Геннадий Головин
ДЖЕК, БРАТИШКА И ДРУГИЕ
Екатерине Никитичне Головиной — маме моей…
Все началось с того, что у нашего соседа Роберта Ивановича Закидухи родилась внучка. И хотя назвали ее Наташкой, а не Домной, как того хотелось деду, он этому событию обрадовался очень.
Тотчас созвал гостей, котлет нажарил.
Гости дружно угощались, котлетами не пренебрегали и наперебой говорили, какой Закидуха молодец, что у него родилась внучка. Молодец, говорили, Роберт Иванович! Продолжай в том же духе!
То ли гостей собралось много, то ли гости чересчур уж радовались, какой молодец Закидуха, что у него родилась внучка, но только заметил вскоре хозяин, что праздничный стол его стал оскудевать. А вместе с этим и праздник начал как бы чадить и угасать.
Вытерпеть этого Роберт Иванович, конечно, не мог. Не каждый же день рождаются внучки! И поэтому он взял сумку и отправился на станцию, в магазин.
Вот с этого-то все и началось.
Ноябрь месяц уже был, а в ноябре в нашем дачном поселке не ахти как весело: дома заколочены, холодно, грязно. Закидуха, впрочем, глядел окрест, как всегда, бодро-радостно. Он и в ноябре любил наш поселок. И в декабре — январе любил. И даже в никудышном беспросветном феврале месяце считал его лучшим на земле местом для жизни.
У него была квартира в Москве. Мог бы, казалось, жить и по-человечески. Но он круглый год обретался здесь. А квартиру отдал сыну — чтоб тот не смел терпеть притеснений от тещи.
В город Закидуха не ездил вовсе, разве что за гвоздями или за пенсией, или кто на похороны пригласит… А когда из Москвы возвращался, невозможно жалко было на человека глядеть: бледненький, встревоженный, а походка — как у простуженного побирушки… Жалобно охая, валился поперек кровати и глазами, еще полными ужасов городской жизни, пялился на экраны четырех телевизоров, включенных каждый на свою программу. При этом он слушал еще и «Маяк».
Кроме телевизоров жизнь ему скрашивали еще и собаки.
Возле Закидухи постоянно жили несколько псов. Он давал им имена — Брюнет, например, Зуев, Сундук, изредка кормил, но весьма изредка. Вообще никак о них не заботился. Тем не менее, преданы ему они были всегда на удивление. Он хороший был, наверное, человек.
В тот год возле Закидухи жили Братишка и Джек. А в сентябре подбросили ему еще и Федьку — черного развеселого щенка породы, как определил Роберт Иванович, «мордель-терьер».
Итак, Роберт Иванович Закидуха шел на станцию в магазин. Он шел и думал, конечно, о том, что у него, старого пня, есть теперь внучка и как хорошо, что она есть, и о том, что непременно надо будет построить ей отдельный домик в саду — этакий резной теремочек, чтобы внучке, когда она вырастет, было куда приезжать со своими друзьями-приятелями… Он тотчас живо вообразил, как среди зимы заявляется к нему Наташка, такая вся ладненькая, в шубке, в сапожках, и звонко кричит: «Здравствуй, деда!» — и настроение его, и без того замечательное, стало еще замечательнее, хотя в магазин, как водится, стояла немалая очередь.
При виде очереди Роберт Иванович вздохнул. Сигарету пальцами притушил, в карман сунул и пристроился в хвост. До Фаины-продавщицы оставалось два человека, когда услышал вдруг Роберт Иванович, что грызет ему ногу чуть ниже колена какая-то ужасающая, очень оживленная боль. Он даже носом засвистел. Хотел, было, не отходя от прилавка, полюбопытствовать, что это такое, но Фаины застеснялся. Кое-как мужественно достоял.
Из магазина, ремень расстегивая, вылетел пробкой. А тут тоже народ — просто так штаны не снимешь. Пришлось еще метров сто ковылять до кустиков.
Там-то, наконец, он ватные свои штаны рассупонил, и дым прямо-таки страшенными клубами рванул оттуда!
Он, оказывается, все это время горел: до этого момента потихоньку, а когда штаны приспустил и образовался, как говорят пожарные, доступ кислорода к очагу загорания, то «полыхать» принялся уже всерьез.
Пока сбрасывал сапоги, пока пытался стянуть штаны, пока шарахался по окружающим кустам в поисках лужи — огонь горел. Рана получилась за это время — ладонью не прикроешь: он тот самый окурок, что в карман сунул, не погасил, как следует — вот и результат.
Домой прихромал через час. Гости уже нервничать стали, скучать. Но когда он им про пожар рассказал, снова оживились, стали давать советы наперебой.
Один сказал, очень моча помогает. Другой сказал, ерунда, только сода. Третий сказал — зола.
Закидуха горел впервые, а в медицине был не очень силен. Поэтому всем советам он последовал сразу. А сверху рану облил еще и детской болтушкой от диатеза, которая года три стояла в сарае без дела…
Дня через три, под вечер, Роберт Иванович Закидуха постучал в двери нашего дома. Лицо его стеариново светилось в сумерках. Даже на расстоянии было слышно, как от него пышет жаром.
Он сказал, что у него температура тридцать девять и восемь и что надо бы, наверное, съездить в Москву, что ли, чтобы наложили хоть хорошую повязку… В общем, сказал он, не можем ли мы до завтра приютить у себя Федьку, Джек-то с Братишкой не пропадут, а Федька еще маленький, он привык в тепле. Ливерную колбасу для него, не беспокойтесь, он сейчас принесет.
Он вернулся из Москвы почти через пять месяцев, поскольку, как и следовало ожидать, угодил в больницу.
Вот так Джек, Братишка и юный Федя оказались на нашем попечении. И все вместе мы стали коротать зиму.
Братишка и Джек — родные братья. В это трудно поверить, видя их рядом друг с другом.
Братишка был чисто-белый, лишь с черным седлышком на спине и неким подобием темных очков на морде. Джека природа окрасила в тот ровный пего-буро-рыжий колер, который присущ большинству русских дворняг и который словами описать не представляется возможным.
Родила их безымянная огненно-рыжая вислоухая красотка в начале лета под домом Ангелины Ильиничны Моевой, милейшей и тишайшей старушки, отставной художницы.
Не могу сказать, какой художницей была в свои лучшие годы Ангелина Ильинична, но дом ее в описываемые времена пребывал уже в большой никудышности. Трухлявые, старчески дрожащие лестницы, полупроваленные полы, а под домом — сырость, мрак и дружные заросли каких-то поганых бледных грибов…
Все же, надо полагать, не случайно рыжая роженица выбрала для своих занятий именно этот дом. Думаю, что она внимательнейшим образом изучила окрестный дачный народ, прежде чем остановить свой выбор на Ангелине Ильиничне. «Не поднимется рука у влюбленной в прекрасное старушки на моих прекрасных детей!» — порешила, наверное, мать Джека и Братишки. Так оно и получилось.
Джек с Братишкой, несмотря на окружающую антисанитарию, появились на свет божий благополучно, и никаких разговоров о том, чтобы положить их, к примеру, в мешок и бросить в речку Серебрянку, даже и не возникало.
