Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У нас осталось очень мало провизии, лишь несколько кусочков сушеного мяса. Но нам не хотелось есть. Пока мы, столь малым числом, выжидали там, не зная, что и думать или планировать, мы как будто превзошли потребность питаться, или добывать пищу, или поддерживать наши столь прискорбно истощенные и изнеможенные тела, дрожавшие в толстых меховых шубах, которые мы и не снимали, — поскольку было недостаточно тепло, чтобы обходиться без них. Наши взоры притягивал высокий точеный шпиль колонны, что поставил там Канопус и так долго использовал в качестве ориентира для своих космических кораблей. Его полное совершенство в пропорциях, его устойчивость, даже то, как он был установлен относительно склонов холмов и неба, — все говорило о Канопусе, Канопусе, — но не о нашей планете; и единственное, что было в наших мыслях, пока мы ожидали там, вглядываясь в этот шпиль, был Канопус, который придет, чтобы спасти нас.

— Спокойно! — взорвалась медсестра. — Жеребец! Довел девку! Небось сам и угробил!

Игорю захотелось уложить ее рядом с Ларисой…

Тем не менее я знал, что никакой флотилии космолетов не будет — теперь я знал это, как никогда прежде, со спокойной и ясной уверенностью, которая порождала — да, надежду, но того рода, что была мне незнакома. Вера, что у нас была, да еще столь долго — по крайней мере у части из нас, — в то, что однажды наши небеса вспыхнут и засияют повсюду, наводнившись канопианскими космолетами, и что затем все наше страдающее население обретет безопасность «среди звезд» — это было упование на будущее. Но оно не было будущим, продолжавшим наше прошлое. Тогда-то во мне и произошла подлинная и окончательная перемена — в тот самый момент, когда я наконец оставил старые надежды и мечты и твердо смотрел на совершенство этого высокого черного шпиля, все еще отражавшего свет небес, как и некогда наша стена, в те далекие времена, когда она еще была чистой и нетронутой холодом. Внутри меня забил какой-то маленький источник силы и уверенности, и я почувствовал себя несокрушимым, и понял, что становлюсь сильнее. Эта сила была тем, чем был я — я, Доэг; и по ней — подобно тому, как облака и птицы плывут по небу, совершенно его не изменяя, — потекли мысли и чувства. Среди них была хотя и очень слабая и даже довольно нелепая, одна знакомая мысль: «Однажды придет Канопус и спасет нас…» И когда я смотрел на лица своих друзей — лица, знакомые мне так же, как и мое собственное, — мне казалось, что в их глазах, порой представлявшихся мне также и собственными, я вижу то, что знал для себя как истину. Даже если кто-нибудь из них и сказал бы: «Быть может, они появятся завтра!» — а другой ответил бы: «Или послезавтра, или на следующей неделе — в лете еще достаточно дней или недель, чтобы выжить!» — то эти слова представились бы исходящими из их поверхностной сути, и говорившие даже полностью не отдавали бы себе отчет о сказанном. По глазам своих товарищей я видел, что их ум был занят совершенно иным типом мыслей, или размышлений, или даже убежденности.

— Клавдия Михайловна! — оборвал ее врач недовольным голосом. — Уймитесь, пожалуйста. Не отвлекайте людей.

Поразительно, как идеи приходят на ум или в умы: в одну минуту мы думаем о том или ином, как если бы не допускали ни одну другую мысль; спустя же короткий промежуток времени в наших головах уже появляются совершенно отличные убеждения и возможности. Как же они там оказались? Как они пришли, эти новые понятия, мысли, идеи, убеждения, выдворив предыдущие, и почему, в свою очередь, в скором времени, несомненно, должны и сами тоже смениться?

Я знал, пока мы все ожидали, дрожа под шубами, с тусклым отблеском солнечного света на лицах, что в то время как мои товарищи бормотали: «Канопус придет, нас спасут» и прочие обрывки и ошметки наших прежних мечтаний, внутри них происходили изменения, в которых они не отдавали себе отчета.

— Да уж, — согласился следователь, не поднимая головы и быстро, почти механически, заполняя лист бумаги черными строчками. — Я бы тоже попросил повременить с выводами.

Так мы и оставались там, все вместе на склоне холма, местами поросшего травой да низкими жесткими растениями, с заснеженными землями за спиной, откуда налетали суровые и резкие ветра. Ни один из нас не выказал какого-либо намерения двигаться, или поговорить о нашей ответственности перед населением, или обсудить, что мы должны делать: отправиться ли на поиски пропавших стад, разослать ли послания об их исчезновении или же нечто совсем другое, что при обычных обстоятельствах подняло бы нас на ноги и побудило к деятельности.

— Мы вам еще нужны? — блеснул очками врач, отложив журнал. — И так уж задержались сверх всякой меры.

Мы вглядывались не только в угрюмые пространства болот и тундры вокруг колонны, но — и даже больше — друг в друга. Все чаще и чаще наши взоры останавливались друг на друге: испытывающе, настойчиво — как будто мы не знали каждого из нас, как знали на самом деле — так хорошо, что в любой момент могли взять на себя работу другого и — в некотором смысле — стать этим другим. Мы пристально всматривались в глаза и лица, словно в них можно было прочесть много больше, нежели мы когда-либо думали. И вскоре мы образовали подобие круга, и наши взоры были устремлены внутрь этого круга, а не наружу, к крохотным пространствам нашего «лета». Мы смотрели внутрь, словно истина, доступная нам, была там, между нами… в нас… среди нас. В том, что мы были вместе, вот так, в нашей крайности.

— Сейчас, доктор. В протоколе распишетесь и можете ехать.

И именно в таком состоянии некоторое время спустя нас и нашли Алси и Джохор, вышедшие к нам из белой пустыни, и по тому, как они спотыкались и обходили неровности почвы, было видно, насколько оба истощены. И они рухнули среди нас, и лежали, закрыв глаза. И мы увидели, как желтая кожа обтянула их черепа.

Мы подождали, пока Алси открыла глаза и села, да и Джохор сделал то же самое.

— Тогда позвоню пока.

Я спросил у нее:

— Ну и как тебе понравилось быть Доэгом?

Он вышел в прихожую, защелкал кнопками телефона.

Она ответила, улыбаясь:

— Доэг, мне казалось, что когда я говорила, все, что со мной происходило, все мои мысли и все мои чувства, все, чем — как я считала — я должна была быть, все это слагалось в слова, слова, слова — распределенные, упакованные и отосланные… Да, Доэг, я-Доэг видела, как Алси делала то или иное, чувствовала то-то, думала так-то — и кто же была Алси? Я наблюдала за ней, видела, как я вела себя среди всех остальных… А теперь я оглядываюсь на себя как на Доэга, сидевшую в сарае с Джохором, я вижу себя там и вижу Джохора — двух людей, беседующих между собой. И кто же был Доэг? Кто, Доэг, есть Доэг? И где же теперь Алси или Доэг — ибо что же теперь осталось от нас? И кому ты, или я, или любой из нас будет рассказывать наши сказочки, петь наши песенки?

— Алло! Леночка? — Это Плоткин… Ничего страшного. Так, тривиальный суицид… Ну… Народ развлекается как умеет… Куда?.. Записываю. Выезжаем.

И она с улыбкой посмотрела на меня, а затем на Джохора, который лежал, опираясь на локоть, а затем взглянула и на остальных. Медленно она смотрела на одного за другим, а мы все смотрели на нее. Когда Алси вернулась к нам, вместе с Джохором, наше небольшое собрание стало осознавать себя, наше положение, еще более остро. Мы ощущали себя так же остро, как и видели — на холодном склоне холма, под низким холодным бурлящим небом, полсотни человек, сидящих вместе, пятьдесят кучек грязных ворсистых звериных шкур, в каждой из которых была заключена дрожащая масса костей и плоти — и мыслей и чувств тоже (но где они, что они?). Мы жались друг к другу, слушая, как бури на горизонте визжат, бушуют и грозят этому нашему скоротечному лету, которое было не более чем крохотным пространством или временем на самом краю планеты, ибо уже начинал проявляться холод приближающейся зимы. Белое на черном, крохотные белые частицы на черной почве, белые крупицы и кристаллики, усыпающие скалы, серо-зеленые травы и жесткие растеньица — и белые хлопья в воздухе вокруг нас, пока еще немногочисленные, порхающие, играющие в тусклом солнечном свете, парящие и опускающиеся, чтобы улечься на покрытую инеем землю. Высоко над нами, под тяжелыми белыми облаками с черными провалами, кружили огромные птицы снега, белое на белом.

— Если ты больше не Алси, — сказал я ей, — то это означает, что снежные зверьки мертвы?

Врач вернулся в комнату, внимательно прочитал протянутый ему протокол и расписался в нем.

— Загоны теперь пусты, все до одного.

— Спокойной ночи! — бросил он, закрывая за собой входную дверь.

Мы все смотрели — хотя осознали, что же мы делаем, только потом — на ее руки: эти сплетения тонких косточек, некогда бывшие такими большими и такими умелыми, а теперь становившиеся все меньше, слабее, ранимее.

А она смотрела на Джохора. И тот ее взгляд описать не так-то легко. Одно точно — в нем совершенно не было мольбы. И даже потребности в чем-то. Что было в нем, и более всего остального, так это узнавание его, эмиссара Канопуса.



— Я больше не Алси, — сказала она ему. — Ни в коей мере, ни в коей роли. — Это прозвучало почти как вопрос, и через мгновение она сама и ответила на него: — Где-то еще существует Алси — в другом пространстве, в другом времени. Алси не может исчезнуть, поскольку Алси есть и должна непрерывно воссоздаваться. — Она, по-видимому, снова ожидала, что Джохор заговорит, но тот лишь улыбался. — Хотя мы и не видим их, ведь сейчас день и солнечный свет скрывает эту истину, но наше небо полно звезд и планет, и на них-то и существует Алси. Алси — там я и есть, поскольку так должно быть.

Когда медики удалились, капитан достал пачку сигарет, закурил одну. Предложил Игорю.

— Поскольку так должно быть, — эхом отозвались голоса из нашей группы.

— Ну что, Игорь Анатольевич, — он окинул взглядом комнату, — сейчас машина приедет, уже с нашими специалистами. И поскольку смерть вашей жены вызывает немало сомнений и вопросов, то ее в судебный морг отвезут… А к вам у меня вот какая просьба. Найдите что-нибудь такое, с чем можно было бы почерк сличить. На всякий случай. Понимаете?

— Итак, поскольку это не Алси, то кто я тогда, Джохор, и как меня зовут?

И я сказал ему:

— Конечно. — Игорь полез по ящикам, порылся в бумагах. — Вот письмо. Из Лозанны. Пойдет?

— Доэг рассказывает истории и поет песни во всех временах и всех пространствах, везде, где люди общаются при помощи звуков, так что, если я больше не Доэг, тогда Доэг все еще есть, и, быть может, когда опускается тьма… — А она опускалась, пока мы разговаривали, и появлялись крохотные далекие звезды. — Поднимая глаза, мы смотрим на миры, где Доэг выполняет свою работу, ведь Доэг должен быть. Но кто тогда я, Джохор, и как меня зовут?

А затем подал голос и Клин, Производитель Фруктов, Хранитель Фруктовых Садов:

— Она сама, что ли, там была? — поинтересовался сержант, ковыряя в зубах спичкой. — Не хреново живете.

— В нашем мире больше нигде нет ни одного сада, или фруктового дерева, или плода, ничего не осталось от всей этой красоты и изобилия — и поэтому я более не Клин, ибо Клин был тем, что я делал, — Клин трудится где-то в другом месте: там Клин прививает побег к побегу, там Клин выращивает, экспериментирует, создает, это благодаря ему ветви тяжелеют от цветков, а затем и от плодов. Но не здесь, о нет, не здесь, и поэтому я более не Клин. И как же меня теперь зовут?

— К подруге ездила, — не оборачиваясь, бросил Игорь, продолжая копаться в бумагах. — Записка какая-то с ее почерком… — Задумался. — Кстати! У телефона записная книжка лежит. Адреса, телефоны на скорую руку записываем… Там и мой, и ее почерки имеются. Все, что мне нужно, уже переписано. Так что сличайте на здоровье.

И Братч:

— Мастерство моего разума и моих рук сейчас в действии, в действии повсюду, где есть создания из плоти и сухожилий, крови и костей, — Братч необходим, и поэтому он должен быть, хотя и не здесь, ибо здесь ему уже больше нечего делать, поскольку во всем нашем мире население умирает в своих ледяных домах. Я не Братч, ведь Братч это то, что я делал, — и как же тогда меня зовут, Джохор, как меня зовут?

И Педуг:

— Пожалуй, это самое то, — согласился следователь. — Заберу на время. Зайдете в отделение, вернем. Не пропадет. А у меня к вам еще вопросы появятся… Сегодня с вами какой уж разговор… На днях вызовем. Телефон рабочий есть?.. Записал. И домашний заодно… Так. Мой запишите… Гаврилов. Николай Николаевич.

