Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

По ту сторону равнины в густо-синее небо поднимаются подернутые голубоватой дымкой горы. Подойдя ближе, путник видит громоздящиеся один над другим утесы серого, зеленого или бурого цвета, но небо и здесь бесконечно синее и чистое. Он карабкается на перевал, и оставшаяся позади равнина постепенно уменьшается; из беспорядочно нагроможденных гранитных скал встают остроконечные пепельно-серые горные вершины, и над каждым камнем струятся волны нестерпимого зноя.

«Скорее бы перевалить горы, спуститься вниз, на равнину... Уж там, конечно, будет прохладнее, да и полегче идти», — размышляет путник. Веками мечтали об этом путешественники, стремясь скорее выбраться из раскаленных, дышащих зноем гор, скорее спуститься на прохладную равнину, где, не стесненный каменными громадами, свободно гуляет ветерок.

Но равнины там нет. Перевал выводит в лощину, которую надежно окружили горы. Они сжимают ее, словно кулак. Лощина с милю шириной густо поросла кустарником; зной так и липнет к ней, его излучают камни, он стекает с деревьев, льется с низко нависшего над землей неба; уже не синего, а мутно-желтого, потому что над этой находящейся в плену у гор лощиной издавна курится дым. Тут есть золото, и, несмотря на то, что шесть месяцев в году здесь нестерпимая жара и сушь, а потом проливные дожди и сырость, в лощине всегда копошатся люди, и повсюду, где побывали старатели, можно увидеть в кустарнике шурфы и щели. Говорят, что еще сотни лет назад здесь рыли золото бушмены. Говорят даже, что с побережья приходили сюда за золотом караваны арабов с воинами и рабами, чтобы украсить им [5] дворцы царицы Савской. Все это, возможно, так именно и было, как рассказывают люди.

С достоверностью известно лишь, что в начале нынешнего столетия здесь появилась какая-то влиятельная горная компания, которая вырыла в этих местах с десяток невероятно глубоких по тому времени шахт. Порой золото так и плыло в руки акционеров, но очень скоро выяснилось, что этот участок капризен и ненадежен: жилы ни с того ни с сего обрывались, и отыскать их было трудно; и компания, погрузив громоздкое оборудование в повозки, отправилась искать золото в другое место, где жилы залегают ровнее.

На несколько лет люди забыли о лощине в горах, и дым не застилал больше яркую знойную синеву неба; лишь иногда голубоватой струйкой, словно из трубки великана, в вышину поднимался дымок от костра случайного старателя.

И вдруг лощина наполнилась сотнями людей, и жизнь забила ключом. Права на добычу здешнего золота купил мистер Макинтош. Ему говорили, что он глупец, — ни один человек, как бы он ни был богат, не может пойти на такой риск — добывать золото в этих местах.

Однако возражавшие, как видно, недооценивали характер мистера Макинтоша, который уже однажды сделал себе в Австралии целое состояние, а потеряв его, в Новой Зеландии нажил другое. Этот капиталец он и надеялся тут округлить. Разумеется, он и не думал рыть дорогостоящие шахты и гоняться за случайными, обрывающимися золотоносными жилами и пластами: кто-кто, а уж Макинтош знал, что ему делать, и, хоть это и противоречило всем правилам разработки недр, он поступил по-своему. Он просто-напросто нанял несколько сот туземцев и велел им копать землю в центре этой затерянной в горах лощины.

Лощина стала глубже, потом здесь появился огромный котлован и, наконец, пропасть, которая легко поглотила бы одну из горных вершин, если бы ее туда опрокинуть. Макинтош, этот чудовищный пожиратель золота, выбрасывал наверх золотоносную породу глыбами, даже не помышляя рыть шахты и тратить деньги на крепление штолен. Вначале землю тащили наверх по отлогим стенкам котлована в бадьях, веревками, свитыми из лыка; и верно, с какой же стати тратиться на стальные канаты, [6]

когда лыка можно надрать здесь сколько угодно и притом бесплатно? А если измочаленная веревка и лопнет и бадья грохнется в яму — ничего особенного, за лыком далеко не ходить!

Позднее, когда котлован стал слишком глубок, на прииске появились вагонетки и рельсы. Впрочем, и вагонетки нередко срывались вниз, но это никого не удивляло, ибо на прииске знали, что добродушный, снисходительный мистер Макинтош смотрит на такие вещи сквозь пальцы и скорее посмеется, чем позволит себе сердиться. А если даже чья-нибудь голова и окажется на пути летящей бадьи или вагонетки, так, право, здесь сколько угодно туземцев, которые вынуждены рисковать своей головой. Пусть валится земля с откосов; пусть рушится и погребает заживо людей узкая, как нора муравьеда, штольня, щупальцем устремившаяся в сторону в поисках золота, — что ж, не разбив яиц, яичницы не сделаешь. Это была излюбленная поговорка мистера Макинтоша. Туземцы прозвали прииск «Колодец смерти», а мистера Макинтоша — «Золотое брюхо». И все же они валили к нему на работу толпами, предоставляя тем самым веские доводы людям, которые говорили: «Хорошего обращения туземец не поймет, он ценит только кнут. Взгляните на мистера Макинтоша, уж чего-чего, а рабочих-то у него хватает».