А месяца через два — после многих хождений по соседям и хитро-мудрых с ними бесед о животных, об их уме, о любви к ним — Ангелина Ильинична определила братьев «в хорошие руки». И совершенно всерьез потом огорчалась, простая душа, когда Братишка и Джек напрочь отказывались хоть чем-то отличать ее от всех прочих жителей поселка. «Уж каплю-то благодарности, — поражалась старушка, — могли бы они сохранить к той, кто стоял у их колыбели и делился с ними если не последней, то уж во всяком случае предпоследней простоквашей!».
Джеку с самого начала баснословно пофартило. Безродный дворняга, он попал — ни много ни мало — в профессорскую семью. Молоком его там напаивали исключительно шестипроцентным. Мясом кормили, ей-богу, из магазина «Диета». А чтобы этот балбес гармонично развивался, хозяева чуть что принимались листать толстую английскую книгу под названием «Моя собака».
Автора той книги звали Джек. Недолго думая, его именем назвали и щенка.
Братишка определился жить неподалеку от профессора. Его выклянчил внук Закидухи, малолетний Митька. Как раз в это время он упорно и безуспешно домогался от родителей хоть какой-нибудь завалященькой сестренки, не говоря уж о братишке. Вот ему и взяли «братишку».
Осенью жизненные дороги братьев резко разошлись.
Братишка остался зимовать с Закидухой. (Уже через неделю после приобретения щенка Митька напрочь о нем забыл, ударившись в капитальное строительство шалашей и вигвамов. Щенок, естественно, принялся хвостиком бегать за Робертом Ивановичем, безоговорочно признав его и отцом, и мамашей, и повелителем, и кормильцем, и вообще — дружком на все времена.)
Что касается Джека, то он в голубой профессорской «Волге», досадливо вертя лобастой башкой из-за новенького, импортного, натуральной кожи ошейника, отправился на жительство в Москву.
Жизнь Джека в столичном городе продолжалась, впрочем, до обидного недолго.
То ли монография английского кинолога трактовала о каких-то особенных собаках, то ли (и это вероятнее всего) британский собаковед никогда не сталкивался с российскими дворнягами, но только Джек язвительнейшим образом, абзац за абзацем, страница за страницей, с упорством веселого дебила опровергал в корне все рекомендации, наблюдения и размышления своего английского тезки.
Ну, начать хотя бы с того, что на прогулках он изо всех сил терпел, а возвращаясь домой, мчался сломя голову в гостиную на индийский пушистый ковер и именно там с облегчением «делал». Когда ковры по всей квартире скатали, он облюбовал для этих занятий рабочий кабинет профессора, чем, естественно, создал старику невыносимо специфические условия для научного творчества.
Во-вторых, с самых младых своих когтей Джек был попрошайка.
Миска его всегда была полна самой что ни на есть деликатесной едой. Джек тем не менее предпочитал по нескольку раз на дню унижаться возле стола, выклянчивая себе лакомый кусочек, суетливо работая для этого хвостом, нежно заглядывая в глаза и — даже! — становясь на задние лапы.
В-третьих, он был жулик.
Стоило домработнице хотя бы на минуту оставить продукты без присмотра, как Джек незамедлительно карал старушку за рассеянность. Вылетал из засады, махровый махновец, хватал, что можно было схватить, и тотчас уносился в потаенные углы свои, где и сжирал добычу с фантастической скоростью. Однажды, к примеру, он в считанные секунды уничтожил полтора килограмма свежезамороженной клубники, после чего несколько дней хрипло перхал и виновато икал.
Его, конечно, стыдили, увещевали, строго ему выговаривали (бить собак англичанин Джек категорически не советовал), но толку, разумеется, было мало.
Я-то думаю, что Джек попросту скучал, а может, и совестился есть пищу, не заработанную честным трудом. Он ведь был чистокровный дворняга, а дворнягам легкий хлеб есть негоже.
Обожал Джек ко всему прочему и звон бьющейся посуды. Особенно, подозреваю, хрустальной. Очень он уважал потянуть за уголок скатерть с сервированного стола…
Об изгрызенных туфлях, о безвозвратно попорченных ножках у мебели, о неистребимых пятнах на паркете… — о многом еще можно было бы поведать, перечисляя убытки, которые понес профессорский дом за время пребывания в нем Джека.
И все же, как ни странно, его любили. Стонали, но любили.
Он был такой простодушный балда. Он так распахнуто радовался всему и всем на свете. Такая обаятельная восторженная глупость сияла в его карих глазах! Такое ликующее удовольствие быть на этом белом свете — бегать, грызть, мочиться, красть, попрошайничать, гоняться за кошками, облаивать машины, крушить посуду, рыться в помойках, валяться по полу, такую ослепительную дикарскую радость бытия излучал он, что, когда изгнали его из профессорского дома, стало там сумрачно и тихо. Чинно, чисто и скучно стало — как в никем не посещаемом музее.
И старик профессор, самый изо всех некичливый и веселый, больше других понимавший Джека, вдруг непонятно почему загрустил. Подолгу не мог сосредоточиться на своей работе. Да и сама работа — страшно сказать — стала казаться вовсе не такой уж важной и нужной людям, как думалось раньше…
А дочка профессора вдруг ни с того ни с сего стала раздражительной и беспокойной. Потом вдруг опасно притихла. Сонно, смиренно и сыто усмехалась на все вопросы, все позднее и позднее возвращаясь с бесчисленных своих семинаров, симпозиумов и конференций…
У жены профессора — должно быть, от тишины и покоя, воцарившихся после Джека, — разыгрались вдруг мигрени. А потом стал пошевеливаться камень в почке. Она как-то разом вдруг подурнела, пожелтела, скисла. При любимейшем раньше слове «диета» махала теперь рукой с озорством и бесшабашностью совсем уже старушки…
А зять профессора еще тоньше и обидчивее стал поджимать по любому поводу губы; чуть что, запирался в комнате — работать будто бы над диссертацией. Добывал там из-за книг бутылку коньяку и принимался подолгу, мрачно пить, косясь на свое отражение в зеркале и сладко-ехидно все рисуя и рисуя в воображении картины своего дерзкого ухода из этого дома — из дома, куда шесть лет назад он проник исключительно ради диссертации (до сих пор, кстати, не написанной), подавив и собственную гордость, которая еще была в нем в те годы, и брезгливую неприязнь к профессорской дочке, — все в себе подавив, кроме лакейства…
С самого начала, конечно, ясно было: Джек не жилец в этом доме.
Список совершаемых им злодеяний рос день ото дня. Преступления приобретали все более тяжкий, даже можно сказать циничный, характер. И потому час расставания Джека с профессорской средой обитания надвигался неумолимо.
…В тот роковой день его чинно-мирно прогуливала на поводке домработница вдоль улицы. И вдруг он увидел: мимо них, завывая сиреной, мигая фонарем, не соблюдая правил дорожного движения, несется «скорая помощь»!
Джек, разумеется, тотчас рванул на перехват ненавистного врага! Да ведь так, обалдуй, рванул, что выдернул бедной старушке руку из плечевого сустава! Это и был конец.
Домработнице плечо вправили, но она предъявила ультиматум: «Или — я, или — этот…»
Смешно было рассчитывать, что в споре с такой дефицитной старухой победит безродный пес.
И вот среди зимы Джека привезли к Роберту Ивановичу Закидухе и с бурными извинениями попросили повоспитывать собаку до лета. На расходы по воспитанию («Мы же понимаем, что это вам лишние хлопоты…») положили двадцать рублей в месяц. Это — не считая тех костей и мяса, которые раз в две недели обязан был привозить на голубой «Волге» смиренный зять своего тестя.