— Повсюду, где вид самовоспроизводится, где непрестанно появляется молодежь, дабы заменить тех, кто должен умереть, там есть Педуг, поскольку Педуг должен быть. Педуг воссоздается всегда и повсюду, во всех временах и пространствах, где он нужен. Так что Педуг не забыт, не исчез, хотя на нашей планете Педуг больше и не существует. Я не Педуг, Джохор, — как же меня зовут?

Он встал из-за стола. Еще раз прошелся по квартире. Постоял над Ларисой. Подошел к книжному шкафу и вытащил из-за стекла стоящую там фотографию. Посмотрел внимательно. Затем еще раз взглянул в лицо Ларисы. Обернулся к Игорю:

И так продолжалось с каждым из нас, и тьма сгустилась вокруг, и напев, или песнь, или плач лился всю ночь — один за другим мы спрашивали Джохора, спрашивали его, спрашивали где, как и почему, и сами же и отвечали, отвечали на все, что хотели знать, но всегда заканчивали вопросом, на который не могли ответить сами, поскольку это было выше нашего понимания: что я, кто я, как меня зовут? Или: как нас зовут? Мы, Представители, которые уже не представляли ни мастерства, ни умения, лишились своих былых обязанностей, но все так же сидели там — замерзшие, маленькие и столь малочисленные, — на том склоне холма, всю ночь, всю ночь до утра — и затем тускло засияло бледное солнце, сероватый проблеск с сероватых небес, и уже нигде не оставалось никакого цвета, ибо выпал снег, мягко и тихо, и лишь высокая колонна Канопуса, установленная там, поднималась из чистой мягкой белизны, да виднелись пробивающиеся верхушки низких растений и замерзших мертвых трав.

— Это ее фото?

— Из нас есть один, у кого еще осталось имя, — сказала Алси, когда мы умолкли, ибо каждый уже высказался.

— Но Марла здесь нет, — ответил кто-то. — Здесь нет Хранителей Стад.

— Ее, — слегка повернувшись, ответил тот.

— Да и стад здесь нет, им и быть-то негде.

Мы сидели там весь день, пока вокруг нас бесшумно падал снег, ибо Джохор молчал, а мы не знали, что же нам делать.

Этот снимок появился пару месяцев тому назад, когда Ларису, куда-то идущую по Невскому проспекту, неожиданно запечатлел уличный фотограф. Лариса сначала не хотела выкупать эту фотографию. Затем любопытство взяло верх, и она все-таки съездила к этому фотографу и взяла ее. А затем поставила за стекло книжного шкафа. Игорь довольно критически отнесся к этому, заметив, что у нее есть снимки, намного точнее запечатлевшие ее облик. На что Лариса обиделась. И, бросив, что она здесь себе нравится, оставила фотографию на месте.

А когда угас свет, уступив место следующей ночи, из мрака к нам подошли, едва держась на ногах, три фигуры — и рухнули среди нас, дыша глубоко и тяжело, и на какое-то время уснули, а мы ждали. Эти трое были Марлом, и пока они не заговорили, мы не чувствовали, что эта особенная стадия нашего совместного пребывания завершилась.

Ночью они оправились от изнеможения и поведали нам историю стад — да, то был Доэг, кого мы какое-то время выслушивали, Марл в роли Доэга, и вот что они рассказали.

— Она вам нужна? — спросил капитан.

Множество огромных голодных зверей на протяжении нескольких дней сбивались в плотное стадо, когда все вокруг них заваливал снег, создавая естественный загон из сугробов — барьер, который животные не проявляли желания переступать, поскольку весь корм, что оставался для них на планете, сосредоточился в этой маленькой области вокруг высокой черной колонны. Сена с прошлого лета надолго им не хватило, и тогда они объели жесткие растения и горькие травы, а затем и перегной. А снег все наступал на них, и вскоре они стояли вплотную друг к другу, бок о бок — несколько тысяч, великое множество животных, и есть им было нечего. Многие из них умерли, а оставшихся в живых сложившаяся ситуация вынудила проявить смекалку, каковой от них никто даже не мог ожидать: они выталкивали трупы из общей массы живых своими рогами, такими мощными и — как мы подумали, когда увидели этих животных в первый раз, — такими бесполезными: «Для чего же они нужны?» Но животные переворачивали этими рогами почву, когда появилась потребность ею питаться, выкапывали корни из земли, опрокидывали глыбы в отчаянных поисках корма — наконец, выталкивали мертвых с пространства, которое еще хоть как-то можно было использовать.

— Да нет… У меня еще и свадебные остались. Так что если она для дела пригодится, берите.

А потом они какое-то время стояли, повернувшись мордами к миру снега, хвостами к центру — все до единого. Марл, все трое, наблюдая за животными с холмов, испытывали мучения из-за собственной неспособности помочь этим несчастным созданиям, и они видели, как от общей массы со всех сторон отделялись сначала маленькие группы, а затем все больше и больше особей. На глазах у Представителей на протяжении нескольких дней количество остававшихся животных у полюса редело и редело, по мере того как они уходили. Но куда они уходили? Им некуда было идти! С ревом и оглушительным топотом, ударяя копытами по земле и раздирая ее изгибами и остриями рогов, словно желая повредить и изранить то, что больше не обеспечивало их пищей; воя от ярости и отчаяния — глаза красные, дикие, полные бешенства, — стада шумно расходились по всем направлениям со своего последнего пастбища, а затем их шествие, прежде сотрясавшее почву, становилось бесшумным, ибо глубокий снег заглушал грохот множества копыт. Наблюдатели на склонах холмов слышали яростные стенания стад, бросавшихся в бури и исчезавших в них, — и вскоре на полюсе никого не осталось, лишь черная земля, развороченная рогами, обильно устланная навозом, догола выеденная. И ни одного животного, ни одного. Тогда Марл, разделившись, последовали за стадами в непроглядную пургу, что было непросто, так как из-за густого снегопада не осталось никаких следов. Но наконец каждый из этих Представителей добрался до населенной области, полагая, что животные могли рассчитывать, что там для них найдется корм или, по крайней мере, поддержка людей — кто же мог сказать, что было на уме у этих обреченных зверей, какой степени в подобном положении достигли их ожидания и сообразительность? Но нет, стада протопали к старым деревням и селениям, уже опустевшим, и прошли через них не останавливаясь, за исключением того, что некоторым животным потребовалось дать выход злобе, как это было в южных землях с их старыми пастбищами, когда они вонзали рога в почву, — и они наносили удары рогами по стенам зданий, сараев, загонов и растаптывали все, что только могли, пока поселения не стали выглядеть так, словно люди сами разрушили их перед уходом. И затем стада продолжили путь — держать который было некуда. Там, где стена обрушилась, открыв проходы в ужасающие земли бесконечной пурги, животные взбирались наверх и вставали в ожидании на другой стороне, теперь уже белые, с потяжелевшими от снега шкурами, выдыхая белый пар в белый воздух, пока к ним не присоединились все разрозненные группы. Собравшись, словно выполняя какой-то составленный заранее план, они ринулись на север, все вместе, ревя и стеная, навстречу верной смерти.

— Хорошо, спасибо. К делу подошьем.

Сержант, кряхтя, вылез из кресла. Размялся немного. Тоже подошел к Ларисе. Встал перед ней на корточки, притронулся к волосам.

С разных мест вдоль стены, где она обрушилась под напором ледников, Марл видели это — видели, как стада уходили искать смерть. Увидев это и все поняв, они снова встретились и затем, осознавая, что следовать за животными совершенно бессмысленно, ибо тех поглотят бури, медленно двинулись на юг, где, как они знали, будем все мы. Мы, Представители, сидели на заснеженном склоне холма, ожидая. Ожидая, как оказалось, их, ибо Марл — который больше не был Марлом, поскольку на нашей планете нигде не осталось ни одного живого животного — не один, и поэтому Марл трудился где-то в другом месте, должен был трудиться: в других временах и пространствах Марл был и должен был быть. Ремеслом Марла было случать, спаривать, производить, кормить, воспитывать и заботиться о потомстве. Марл не мог перестать существовать, ведь Марл был нужен. Но здесь, с нами, на нашей холодной планете, Марла не было.

— Слушай, журналист… — начал было он. Затем махнул рукой. — А вообще не суть…

— Поэтому, Джохор, раз мы больше не Марл, как нас зовут? Ибо, хоть я и знаю, что я не то, чем был, что я не Марл, поскольку я был тем, что делал, — пускай теперь я ничего и не делаю, но вот он я, существую как нечто, сижу здесь, среди падающего снега, со всеми нами, и смотрю на тебя, Джохор, а ты смотришь на нас, на меня — и я ощущаю, что я есть здесь, здесь; у меня есть мысли и у меня есть чувства — но где они, что они, эти мысли, эти чувства, в этих мешках промерзших костей и дрожащей плоти? Я ведь не ничто, Джохор, так что же я? Если у меня есть имя, тогда что это за имя?

— Что? — поднял голову Игорь.

И так было со всеми нами — Джохор с Представителями сидели на холодном склоне холма, а снег все падал, падал, падал, так что мы погрузились в легкий рыхлый снег по пояс, а затем белый покров добрался и до плеч — и сначала один человек, а потом и другой медленно поднимались из этой белизны, словно из воды, стряхивая с себя хлопья, крошки и комки снега, и вскоре мы уже все стояли в сугробе до середины бедра, а снег все падал и падал, и казалось, ему не будет конца. Мы стояли лицом друг к другу, смотря друг другу в глаза. Не было сказано ни слова о Канопусе, о спасении — весь тот образ мыслей для нас как будто относился к далекому детству, и мы едва помнили, всей своей компанией, какими были в те дни нашего отрочества, и теперь в наших мыслях была совершенно отличная потребность. Затем мы развернулись, и все, каждый, смотрели в сторону, противоположную южной оконечности нашей планеты, отмеченной стройной черной блестящей колонной, которая, впрочем, из-за мороза теперь начала сереть, так что вскоре едва ли будет различимо, где же она стоит среди нагромождающихся сугробов и несущихся снежных облаков. Наши лица были обращены к северу, и мы начали согласованно двигаться, как будто ничего другого нельзя было и поделать, как будто то, что мы должны были делать, было нам предопределено, было для нас неизбежно — мы, как и голодные, изнеможенные стада перед нами, направились в царство зимы; но это была зима, которая вскоре покроет все, заявит о своих правах на все, и наша крохотная планета будет вращаться в космосе, вся белая и сверкающая, озаряемая солнцем и звездами, и затем, когда она вся замерзнет, когда на ней не останется ничего, что жило раньше, — какие начнутся новые процессы после завершения процесса замерзания? Ибо ничто не может быть статичным, неизменным и постоянным, невозможно, чтобы наш маленький мир вращался в космосе без изменений, навеки оставшись планетой снега и льда: нет, он будет продолжать путь, собирая на себя все больше, как катящийся снежный ком, или совершенно изменится во что-то другое, превратившись в мир, который мы даже не можем представить посредством наших чувств, приспособленных к Планете Восемь — и даже не к этой Планете Восемь, замерзшей, но к старому восхитительному миру времен до Великого Льда… Нет, изменения, которые мы не можем представить, придут — должны прийти — в наш дом, но они не будут иметь к нам никакого отношения, ибо нас здесь уже не будет.

— Да нет, я так…

Мы шли дальше, медленно, и прямо в лицо нам дул леденящий ветер, дул безжалостно, не прекращаясь ни на минуту, и днем, и ночью; мы шли, замерзшие, голодные и какие-то нереальные в своих толстых шубах, как будто от нас уже остались лишь кости да куски высохших сухожилий и кожи. И Джохор был с нами, одним из нас, он оглядывался на нас из-под ворсистой бахромы своего капюшона, такими же запавшими глазами, так же болезненно щурясь, как нам всем только и приходилось смотреть — ибо снег слепил нам глаза, разум, и от этого невозможно было укрыться, невозможно было найти мягкую, дружескую темноту, в которой мы могли бы отдохнуть; ведь даже когда тьма все-таки опускалась, света от снега было столь много, что мы не могли сомкнуть веки, они просто не закрывались, оставались открытыми, словно снег и лед были внутри нас так же, как и снаружи, а наши глаза были окнами, что смотрели в обе стороны на пейзажи белого, ровной мучительной белизны.

— Саня, ты там не топчись, — обернулся капитан. — Сейчас наша гвардия прибудет — без тебя разберутся.

