдорора» графа Лотреамона. Это подлинный шедевр: вдохновенная, изящная, поэтическая проза, полная ислючительных метафор, сильных лирических отступлений, неожиданных сравнений. Дегуманизация — не нарочитый прием, не демонстрация презрения к человечеству, но логика романтического развития. Уже в «первой песне» поражает панегирик «старому океану», напоминающему Океанос древних греков. По сравнению с этой бесконечной грандиозной стихией, где каждая волна полна неуемной жизнью, где неукротимая энергия борется с собой, никогда не уступая и не побеждая; где разъяренные ураганы сносят как щепки леса, города, острова, внезапно застывая в мертвом штиле, чтобы вновь и вновь взбунтоваться и ввинтиться бешеным циклоном в ошарашенное небо…по сравнению с этим человеческие баталии на море, тысячетонные военные корабли, танцующие на валах как бабочки перед тем, как погрузиться в пучину, кажутся детской игрой.
Да и сам Мальдорор напоминает «старый океан». Он ироничен и жесток, капризен и своеволен, трогателен и миролюбив, высокомерен из жалости. Он непостижим. «Не приближайтесь к моему смертному ложу, — говорит он. — Если вы заметите знак отчаянья или страха на моем лице гиены (я использую это сравнение, потому что гиена прекрасней меня), то знайте: я улыбаюсь.» На самом деле улыбнуться ему невозможно. Он вынужден перочинным ножом разрезать углы рта, дабы вышло подобие улыбки, залитое кровью. Однако ему случается при встречах с подростками произносить сентенции о крови, восхвалять кровь, как стихию более совершенную, чем океан. Прославляя убийство, наставляя одного юношу в технике убийства, он уговаривает его любить кровь: «Ты, молодой человек, не отчаивайся: вампир твой друг, несмотря на твое противоположное мнение. Вместе с пауком акарусом, который вызывает кровавую чесотку, ты будешь иметь двух друзей.»
Страсти Мальдорора непонятны, оригинальны, грандиозны. Он — человек-стихия, океан наделил его своей масштабностью, бешенством, красотой, загадочностью. Поэтому его отношение к людям отличается демонизмом и жестокостью, смешанными с надменностью, иронией, снисходительностью. Если это дегуманизация, то дегуманизация высшего существа.
Имена
(текст-поиск)
Если персонажи новой лирики, мягко говоря, непонятны, что можно сказать о ее героях, идеях, мечтах, о ее отношении к воображению, интеллекту, вдохновению? Поль Элюар как-то сказал: «Поэт — тот, кто вдохновляет, а не тот, кто вдохновлен», тем самым акцентируя активную роль поэтического импульса. Причем вдохновляет не своими героями, а общим поэтическим порывом. Могут ли вдохновлять герои Сент-Джон Перса — мастера безусловно великого или близкого к тому? В поэме «Изгнание» следует перечисление героев странных и сомнительных, иногда понятных. Они не названы. В единственном числе это «тот, кто…», во множественном «те, кто…», действие происходит «там, где…». Изредка встречается «я», «он». Все герои вскользь упомянуты, короткий сюжет, даже когда желательно услышать его продолжение, резко обрывается. Возвышенный тон поэмы придает величие любому занятию, любому жесту. Даже «тот, кто наблюдает в безлюдье судьбу телеграфных линий» не лишен значимости и важности. Но «тот, кто открывает счет в банке для духовных поисков; тот, кто экстатически входит в круг нового произведения и три дня только матери дозволено слышать молчание и только старой служанке дозволено посещать комнату; тот, кто ведет коня к источнику и сам думает об источнике; тот, кто засыпает в седле и грезит о запахе раскаленного воска…», независимо от рода занятий, вступает в круг избранных.