Роберт Иванович согласился и горячо принялся за порученное ему дело. На двадцатку накупил «Молдавского розового». Мясо пустил на закуску. Сел к столу и стал, прихлебывая, мучительно размышлять на темы воспитания.
Через полтора часа раздумий он подозвал к себе Джека. Снял с него ошейник, импортный, натуральной мягкой кожи, и церемониально отправил в печь.
— Видишь? — сказал он Джеку. — Ты рожден свободным. И поэтому я решил — живи свободным! А улица тебя воспитает.
На этом педагогический процесс раз и навсегда закончился, хотя стипендию Джека и его спецпаек Роберт Иванович продолжал принимать без возражений.
Уже через пару дней никакого столичного лоска в Джеке было не сыскать. Перевоплощение комнатной профессорской собаки в уличного полубездомного пса произошло безболезненно и мгновенно. По натуре весельчак, Джек на первых порах впал прямо-таки в эйфорию от восхитительной безграничности здешней жизни. Беги куда хочешь! Делай что хочешь! Четыре стороны на белом свете, и все они — твои! Ни единого запора! Мир настежь распахнут! Во-оля!
Братишка появление Джека воспринял спокойно. В компанию к себе взял. Однако, судя по всему, он никогда не забывал об ущербном профессорском прошлом своего братца: чуть что, напоминал, кто тут испокон веков, а кто — приезжий…
Лидером в этом дуэте стал Братишка. И даже впоследствии, когда они окончательно подросли и оказалось, что Джек покрупнее и посильнее Братишки, Джек все-таки к миске своей приближался только после того, как начинал трапезу его авторитетный братец, и даже самую сладкую кость уступал ему без ропота. В играх же, едва только чувствовал, что Братишка начинает серчать всерьез, тотчас валился кверху лапами и подставлял брательнику горло, лишний раз демонстрируя беспрекословность своего подчинения.
Братишке этих знаков покорности было достаточно. Властью он не злоупотреблял. Время от времени было необходимо, разумеется, напоминать этой столичной штучке, кто есть кто, но в общем-то он сразу полюбил Джека, и зажили они дружно. Джек, мне кажется, вообще никакого значения этой своей подчиненности не придавал: ему подходила любая жизнь — жизнь вообще.
Так, неразлучной парой, они и стали теперь бегать по поселку — дружненько, плечом к плечу. Джек — на полголовы впереди, Братишка — чуть сзади. И когда они вот так, шаг в шаг, бежали — вот тогда, пожалуй, можно было поверить, что это родные братья.
Братишка — особенно в соседстве с Джеком — выглядел псом многодумным, не по возрасту серьезным.
Любил подолгу глядеть в огонь. Вокруг глаз у него были наведены темные актерские тени, и от этого во взгляде Братишки постоянно чудилась некая философская печаль, удивительная в собаке.
Он был умница. Разбирался в выражениях человеческого лица. Чутко реагировал на малейшие оттенки в настроениях людей. Если чувствовал, что сейчас не до него, — тотчас скромно исчезал. Когда видел, что ему рады, сам становился весел и радостен.
Был он и очень самолюбив, даже обидчив. Когда появился у Закидухи Федька, Братишка отнесся к нему, как все взрослые собаки — без особого интереса, но в общем-то снисходительно. Позволял Федьке играть с собой и уж, конечно же, не обижал.
Но вот однажды Федька, бесцеремонный, как и подобает всякому щенку, переступил в озорстве своем какую-то, только собакам ведомую грань. Братишка тут же поставил молокососа на место. Может, пристукнул лапой. Может, слегка прикусил. Федька заорал. Роберт Иванович, не разобравшись, в чем дело (и вообще находясь в то утро в расстроенном самочувствии), ударил Братишку. И — все!
Братишка повернулся и ушел. И с этого дня стал ночевать на нашем крыльце. Закидуху, если встречал на улице, обходил стороной — как неодушевленный предмет. Даже морду отворачивал.
Так продолжалось с неделю.
Закидуха мучился раскаянием. Братишка держал фасон.
И вот однажды, выбрав из спецпайка мозговую кость покрупнее, Роберт Иванович пришел мириться.
Братишка в ожидании кормежки лежал на крыльце.
— Брат! — с чувством сказал Роберт Иванович, стоя у подножия лестницы и глядя на Братишку снизу вверх. — Извини дурака старого! Ей-богу, больше пальцем не трону!
Братишка слушал, глядя прямо в лицо своему хозяину.
На кость, которую Закидуха положил перед ним, он только посмотрел. Даже не понюхал. Хвост его лежал неподвижно.
— Мда… — вздохнул Роберт Иванович, видя такое к себе отношение. — Не хочешь, значит, простить? Ну и правильно! Так мне и надо, старому дураку!.. — повернулся и пошел очень огорченной походкой к калитке.
Братишка слегка встревожено смотрел ему вслед.
И только когда хозяин вышел на улицу, Братишка поднялся и неспешно побежал следом.
Кость, между прочим, он так и не тронул. Дескать, не подкупишь, а ежели прощаю, то единственно из великого моего человеколюбия и природного благородства души.
А Федьку с той поры он вообще отказался замечать.
Щенок уж и так и этак наскакивал на Братишку, разыгравшись. И тявкал на него с обидой, и чуть ли не за уши теребил! А тот только отворачивал морду и даже смотреть на Федьку избегал. Даже зажмуривался… Ну а когда Федька начинал чересчур уж докучать, Братишка поднимался и переходил на другое место, до такой степени не обращая внимания на щенка, что иной раз даже наступал на него. Вот такой был Братишка.
Здоровый, жизнерадостный дворняга, он во все собачьи игры играл, как и полагается собакам, с азартом и удовольствием. Но забавам этим Братишка предавался, словно бы снисходя до них. Словно бы уступая какой-то необходимости, традиции, не им заведенной.
Для Джека жизнь, несомненно, и заключалась во всех этих собачьих игрищах. А для Братишки — нет. Для него жизнь была чем-то иным, очень грустным и важным, о чем, как казалось со стороны, он постоянно размышлял.
Он был очень значительный пес, наш Братишка.
Летом, когда поселок был полон дачниками, Братишка и Джек с утра до вечера пропадали по чужим домам. Везде их знали, везде привечали, везде считали своими. Их ожидали заботливо оставленные недоедки, иной раз весьма аппетитные. Хлопот хватало во всякий день — обеги, попробуй не один десяток дач! Но особый азарт, особая беготня начинались в конце недели.
Пуще всего на свете уважали наши дворняги именно выходные: когда съезжаются на дачи компаниями, когда чуть ли не из-за каждого забора начинает тянуть шашлычным дымком, когда орут магнитофоны, народ смеется и, главное, в изобилии закусывает.
Собаки были тут как тут — на веселье и на потеху гостям. Однако можно ли считать, вслед за недобрыми поселковыми языками, что Джек и Братишка, вертевшиеся среди приезжих, были просто-напросто кусочниками? Конечно же нет.
Они честно и весело отрабатывали свой хлеб.
Вертясь среди людей и не видя от них никакого зла, Джек с Братишкой прямо-таки изнывали от желания тоже сделать им что-нибудь приятное. Однако никаким собачьим образованием они, увы, не блистали, даже лапу не давали, и могли отблагодарить людей лишь ко всем без исключения доброжелательностью. Другого-то, впрочем, от них и не требовалось. Их и любили, я думаю, больше всего за непосредственность.