Почти ослепшие, оглохшие из-за беспрестанно завывающих ветров, онемевшие, умирающие, брели мы мимо снежных лачужек, которые построили, дабы население укрылось в них от надвигающихся ледников, — и не заглядывали внутрь, ибо знали, что там обнаружим. Когда мы проходили через эту область, было очевидно, что скоро эти маленькие наросты из снега и льда, эти маленькие кружки и выпуклости в сугробах, сгинут в белизне, ибо некоторые уже и сгинули, полностью поглощенные ею. Оглядываясь назад с горных перевалов, которые вели в те области планеты, что были так плотно заселены людьми, мы уже не могли и различить, где же находятся эти ледяные поселения — или находились, ибо бури между нами и ними были так неистовы. Мы продолжали идти, столь малым числом, выискивая на ходу наши старые города, но по ним уже прошли ледники, и мы не видели никаких признаков селений и городов, хотя как-то раз мы все-таки продрались мимо комнаты, выдававшейся из снега, с квадратными проемами по периметру и с какими-то стойками и обломками внутри, которые некогда были мебелью, что рассыпалась из-за холода. Эта комната была самым верхом высотного здания, и мы прошли мимо нее на уровне, где некогда парили и кружили лишь огромные одинокие птицы эпохи холода. А когда мы всматривались вперед, выискивая нечто вроде вала и обрыва, не было совершенно ничего: лед, напирая со стены, разрушил и стер ее, и она в любом случае теперь лежала глубоко под снегом, по гребням и валам которого мы брели. Так что мы пересекли эту нашу выдающуюся стену — неприступную, несокрушимую, непроницаемую: стену, которая так и стояла бы между нами и бедствием, пока не явился бы Канопус со своей флотилией сверкающих космолетов. Мы не знали, когда пересекли ее и оказались в ландшафте, где не было ни гор, ни холмов, если только они не состояли из льда и громоздящегося снега, ибо все естественные неровности местности были погребены.

Он обратился к Игорю:

Было бы неправдой сказать, что нам шлось легко, ибо мы едва двигались, спотыкались, тащились вперед — однако не потому, что штурмовали спуски и подъемы гор и долин. Все равно это был долгий, тяжкий и унылый труд. Нам не оставалось ничего другого! Мы были настолько пусты, словно ветер выскоблил нас внутри так же, как и снаружи. От нас действительно остались лишь кожа да кости, и наши бедные сердца стучали медленно и неровно, пытаясь толкать загустевшую кровь по ссохшимся венам и артериям. Мы были едва живы, и как же порой нам было тяжело передвинуть эти обезвоженные оболочки даже на пару шагов вперед!

— Вы к ней подходили?

Как же тяжелы мы были — очень, ну просто невероятно тяжелы… Мы отрывали каждую частицу наших тел, преодолевая тяготение вращения планеты, словно прочно удерживались им, а не просто плотностью снега. Тяжелыми, тяжелыми, тяжелыми были усилия нашей смертности; даже если мы все и были прозрачными, словно тени, и плоть на наших костях давно уже истощилась и исчезла. Тяжелыми были наши шаркающие шаги, что мы делали один за другим, вынуждая, заставляя себя двигаться, и наша воля отбивала в мучительных усилиях наших сердец: «Двигайся… Двигайся… Двигайся… Да, вот так… Еще один шаг — да, вот так… И еще один… Да, а теперь еще один… Двигайся… Продолжай двигаться…» И так было с каждым из нас, когда мы брели там, среди снежных облаков, что висели над сугробами так низко, что даже трудно было сказать, что было атмосферой, а что осадками. Мы были почти призраками, почти мертвыми и все же чувствовали огромный вес, определявшийся нашей волей, не сдававшейся, тащившей нас, — и что это такое, воля, которая заставляла нас продолжать двигаться, через глубокие сугробы, к другому полюсу, к дальней оконечности нашей планеты? В этих мешках из костей, кожи и уже ссохшейся плоти, через них, между ними горело что-то еще, воля — и где же она находится, это биение или тяга в огромных пространствах, что лежат меж мельчайшей тяги или биений, составляющих атом?

— Да, конечно… Лоб потрогал… Ну, зеркальце, как учили, поднес… Вижу — холодная…

Игорь передернулся.

Тяжело, тяжело, ох как тяжело волочились мы, продвигались; мы продирались и словно плыли, дальше и дальше, через снега, а по ночам вместе отдыхали, жалкие призраки, и над нами ревели ветра и разговаривали звезды. Когда мы достигли места, где, как мы знали, находилось ущелье, в котором тогда поскользнулся Нонни, то там раскинулась лишь чистая и свежая белизна, а пещеры, где мы находили себе кров, были засыпаны и исчезли; когда же мы оказались в высокогорной долине между звучными пиками, где когда-то ложились, чтобы поглядеть на блеск звезд и послушать, как они шепчут и поют, то все, что мы увидели, было невысокими верхушками гор, просто бугорками — и не знай мы, что там раскинулись горы, то даже и не предположили бы, что они стоят там, такие высоченные и остроконечные. Мы сделали привал, когда опустилась тьма, в углублении на вершине одного из холмиков; и зашлись в вое ветры, и мы ощущали, как снег носился, напирал и кружил повсюду вокруг нас — а на утро перед нами предстало изумительнейшее зрелище. Ибо мы ютились на верхушке огромной горы: за ночь ветры расчистили долину от рыхлого снега, и мы увидели ее как в прошлый раз — свободную. Характер и движение ветров были таковы, что сначала они засыпали долину, а затем вычистили: снежные массы перемещались по всей планете — наваливались в горы, и потом их снова сдувало, они нагромождались, но бури смахивали их, чтобы свалить в другом месте. Мы смотрели вниз на прозрачный сверкающий лед, протяженностью во много дней пути, глубоко внизу, между гигантскими обледенелыми черными пиками. Все, на что мы смотрели, отдавало зеркальной величественностью, наполнявшей болью наши умирающие глаза; и, вглядываясь через край крохотной долины, на которой мы оказались на вершине горного пика, мы поняли, что уже не уйдем отсюда. Как могли мы, такие ослабевшие, спуститься по этим ужасающим обрывам? И вот мы, в последний раз с нашими прежними глазами, сели тесным кружком и смотрели друг другу в лица, пока у одного за другим они не стали закрываться смертью, и наши мешки с костями упокоились внутри меховых шуб, так что, уносясь с этого места и видя глазами, об обладании которыми мы и не подозревали, все, что нам довелось увидеть, было неким подобием стада животных, скорчившихся в сне или смерти там, на вершине горы.

— Что, трупов не видели? — насмешливо спросил следователь.

— Почему? Видел, конечно… Но руками не трогал.

— Жена ваша ведь… Не чужой человек вроде…

Мы продолжили путь вместе, теперь легкие, такие бодрые и свободные в движении, что не могли без недоверия и ужаса вспоминать о нашей столь недавней чудовищной тяжести, прежнем нашем весе, о каждом шаге и рывке вперед, против притяжения и препятствий, что сдерживали каждый крохотный атом. У наших новых глаз не было устойчивой перспективы. Мы плыли вперед, свободные и легкие, а когда оглянулись для определения курса на оболочки, в коих раньше были заключены, то увидели только то, что находились среди скопления удивительнейших замысловатых структур и форм: нас окружали сверкающие кристаллы, ни один из которых не повторялся, каждый — чудо утонченности и равновесия, и ради каждого мы могли бы останавливаться, дабы созерцать и дивиться… Их были мириады, они плыли и текли вокруг нас, и поскольку возможности наших глаз изменялись, порой эти кристаллы казались огромными, размером с нас, а порой и маленькими. Мы не сразу поняли, что это множество бесконечно разных форм было снежинками, которые еще совсем недавно являлись нашими врагами: ведь именно из-за этой красоты наша маленькая планета и обрела смерть. Но мы этого и не подозревали, не догадывались об этом, когда вытягивали руку, чтобы поймать белую снежинку и показать ее своим детям: «Видишь? Это снег! Это водяной пар, который всегда в воздухе вокруг нас, только в новой форме». Мы никогда и не думали, что эту маленькую крошку, белую пену, можно увидеть подобным образом, в виде скопления структур таких поразительных, что их можно изучать с восхищением, которое никогда не истощится. Проплывая меж ними, ощущая постоянное изменение собственной формы и размера, мы попытались остановить свое движение, чтобы насмотреться на эти чудеса, но эта сцена вдруг растаяла и пропала, кристаллические структуры исчезли, ибо они относились к какой-то сфере и царству, что мы уже миновали. Теперь, когда мы оглянулись на кучку тел под ворохом грязных шкур, дабы определить, как далеко от того горного пика мы находимся, мы увидели их как сплетения и покровы света, увидели хрупкую решетку атомной структуры, увидели огромное пространство, бывшее тем, чем в действительности мы главным образом раньше и являлись, — хотя тогда у нас не было глаз, чтобы постичь это, даже если наш разум и знал истину. Однако крохотный блеск, танец, на который мы смотрели, остов атомной структуры исчезали по мере того, как мы вглядывались: да, мы видели, как эти наши прежние тела в ворохе тяжелых шкур утрачивают форму, как атомы и молекулы утрачивают свои связи друг с другом и сливаются с субстанцией горы. Да, благодаря новым глазам нам открылось то, что вся планета превратилась в тонкую и хрупкую сеть или решетку, с пространствами между построениями атомов. Но что же это были за новые глаза, которые могли видеть наш старый дом так — как взаимосвязанные структуры атомов, — и где же мы, Представители, находились, чем же мы стали, и какими мы казались тем, кто мог видеть нас — с их более острым и точным зрением? Раз у нас, несомненно, изменялись глаза и сам образ видения — да так, что в каждый следующий миг нам казалось, что мы обитаем в другом мире, или области, или реальности, — то наверняка за нами могли наблюдать и другие, могли видеть нас — но видеть что? Хоть мы и утратили свои прежние формы, которые уже дезинтегрировались и влились в субстанцию горы, снега, ветра и скал, утратили те хрупкие сети, или покровы, или шаблоны, которые являлись больше пространством, нежели субстанцией, — хоть мы и утратили то, чем были, мы по-прежнему чем-то были и продолжали двигаться вместе, группой индивидуумов и одновременно как целое, и вынуждены были быть, должны были быть построениями материи, материи некоего рода, поскольку всё — сети материи, или субстанции, или чего-то вещественного, пускай и переходящего из одного состояния в другое, перемешивающегося и всегда становящегося все меньше и меньше, — является материей, субстанцией, ведь мы ощущали себя существующими; мы были чувствами, мыслью, волей. И вот они-то и были нашей сетью, тканью, основой нашего нового существования, хотя в нашем прежнем существовании для них как будто и не было дома или места, и мы представляли, как любовь, ненависть и все остальное завывают, носятся и пульсируют в огромных пространствах, что простираются меж ядром атома (если ядром можно назвать то, что исчезает, когда думаешь о нем) и окружающими его частицами (если частицей можно назвать колебание и течение, — и эти чувства и мысли составляли наши новые «я», или наше новое «я», и новый разум подсказывал нам, что мы все еще были неуловимым, но строгим танцем — точно так же, как старый разум говорил нам, чем мы являемся, хотя мы и не обладали такими глазами, чтобы увидеть это. Однажды, еще до того как мы превратились в мертвых животных на вершине горы, эти слои или покровы приладились друг к другу, обратились в целое, функционировали совместно — но теперь одно построение уже погрузилось в физическую субстанцию Планеты Восемь, и выступило другое, и наши глаза с каждым мигом изменялись, так что мы беспрестанно становились частью новой сцены или нового времени. И мы не были чем-то постоянным даже с неким существом, которое не могло изменяться, — ибо мы натолкнулись на призрака, или чувство, или вкус, который мы назвали «Нонни»: едва блестевшее создание, или форма, или танец, который некогда был — мы знали это — Нонни, мертвым юношей, товарищем Алси, и это существо, или суть, пришло к нам и соединилось с нами, с нашей новой субстанцией, и мы все продолжили двигаться как одно и в то же время раздельно в своем путешествии к полюсу. Кто двигался? И как нас звали?

— Жена… — кивнул головой Игорь. Вздохнул.

Там были и школьный учитель, и хранитель вод, и производитель и создатель зерновых, фруктов и растений, и хранитель и производитель животных, и рассказчик, беспрестанно создающий и воссоздающий воспоминания населения, и няня для совсем маленьких и беззащитных, и целитель — открыватель медикаментов и лекарств, и путешественник, посещающий планеты, дабы знания не оставались изолированными и неразделенными, — все они были там, среди нас и в нас, все наши функции и трудовые способности заключались в субстанции этих новых существ, этого Существа, которым мы теперь были — и Джохор с нами и в нас, ведь Джохор слился с нами, Представитель Канопуса как часть Представителя Планеты Восемь, уничтоженной планеты — по крайней мере, уничтоженной для наших целей, ибо кто знает, как эта глыба льда, вращающаяся в пространствах небес, еще видоизменится — станет, например, газом в своем возвращении к почве, форме и субстанции, которые узнали бы наши глаза, что некогда были у нас.

— Что-то не больно ты по ней сокрушаешься, — сыронизировал сержант. — Скорее, за собственную шкуру очко играет…

А Представитель все мчался, словно косяк рыб или стая птиц; единый и в то же время соединение индивидуумов — каждый с собственными малыми мыслями и чувствами, но совместными с другими потоками мысли и чувства, входящими, выходящими, перемещающимися, обособляющимися.