Что же говорить «о тех, кто дает иерархию великим структурам языка; о тех, кому показывают каменные глыбы, отмеченные настойчивостью огня…»
Загадочный вывод поэта: «Все они — принцы изгнания и не нуждаются в моей песне.» Почему? Потому что они — оригиналы, творческие субъекты, лишние в конгломерате человечества? Слабый довод, ибо в их компании встречаются истинные гуманисты. Но попадаются типажи с поистине странными интересами и сновидениями:
«Тот, кто лелеет безумие в госпиталях синего мела, и это воскресенье над колосьями в час великой слепоты; тот, кто поднимается играть на органе в час вторжения войск; он, кому снятся каменоломни после полудня в час великого вдовства; тот, кто пробуждается в море под ветром пологого острова в сухом аромате иммортелей…»
Все эти люди далеки от героев в обычном смысле. Да и о людях мало что можно сказать. Это человеческие схемы, линии, поступки, которые, нелогичные и запутанные, пересекаясь в сложном пространстве поэмы, образуют сети узоров. Если прочесть поэму в целом, создается удивительное впечатление, потому что экзотические ассоциации вплетаются и расплетаются с обычными делами, банальными или интересными миражами и сновидениями, с поступками добрыми, масштабными или в высшей степени странными. Поражает четкость композиции, главное непонимание поэмы в обычном логическом смысле, поразительная приподнятость настроения, которая часто возникает при чтении древних эпических произведений или сказаний скальдов. Но если в последних случаях речь идет о лицах хорошо известных исторически или, по крайней мере, об оставшихся в народной памяти героях и прославленных воинах, то неведомые «принцы изгнания» Сент-Джон Перса никак не могут вызвать подобных реминисценций. Мы сталкиваемся с поэмой совершенно современной: с людьми, которых делает героями возвышенная инкантация поэта; с причудливыми описаниями небывалых пейзажей; с тривиальными изображениями городских панорам; с метафорами, далекими от объяснения; с действиями, непонятными без подробных комментариев. Да и комментарии мало помогут. Пафос, акцентированный иногда до восторженности, остается вне конкретных и деловых операций современных специалистов.
Сент-Джон Перс, подобно другим современным поэтам, часто использует слова как имена. Что это значит? Имя это форма слова без омонимов, синонимов и метонимий. Имя избегает межсловных связей. Форма слова рождает единое понятие, единый вербальный объект. Например, «прибрежная коса», «полевая коса», «женская коса» — не омонимы, но вещи, требующие для своего определения сугубо иных характеристик. Если проследить происхождение формы того или иного слова (прибрежная коса, камень, роза), то можно заблудиться и не вернуться к привычному понятию. Таким образом создается некий второй язык, употребление которого до крайности усложняет поэзию отсутствием привычных референций. Стихотворение испанского поэта Хорхе Гильена «Имена»:
Рассвет. Горизонт
Приоткрывает ресницы
И начинает видеть. Что? Имена.
Они стоят над патиной
Вещей. Роза
Еще сегодня называется
Розой и воспоминание
О ее превращении называется торопливость.
Жить еще быстрее,
К долгой любви влечет нас
Вне времени расцвет
Мгновения. Оно так проворно,
Что достигнутой целью
Тотчас настигает После.
Внимание, внимание.
Я стану, я буду!
И розы? Ресницы
Сомкнулись. Горизонту
Конец. Может быть, нет?
Но остаются имена.
В полутьме, в сумраке вещи пребывают застывшими под патиной привычности. Только восходящее солнце начинает видеть имена, то есть натуральную жизнь вещей. Розу можно сорвать, сломать, выбросить в лужу, присоединить к букету мимоз, рукой человеческой вторгнуться в ее жизнь: как слово она не изменится, как слово она претерпит массу трансформаций, оставаясь розой. Правда, к ней прибавится горсть эпитетов, иногда совершенно неясных. Если ее кинуть под асфальтовый каток, эпитеты найти затруднительно, она будет просто называться «роза под асфальтовым катком». Даже в такой ситуации слово останется за ней. Но имя.
Если она своей волей соединится с другими цветами или своей волей увянет, она сохранит имя и называть ее «букетом» или «увядшей розой» излишне. Если, по нашему мнению, она увянет слишком быстро, то воспоминание о ее превращении следует назвать «торопливостью». Чтобы она вновь получила имя «роза», надо сфотографировать ее, то есть создать «воспоминание», или изваять из камня или нарисовать. Тогда сохранится ее нетленная форма, ее имя.
Аналогичную ситуацию переживает любовь. Она вспыхивает в «расцвет мгновения»,
когда время пропадает или увядает. «Расцвет мгновения» — тоже имя, которое проступает при восходе солнца. Обычное разделение времени на «До» и «После» исчезает, «Тотчас» устраняет «После» и устанавливает свой ослепительный режим. Это форма времени рождает любовь и пока она царит, времени не существует. Судя по стихотворению Хорхе Гильена, солнце оживляет формы слов и вещей, чего нельзя сказать про газовый и электрический свет, чья мертвящая атмосфера набрасывает патину однозначности на объекты окружающего мира. Если солнце заходит — остается воспоминание о солнце: «Ресницы сомкнулись. Горизонту конец. Может быть, нет? Но остаются имена.» Пока остается воспоминание о солнце на вещах или в чьей-нибудь светлой голове, остаются имена — жизнь вещей в их первозданности. Вещи не умирают в смысле тотального уничтожения, но трансформируются под влиянием лунного света или собственного взаимодействия. Этот процесс жесток и мучителен. Ф. Гарсиа Лорка «Смерть».