По крайней мере, беленькую болонку Несси, которая время от времени сбегала от своих хозяев и присоединялась к Братишке с Джеком (вот уж кто была кусочница по призванию!), так вот, эту самую Несси люди привечали гораздо более сдержанно, нежели наших дворняг. Иной раз даже гнали от себя, невзирая на все ее несомненные лакейские достоинства: она умела, например, подолгу стоять на задних лапах, умиленно глядя в лицо и высунув язычок, умела не просто давать лапку, а обе сразу, умела притворяться мертвой, высоко подбрасывать кусок, прежде чем съесть его…
Приезжим, однако (и это было очень странно для Несси), явно больше нравилось, если Джек, например, вдруг бухал им на колени свою лобастую голову и начинал сипло, некультурно дышать, сглатывая слюну и глядя прямо в рот человеку. А иной раз — и того хуже! — забирался грязными передними лапами на колени кому-либо и в порыве любвиобилия норовил с поцелуями добраться до его лица.
Его спихивали: «Джек! Балда! Уйди!» — но ни в криках этих, ни в том, как его сталкивали, не было ни раздражения настоящего, ни грубости.
— На, обалдуй, и отстань! — И Джек получал тот же самый кусок шашлыка, ради которого культурной и высокообразованной болонке приходилось унижаться бог знает сколько времени…
Все это, впрочем, довольно понятно. Уж коли приезжим горожанам наш поселок представлялся уголком неимоверно какой заповедной природы (шутка ли, тридцать верст от Москвы!), то и дворняги наши казались им, натурально, почти что дикой фауной. А какому человеку не лестно, когда его дарит вниманием и преданностью зверь?
Джек с Братишкой были к тому же и большими дипломатами. Они так вели себя с людьми, что каждому казалось: именно он вызывает в собаках совершенно особое расположение. Но, еще раз повторю, не одной корысти ради притворствовали псы. У них в крови было желание сделать людям хорошее. Стоило хотя бы видеть собак в момент, когда люди начинали вдруг ссориться между собой. Как они огорчались! И немедленно уходили прочь, грустно поджав хвосты. Будто это их обидели.
Долгом своим почитали Джек с Братишкой сопровождать гостей в прогулках по лесу. Едва переходили хлипкий мостик через Серебрянку, псы становились резко на себя не похожими. Встревожено принимались рыскать по сторонам от тропинки — явно в поисках опасности, которая может подстерегать их подопечных. Затем начинали бегать кругами — все более расширяющимися, все более настойчиво и упорно, пока в глубине леса не раздавались наконец жалобные визги чьей-нибудь собачонки, настигнутой Джеком и Братишкой и строго наказанной за тайные ее помыслы повредить прогулке любезных им людей.
Чрезвычайно довольные честно исполненным собачьим долгом, они опять возвращались к компании, начиная возню уже почти под ногами гуляющих — откровенно на потеху.
Джек непременно находил в лесу какую-нибудь драгоценную рвань — башмак, тряпку, валенок, и они носились с нею, отнимая друг у друга, валяя друг друга. Обязательно на виду у людей. Явно воспламеняясь весельем, которое они вызывали у зрителей своей возней.
Была у наших дворняг и еще одна обязанность, которую они исполняли с трогательной серьезностью: тех приезжих, к кому они проникались особой симпатией, Джек с Братишкой непременно провожали до поезда.
Когда воскресный день начинал катастрофически быстро клониться к вечеру и люди принимались собираться в город, кляня во всеуслышанье свою служилую судьбу, — чем, скажите, могли тут помочь им наши дворняги? Они бестолково толклись среди людей. Ласково и грустно — словно бы с сочувствием — заглядывали им в глаза. Преданно помахивали хвостами, но не бойко, не бодро-радостно, как обычно, а с приличествующим моменту минором. Когда же компания направлялась наконец к станции, собаки обычной беготни по окрестным садам и огородам не устраивали — бежали чинно, деловито, рядышком, чтобы каждый, когда захочет, мог подозвать Джека или Братишку, положить руку им на голову и произнести что-нибудь напутственно-значительное, вроде: «Вот видишь, брат, уезжаем… Такая вот жизнь. Но ты не грусти тут без меня, ладно?».
На битком набитой платформе псы чувствовали себя как дома. Шныряли в толпе, разыскивая знакомых. Со жгучим интересом тянулись носами к хозяйственным сумкам. Беспрерывно и дружелюбно размахивали хвостами.
Иной раз и пропадали куда-то, но появлялись вскоре, так что у тех, с кем они пришли к поезду, сомнений, что провожают именно их, возникнуть не могло.
Побегав, ложились у ног. Благодарно, но уже и несколько рассеянно принимали поглаживания отъезжающих. Вместе со всеми ждали электричку на Москву.
Если случалось в это время проходить через станцию товарному или дальнего следования поезду, то Джек непременно демонстрировал коронный свой номер, от которого, сколько бы раз его ни наблюдали, замирало сердце. Номер назывался: «Отважный Джек обращает в бегство железнодорожное Идолище поганое».
Когда состав приближался и уже слышен был от переезда его предупреждающий гудок, знающие пса начинали торопливо его уговаривать: «Джек! Не надо… Ты же умный пес, хоть и балда. Зачем тебе эта дура железная?».
Джек лежал индифферентно и, казалось, со всеми был согласен. На морде — равнодушие. Хвост отброшен расслабленно. В глазах — скука.
Но стоило составу ворваться на станцию и поравняться с Джеком — в долю секунды от мирной добродушной дворняги не оставалось и помина.
Нечто яростно взъерошенное, оскаленно-клыкастое, убийственно хрипящее и люто ненавидящее взлетало вдруг в воздух, как выстрелянное катапультой, и летело прямиком на кабину машиниста.
— Ах! — в ужасе зажмуривались очи.
Когда же люди открывали глаза, страшась увидеть что-то ужасное, то видели пса живехонького, который с бешеным лаем несся вдоль кромки платформы, изо всех сил стараясь держаться вровень с кабиной машиниста.
Машинист, свисая из окошка, одобрительно хохотал и непременно что-то поощрительное, подзуживая, кричал собаке.
Джек проносился вдоль всей платформы. Каким-то чудом, скрежеща по асфальту когтями, он умудрялся-таки вовремя затормозить и не врезаться в ограждение, поворачивался и бежал теперь навстречу движению поезда, продолжая гавкать, но гораздо менее непримиримо. Затем ему снова попадался на глаза вагон, чем-то особенно его возмущавший, и он мчался вровень с ним — гавкая, брызжа слюной и делая угрожающие скачки, которые почти достигали стены вагона, несущейся со страшной скоростью. Наконец последний вагон, суетливо виляя, уносился вдаль, и Джек мгновенно успокаивался.
Снова милый и мирный, ласково помахивая хвостом, он возвращался к своим. Ложная скромность героя, свершившего немалый подвиг, была отчетливо написана на его морде. И — чувство большого морального удовлетворения.
Я уже говорил, что именно транспортное движущееся средство (выражаясь изящным слогом ГАИ) роковым образом поломало солидную будущность Джека. Удивительная непримиримость была в его ненависти ко всяческим авто-, вело-, мото-, тепло-, электротаратайкам.