— А что ж я, по-вашему, должен на стенку лезть? Или слезами умываться?.. Я, может быть, внутри себя переживаю… Может, и принял из-за этого…

Что же мы видели там, что ощущали — и где? В каком месте или времени пребывали мы: чем мы были и когда? Мы уже не видели снежных и ледяных пустынь, нет, но лишь бесконечное смещение и изменение — мы видели нашу планету в мириаде обликов или вероятностей. Мы видели ее в сверкании, во вспышке, как она некогда и существовала, наше теплое и прекрасное местечко, где все доставляло нам счастье, и помимо этого краткого видения мы зрели и тысячу разновидностей того же самого, и каждая из этих разновидностей незначительно отличалась от другой, так что каждая — если бы мы видели только ее одну — могла бы расцениваться нами как стадия развития нашей планеты, но мы видели их именно таким образом, так быстро сливающимися и такими едва различимыми, и поэтому знали, что представшее перед нами было вероятностями, которые могли бы произойти, но не произошли в нашем пространстве и времени. Тогда они, видимо, произошли где-то в другом месте? Да, именно так, мы наблюдали — после, подле или позже, во всяком случае, где-то и когда-то — различные стадии развития нашей планеты, столь многочисленные, вероятности, не воплотившиеся в действительность на том уровне существования, что был нам известен, что мы испытывали, но висевшие как раз за покровом, возможностями, что могли бы или должны были проявиться… Там были мириады не осуществившихся вероятностей, но каждая была реальной и действовала на своем собственном уровне — где, когда и как? — и каждый мир до последней частицы был таким же действительным и ценным, как и тот, что был нам известен как реальный. Как когда-то я, Доэг, стоял перед зеркалами в оболочке своего старого «я» и видел распростершиеся в бесконечном ряду вероятностей все разновидности из генетического хранилища как явные — порой столь похожие на то, чем я был, что я едва мог отметить разницу, но потом меня становилось все больше и больше, в каждой разновидности, и в разновидности уже совершенно отличной от того, чем «я» был, но каждая являлась вероятным и потенциальным вместилищем этого ощущения меня самого, Доэга — одних мои друзья без труда признали бы как меня, Доэга, другие же были так чудовищно далеки от меня, что лишь поворот головы или с трудом уловимая знакомая черта, движение глаз или осанка могли бы сказать: «Да, и он тоже из семьи Доэга, это вероятность Доэга, которая не проявилась в этом измерении или пространстве», — вот так и теперь мы видели все миры, что не были нашей планетой, но все же простирались там, окружая ее и соприкасаясь с ней, и каждый — абсолют и реальность в своем пространстве и времени.

— И ты что, теперь один в этой фазенде остаешься? — с любопытством покосился сержант. — Тут добра столько, что в жизнь не пропить.

Ах, кто же тогда были Доэг и Алси, кто были Клин, Нонни, Марл и остальные? Чем же была наша планета, одна из великого множества? И когда мы мчались, призраки среди призрачных миров, мы ощущали рядом с собой, в себе и с нами замерзшее и мертвое население, погребенное под снегами. Люди нашего старого мира лежали окоченевшими в пещерах, лачугах, насыпях из льда и снега — их оболочки будут покоиться там столько, сколько будет сохраняться лед, прежде чем превратится — поскольку все должно изменяться — во что-то другое: быть может, в газовое завихрение, или же в пространства сотрясающейся почвы, или же в огонь, что вынужден будет гореть, пока и он не изменится… должен будет измениться… должен будет стать чем-то другим. Но то, чем они, наши люди, наши «я», когда-то были — теперь было с нами, было нами, стало нами — не могло не быть ничем иным, кроме как нами, их представителями — а мы, все вместе, Представитель, наконец-то нашли полюс, что был оконечностью нашей старой планеты, темный холодный полюс, который некогда был воздвигнут в качестве ориентира для космолетов Канопуса, когда они посещали нас. Там мы покинули планету и пришли туда, где теперь и находимся. Мы, Представитель, многие и один, пришли сюда, где Канопус управляет, охраняет и обучает.

Вы спрашиваете, какими нам виделись канопианские агенты во времена Великого Льда? Эта повесть и есть наш ответ.

— Это смотря с какой скоростью.

— Вот тут я с тобой согласен…

Послесловие

Внезапно в комнату вошел серенький пиджачок, что-то делавший то ли на кухне, то ли в туалете.

Мысль написать эти строки посетила меня еще до того, как я приступила к созданию третьей книги цикла, «Канопус в Аргосе: Архивы», ибо к тому времени я вот уже почти пятьдесят лет восхищалась двумя героическими британскими экспедициями в Антарктику. Я имею в виду полярные экспедиции, которые возглавлял Роберт Фолкон Скотт: как известно, первая из них состоялась в 1901–1904 годах, вторая в 1911–1912 годах. Нет, меня интересуют не снег и лед как таковые, но, скорее, определенные социальные процессы тех времен, столь четко высвеченные упомянутыми полярными экспедициями. Но я понимала, что несерьезным, склонным к буквальному пониманию читателям будет нелегко разглядеть, каким образом роман «Сириус экспериментирует», третья книга «космического» цикла, мог возникнуть из пристрастия автора к полярным исследованиям, и поэтому я отказалась от своего намерения написать послесловие. А следующая часть романа оказалась такой «зимней», что в проведении параллелей не возникло бы никаких трудностей: долгое увлечение автора полярными исследованиями и, как следствие, повесть о планете, замерзающей насмерть. И все же читатели, наделенные пониманием творческих — или, по аналогии с электричеством, преобразовательных — процессов, так же легко могли бы ожидать романа о пустынях или какой-то другой крайности климата, географии или поведения. Так что это послесловие в равной мере, если даже не больше, относится и к роману «Сириус экспериментирует».

— Простите, молодой человек, — обратился он к Игорю. — А что, ваша супруга всегда в таком виде по дому ходила?

Есть и еще одно, чисто меркантильное, соображение, почему послесловие к короткой повести вещь неплохая, хотя оно изначально и не планировалось. Когда я сообщила английскому издателю, что четвертая книга цикла будет очень короткой, он был доволен, и не только потому, что это означало бы, что на ее издание будет затрачено меньше деревьев, бумаги, типографской краски и клея для переплета, но и потому, что англичане отличаются пристрастием к коротким книгам, которые с большей вероятностью могут оказаться хорошими и качественными, нежели длинные, — и это несмотря на Диккенса и всех этих многословных и бесспорно выдающихся викторианцев. В то же время, когда я сказала об этом же своему американскому издателю, он мне ответил, высмеивая и себя, и свою нацию, но при этом говоря всерьез, как это они умеют: «Но вы же знаете, что в Америке серьезно воспринимают только большие книги». Так что за границей (я имею в виду за границей Англии, не зная, где живут мои читатели) большое, тем не менее, считается прекрасным.

— Действительно!.. — встрепенулся капитан.

В Кембридже есть целое здание, отведенное под архив документов о полярных экспедициях, но мне его посетить не довелось. Мои исследования не систематические, но другого рода, когда (зная, что у тебя точно есть близость к предмету или теме, поскольку она не перестает появляться в твоей жизни, но всегда по-разному, как по-разному открывается ландшафт с разных сторон горы) ожидаешь, что все произойдет само по себе: на библиотечной полке вдруг находится книга, о существовании которой ты и не подозревал; происходит случайная встреча с родственником одного из исследователей; ты читаешь письмо в газете; или друг, зная о твоем интересе, присылает тебе биографическое исследование, обнаруженное в букинистическом магазине в Брайтоне. Подобный метод изучения подразумевает, что можно быть не в курсе фактов, известных даже начинающим исследователям, но если сведения и возможности просто витают в голове и в окружающей тебя атмосфере, то они могут сложиться довольно неожиданным образом.

— Нет, конечно… — озадаченно проведя рукой по лбу, ответил Игорь. — В халате ходила…

Вот как я впервые услышала о Скотте и его героическом отряде. Это произошло еще в Африке, в Южной Родезии, которая теперь называется Зимбабве, на ферме моего отца. Наша семья имела обыкновение собираться во дворе, чтобы полюбоваться дневным или ночным небом, насладиться погодой или ландшафтом, простиравшимся на многие мили во всех направлениях, — диким и большей частью пустынным пейзажем, окруженным горами. Дело в том, что мы находились в сотнях миль от моря, да и Англия была далековато, и столь же далеки были во времени экспедиции Скотта. Почти всегда было жарко, а небо было очень красивым — либо поразительно голубым и чистым, либо наполненным облаками, активно перемещающимися благодаря теплу, восходящему от прогретой земли и растительности. Хотя в засушливые месяцы обычно где-то поблизости полыхали лесные пожары. В моей памяти живо запечатлен образ стоящей во дворе матери: голова запрокинута, руки вытянуты вперед, как у драматической актрисы. Я не помню, рдел ли в тот вечер поразительно красивый закат или собиралась буря. Зато помню, что мама, задыхаясь от избытка чувств, вся сияющая, ибо она наслаждалась подобными моментами, произнесла:

Вмешался сержант:

— Ах, представьте только капитана Оутса, уходящего в одиночестве, чтобы умереть в пурге, — о, он был отважнейшим джентльменом!

На что я отозвалась с подростковым максимализмом:

— Небось решила покрасивше уйти. С этой публикой подобное бывает. Самоубийцы, особенно бабы, любят перед смертью марафет навести…

— А что еще ему оставалось делать? В любом случае они все были обречены!

Игорь сразу вспомнил вчерашнюю Ларисину генеральную уборку. Но промолчал.

Я раскаиваюсь, что тогда сказала это маме, но остаюсь при своем мнении; в действительности же мне кажется, что уже тогда я была такой же проницательной, какой и впоследствии, и я завидую упрямой девочке, расчистившей свой путь от пиетета и притворства, ибо, без всяких сомнений, человека жизнь смягчает: терпимость превращает всех нас в сладкую нугу.

Следователь о чем-то пошептался с фотографом. Потом вышел в прихожую. Пошуровал там. Затем вернулся с записной книжкой и длинной расческой, которую аккуратно держал двумя пальцами.

Отец мой сентиментальным не был и, как и всегда, когда на маму накатывало возвышенное настроение, чувствовал себя неловко и наверняка сказал что-нибудь вроде:

— А, хватит трепаться, жена.

— Она красилась?

А мне:

— Попридержи язык, дерзкая девчонка. Обязательно было тебе высказывать свое мнение?

— Конечно… Все красятся… В черный цвет. В свой любимый.

Да, обязательно, и у меня имелись основания для этого высказывания.

Не то чтобы моему отцу были безразличны Скотт и остальные, ибо они прославляли Англию, а для обоих моих родителей быть англичанином по умолчанию подразумевало быть лучшим.

— Хорошо. Все правильно…

В дверь снова позвонили.

Теперь трудно понять, что означало само понятие «Англия» для моих родителей, принадлежавших к тому же поколению, что и героические исследователи полярных широт. Слово может быть сильнодействующим средством для одного поколения и слабым, как молоко, для следующего. И в данном случае важно, будет ли у моих иностранных читателей — и здесь подразумеваются в том числе и американцы — хоть малейшее представление об исследователе Скотте, будет ли им известно больше, чем многим британцам в возрасте, скажем, до сорока лет. Пустые взгляды — вот что я встречаю, когда дую в старую трубу: «Скотт из Антарктики!» А они: «Скотт? Это он, что ли, открыл Южный полюс?» Да, еще совсем недавно Скотт, Антарктика, фамилии полярных исследователей, — все это составляло один из тех мифов, или пиететов, что должны быть в качестве источника вдохновения у каждой нации. Да, существовал этот отряд преданных делу полубогов, отважных джентльменов, всех до одного, и любой, кто осмелился бы намекнуть, что у них имелись хоть какие-то недостатки, был бы избит. Это считалось так же безнравственно, как и предположить, например, что в Великом походе[1] принимали участие заурядные люди… — добавьте собственные национальные пиететы, заполните это многоточие именами ваших собственных героев.

Прибыла какая-то спецбригада. Началось натуральное расследование, как это показывают в кино, — и снятие отпечатков, и повторные съемки с различных точек, и снова вопросы, вопросы… от которых Игорь едва успевал отбиваться…

Бернард Шоу сказал как-то примерно следующее: героев никогда не было в недостатке, всегда полно желающих умереть за дело, благое или дурное, но мы могли бы обходиться и меньшим героизмом, взамен этого побольше думая. Обычно оказывается, что Шоу уже высказывался чуть ли не на все интересные темы.

И только сама виновница всей этой кутерьмы, Лариса, оставалась пренебрежительно-равнодушной к этим ритуальным пляскам вокруг своего тела.

Она лежала неподвижно, словно упавший манекен.

В последнее время в Британии отношение к Скотту стало совсем другим: назревает переоценка его как руководителя и организатора экспедиции 1911–1912 гг. Есть даже признаки того, что его объявят едва ли не преступником. Возможно, Скотт и впрямь проявил недостаточно компетентности и совершил ряд ошибок: вопрос не в том, что он допустил те ошибки, что допускает каждый, — плохо, что он допустил такие, которые не должен совершать даже руководитель средних способностей. Короче, мы вот-вот развернемся от одной крайности к другой, но я не хочу иметь к этому отношения: я лишь интересуюсь тем, как происходит переоценка подобного рода, и ее временными рамками. Что скрывается за фактами, подобными этим: совсем недавно невозможно было подвергнуть сомнению безупречность Скотта без того, чтобы не навлечь на себя по крайней мере скорбного осуждения; всего лишь за год безупречная «Банда четырех»[2] трансформировалась в преступников; в пятидесятых годах в Соединенных Штатах ничтожество по имени Маккарти мог запугивать и терроризировать здравых и нормальных людей, а в шестидесятых молодежь, представавшая перед подобными же комитетами, просто смеялась. Нет, те юные американцы не должны были воображать, будто, предстань они перед комитетами десятилетней давности, они бы тоже смеялись, ничего подобного: они были такими же хорошими, как и их родители, но не лучше — за то время что-то произошло, изменилась атмосфера, как мы выражаемся, используя одну из тех фразочек, что оправдывают наше нежелание думать. Я могла бы заполнить страницы, целые книги фактами, иллюстрирующими эту тему, как ереси одного года превращаются в пиететы следующего и наоборот, поэтому каждый может игнорировать период неразборчивой восторженности — было бы желание. Но по какой-то причине мы не можем приложить очевидные уроки истории к самим себе.