Сколь тягостно!
Сколь тягостно лошади стать собакой!
Сколь тягостно собаке стать ласточкой!
Сколь тягостно ласточке стать пчелой!
Сколь тягостно пчеле стать лошадью!
И лошадь
сколь стрелоостро вытягивается из розы,
и сколь серая роза выпадает из ее зубов!
И роза,
сколько суеты бликов и криков
расцвечивают живой сахар ее стебля!
И сахар,
сколько лезвий снится ему в пробуждении!
И ножи,
что за луна без стойла, сколько обнаженности
в поисках вечного пурпура!
И я, под кровлями,
какого пламенного ищу ангела и я сам!
Но гипсовый лук
сколь велик, сколь невидим, сколь минимален!
совершенно без тягости.
Тягостны превращения вещей, поскольку меняется имя, форма. Лорка представил замедленный процесс метафорического действия. Стихотворение есть перечисление метафор: лошадь — собака; собака — ласточка; ласточка — пчела…до метафоры; лошадь — гипсовый лук. Текст допускает множество толкований: от мучительного превращения лошади в кентавра до метафорического перерождения одной вещи в другую. Такова композиция произведения: одна цельная метафора делится на несколько дробных. Таково чудо метафорической трансформации. Трудно найти в обычном вербальном значении нечто общее меж собакой, ласточкой и пчелой, да и как они, соединившись, составят лошадь? Но имена слов сочетаются, переходят, перетекают друг в друга, ибо они не связаны законами логики. Обычная поэзия строит фразы, равно как и проза, по стандартным грамматическим правилам, так как полагает слова знаками вещей, оторванными от вещей. Имена допускают полную свободу, любые варианты, потому поэзия сюрреализма, лишенная обязательности социальных, идеологических и психологических конвенций, производит впечатление либо полного абсурда, либо непринужденной игры. «Поэзия делается из слов, а не из мыслей», — эта максима Малларме восторжествовала в новой лирике. Неудивительно, «что лошадь стрелоостро вытягивается из розы, и серая роза выпадает из ее зубов.» Неудивительно, что «сахару стебля розы снятся в пробуждении лезвия ножей.»
И ножи? Они пребывают без ножен, «как луна без стойла» и жаждут крови. «Сколько обнаженности в поисках вечного пурпура!» Но серия метафор трансформирует лошадь в кентавра и тягость в легкость. Сам поэт вовлекается в процесс метафоризации. Какого пламенного ангела ищу я сам? Не в том смысле, что он хочет стать ангелом. Он участвует в общей трансформации, он — ласточка и пчела, он — стрелоострый стебель, которому снятся лезвия, неизвестно, куда бы его затянуло метафорическое движение? Но в желании лошади достигнуть уровня кентавра он может всего лишь почувствовать парадоксальный гипсовый лук. Этот лук «велик, невидим, минимален, совершенно без тягости.» Это имя, а не слово.
Личные местоимения в современной лирике
От Катулла до Готфрида Бенна поэзия так или иначе отражала «я». Без «я» — простого, делового, бытового, административного, официального, тайного, словом, художественного «я» стихотворение было немыслимо. Для подчеркивания скрытости или отдаленности «я» заменялось на «ты» или «он», для выражения воображаемого единомыслия с читателем «я» растворялось в «мы». Для передачи сложности или распада личности появлялось второе «я», как в строках испанского поэта Хуана Рамона Хименеса:
«Я» — не «я»
Я это он,
Кто идет рядом и я не вижу его,
И кого временами я забываю.
Он спокоен и молчалив, когда я говорю,
Он милостиво прощает, когда я ненавижу,
Он идет вперед, когда я боюсь сделать шаг,
Он непринужденно поднимется, когда я умру.
Стихотворение не так уж просто при внимательном чтении. Оно может относиться к двойнику, лучшему «я», к душе и даже ангелу-хранителю. Оно может относиться к вымечтанному или вычитанному субъекту, к шизофренической проекции «я» на киногероя или к воспоминанию о сновидении. Стихотворение побуждает размышлять о какой-то другой стороне жизни, о том, что никогда не приходило в голову. Мы нашли решение. Поэзия создается для размышления о бесконечном количестве людей, фактов, событий, взаимоположений, сновидений, ситуаций, проблем, теорий, фантазмов, которые нас не касаются да и вообще никого не касаются. В отличие от прозы, поэзия расширяет область ненужного, никчемного, бесполезного, заоблачного до невероятных размеров. В отличие от кино и телепродукции, много стихотворных строк претендует на серьезность. И действительно, читая поэзию, удивляешься иной раз: как мало в мире важного и необходимого по сравнению с «мусорной свалкой» (образ) всего остального.