(Однажды, вспоминаю, мы с женой самым серьезным образом испугались за психику Джека. Мимо нас вздумал мчаться, нагло лязгая, воняя мазутом, громыхая и словно бы даже улюлюкая, состав из платформ, на которых в два этажа были наставлены еще и… автомобили! Словами тут не описать, что творилось с бедным Джеком. После того как поезд ушел, еще с полчаса шерсть на нем стояла свирепым дыбом и какие-то замысловатые судороги — отвращения, ненависти, негодования — прямо-таки сотрясали его, бедолагу.)
…Наконец электричка появлялась.
Псов начинали тормошить, ерошить, гладить.
Они вертелись во все стороны, виляя грустно приспущенными хвостами, и, ей-богу, самая натуральная растерянность и горечь разлуки были на их физиономиях.
Им и в самом деле было жалко с людьми расставаться. А может быть, и так: жалко людей, с которыми они должны расставаться.
Два пса на опустевшей платформе, растерянно высматривающие знакомых за сомкнувшимися дверями электрички, — эту картину горожане увозили с собой в Москву. И еще очень долго воспоминание это грело им души. Им, конечно же, воображалось, как псы возвращаются сейчас на безлюдную дачу, как понуро вынюхивают они по дорожкам дорогие им следы уехавших, как улягутся они потом на крыльце и примутся тосковать по горожанам… Ничего этого, конечно, и в помине не было.
Приезжавших-отъезжавших в поселке много, а Джека с Братишкой — раз-два и обчелся. Никакой нервной системы (даже собачьей) не хватило бы оплакивать каждую разлуку.
Едва поезд исчезал, и платформа скучно пустела, псы бодро-весело отправлялись восвояси.
Джек, конечно, опрокидывал по дороге все мусорные урны, услаждаясь их дребезгом и содержимым. Братишка трусил целенаправленно и задумчиво, словно впереди у них была еще масса незаконченных дел. Он держал в памяти десятки дач, где к ним благоволят, и в эти минуты, я думаю, прикидывал, кого бы еще им нынче навестить.
Почти всегда в этот час они прибегали к нам.
Они и на дню у нас появлялись не раз и не два. И рано утром. И поздно вечером. Но мы особенно ценили их появление именно вечером воскресного дня.
К этому времени собаки были сыты до последнего уже предела, и никакой, стало быть, корысти не могло быть в их визите — одно только единственное желание дружески пообщаться с людьми, им симпатичными.
Джек с Братишкой действительно относились к нам с симпатией. Более свойски, я бы сказал, нежели ко многим другим жителям поселка. И этому были, безусловно, причины.
Я думаю, что собаки уже давно догадались, что мы — наособицу среди прочего дачного люда и что через месяц-другой, едва зарядят дожди, мы, в отличие от всех остальных, не бросимся бежать в Москву, что знакомство с нами — это, судя по всему, знакомство надолго. Может быть, даже (чем черт не шутит?) — на всю зиму.
И они, конечно, не ошибались.
Мы и в самом деле никуда не собирались бежать. По той простой и веской причине, что бежать-то нам было некуда.
Мы недавно поженились. Жилья в городе не было — если не считать девятиметровой комнатенки, жить в которой вдвоем (а к тому времени можно было уже говорить — втроем) не было никакой возможности. Так что мы решили перезимовать, если сумеем, здесь, в этом поселке — в доме, куда нас из милости пустила пожить престарелая тетка жены.
Мы отнюдь не сразу решили это. А когда все же решили, что-то быстро и ловко изменилось и вокруг нас (мы, должно быть, на все стали смотреть новыми глазами, глазами недачников), и в нас самих. А собаки перемену эту мгновенно, конечно же, почуяли. И относиться к нам стали совсем по-иному, чем к остальным. Я уже говорил: как к своим.
* * *
Уже наступала осень. А с нею и хлопоты, о которых мы понятия не имели, живя в городе. Нужно было запасать на зиму продукты, дрова… Дом необходимо было хоть как-то подготовить к холодам. Завезти надо было газ в баллонах, перетащить из Москвы книги и словари для работы (для одного московского издательства мы подрядились делать переводы). Забот хватало, что там говорить, но надо сознаться, что все это были ужасно приятные заботы — робинзоновские.
Дел было невпроворот и у наших псов.
Пришла пора переездов, и что ни день в тишайшем нашем поселке ревели, оскорбительно и бесцеремонно, грузовики, доверху заваленные дачным скарбом.
Джек срывал себе голос, по нескольку раз на дню ввязываясь в сражения с ненавистными своими врагами.
Грузно переваливаясь, ползли машины по тесным улочкам, исторгая (явно в желании побольше напакостить напоследок) изобильные клубы сизого выхлопа. Джек бросался им прямо под колеса, норовил вцепиться клыками в шины, хрипел, безумствовал. Просто чудо, что каждый раз он оставался в живых.
Машины подползали к шлагбауму на краю поселка. Взобравшись на асфальт, секунду-другую медлили, будто собираясь с духом, и, воодушевленно взвыв моторами, вдруг уносились прочь. С освобожденной радостью какой-то. С торопливостью, ужасно обидной для нас, остающихся.
Это напоминало какое-то бегство. Эвакуацию напоминало — в преддверии неумолимых ненастий, жуткого неуюта, дождей, холодов.
Что скрывать, нам тоже хотелось в те дни уехать. Все нас покидали.
Собаки появлялись на нашем крыльце изредка. Словно бы только для того, чтобы показаться: «Вот мы. Никуда не девались. Просто, извините уж, дел по горло!». И вновь убегали — вертеться под ногами у отъезжающих, принимать прощальные ласки и помогать по мере сил в очищении холодильников.
Холодильники, разумеется, интересовали Джека с Братишкой очень. Но, скажите, сколько могли съесть даже такие бравые обжоры, как наши дворняги? Два, три, четыре кило колбасы? Две-три кастрюльки какого-нибудь борща? Пожалуй. Но не больше. (Молоком, заметьте, и кондитерскими изделиями они пренебрегали.)
И вот, будучи уже до безобразия сытыми, с боками, круглящимися, как мандолины, они все же продолжали крутиться среди отъезжающих, самое деятельное участие принимая в хлопотах и сборах. Я думаю, им ужасно нравилась сама атмосфера отъезда. И не только суетня-беготня, похожая на игру, не только взвинченность, почти праздничная, голосов, жестов и походок. Им нравились люди! Именно такие, какими они становятся перед всякой разлукой, — трогательные, добрые, немного беспомощные, чуть встревоженные, грустно-ласковые.
Итак, народ разъезжался.
Все меньше загоралось по вечерам окон в поселке. Ночи стали черны и беспокойны.
Осень пришла. Она не вдруг, конечно, упала. Не так, как приходит, например, зима. Ее присутствие мы и раньше замечали, но… не желали замечать!
Солнце поднималось все позже и позже. Уже глядело оно на землю не пристально, а словно бы вскользь — без прежнего, без живого интереса.
Уже и листва, словно бы украдкой, и там и сям желтела. И вяла ботва на пустующих огородах. И лес вокруг поселка сквозил с каждым днем все отчетливее. Птицы заметно примолкли. А мы все пытались уверить себя, что это — еще лето. Конечно, не пылкое, не бодро текущее лето июня или даже июля, но все же — лето. Пусть уже вялое, пресыщенное, грузно замедляющее свой ход, но все же — лето.