Подол черно-зеленого платья высоко задрался, оголяя белое бедро. Очки с витиеватыми золотыми дужками слепо мерцали на журнальном столике. Кто-то из пришедших опустил ее веки, и пугающая гипнотическая глубина мертвых глаз была уже не в силах притягивать к себе взгляд, парализуя волю и сознание, как это было накануне вечером.

Почему? Можем ли мы научиться не навязывать друг другу эти священные предметы первой необходимости во имя какой-то догмы или чего другого с тем результатом, что в течение десятилетия неизбежно будет отвергнут со словами: «Мы ошиблись». Так просто представить себе Духа Истории (мы столько упражнялись в этом!), всклоченную, но благодушную даму, надевающую маску важного правителя или сатрапа: «Боже мой, — улыбается она, — оказывается, я снова ошиблась!» И холокост, голод, война и миллионы невинных жертв в тюрьмах и пыточных камерах отправляются на помойку истории.

Лицо Ларисы казалось матово-бледной маской с перекошенным сине-фиолетовым ртом и растрепанными черными волосами. Лишенное привычных очков, оно стало совершенно незнакомым и напоминало мертвую голову убитой Горгоны.

На моем веку было несколько подобных драматических изменений, несомненно, произойдут и еще, и очень скоро. Собственные весьма ироничные мысли на эту тему — одно из утешений на пороге старости. То, что происходит, наверное, похоже на медленное возложение песчинки за песчинкой на одну из чаш весов, хотя этого и не видно, можно лишь догадываться об этом. А затем — внезапное нарушение равновесия. Действительно ли это те процессы, что мы можем научиться исследовать, особенно когда они повторяются столь часто, когда они как будто ускоряются, как и все остальное?

И казалось странным, что еще вчера вечером эти глаза сверкали ненавистью. Голос наполнял пространство квартиры. Беспощадными словами, словно картечью, хлестал по лицу, обвиняя во всех грехах, в загубленной, истраченной на него, Игоря, молодости. И обрушивал на его голову полный набор банальных упреков рассвирепевшей базарной бабы.

«Плохо расстались», — подумал Игорь, отворачиваясь от нее.

Приведу пример. Я была одной из тех немногих, кто в начале пятидесятых пытался убедить журналистов, членов парламента и политиков, как скверно обстоят дела на юге Африки. Тогда невозможно было открыто заявить о преступно жестоких тираниях, нет, приходилось это скрывать. И все равно с нами обходились с терпимым изумлением… отвергали нас как заблуждающихся… красных… антибритански настроенных… сумасшедших. Через десять лет представление о том, что происходящее на юге Африки — в ЮАР и Южной Родезии — следует как минимум подвергнуть рассмотрению, стало уже приемлемым убеждением. Было «общепринятым мнением». Спустя десять лет — но к тому времени оказалось уже слишком поздно. Разумеется. Я ввожу это «разумеется» как условное обозначение для своего подозрения, что это действующий закон. Предотвратить ту войну было бы самым простым делом в мире, обратись люди к здравому смыслу — но когда и кого интересовал здравый смысл? Если бы белые смогли спокойно посмотреть на аналогичные исторические процессы хотя бы пять минут — но когда, в какие времена правящая каста обладала такой способностью?

Следственная бригада наконец закончила свою работу и удалилась. На смену ей в квартиру ввалились два здоровых мужика и потребовали чистую простыню или скатерть. Игорь залез в шкаф, вывалил оттуда все, вытянул какое-то белое полотнище и сунул мужикам. Те расстелили его, откинув в сторону мешающий журнальный столик, подняли тело Ларисы за ноги, за голову, опустили на простыню, бросили длинные безжизненные руки вдоль туловища, запахнули ткань и, оставив на столе какую-то бумажку, выволокли длинный белый скаток из квартиры.

Нет, это не «а мы что говорили!». То для кричащей юности. После «я же говорил» приходит гнев на бесполезную трату всего, на глупость, на отвергнутую возможность предотвращения… Но что, если так всегда? Так и должно быть? Действующий закон? Тогда во всех этих эмоциях и смысла нет, они лишь пустая трата времени, гнев от досады, как и «я же говорил»: нам необходимо думать, а не проявлять эмоции. Политики и правители не создают события, они всего лишь марионетки — что ж, тогда не следует ожидать чего-то другого. Однако, по-видимому, повторяемость исторических и социологических процессов даже не замечается. Теперь, когда молодые вступают в наследование, чтобы выбрать ту или иную разновидность социализма из пятидесяти семи возможных, они все, без труда и усилий, соглашаются с тем, что существует тирания белых над черными на самом юге Африки. Но предположим, что их аналоги знали об этом в надлежащее время. И — в этом-то и заключается суть — в то время как они соглашаются, как и их предшественники, с «общепринятым мнением», какие зарождающиеся понятия они упускают? Понятия, которые — когда станет уже слишком поздно — будут с легкостью усвоены подобными им через двадцать лет — понятия, которые к тому времени утратят всю свою силу, износятся?

— Юмористы эти врачи! — хмыкнул сержант, неохотно поднимаясь из кресла. — «Спокойной ночи!» — передразнил он врача. — Слышишь, журналист? Это тебе — спокойной ночи…

Раньше я думала, что эта последовательность — сперва бесполезные, осмеиваемые или даже наказуемые предупреждения со стороны немногих, затем они медленно принимаются с последующим формированием основы нового отношения, которое к тому времени уже устаревает, — свойственна лишь политикам да массовым религиозным движениям. Но можно увидеть, что эти процессы действуют в каждой области, от спорта до литературы.

Игорь ничего не ответил. Курил.

И, коли на то пошло, действуют в вас самих.

В политической сфере правящие слои страны, государства, отождествляются со своей пропагандой… Нет, это не они используют ее, ибо это, по моему мнению, одна из формул марксистской риторики, подменяющих собой мысль; это они используются ею, ибо они отождествляются со своими собственными обоснованиями пребывания у власти, всегда самообманчивыми. Когда хоть один правитель говорил: «Я — злобный тиран»? Шах Ирана и Амин, диктатор Уганды, считали себя хорошими. Увы, сталкиваясь с фактами, демонстрирующими, что такая-то и такая-то колонизированная страна или же менее привилегированная часть их собственной страны, города или района претерпевают трудности, подвержены притеснениям свобод или тирании, эти люди всегда и неизменно будут эти факты отрицать. Ничего другого и ожидать нельзя. Помню, когда я разбирала дело о принудительной покупке дома Советом Большого Лондона, мне довелось наблюдать запугивание, недобросовестные сделки, явную коррупцию служащих Совета — и все это по отношению к несчастным людям, не принадлежащим к среднему классу и неспособным постоять за себя. Я ходила по различным знакомым — муниципальным советникам или к другим, как-то вовлеченным в процессы государственного управления, — но нет же, всегда привычная терпимая улыбка, скрытое раздражение: подобные ужасы невозможны, не при их благосклонной поддержке.

Милиционеры покидали квартиру.

Приблизительно правило можно сформулировать так: находящиеся у власти, на верхушке институтов, ведомств или министерств, никогда не позволяют себе знать, что делают их подчиненные, ибо это означало бы утрату их образа в собственных глазах как единственных пригодных для руководства, осуществления власти. (Не говоря уж о потере своей работы.) Я просто не могу поверить, что мир всегда столь по-глупому плохо управлялся, как сейчас, что бедные всегда были такими беспомощными и что правители всегда ими так пренебрегали. Существовали же в прошлом нации, государства, общины, правители которых считали своей обязанностью знать, что происходит в нижних сферах их аппарата управления. В некоторых средневековых королевствах Европы, на Среднем Востоке правители поручали чиновникам (или даже делали это сами) инкогнито проверять поведение того или иного должностного лица. Но такова уж степень цинизма, в который мы впали, что трудно поверить в то, что если бы мы сами стали проделывать нечто подобное, то проверяющие практически сразу же не оказались бы ставленниками тех самых чиновников, которых они проверяют.

Уходя, капитан повернулся к Игорю:

Но меня занимает то, что эта идея появилась вместе с теми, которые мы считаем полезными в качестве средств добропорядочного управления. В какой же момент она утратила свою действенность… превратилась в старомодный пережиток… симптом личного деспотизма? Когда она вернется вновь и при какой форме правления? Думаю, что должен существовать определенный срок действенности идей, набора связанных идей. Они рождаются (или возрождаются), достигают зрелости, ветшают, умирают и заменяются. Если мы даже не задаемся вопросом, действительно ли это процесс, если мы даже не делаем попытки отнестись к механизмам идей как к тому, что мы можем беспристрастно изучить, то как же мы можем надеяться управлять ими?

— Вы уж как-нибудь до утра продержитесь… Ну, бывайте! Дня через два вызовем…

Нет, я не отвлеклась: подобные размышления именно и вызваны изучением этой исключительной последовательности событий — исследования Антарктики, или же, обращаясь к нашему имперскому способу выражения, открытия Южного полюса, цели, извергшей из Скотта крик: «Боже! Какое ужасное место!». Такое ужасное, что там нет даже животных: до появления людей там не было вообще никого — хотя, может, порой и пролетали птицы. Поэтому Южный полюс, по крайней мере, обладает признаком настоящего открытия, в отличие от, скажем, водопадов Виктории или Ниагарского, бывших известными африканцам и индейцам по меньшей мере на протяжении сотен лет до их «открытия» белыми. (Данное замечание, конечно же, отдает избитостью и банальностью, но до совсем недавнего времени оно считалось резким.)

Гулко захлопнулась дверь. Наступила тишина.

За десятилетия до Первой мировой войны Антарктику исследовало большинство европейских государств — соперничество различных отрядов, представление на огромной сцене, освещавшееся популярными газетами в силу самого факта так, словно это было новой забавой; и теперь, пожалуй, представляется, что «глаза мира» больше были обращены к этой драме, нежели к событиям, ведшим к войне. Что само по себе небезынтересно. Две стороны соперничества наций, у всех на виду; а что до европейцев, то для них это выглядело вполне обычным делом. Но вот как это выглядело в глазах большинства людей, не бывших европейцами: маленькая Европа, пыжащаяся и портачащая в своем уголке, словно стайка школьников, дерущихся за пирожное.



Есть люди, которые верят, что когда потомки оглянутся на наше время, национализм покажется им таким же смертельно глупым, как большинству из нас сейчас видятся религиозные войны. И даже в том опасном климате, в котором мы живем, оказался возможен Международный геофизический год,[3] отчасти бывший результатом лучших сторон соперничества и устремлений самих исследователей. Ибо так же, как и воюющие солдаты в окопах сохраняли приличие и здравый смысл по отношению к своему противнику, а ненавидели-то и заходились воем штатские, так и в случае полярных исследований ученые занимались действительно делом, оставляя самое плохое — зависть, ревность — зрителям.

И уже перед самым финишем осталось двое соперников — Норвегия и Британия. Норвежский отряд возглавлялся Руалем Амундсеном, британский — Скоттом.

После шума и гомона, мельтешения белых халатов и милицейских кожанок эта тишина плотнее, чем прежде, обступила Игоря. Нелепо сверкающая хрустальная люстра освещала покинутую жизнью комнату. Стоящие в углу старинные часы глухо постукивали, словно забивая гвозди в сухую деревяшку. Позолота на резных багетах тускло сияла, и чье-то бледное лицо насмешливо смотрело на Игоря из буро-торфяной глубины портрета позапрошлого столетия…

Амундсен покорил Южный полюс первым, примерно на месяц раньше. И он благополучно вернулся домой, обойдясь без жертв. Британский отряд погиб, претерпев перед этим все несчастья, какие только можно. Причины, по которым одна экспедиция прошла так успешно, а другая нет, анализируются с того самого времени и до сих пор. Одна заключалась в том, что Амундсена поддерживало норвежское правительство, в то время как экспедиция Скотта была позорно проигнорирована британскими властями. Эта скупая недальновидность по ряду причин представляется мне исконной чертой британского правительства. Во всяком случае, Скотт, человек ранимый, был вынужден повсюду униженно просить денег, что не пошло ему на благо. Полярники не смогли позволить себе купить и оснастить судно надлежащего типа, в то время как корабль Амундсена был предназначен для плавания во льдах. Британская экспедиция была научной, перед норвежской же стояла единственная цель — достичь полюса и вернуться. Норвежцы обладали всем необходимым опытом, британцы же знали довольно мало о снеге, льде и обращении с собачьими упряжками. Но эти сопоставления, которые можно было бы продолжить, возможно, не относятся к делу.