Поэзия в традиционном смысле. Стихотворение Хименеса не отмечено категорией времени, его можно без особого ущерба отнести к любой эпохе, его тема вечна: индивидуальные отношения с двойником или лучшим «я» или душой — можно по разному назвать весьма условного героя стихотворения. Строки Хименеса, очень личные, очень сокровенные, не имеют ни малейшей связи с современной поэзией. Персонаж современного стихотворения целиком поглощен новой быстротекущей жизнью: он одинок, недоволен условиями бытия своего и большинства людей, хотя на последних ему наплевать, он устал бродяжить, ночевать в случайных отелях, продираться в безалаберщине и суматохе. Он может обращаться к себе на «ты», чтобы подчеркнуть бессмысленность и безликость собственного «я», но это «я» чувствуется в каждой строке. Такова «Зона» Гийома Аполлинера.
В конце концов ты устал от этого дряхлого мира
Пастух о башня Эйфеля стадо мостов блеет сегодня утром
Тебе надоело жить в грекоримской античности
Здесь даже автомобили выглядят очень и очень древними
Религия одна пребывает в своей новизне
Простая словно ангары аэропорта…
В современной цивилизации масс, проще говоря, во всеобщем мельтешении удобней называть себя «ты». Здесь всякий человек — ты, это самая демократичная форма. Когда «я» меняется на «ты», возникает дистанция, некоторое отчуждение, переадресовка собственных негативов на чужие, пусть воображаемые плечи. Автор стихотворения подразумевается («я» почти совпадает с героем «ты»). Почти, да не совсем. Автор все равно невидимый сторонний наблюдатель, незаметный толпе в любом местонахождении. О нем ничего нельзя сказать, пока он отчужден. Он просто созерцатель действий и мыслей «я», которое для толпы — «ты». В «Зоне» Аполлинер увидел данное положение дел: участвуют в жизни, создают цивилизацию коллективы «ты», наблюдают за ними группы «я». Неконтролируемое «я» ведет к шизофрении, контролируемое — к творчеству:
Теперь ты в Париже один посреди толпы
Стадо автобусов мычит проносится мимо тебя
Жажда любви давит тебе горло
Как будто тебя никто не будет любить никогда
В другую эпоху ты бы ушел в монастырь
Вам неприятно и стыдно когда вас ловят на молитве
Тебе наплевать на себя словно адский огонь блистает твой смех
Искры этого смеха золотят дно твоего бытия…
Несмотря на «почти совпадение», минимальная дистанция остается. «Я» может совершенно не разделять смысл строки «ты бы ушел в монастырь». «Я» даже меняет обращение «ты» на «вы», что резко увеличивает дистанцию меж «я» и «ты». Личные местоимения исчезают, появляются неопределенные «вам» и «вас», не имеющие отношения к интимной интонации стихотворения. Читателю ведь все равно, что кому-то и где-то неприятно, когда его застают за молитвой.
Сближение «я» и «ты», исключительная роль «ты», частая идентификация «я» и «ты» — все это определило развитие данной цивилизации. Соответственно усугубилось отчуждение «он». К примеру, дурным знаком считается назвать присутствующего человека просто «он». Это местоимение значительно увеличило сферу своего влияния, потеряв дружеский контакт с человеком, но расширив свое действие в горизонтах незнакомого, враждебного, отдаленного. небывалого. «Он» названы зловещие рассказы Лавкрафта и Леонида Андреева. «Он» можно употребить, имея в виду минимально и максимально чуждое — от паука и мамонта до объекта внеземного, мифического, сновидческого. Отчуждение этого местоимения великолепно представил итальянский поэт Джузеппе Унгаретти в стихотворении «Остров».