И только когда народ стал торопливо разъезжаться, стало очевидно: лето кончилось.
И чем безлюднее, тем осеннее становилось в поселке.
Люди уезжали, покидали дома, но едкий озноб расставаний — этот спутник всякой разлуки, — казалось, не исчезал никуда. Как горьковатый туман, он оставался витать возле сразу же почернелых, плохо заколоченных дач, ступени которых уже через день-два нежило заносило всяким захолустным осенним мусором.
Словно бы тень сиротства, заброшенности, забвения ложилась на лица домов. Но они долго еще, эти покинутые дома, с недоумением и острой, никак не заживающей тоской продолжали глядеть в пустеющие сады свои, где рассеянно покачивались на ветру забытые детские качельки, или торчала, покосившись, лопата в наполовину вскопанной и оставленной грядке, или осыпался, жалко хирея, букетик болезненных блекло-лиловых астр в мутнеющей бутылке из-под молока на колченогом каком-нибудь столике под голыми кустами сирени…
Осень показалась нам поначалу очень печальной.
Но это была какая-то очень хорошая печаль.
* * *
Псы все чаще возникали на нашем крыльце.
Стремительно и жадно вылакав миски, они не устремлялись, как раньше, в бега, а уже подолгу подремывали на ступеньках.
Школярской беспечности в них, даже в Джеке, поубавилось. Каникулы кончились, это и они понимали.
Оставались, конечно, кое-какие, еще с лета, не доделанные дела, и, повалявшись на крыльце, они снова убегали. Но уже без прежней подплясывающей от нетерпения прыти убегали, а тяжеловатой, чуть ли не степенной рысцой умудренных и даже несколько утомленных жизнью псов.
Поселок наш в те осенние дни напоминал тающую льдину, которая быстро — прямо-таки на глазах — уменьшается в размерах. К началу октября едва ли в десяти домах оставались жить люди. Некоторые из них держали своих собак, так что волей-неволей маршруты Джека и Братишки становились все короче и короче. А потом мы вдруг заметили, что они уже целыми днями с нами, а если вдруг исчезают, то мы волнуемся: «Куда это наши псы запропастились?».
К Закидухе они приходили разве что ночевать.
Оставшись в пустом поселке, мы первое время чувствовали себя не очень-то уютно. Слишком уж непривычно все было. Да и как, скажите, могли ощущать себя мы, прирожденные горожане, если выпадали дни, а иной раз и несколько дней подряд, когда мы не видели ни одного человека?
Безлюдье было роскошным, что и говорить. Оно нас не тяготило, нет. Мы упивались им. Но трудно было к нему привыкнуть.
То же следует сказать и о тишине. Порой такая мощная тишь падала на поселок, что становилось тревожно и беспокойно на сердце, будто в предвестье беды. Не поверите, слышно было, как жужжит лампочка на фонаре в двадцати шагах.
Восторг, с которым мы взирали на творящуюся вокруг нас осень, был совершенно искренним восторгом, но нам причиняли почти страдание чрезмерность и разноликость красоты, не виданной нами доселе. Чересчур уж всего было.
И еще одно чувство не покидало нас: так хорошо долго продолжаться не может. Вот-вот все это рассыплется, оборвется…
Потом-то это прошло. Не сразу, конечно. И тут, как ни странно, немалую роль сыграли наши дворняги.
Для них настолько естественным было то, что творится вокруг, они настолько не удивлялись тому, что мы тут живем, они с такой уверенностью ломились по утрам в наши двери, ни на секунду не допуская мысли, что мы можем, например, уехать, они с такой простотой и безусловностью включили наше житье-бытье в свое собачье житье-бытье, что, ей-богу, совестно было, как ни смешно это звучит, выглядеть в их глазах по-иному.
Правда, иной раз мне казалось, что Джек с Братишкой посматривают на нас не без иронии. Особенно в первые дни — когда чуть ли не ежеминутно мы по-городскому ахали, не в силах сдержаться, при виде, например, какого-нибудь факельно-пламенеющего клена на фоне мрачно-зеленого бархата еловой хвои, или — при виде заката, который вдруг в единое мгновение окрашивает небеса тончайшим, бледнейшим, нежнейшим малиновым отсветом, или… Да мало ли по каким поводам мы ахали и охали в ту первоначальную пору осени!
Мы впервые оказались с осенью вот так — лицом к лицу. Не поодаль, а внутри нее.
Впервые осень разворачивалась — вокруг нас. Творила свои грустные чудеса — вокруг нас. И мы жили тогда, смешное сравнение, словно на цыпочках, словно бы крадучись. Так неправдоподобно хорошо, так тихо все было, что мы боялись каким-то слепым словом, неосторожным жестом что-то нарушить в этом тонко и хрупко организованном ходе вещей и событий.
Это уж потом, как сказано, мы обрели достоинство. Стали просто жить. Стали молча глядеть, боясь отвести глаза. Иногда только вздыхали друг другу: «Хорошо…».
* * *
А в тот год действительно была какая-то необыкновенная осень.
Что ни вечер, по телевизору выступали с прогнозами погоды научные сотрудники Гидрометцентра, водили указками по мутно-дымным фотографиям, сделанным со спутника, и задумчиво говорили, что подобной осени не упомнят даже старожилы.
Было много солнца — рассеянно-ласкового и тихого. Много спокойной опрятной голубизны в небесах. Эта чуть блеклая, тишайшая голубизна стала как бы фоном, на котором текла наша монотонно-сказочная здешняя жизнь.
Ребенок должен был родиться ранней весной, и нам радостно было чувствовать, что он растет в такой вот золотисто-голубой тиши, в покое и, наверное, чувствует это.
Было много простора. Во все концы. Это ощущение, ужасно странное, не покидало нас даже в самых глухих чащобах, куда мы забредали в поисках грибов.
А грибов в ту осень уродилась тьма.
В августе и в начале сентября мы брали обычные для Подмосковья крохи: сколько-то сыроежек, десяток свинушек (тогда они считались еще вполне съедобными грибами), пяток моховичков.
Но вот народ разъехался, и где-то в середине сентября грибной бог вдруг щедро тряхнул мошной. Словно грибные взрывы стали сотрясать лес. Сначала — свинушечий взрыв. Недели две нежно-бежевые, крепенькие, будто аккуратно отлитые в каких-то формочках свинушки повергали нас в жадный веселый азарт. Их мы уносили из леса столько, сколько могли уносить. Затем, как по команде сверху, они в один день исчезли. Даже червивые перестали попадаться. За свинушками совсем уж неожиданно для нашего леса высыпали лисички. А потом — на болотах — вновь, как и в начале августа, но несравненно более изобильно, пошли подберезовики.
Мы ходили по грибы чуть ли не до начала ноября. И я отчетливо помню один из последних грибов той осени.
Это был мощный, грубо сработанный гриб, из тех черных, слегка как бы закопченных, тяжелых даже на вид подберезовиков, которые встречаются только на болотах — не во мху, а на твердых, заросших сосенками островах, — с огромной бархатно-черной шляпкой, напоминающей солдатскую каску, несколько помятую по краям. Я помню, как радостно и удовлетворенно, хотя уже и привычно, скакнуло сердце в груди, когда вдруг (грибы всегда «вдруг») я увидел его — ничуть не скрывающегося, а просто и с достоинством поджидающего меня. Помню, что все вокруг уже пестрело от снега, присыпавшего непомерно яркую зелень травы и мха, а на голове гриба, поверх каски и чуть сползая с нее набекрень, серебрилась ледяная корка, вся в мириадах остреньких игольчатых трещинок, по структуре своей напоминающая тот морозно сияющий «дребезг», который возникает в ветровом стекле автомобиля, испытавшего удар.