В зеркале не отражалось ничего.

Ибо что действительно до глубины души поражает, когда начинаешь читать дневники, письма, отчеты, так это разница в тоне, атмосфере.

Книга Амундсена толково и отнюдь не хвастливо описывает осмысленную и хорошо подготовленную экспедицию. Она выдержана в спокойном и практичном тоне.

Игорь подошел к креслу, поправил плед, сбившийся под веселым сержантом, выключил свет и пошел на кухню.

Когда же обращаешься к отчетам об экспедиции Скотта, сразу же оказываешься в совершенно другом мире.

Сел за стол и налил себе новый стакан…

Атмосфера, это слово, что мы употребляем с такой легкостью, — что это такое? Журналист или исследователь наверняка будет спрашивать: что случилось тогда-то, там-то? Кто это сказал и почему? Каковы ваши предположения о случившемся?.. И вот вы сидите, вспоминая всевозможные события, стараясь рассказывать правду, а потом понимаете, что все это бесполезно. Потому что вам никак не удается передать атмосферу, Zeitgeist.[4] Вы можете предложить вниманию слушателей события, дабы проиллюстрировать то прошедшее время (которое в действительности может быть совсем недавним), но сплошь и рядом они кажутся остальными неестественными, а вовлеченные в них люди — сумасшедшими. Наконец вы с отчаянием говорите: понимаете, атмосфера так изменилась, что…

Это в точности то же самое, что пересказывать другому человеку сон. Вы описываете последовательность событий, как сюжет фильма. Я был там-то и сказал то-то, а затем… Но одна и та же последовательность событий, затрагивающих одних и тех же людей, может оказаться разными снами. Атмосфера — вот что главное. А как ее передать? Вы невнятно продолжаете: у сна был такой сильный аромат, такой неотразимый, понимаете? Ну, он напоминал… Как же мне лучше сказать? У него был совершенно безошибочный аромат или вкус, и когда бы я ни оказывался во сне с такой атмосферой, я знал, что…



И это все. Передача информации невозможна, если только кому-нибудь еще не снился такой же сон — что вам приходится принимать на веру. Наяву, конечно же, у людей действительно был одинаковый сон, это бесспорно, с ними происходили одинаковые события, они переживали одинаковую атмосферу; так что, когда вы спрашиваете: «Ты помнишь?» — они и вправду помнят, вы оба помните, и вы в самом деле можете обменяться улыбками, свидетельствующими, что невозможно было бы описать эту атмосферу тому, кто ее сам не пережил.

Кухня. По большому счету, самое жилое место в квартире. На кухне готовили, на кухне обедали, на кухне принимали близких друзей. На кухне можно было просидеть всю ночь. Покурить, поговорить, никому не мешая. Выпить. (И если вдруг не хватило, сбегать на угол за следующей бутылкой.) Здесь же достать из холодильника закусон и при большом желании на скорую руку чего-нибудь разогреть. И даже тихонько послушать музыку. На кухне всегда жила и никогда не умирала хваленая с недавнего времени гласность. На кухне можно было говорить обо всем, ругать все и вся, рассказывать анекдоты и весело смеяться, не озираясь по сторонам. Да что хам! Она даже функционально всегда была посвящена жизни и существовала ради поддержания жизни. На кухне, за крайне редким исключением, не принято ни рождаться, ни умирать. И поэтому в отличие от комнаты она никогда не была связана ни с какими фатальными переходами: из небытия — в жизнь или из жизни — в небытие.

Отчеты о двух экспедициях, норвежской и британской, повествуют о двух различных эмоциональных событиях, с различными атмосферами переживания. С трудом верится, что они происходили в одно и то же время, в одном и том же месте, с более или менее одинаковыми целями, были укомплектованы людьми одного типа, многие из которых были широко известны как профессиональные исследователи, людьми, которые либо знали друг друга, либо слышали друг о друге и которые уважали достижения друг друга.

Короче, кухня — это самое подходящее в данной ситуации место.

Но на эти стороны британской экспедиции в то время не обращали внимания или их вообще не рассматривали; ибо я уверена, что предубеждения, являющиеся результатом подсознательных допущений времени, в точности те же самые, над которыми люди впоследствии самое большее недоумевают.

Национальные предубеждения никуда от нас не делись, хотя они и смягчились или изменились.



В обеих экспедициях не было женщин. В то время женщин, отстаивавших свои права, избивали полицейские, подвергали насильственному кормлению в тюрьмах, их осмеивали и освистывали изящные джентльмены, они повсеместно подвергались нападкам, и довольно часто со стороны самих же женщин. Для них было просто невозможно войти в состав экспедиций. Здесь вопрос о чьей-то вине даже не стоит, ибо идея пока не обнаружилась. И все-таки, хотела бы я знать, сколько девушек лежали по ночам без сна, гневно возмущенные узами элегантности, этой их навязанной «слабости», думая: «Если бы я только там была, я бы им показала»; «Я знаю, что могла бы быть такой же храброй и находчивой, как и они!»; «Ах, горькие слезы ненужных, опекаемых и разочарованных женщин!» Это, между прочим, подлинные цитаты из писем женщин друг другу как раз накануне Первой мировой войны.

Тем временем по ночному городу катился милицейский «уазик».

Но женщины все же способствовали исследованиям XIX века. Они были активны и тогда. Была, например, Изабелла Берд.[5]

— Что там стряслось? — не оборачиваясь, полюбопытствовал шофер.

За этими драмами полярных экспедиций — сценический задник женщин — нет, дам, — элегантно стоящих в ниспадающих стесняющих одеяниях, с тоской улыбающихся своим героям, и в основном это безмолвная масса свидетельниц. Они смотрели, как их мужчины покидают порты Англии, они отправлялись в Новую Зеландию, дабы принять участие в прощаниях, церемониях встреч, официальных обедах, и они получали горы писем и были любимы с благоговением, признательностью и поклонением, как тогда подобное и происходило.

— Да так, девка молодая крякнула, — ответил сержант. — Напилась чего-то.

По меньшей мере очевидно, что эти женщины не всегда смотрели на вещи, как их мужчины.

Что до представительниц других классов, они говорили еще меньше.

— Ханыга, что ли?

Так мы подходим к классовым различиям, таким жестким, что у многих читателей невольно вырывается: «О нет, подобное действительно невозможно». И все же они воспринимались тогда как само собой разумеющееся. Они были основополагающими. Считались правильными. Естественными. Полезными в смысле дисциплины. Были — и этого нельзя не заподозрить — связаны с Богом, добродетелью, божественным порядком и, это несомненно, предопределенным Богом величием Англии. (Именно к Англии обращались эти люди, не к Британии, компромиссному и испорченному слову, а к идее.)

— Да нет, ядом. Интеллигенция… — Сержант закурил, причмокнул. — Представляешь, не квартира, а целый музей!

Были офицеры, и были рядовые, и они раздельно питались и спали, даже в самых экстремальных ситуациях; имена офицеров были известны всем — мужчинам, женщинам и детям по всей Британии, в то время как рядовые были известны меньше, пускай они и выполняли такую же опасную и тяжелую работу. Даже когда долгой антарктической зимой шесть человек укрывались в ледяной пещере, рискуя вскоре погибнуть от голода и холода, классовые разграничения соблюдались со всей строгостью, причем обе стороны были искренне убеждены, что это единственно возможный способ существования; офицеры лежали в одном конце пещеры, рядовые в другом, и они поддерживали друг друга с нежнейшей заботой.

— Что ж она тогда? Долбанутая? Или по тому принципу, что, мол, богатые тоже плачут? — зло усмехнулся шофер.

Причиной непреклонности перед классовыми различиями было влияние британского военно-морского флота, того же Скотта: но были и такие, и среди них Шеклтон,[6] кто считал их нелепыми. Но, несомненно, военно-морской флот не имел никакого отношения к этому повсеместно распространенному настроению или образу экспедиции 1911–1912 гг., такому пламенному, такому восторженному, ибо британский отряд был вовлечен в некое возвышенное предприятие, отчаянное, опасное, роковое дело… Но вместе с тем впоследствии возражали, что достижение Амундсена было таким же опасным и героическим. И верно: только потому, что он столь впечатляюще добился успеха, отнюдь не означает, что он не мог так же легко погибнуть со всей своей командой. Он рискнул, как он сам выразился, он играл со смертью. Но никто не погиб, и в записях Амундсена нет ничего, что предполагает, что он ожидал смерти.

— Черт ее знает…

То, что британцев не поддерживало собственное правительство, что их судно было столь неподходящим и опасным, что из-за этого они претерпевали множество тягот, несомненно усиливало эмоциональную нотку: мы против мира, мы, маленький сплоченный отряд, исполняем свой долг, хотя шансы наши минимальны!

— С жиру, сволочи, бесятся. Потому что жареный петух в задницу не клевал… Вот поэтому и… Чуть что — и лапки кверху.

Да, когда описываешь то время, столь непохожее на наше, существует опасность неверного истолкования. Например, взять слово «долг». Их преданность своим задачам и обязательствам была абсолютной из-за их отношения к долгу. Теперь же, в 1980 г., для нас это абсурдное слово, и лишь немногие из нас мечтают приложить к чему-либо даже чуть больше усилий, чем вынуждены. Напротив, людьми, которые лгут, мошенничают и которым это сходит с рук, сейчас скорее восторгаются, нежели их порицают. В те времена детей учили быть ответственными, честными, верными, и участники тех экспедиций судили друг о друге и о себе именно по этим критериям. Однако экспедиция Скотта в высшей степени характеризовалась горделивой и восторженной эмоциональностью; и хотя она была связана с долгом перед Англией, Богом, наукой и их лучшими сторонами собственного «я», не превышало ли все это необходимое?

— А у вас какие соображения на сей счет, Борис Александрович? — обратился сержант к фотографу.

Мне представляется, что все, что они делали, должно рассматриваться в этом другом свете: они или же лишь ключевые фигуры, особенно Уилсон, причем некоторые сознательно, были вовлечены в попытку превзойти самих себя. Это было подлинной движущей силой экспедиции с самого начала, еще до всех неудач и трудностей, пренебрежения со стороны правительства, роковых несчастий и ошибок, придававших эмоциональный импульс. Но, вероятно, если бы экспедиция шла успешно, положение вещей не слишком изменилось бы, благодаря характерам принимавших в ней участие. Эта потребность преодолевать наши обычные возможности — клетка, в которой мы живем, состоит из наших привычек, воспитания, обстоятельств, и она оказывается такой маленькой, тесной и деспотичной, когда мы все-таки пытаемся сломать ее, — эта потребность может и в самом деле стать самой сильной из тех, что мы испытываем. Как бы то ни было, ее можно наблюдать всегда и везде. (И, быть может, она ответственна за то воодушевление, с которым люди ввязываются в войны, но это уже выходит за рамки моей темы.) Каждый из нас с тоской думает о тех временах, когда мы могли бодрствовать сутками напролет, работать настолько за пределами своих обычных возможностей, что до сих пор не понимаем, как нам это удавалось, исполнять то, что нашим прозаичным «я» представляется сверхъестественно воздушным искусством.

— Ну какие такие соображения, Саня?.. — пожал плечами серенький пиджачок. — Разве я Господь Бог? Жизнь — она и есть жизнь. Сам знаешь… И горе — оно всегда горе. Что бедный, что богатый — проблемы, в принципе, одинаковы… Ну сам посуди. Бедного бросила жена и богатого бросила жена — кому легче?

Возьмем случай с яйцами королевского императорского пингвина.[7] Эдвард Уилсон, врач, биолог, художник, исследователь, писатель, захотел добыть несколько этих яиц — отчасти потому, что одной из целей экспедиции был сбор экземпляров птиц, животных и рыб, отчасти потому, что считалось, что изучение зародышей птиц прольет свет на эволюцию.

— Так-то оно так, — согласился шофер, сплюнув в окошко. — Но только с той разницей, что богатому утешиться легче. Взял да и поехал куда-нибудь на Канары тосковать… А тут, горе не горе — один хрен двенадцать метров в коммуналке с занудой-женой и неясельным огрызком…

Эти пингвины высиживают яйца в разгар антарктической зимы, в холодную непроглядную темень, да еще в недоступных местах. Люди трудились на пределе своих возможностей уже несколько месяцев. Они были измотаны, истощены и, ясное дело, переутомлены. Отправляться на поиски этих яиц было безрассудством. Скотт так и думал — и пытался отговорить Уилсона. Уилсон и сам, когда они выступили, так считал — и страдал из-за того, во что втянул и других, — но, конечно же, повернуть назад было не в их духе. Были там еще двое: Пташка Боуэрс, человек таких высоких моральных и физических достоинств, что выделялся даже среди остальных, обладавших этими качествами в полной мере, и молодой человек двадцати четырех лет, Апсли Черри-Гаррард, позже написавший самую лучшую книгу об экспедиции. Вот цитата из нее:


«Мы путешествовали ради Науки. Те три маленьких зародыша с мыса Крозье, та тяжесть ископаемых с острова Бакли и то множество материалов, менее впечатляющих, но собиравшихся с таким же тщанием, час за часом на пронизывающем ветру и в пургу, в темноте и в холоде, стоили приложенных усилий, дабы мир смог получить еще немного знаний, дабы он мог основываться на том, что знает, а не на том, что предполагает». [1]


— А я так думаю, — категорично заявил сержант, отщелкнув окурок в открытое окно автомобиля. — Не было смысла ей травиться! Надо журналиста этого потрясти.