К берегу, где вечер вечен,
Спустился он из древних чувственных лесов
И устремился дальше, и привлек его
Шум крыльев,
Освобожденный из биения сердца
Бешеной воды…
«Он» — это пастух, больше о нем автор не сообщает ничего. Он максимально удален в мифическое прошлое. «Древние чувственные леса», из которых тропинка ведет «к берегу, где вечер вечен» — эти выражения хорошо характеризуют пейзаж неведомого, вневременного мифа, действие которого происходит на островах Блаженных или на архипелаге Пэрия. Не исключено, что пастуху приснилось или привиделось нечто исключительное:
Призрак (пропал и снова расцвел)
Увидел он:
Это была нимфа,
Она спала вертикально,
Обнимая вяз…
Похоже, что пастух — наш современник, настолько поразило его галлюцинативное явление нимфы. «Он колеблется в душе своей от обмана к пламени истинному», то есть к реальности, надо полагать. И дабы удостовериться в положении вещей, он «пришел на луг»,
Где тени собирались
В глазах девушек словно
Вечер к подножью олив.
Кто такие эти девушки — непонятно. Реальны они или призрачны — непонятно. Дальнейший текст, отказываясь от предыдущей зыбкости, через «никуда» уходит в «небытие» или, в лучшем случае, в прозрачную страну, где вода и воздух, сплетаясь и расплетаясь, образуют причудливые миражи. Пейзаж, в котором поначалу виделась сомнительная реальность, расплылся в совершенную неизвестность. Пастух — герой стихотворения — вместе с нимфой, рекой, девушками на лугу обретает модус полной загадочности. В конце стихотворения поэт вообще ставит под сомнение его человеческую экзистенцию:
Руки пастуха были стеклом,
Разглаженным вялой лихорадкой.
«Он» стихотворения Унгаретти удален максимально далеко. Очевидно, каждому личному местоимению присуща своя фантомальность. Устранив «я» и «ты», отодвинув «он» за пределы реального мира, Унгаретти достиг совершенной нейтральности. «Понимание» или «непонимание» утратило всякий смысл.
«Ты» — ныне основное местоимение человеческого коллектива — не всегда было таковым — в прежние времена «Ты» с большой буквы употреблялось в обращении к Прекрасной Даме или к Богу в молитве или в секунды «высшей близости». Немецкому поэту Готфриду Бенну в стихотворении «Всегда молчаливый» удалось добиться непонятности и трансцендентности, используя обычное «ты». Но только в одной строфе мелькает возможность понимания «ты», мелькает, как след рыбы в воде:
Основанный в светлой дали,
Ты сам выбираешь путь.
Всегда молчаливый, едва ли
Ждущий чего-нибудь.
Это не фамильярное или обиходное «ты». Герою Бенна — одинокому, молчаливому, отчужденному — трудно выбрать путь. Он окружен загадочностью, как звезда — ночью. «Ты» просто личное местоимение, указующее неизвестно на кого. Может быть, на разочарованного завоевателя? Стихотворение, поэтизирующее «всегда молчаливого „ты“», пронизано тревогой, безнадежностью, неведомостью:
Древни твои притязанья
Как солнце, ночь и мир.
Всё: мечты и познанья
Породил кошмарный делир.
В стихотворении нет ни одной законченной мысли или концепции, ни одного завершенного пейзажа. Всё — отрывочно, сбивчиво, двусмысленно. «Кошмарный делир» породил вообще все «мечты и познанья» в целом свете или только в голове героя? Этот герой, этот «ты» на протяжении шести строф предполагается и уничтожается, мы имеем дело лишь с его фрагментами и разрозненными атрибутами. Очевидно это важная персона, если у него древние притязанья, если его ждут и зовут:
Немыслимые эоны,
Гибель везде и нигде,
Зовы, песни и стоны
Тебе на темной воде.
Более или менее логично обосновать «ты» невозможно. Сплошная фрагментарность. Как только «ты» начинает оформляться, эти формы распадаются в непонятных призывах, резких, неизвестно куда нацеленных порывах, энигматических идеях и странных пейзажах:
Тропики в клочьях пены,
Деревья на дне морском,
Исступленной бездны
Изначальный закон.
Какое отношение к этой бездне имеет «ты» — совершенно неясно. Готфрид Бенн лишь отчасти разделяет высказывание Малларме, что «поэзия делается из слов, а не из мыслей», и совсем отрицает метод «автоматического письма» сюрреалистов. Его лирика отличается глубиной и продуманностью, сложность его стихотворений легко избегает какой-либо трактовки. Мы откровенно не поняли главной логической линии. Впрочем, это и не входило в нашу задачу. Мы просто хотели отметить непривычную функциональность личных местоимений в общем контексте современной поэзии, что отнюдь не облегчает ее понимания. Изменилась грамматическая когерентность стиха. Если раньше поэзию читали для удовольствия, теперь положение изменилось. Поэзию надо изучать. Вопрос «зачем?» иррелевантен.
Персонажи современной поэзии