* * *
Псы с нами не расставались.
Собираясь в лес, они, кажется, больше нас радовались этому.
Вряд ли их жизнь можно было назвать праздничной, но жили они словно в постоянном предвкушении праздников.
В лес мы уходили всегда надолго. Меньше шести часов никак почему-то не получалось, даже если мы и хотели вернуться раньше.
Жена моя, молодчина, несмотря на положение своё, на усталость никогда не жаловалась, а грибником она была алчным. Так что двенадцать-пятнадцать километров мы делали непременно.
Сколько же делали наши дворняги? Километров шестьдесят? Сто шестьдесят? Они ведь никогда не шли рядом с нами — носились кругами.
Когда мы возвращались наконец домой, Джек с Братишкой валились наземь в полнейшем изнеможении, всем своим видом демонстрируя: «Видите, как честно мы трудились? Ноги не держат! Надеемся, вы учтете это и про похлебку не забудете?».
Не забывали, конечно.
Полутораведерная кастрюля не сходила у нас с плиты. По мере того как содержимое ее убывало, туда доливалась вода, высыпалась пара-другая пакетов «супа вермишелевого с мясом», кидались мелко нарезанное старое сало, срезки с мяса, кости, остатки жаркого, недоеденная картошка, макароны и многое другое. Все это постоянно бурлило, было наваристо и густо и распространяло, как ни странно, весьма аппетитный запах.
Об аппетите. Однажды случилось так, что жена уехала в город к врачу, а мне тоже необходимо было срочно везти в издательство готовую работу. Короче говоря, псы должны были остаться без нашего попечения не менее суток. И я решил накормить их впрок.
Поскольку ели они у нас, как в санатории, три раза в день, я для начала трижды налил им по миске их фирменного хлёбова. Несколько удивившись, они три эти миски съели и снова стали смотреть на меня — с любопытством и недоверчивым, слегка даже юмористическим ожиданием: «Неужто добавку даст?..».
В кастрюле оставалось немало, и я дал им еще. Одну миску, вторую… Они съели и это. Азарта, правда, особого не проявляли, но хорошо съели, спокойно.
Я наскреб им еще по две миски и понял, что этих псов до отвала накормить не удастся никому и никогда.
После такой трапезы Джек с Братишкой словно бы опьянели. Бродить принялись возле крыльца какими-то странными кругами, то и дело натыкаясь друг на друга. Лежать, видимо, им было трудновато. Тем не менее провожать меня на поезд — святое дело! — они отправились. И когда они старческой трусцой бежали впереди меня по дорожке, я не мог без смеха смотреть на них. Трусили два непомерно раздутых бурдюка на тоненьких ножках, а морды их в сравнении с раскачивающимися животами выглядели так, ну, как если бы к тулову бульдога приделали вдруг мордашку востроносенькой левретки, — вот так они выглядели.
Мне, признаться, было немного стыдно за свое усердие.
На платформу по лестнице они взошли с немалым трудом, на каждой ступеньке вздыхая. Повалились у ног и даже хвостами едва шевелили, когда я разговаривал с ними, упрекая их в обжорстве и одновременно оправдываясь перед ними.
Нет, конечно, столько плошек зараз было и для них многовато. Я это понял, когда налетел на станцию товарняк — шесть десятков гремящих, черных, воняющих бензином цистерн. Джек — и это был единственный случай в его биографии — сумел только томно поднять от асфальта голову и скорбным взглядом проводить машиниста. Машинист ездил здесь не первый раз и с Джеком был знаком. И я заметил, как изумленно отвисла у него челюсть при виде столь кроткого поведения пса.
* * *
Что и говорить, псы у нас голодными не бывали.
Ни жиринки, конечно, у них не завязывалось при их бегучем-то образе жизни, но и ни малейшей худобы даже самый придирчивый глаз не смог бы в них обнаружить.
Среди бездомных своих собратьев, которые во множестве крутились возле магазина, Джек с Братишкой выглядели прямо-таки принцами крови. Большинство тех собак хоть и были с ошейниками, но производили они впечатление самых распоследних «люмпенов». Тусклая клочковатая шерсть, суетливое безостановочное рысканье в поисках еды — словом, печать нищеты и бесправия, сплошная тревога за завтрашний день.
В магазин мы старались уходить украдкой от псов. Выжидали момент, когда они отлучались куда-нибудь, быстро собирались и кружными улицами, чуть ли не крадучись, уходили.
Обмануть, впрочем, их редко удавалось. На какой-нибудь из улиц мы вдруг слышали сзади мягкий топоток, развеселое шумное дыхание. Оборачивались — ну конечно же! — настигают нас наши обормоты, чрезвычайно счастливые оттого, что сумели разыскать нас, что не произошло постыдного прегрешения их собачьей службы, что не ушли хозяева на станцию без их бдительного конвоя.
Джек тут же норовил с налету лизнуть меня в лицо. Потом, развернувшись, бросался к жене, которая, привычным жестом защищая живот, кричала ему, тоже уже привычно: «Джек! Обалдуй! Не смей!» — и смеялась. Братишка, сдержанно, словно бы даже случайно лизнув мне руку, пристраивался впереди, и к магазину мы подходили как маленькая эскадра: Братишка-сторожевик впереди; жена моя — величавый дредноут и я, некий тощий фрегат, — позади; Джек, как торпедный неистовый катер, рыскал галсами вдоль дороги в надежде отыскать хоть какую-нибудь завалященькую в кустах опасность, грозящую нашему плаванию.
Украдкой мы ходили в магазин по двум причинам.
Во-первых, магазин был за линией железной дороги. А у нас уже, ей-богу, недоставало нервов смотреть, как кидаются собаки прямо под колеса проносящихся поездов. Ведь промахнись они на какой-нибудь миллиметр в смертельных своих играх с железной дорогой, и тогда…
А вторая причина заключалась в том, что возле магазина, как сказано, постоянно крутилась банда бродячих собак, и появление наших гладких, с лоснящейся шерстью, сытых и довольных действительностью Джека с Братишкой не могло не вызывать взрывов классового собачьего антагонизма.
Зачинщиком драк, впрочем, всегда бывал Джек. Осторожности он не знал. Некогда ему было приглядываться, силен или слаб, опасен или труслив тот или иной пес. Для Джека достаточно было того, что пес ему несимпатичен. И Джек поступал без раздумий: мгновенно налетал, сшибал с ног, начинал катать по земле (без особой, кстати, злобы), сколь можно свирепо рыча при этом. И тотчас отпускал, едва пес «просил пардону».
Братишка ввязывался не всегда и далеко не сразу. Ему, похоже, претила драка. Но когда он видел, что Джек выбрал жертву явно не по зубам, Братишка, конечно, тоже вступал в сражение. И тут ни одна поселковая собака не могла выдержать напора наших мощных, хорошо кормленных, дружных бойцов.
Впрочем, один такой пес был. Его звали Мухтар. Мелкий — вполовину Джека или Братишки — черно-рыжий кобелек, похожий на карликовую лаечку, он был вечно раздражен чем-то, вечно ненавидяще щерил мелкие, как у хищной рыбы, часто растущие зубы.