Книга называется «Худшее путешествие в мире», глава «Зимнее путешествие» повествует о добыче яиц. Последняя глава, под названием «Никогда снова», вызывает пугающее и безрадостное чувство, хотя она, несомненно, написана весьма эмоционально и подытоживает заключения автора об экспедиции в целом. Но даже тогда, десять лет спустя, при всей той горькой оценке произошедших событий, пробивается неизменный восславляющий дух экспедиции, в совершенно здравом отрывке о будущем полярных исследований:


«Я надеюсь, что к тому времени, когда Скотт вернется домой — ибо он возвращается домой: Ледник движется, и в 1916 г. экспедиция Шеклтона не обнаружила никаких следов нашей погребальной пирамиды из камней, — лишения, что сгубили его жизнь, станут лишь ужасом прошлого, а его via dolorosa[8] — дорогой, такой же проходимой, как и Пиккадилли». [1]


— Потрясем, — коротко отозвался следователь.

Очевидно, это означает, что каким-то мистическим образом льды и снега Антарктики принесут тело Скотта назад домой, с триумфом в Англию; и если вы в ответ возразите, что это совершеннейший вздор, то ошибетесь: вы просто не принимаете во внимание атмосферу времени.

Так вот, то Зимнее Путешествие… Было очень холодно, очень темно. Понять, чем же оно было, невозможно: вы лишь можете сказать «столько-то ниже нуля», но ничего из этого не понять, даже если и испытывали воздействие подобной температуры — ибо почти наверняка вы были сыты и тепло одеты, да и выходили лишь на минуту-другую. Им же «утром» могло потребоваться четыре часа, чтобы только высвободить свои промерзшие тела из замороженных или сырых спальных мешков и заставить свои конечности двигаться. Они доходили до состояния, когда уже не волновались о падении в расселины в леднике. Когда троица вернулась на базу, их одежду пришлось разрубать прямо на них на куски. Или другое впечатление: они на смертельном холоде, но в безмолвной ночи, поскольку на этот раз пурга прекратилась, ветер стих, они втроем одеревенело согнуты, тела сотрясаются от дрожи — «Когда тело дрожит, можно сказать, что холодно…» — продираются со свечой через мили ужасающего снега, чтобы дотащить сани, — сани приходилось волочь по очереди.

Глава 2

Это невозможное путешествие заняло шесть недель. Они были едва живы. Им повезло, что они не погибли. Когда они достигли места назначения, чтобы оказаться в гнездовье пингвинов, им пришлось спускаться по опасным ледяным обрывам — в полной темноте, естественно, с отмороженными пальцами, — но путь им преградили глыбы льда, и пришлось продираться меж них, и они могли и не вернуться. А затем разразилась пурга, хуже которой они представить не могли, и их палатку унесло, и… Все, что могло произойти плохого, произошло. И в течение всего этого времени Уилсон вел дневник, снимая для этого на несколько секунд перчатки, а Боуэрс продолжал метеорологические наблюдения, и все трое искренне любили друг друга, именно так, и были готовы умереть друг за друга — что, несомненно, они, по сути, и делали, поскольку если бы они не вернулись, то их взаимная зависимость, их вера означали бы именно это. Когда я читала эту часть книги, все во мне протестовало: «Нет, вправду, остановите это! Это безумие, сумасшествие, ради чего вы это делаете?» Что? Ах, чтобы добыть зародыши для Музея естественной истории и во имя величия Англии. Но что же они делали на самом деле? Теперь-то это совершенно другое! С этих изумительных, потрясающих страниц исходит дистиллят духа всей экспедиции.

Завалиться спать и забыться безмятежным сном после всего на него навалившегося Игорь, естественно, уже не мог. До утра же оставалось достаточно много времени. И на то, чем это время заполнить, фантазии явно не хватало.

Когда они привезли эти яйца в Англию — в Музей естественной истории, оказалось, конечно же, что какого-то бестолкового чиновника нельзя беспокоить своим визитом. Какие там яйца: он не знал даже, кто они такие, эти люди. Но эту рукопись все еще писал художник, знавший, как все должно было произойти на самом деле: героических безумцев встречают с небывалым радушием, яйца принимаются с заслуженной дрожью благоговения — нет, слишком много разочарования. И первый же из ученых, исследовавший яйца, упустил важнейшую особенность, так что можно было бы сказать, что все предприятие оказалось напрасным. Если посмотреть с этой точки зрения. Но у Черри-Гаррарда была другая — вот последний абзац, итог:


«И я говорю вам: если вы испытываете тягу к знаниям и обладаете возможностью придать ей физическое выражение, то идите и исследуйте. Если вы храбрец, вы ничего не потеряете; если же вы робки, то можете добиться многого, ибо кому как не трусу требуется доказывать свою храбрость. Кто-то вам скажет, что вы безумны, и почти все спросят: \"А для чего?\" Ибо мы — нация лавочников, а ни один лавочник даже не взглянет на исследование, которое не будет сулить ему финансовой отдачи в течение года. И поэтому вы будете тащить сани едва ли не в одиночестве: но те, с кем вы станете это делать, лавочниками не будут — а это стоит многого. Если вы пройдете свое Зимнее Путешествие, то будете вознаграждены, поскольку все, чего вы хотите — это яйцо пингвина». [1]


Напиваться до потери пульса уже не было необходимости. В конце концов, все утрясется со временем. Мало ли что в жизни бывает! Но, с другой стороны, всю ночь торчать в пустой квартире, сознавая, что в соседней комнате только что лежал покойник, было не слишком приятно. Даже несмотря на то, что этот покойник еще вчера был твоей собственной супругой.

Обратите внимание на утонченное презрение джентльмена к коммерции — дух, ни в коем случае не умерший в нас.

— Какой-то кошмар в стиле модерн… — поежился Игорь. — И в самом деле, чего это она так вырядилась?.. Ждала, что ли, кого?.. Странно…

Зимнее Путешествие было только одним из невозможных подвигов, порожденных духом экспедиции.

Вот другой. Шесть человек — офицеров и не только — совершали с научной целью путешествие по сбору образцов и наблюдению за климатическими условиями, намереваясь встретиться с кораблем, который должен был подобрать их, как только позволят льды. Но из-за погодных условий существовала возможность, что судно вообще не пробьется и не заберет их. Я повторяю, что они всецело осознавали вероятность этого. И все-таки они не снарядились должным образом. Корабля нет: и они столкнулись с необходимостью выживания до следующей антарктической весны без соответствующей одежды, провизии и оснащения. Они вырыли в снегу пещеру, которую последующая экспедиция описала как собачью конуру. Они убили нескольких тюленей и пингвинов. Они разместились в этой пещере и поддерживали в печурке огонь тюленьим жиром, наполнявшим их жилище едким дымом и коптившим стены и их самих. Офицеры с одной стороны, рядовые с другой, объединенные преданной заботой, они лежали в грязных и неподходящих по размеру спальных мешках, распевая песни религиозного и патриотического содержания, беседуя об Англии и еде. Естественно, из продовольствия были только ворвань и пингвины, да и то немного. На то, чтобы вскипятить воду, уходил целый час. Они страдали поносом. Но они ни в коей мере не падали духом и сохраняли свою жизнь в антарктической ночи при помощи разумнейшей и строжайшей дисциплины. Когда суровое испытание закончилось — а они поселились в ледяной пещере после четырехмесячного изнурительного похода и недоедания, — смельчаки проделали опасный путь назад на базу, где их встретила новость о гибели отряда Скотта. Тогда эти дочерна прокопченные, едва живые от голода призраки немедленно вспомнили о своем долге и вернулись к работе.

Игорь сварил крепкий кофе, насластил его хорошенько — глюкоза, говорят, выгоняет алкоголь — и выпил. Быстро, не смакуя, обжигая губы. Закурил. И с сигаретой в зубах принялся бродить по квартире. Зашел в другую комнату, так называемую спальню, где громоздились две придвинутые друг к другу полуторные кровати, позволявшие в лучшие времена реализовать всевозможные сексуальные фантазии и эксперименты… Но, к сожалению, не с той, чей труп создавал сейчас столько ненужных проблем.

В таком вот духе все и происходило. Еще одна история, когда Скотт разрешил — в последнюю минуту, повинуясь порыву — пойти Пташке Боуэрсу с отрядом из четырех человек, отобранных для похода на Полюс, — хотя у них были лыжи, а у Боуэрса нет. Руководители не вправе принимать импульсивные решения вроде этого, и Скотта порицали и порицают за это; но в действительности все это лишено смысла, пока вы не проникнетесь тем настроением страстного устремления или хотя бы не попытаетесь сделать это. Пташке Боуэрсу была оказана честь, которой он так жаждал, — войти в число тех, кто фактически откроет Полюс (который, когда они доберутся до него, окажется уже открытым Амундсеном). И когда они все лежали, умирая, в своей палатке, я уверена, что вряд ли они думали, что, возможно, было неразумно позволять этому последнему человеку войти в состав отряда, раз он был не полностью оснащен, — или что впоследствии сочтут расточительством, что риску был подвергнут еще один человек.

Да, Илона тоже бывала здесь. В прошлом году. Когда Лариса на пару недель уезжала в Лозанну. А Игорь плюнул на все и взял по этому поводу отпуск за свой счет…

Нет, они лежали в палатке, умирая, а отважный капитан Оутс, едва держась на ногах, ушел в пургу — хотя есть указание, что он мог решиться на это и раньше (но какая была бы разница, даже если и так?), — и им всем придавало сил осознание того, что они исполнили свой долг как только могли и, улыбнись им удача, могли бы добраться до базы. В действительности, как позже пришли к выводу, они умерли просто от голода, ибо тогда еще не знали, что человеку, выполняющему такую крайне тяжелую работу, требуются калории.

Это были незабываемые ночи. В некотором смысле — «швейцарские ночи»… Да какие там ночи! И дни, и вечера… Почти круглые сутки! К приезду Ларисы он был выжат, как… нет, не лимон, а сто лимонов. И вдобавок по этим лимонам проехались асфальтовым катком…

Это была не их вина. Тем не менее Амундсен не страдал от недоедания. Его команда ела собак весь путь до Полюса и обратно. За что англичане их осуждали, хотя при необходимости сами ели своих лошадей.

Но Лариса, по своему обыкновению, даже не заметила этого.

Все они были весьма разумными людьми, некоторые имели опыт других экспедиций, пускай и не все они были полярными. И все-таки они совершали подобные глупости. Хотя, очевидно, слово «глупости» здесь, в этой обстановке высокого праведного устремления, использовать нельзя.

Когда новость достигла Британии, или Англии, когда на родине узнали, что пятеро этих героев погибли, вся нация погрузилась в траур.

«Надо позвонить Илонке, — внезапно подумал Игорь. — Поздно, конечно, но, надеюсь, она поймет. И поможет забыться».

«Ради Бога, позаботьтесь о наших родных», — писал Скотт, умирая в своем спальном мешке, — пока он мог, он вел записи. И британское правительство, соответственно оказавшееся в затруднительном положении, сделало это.

Несколько месяцев спустя началась Первая мировая война. Сегодня большинство из нас оглядывается в прошлое и дивится полнейшей ее глупости и бесполезности. Как это вообще возможно, что ей позволили начаться, а затем позволили продолжаться? Невозможно, чтобы подобная бойня вообще произошла. Невозможно, невозможно — да все они, должно быть, обезумели.

Игорю вспомнилась вчерашняя ночь, нынешнее утро. И появился проблеск надежды на то, что, может быть, и вправду, как принято считать, все, что ни делается, — к лучшему. Сама собой отпадала необходимость в каких бы то ни было бракоразводных процессах. Не надо будет, поскольку уже и не с кем, делить имущество. Илона просто-напросто переедет сюда. Мало того, теперь можно съехаться с ней и выменять шикарную квартиру в каком-нибудь престижном районе, с прекрасным видом из окна, с лоджиями, встроенными шкафами и прочими причиндалами… И может быть, уход Ларисы, несмотря на весь трагизм, окажется именно тем знаменательным событием, снимающим множество преград, которое даст им с Илоной право на совместное счастье.

«Спасибо Господу, Кто подобрал Свой час нам», — пел этот юный идеалист, Руперт Брук,[9] в то время как миллионы юношей гибли в условиях преступной халатности.

Игорь теперь даже с некоторой благодарностью подумал о своей бывшей жене: «Прости, Ларисонька, но то, на что ты решилась и сделала, — это самое удачное твое решение. Ну а проблемы, связанные с этим, уж как-нибудь перемучаем…»

Этот тон Брука, равно как и других поэтов, прежде чем истина о войне достигла дома, был в точности тоном экспедиции Скотта в Антарктику. И я задаюсь вопросом: не внесло ли свой вклад национальное опьянение смертью Скотта и других в то настроение, что сделало войну возможной?

Но большим быть оно не могло: всего-навсего маленькое добавление, что лишь содействовало усилению настроения, ибо все в Европе были опьянены соперничеством.

Игорь набрал номер Илоны.

Атмосфера была настолько сильна, что, например, социалисты, встречаясь совсем незадолго до начала войны, пообещали не проникаться пропагандой, не позволять рабочим Европы ненавидеть друг друга на националистической основе, не допустить их использования соперничающими империями в качестве пушечного мяса. Ибо эти люди оказались способны ясно разглядеть свое положение еще до того, как начали бить в барабаны. Но они не смогли выстоять против всего этого; они поддались и были сметены остальными.

К этому моменту мне уже ясно, что экспедиция Скотта в Антарктику характеризуется преодолениями крайностей, неистовым внутренним конфликтом, высокой драмой, проистекающей из подобных напряжений. Порой природа исторического процесса, или события, или кризиса суммируется в одной личности, и, по моему мнению, здесь этой личностью является не Скотт, а Уилсон. По-видимому, он стал моральным средоточием обеих экспедиций. Люди приходили к нему за советом, утешением, поддержкой. Они боготворили его и восхищались им. Они уважали его, и они любили его. Они говорили о нем словами, которые обычно относятся к талантливым руководителям и образцам для подражания. И он отнюдь ни в чем не соперничал со Скоттом: они были ближайшими друзьями.

Раздались длинные гудки. Он как бы слышал, как на том конце провода надрывается телефон, как разбуженная Илонка нехотя встает и, надев шлепанцы, отороченные серо-зеленым мехом, почти не раскрывая глаз, направляется к телефону. Как она снимает трубку. И слышал ее тихий, сонный, медленный голос: «Алло»…

Я вынуждена настаивать, что это был всецело выдающийся человек, чья жизнь была чем-то вроде чуда, — и вынуждена продолжать настаивать, потому что в том климате или настроении, в котором мы сегодня пребываем, люди, подобные ему, вызывают у нас беспокойство. Довольно удивительно, что мне приходится обращать на это внимание: моим родителям, например, показалось бы невозможным, что такому человеку когда-либо могла потребоваться защита. Но мы смотрим на Уилсона с позиции двух мировых войн и множества «малых», крупных и второстепенных революций и подготовки к третьей мировой войне. У нас есть все основания с подозрением относиться к величию: великие мысли могут порождать убийства и убийц. Мы научились тому, что истина — путь тернистый.

Но трубку не снимали. Гудки монотонно нудили в ухо, длинным, нескончаемым многоточием отпечатываясь в мозгу.

Эдвард Уилсон был великим человеком.

Прежде всего он был христианином я имею в виду, — настоящим, чья религия служила поддержкой его жизни, каждой его мысли, с самого детства. Он происходил из квакеров, и его родители не испытывали сомнений, как должен воспитываться их сын: в те идиллические времена знали, что есть хорошо и что есть плохо.

Игорь повесил трубку. Может быть, он ошибся? Набрал снова.

Возможно, более всего Уилсон был натуралистом: любовь и понимание птиц и животных проявлялись в нем, словно в маленьком ребенке. Его художественный талант развился в процессе изучения биологии. Он стал потрясающим художником, хотя никогда и не обучался этому; рисунки и акварели, выполненные им для экспедиций, отнюдь не работы дилетанта. Он был талантливым студентом-медиком, а затем и выдающимся врачом, однако из-за слабого здоровья оставил это занятие. Он заболел туберкулезом, возможно, из-за того, что требовал от себя слишком многого. Уилсон очень мало ел, одевался едва ли не в лохмотья и работал — что очевидно — слишком напряженно.

Та же унылая песня…


«Я не переношу людей, которые неизменно считают само собой разумеющимся, будто главной задачей человека является сохранение собственного здоровья и сил, зрения и чего там еще до шестидесятилетнего возраста. Как, скажите на милость, тогда дожить до тридцати? Я считаю, что вещь лучше носить, пока она хороша и нова, латая уголки, когда они истрепываются, а не тщательно прятать ее год за годом, пока, наконец, ее не изъест моль, и вы обнаружите, что она отнюдь не так хороша, когда наконец надумаете носить ее». [2]


Каждое утро Уилсон вставал заранее, чтобы выполнить двухчасовую работу по собственному толкованию Евангелий: он был не из тех, кто довольствуется мыслями других людей. Затем он покидал свое скромное жилище и шел через парк в больницу святого Георгия, проделывал там свою урочную работу и возвращался назад, дабы помочь в клубе мальчиков — мальчики были бедны, как только можно было быть тогда: вопиющая нищета. Он трудился полночи. Он был добрейшим из сыновей, лучшим из друзей, он был… Но с чего же начать, говоря о таком человеке? С самого раннего детства он поражал своей исключительностью буквально каждого, и биографические заметки о нем более похожи на нескончаемую дань уважения.

Наверное, отключила телефон на ночь.


«Я близко знал Уилсона как по Кембриджу, так и по работе в больнице святого Георгия. И в силу красоты характера и возвышенности устремлений он выделялся из всех известных мне людей. Студентом он вел жизнь в аскетической чистоте, но быстро завоевывал друзей и видел хорошее в самом необузданном студенте, ибо его чистота была сродни пламени, что не боится загрязнения. Он был весьма популярен даже среди фривольных студентов, потому как обладал тем пропуском, что позволял проникнуть в самую душу Колледжа — склонностью к восхитительному юмору. Невозможно было познакомиться с ним, не став при этом лучше, и на долю лишь немногих выпало счастье быть так глубоко любимыми его друзьями…» [2]


Игорь вспомнил, как Лариса делала это каждый вечер, чтобы телефонные звонки не нарушали ее ночной покой. Он постоянно злился на это, потому что ему могли позвонить в любое время дня и ночи по любому поводу. И поэтому каждый раз, просыпаясь ночью, он упрямо включал телефон, и часто, к явному неудовольствию Ларисы, тот начинал трезвонить с раннего утра.

Эту оценку дает ему биограф, Джордж Сивер. Вот что еще он пишет:

Ничего не оставалось, как идти к Илоне экспромтом. И хотя в середине ночи это было не совсем прилично — даже несмотря на их близкие отношения, — будить ее звонком в дверь, рискуя быть, как сказали бы в старые красивые времена, не принятым. Но ситуация нынешней ночи была, деликатно выражаясь, неординарной, и поэтому Игорь надеялся на снисхождение.


«Достаточно сказать, что Уилсон был непреложно убежден, что в человеческой жизни нет такой ситуации, какой бы неблагоприятной она ни казалась, которую нельзя было бы обратить — если в душе живет Бог — в совершеннейшую радость. Что для того, чтобы добиться подобного полнейшего совершенства, необходимо пройти через весь возможный опыт и научиться любить всех людей; что любовь личная должна перерасти в любовь всеобщую; что ценность жизни не должна определяться ее результатами в достижениях или успехом, но единственно побуждением сердца и усилием воли; что ценность опыта зависит не столько от его разнообразия или продолжительности, сколько от интенсивности; и что одним-единственным искренним сосредоточенным усилием короткая жизнь могла бы достичь уровня, которого не достигли бы и века обыкновенного развития, поэтому человек, ведущий жизнь таким образом, вскорости становясь совершенным, претворяет долгие годы». [2]


Он открыл дверь и тихо выскользнул на улицу.

«Это хвастовство», — продолжает он; и действительно, это хвастовство. И тем не менее столь многие люди были убеждены, что слова подобного рода применимы к Эдварду Уилсону.

Разве этот человек не был святым? Разве он не обладал всеми качествами святых в монастырях или вне их? Чем таким обладали святые в плане достоинств, любви к Богу, самопослушания, любви к равным себе, чем не обладал Уилсон?

Идти было недалеко. За три квартала, через сквер. В первый год их совместной жизни с Ларисой они частенько рука об руку ходили этим маршрутом — в гости к Илоне. Когда она еще была замужем за тем самодовольным придурком, все достоинство которого, по мнению Игоря, состояло лишь в нагромождении мускулов.

Не был он и «хорошим» человеком без приложения каких-либо усилий, ибо ему приходилось работать над самодисциплиной; впрочем, Уилсону могло помогать то, что он воспитывался в семье, где быть честным, добрым, владеющим собой и прочее считалось желательным. Напротив, ему было трудно. В детстве он отличался неприятными чертами характера — быть может, потому что от него требовали слишком многого? Уилсон был нетерпим и требователен: школьные товарищи побаивались его «презрительного взгляда» и «едкого языка». Тем не менее в экспедициях, в условиях, когда, как мы все знаем, даже обычно дружелюбных людей может охватить беспричинная ненависть и раздражение, в ситуациях, когда другие были угнетены, угрюмы, неуживчивы и неразумны, доктор Уилсон оставался «неунывающим, готовым прийти на помощь, уравновешенным, всегда державшим себя в руках». Он научился не осуждать и не порицать. И вместе с тем, совершенно в стороне от требований, что возлагала на него работа в экспедиции, его занимали личные тайные усилия — тайные потому, что он не говорил о своей духовной жизни с коллегами; они не знали источника той силы, что каждый в нем ощущал, все выяснилось позже, из его писем и дневников.

Муженек Илоны где-то кем-то числился, но на самом деле вместе с подобными себе амбалами мотался по городу на раздолбанном допотопном «мерседесе» и бомбил киоски, чьи хозяева были не в состоянии дать им надлежащий отпор. Очевидно, вся эта компания изрядно намозолила глаза более крутым ребятам, поскольку их довольно-таки быстро повязали, и теперь супруг-кормилец занимался лесным бизнесом в качестве подневольной рабочей силы где-то за Уральским хребтом. Илона не слишком-то и была расстроена таким оборотом дела и быстро подала на развод. Тем более что постоянные пьянки и взбучки, получаемые от любезного супруга, не скрашивали ее семейную жизнь.


«Жизнь не есть наше неизменное место пребывания — и я ощущаю это все больше по мере того, как старею, и часто кажется, что дней для служения, делания, творения впереди столь мало — и столь мало позади. Поражает и совершенно сбивает с толку, когда пытаешься задуматься, каково же назначение нашей короткой жизни на Земле — всего лишь посещения, — и как безнадежно должно оно отражать наше воздействие на ту крохотную часть мира, с которой мы вступили в соприкосновение. Я испытываю чувство настоятельной необходимости постоянно быть чем-то занятым, ежечасно, днем и ночью, прежде чем придет смерть, или я выполню достаточно из того, что от меня ожидают; на счету каждая минута, хотя мы столь часто тратим впустую часы — не потому, что желаем покоя, и не потому, что порой того требуют обязанности, но исключительно из необходимости приложения… Чем больше делаешь, тем больше делать приходится…» [2]


Этот человек был из того материала, из которого изданы фанатики и слепые последователи в религии и в политике — но таковым он не был, определенно не был, и все же… Быть может, он был — совсем чуточку — сумасшедшим?

С Ларисой Илона дружила с раннего детства. И даже была свидетельницей на их, Игоря и Ларисы, свадьбе.

Ведь есть же это Зимнее Путешествие, на котором он настаивал вопреки советам Скотта, через которое он все-таки прошел и которое столь великолепно высветило все его качества — и от которого юный Черри-Гаррард так и не оправился.

Ну а с некоторого времени их многолетняя дружба подверглась, как говорится, серьезным испытаниям. И не выдержала их…

Но все-таки часто он не позволял себе ударяться в крайности, когда этого можно было бы ожидать: например, он был патриотом Англии, но он оплакивал то, что она делала во время Англо-бурской войны, и его отношение к своей любимой стране разделялось таким же презренным меньшинством, как и тем, что некоторое время спустя возненавидело Первую мировую войну. Интересно, как бы Уилсон воспринимал ее, со всей ее глупостью и зверствами? Но нет, решить это нелегко, и именно это и создает в человеке притягательность.


«Все мы либо слишком боимся, либо слишком эгоистичны, чтобы донкихотствовать даже в малом. Все мы живем по практическим правилам — по законам Общества, законам Земли, законам Церкви и множеству других; тогда как все мы подчиняемся единственно лишь закону собственной совести». [2]


Сама Лариса, конечно, никогда бы ни о чем и не догадалась. Но в один прекрасный день тайные доброжелатели, близко к сердцу принимающие заботы ближнего и рьяно ратующие за чужую добродетель, настучали ей. И с тех пор этим привычным маршрутом пользовался только Игорь, да и то с оглядкой и всякими предосторожностями…

Сегодня я была на книжной ярмарке, организованной благотворительной организацией, занимающейся помощью голодающему третьему миру, — Оксфордским комитетом помощи голодающим, — и натолкнулась на книгу адмирала Эдварда Эванса об экспедиции 1911–1912 гг.: «Юг со Скоттом». Это живая и основанная на фактах книга. Автор не считает, что судно, которым он командовал, «Терра Нова», было позором и являлось непригодным для перевозки людей и животных: вовсе нет, он наслаждался трудностями. Он рассматривает Зимнее Путешествие наравне со всем остальным, хотя и признает, что перенесенные испытания были, возможно, неблагоприятными. Он упоминает, что Кэмпбеллу и его отряду пришлось перезимовать в той ледяной берлоге.