Он не был бездомным. Однако поскольку хозяин его вечно торчал в винном отделе магазина, или около магазина со стаканом в руке, или в пивном ларьке «Колосок», то и Мухтар с утра до вечера болтался возле, и они — то есть Джек, Братишка и Мухтар — почти обязательно сталкивались между собой, когда мы приходили за покупками.
Ни одна встреча не проходила мирно.
Чуяли они друг друга еще на дальних подступах к магазину: шерсть на загривке у Братишки вдруг поднималась горбом, он начинал утробно, грозно ворчать себе под нос; Джек тут же прекращал свой вольный поиск, пристраивался поближе к брату, начинал аж подпрыгивать от веселого возбуждения.
Но вот Мухтар и наши собаки наконец замечали друг друга. И тотчас же, ни секунды не мешкая, бросались навстречу друг другу — словно бы даже торопливо, словно бы даже опасаясь, что их встрече может что-нибудь помешать.
И мгновенно вскипала драка.
Наши дворняги вдвоем были, конечно же, сильнее Мухтара. Но ни разу Мухтар не отступил!
Я даже думаю, что если бы однажды мы почему-либо не разняли их вовремя, то он погиб бы под клыками своих врагов, пощады так и не попросив!
Своим неистовством он, казалось, обескураживал даже и Джека с Братишкой: «Все ведь ясно! Мы — сильнее. Взвизгни, подожми хвост — и мы тебя отпустим. Что мы, звери, что ли? Так нет же! И что за характер такой склочный? Опять бросается!..».
С явным, мне казалось, облегчением встречали они каждый раз наше вмешательство. Они ведь были добродушные в общем-то псы. И им нечего было делить с околомагазинной братией. Ну а дрались они потому, что так уж полагалось в этом собачьем мире: если ты не схватишь за горло, тотчас схватят тебя.
Мы их разнимали, уходили. А Мухтар еще долго брел следом — встопорщенный, маленький, аж шкворчащий от злобы и ненасытной ненависти, готовый сразиться еще раз и еще тысячу раз. И только тогда, когда я делал вид, что поднимаю что-то с земли и замахиваюсь на него, — он отступал. Ему, наверное, это было важно: не перед собаками отступить, а перед человеком.
Что сделало его таким оголтелым ненавистником, не ведаю. Хозяин Мухтара, хорошо мне знакомый, и во хмелю и с похмелья был добрейший малый. Точно знаю, что никогда не голодал Мухтар, и вряд ли его когда-нибудь били. Не знаю, что с ним творилось и отчего. Да и мыслимо ли докопаться до источников собачьей ненависти к миру, когда и на людей-то иной раз ахаешь от растерянности: «Это ж, откуда такая гадина могла появиться?!».
* * *
Ох, не зря обмирали наши сердца, когда Джек с Братишкой затевали свои смертельно рисковые игры с железнодорожным транспортом! Не могло это кончиться добром. И не кончилось…
Однажды поздно вечером мы отправились на станцию позвонить в Москву. Звонок был срочный, очень для нас важный, и мы торопились.
Джек и Братишка, натурально, тоже увязались за нами.
Мы торопились — позвонить нужно было с точностью чуть ли не в четверть часа, и, разумеется, именно поэтому возле перехода через линию нам пришлось ждать.
Сначала длиннющий, вагонов на восемьдесят, порожняк из Москвы неспешно прогромыхал через станцию. А потом подошла к платформе электричка. Проделала все свои грузопассажирские манипуляции — открыла, выпустила, впустила, закрыла — и тоже неспешно тронулась к Москве, преградив нам дорогу к телефону.
Чем занимались в это время собаки, думаю, объяснять не нужно. Мы старались не смотреть на них.
Итак, мы стояли у перехода и смотрели, задрав головы, как мимо нас высокой стеной течет электричка.
Джек, мы заметили, помчался вдоль канавы по насыпи ругаться с машинистом. Братишка гавкал невдалеке, на бетонном мостике через кювет.
Электричка набирала ход. Звук ее возвысился уже до нестерпимого страдающего воя. Окна слились в одну заунывно-желтую полосу, кратко и все чаще перебиваемую черными вспышками междуоконий… И, вот, наконец, резко оборвав эту муку грохота, скрежета, завывания, упала тишина.
Сразу же легко задохнулось — открылся путь.
Мы шагнули и вдруг увидели, что возле самых рельсов сидит Братишка. Как-то ужасно странно сидит.
В гимнастике, в вольных упражнениях, есть такой элемент: гимнаст, опершись руками о ковер, делает так называемый «угол» — сначала параллельно земле, а затем сомкнутые ноги устремляет вверх. Вот так же нелепо сидел Братишка. Опираясь передними лапами, он старательно подтягивал задние, судорожно и неестественно выпрямленные, к морде, которую тоже все неимовернее и истовее тянул к небу. Глаза Братишки остекленело и мертво отразили свет перронных фонарей — и он аккуратно упал с края мостика в канаву. Исчез.
Я не позволил жене броситься к нему. Не позволил грубо, но она даже не заметила этого.
Я подбежал.
Братишка лежал неудобно, вниз головой. Все так же судорожно были подтянуты к груди задние лапы.
И был он уже каменеющий. Уже чужой всему. Чужой — всем.
И я, со стыдом слыша в себе это внезапно возникшее отчуждение, неприязнь, брезгливость, холодность, полное отсутствие хоть сколько-нибудь острой горечи, — слыша в себе эту многоголосую гамму ощущений, не делавших мне чести, я спустился, оскальзываясь по грязи, на дно кювета.
Не рукой — мне стыдно вспоминать об этом! — а какой-то щепочкой я попытался пошевелить морду Братишки. Голова не шевельнулась. Глаза пуговично смотрели в черную, как деготь, грязь. Он не дышал.
— Пойдем куда шли, — сказал я жене. — Я потом с тачкой приеду, заберу его.
Она заплакала.
— …Его, наверное, стукнуло подножкой… Ой, дуралей-дуралей…
Из темноты выскочил жизнерадостный, как всегда, и воодушевленный сражением Джек. Крутанулся возле нас. Заметив белеющее в канаве тело Братишки, столь же весело подбежал, внимательно понюхал под хвостом у брата и с равнодушием, которое поразило нас до глубины души, отвернулся. Бодро задрав хвост, побежал впереди нас к магазину, где стоял телефон-автомат.
Это равнодушие к случившемуся с ближним своим не просто поразило, оно возмутило нас: «Как он может так пренебрежительно, так цинично-спокойно относиться к гибели друга, неразлучного спутника своего, брата, наконец, единокровного?!».
Смешны мы были, конечно. Смешны и очень несправедливы, когда, стоя в очереди к телефону, гнали Джека от себя и попрекали: «Братишка погиб, а тебе и дела нет! Иди-иди… Хоть не веселился бы!».
* * *
Мы позвонили. Домой возвращались понуро. Тошно нам было.
Я повел жену новой дорогой. Не хватало, подумал я, чтобы из-за несчастного Братишки и с ней, на шестом месяце, стряслась какая-нибудь беда.
Но она умолила меня свернуть к переходу.
— Я не буду подходить, не бойся! — говорила она. — Ты только сходи и посмотри. Может быть, он жив еще?
Она осталась стоять под фонарем у платформы, а я пошел к месту Братишкиной гибели.