От высокогорного прииска мистера Макинтоша было далеко даже до ближайшего полицейского участка, и Макинтош сам заботился о том, чтобы на прииске никогда не переводилось варившееся для туземцев местное кафрское пиво. Бедняги, не ладившие с полицией, всегда могли рассчитывать, что на худой конец мистер Макинтош вступится за них и заверит явившихся за ними полицейских, что-де такой-то и такой-то туземец за номером У 2345678 никогда у него и не работал. «Да, да, конечно, это можно проверить по книгам».

Простак сказал бы, что ведомости и учетные книги мистера. Макинтоша ведутся небрежно и неумело, но работавшие на него люди отозвались бы о его бухгалтерии совсем по другому — ведь ее вел мистер Макинтош сам. Ни бухгалтера, ни даже конторщика у него не было. Единственным белым, которого он держал на прииске, был инженер. Кроме инженера, он нанимал шестерых надсмотрщиков, или старших, платил им приличное жалованье и обращался с ними, как с важными людьми. [7]

Дом мистера Кларка — так звали инженера, — так же как и дом мистера Макинтоша, находился по одну сторону широкого котлована, а по другую раскинулся поселок туземцев. Мистер Кларк получал пятьдесят фунтов стерлингов в месяц; больше он не смог бы заработать нигде. Не считая случаев, когда инженер напивался, чем, впрочем, он не злоупотреблял, Кларк был тихий трудолюбивый человек. Три или четыре раза в год он выходил на неделю из строя, и тогда мистер Макинтош заменял его, а когда он вновь появлялся на прииске, мистер Макинтош добродушно говорил: «Ну как, отвел душу, дружище?»

Сам мистер Макинтош был трезвенник. Как истый шотландец, он легко впадал в крайность, и трезвенность он возвел в культ. Никогда в жизни не нашли бы вы у него в доме и капли спиртного. Кроме того, он был верующий, хотя вера его скорее была данью памяти о своих набожных родителях, чем собственным убеждением. Жил он в домике из двух комнат, всю обстановку которого составляли непокрытый деревянный стол, три стула, кровать и шкаф. Повар кормил его отварным мясом, морковью и картофелем три дня в неделю; в остальные дни готовили жаркое, а по воскресеньям — цыпленка.

Состояние мистера Макинтоша, одного из самых богатых людей в стране, давно уже перевалило за миллион. Про него говорили: «Господи, ведь и поехать он мог бы, куда ему вздумается, и сделать, что только ни захочет, — и к чему такие деньги, если живешь у черта на куличках, возле какой-то бездны, с кучкой черномазых под боком?»

Но самого мистера Макинтоша такая жизнь вполне устраивала, и когда он уезжал на праздники в Кейптаун, где останавливался в самом фешенебельном отеле, он возвращался всегда намного раньше, чем его ждали на прииске. Праздники были ему не по нутру. Он любил работать.

Мистер Макинтош носил старые, замасленные шаровары цвета хаки, стянутые в талии потертым красным кушаком, и красный шейный платок, небрежно повязанный поверх белой трикотажной фуфайки.

Это был приземистый, широкоплечий здоровяк с крупной квадратной головой на жирной шее, откинутой всегда чуть назад. Шею над белой фуфайкой и могучие загорелые руки покрывала густая черная растительность. Глаза у мистера Макинтоша были серые, маленькие, проницатель- [8]

ные, губы — тонкие и крепко сжатые. Поношенная фетровая шляпа, сдвинутая на затылок, защищала его от солнца. Прохаживаясь вокруг котлована со срезанной в кустах палкой в руке, мистер Макинтош наблюдал за копошившимися глубоко внизу рабочими, на ходу ударял палкой по кустам и траве, а иногда и по спине нерадивого туземца, отдавал распоряжения надсмотрщикам; потом он направлялся в домишко, где помещалась контора, и делал там записи в книгах; так проходил день. По вечерам мистер Макинтош иногда приглашал к себе мистера Кларка поиграть в карты. В таких случаях Кларк говорил жене: «Энни, он хочет, чтобы я зашел к нему...» — а она, кивнув утвердительно головой, распоряжалась, чтобы ужин подали раньше.

Миссис Кларк была единственная белая женщина на прииске. Это ее нисколько не огорчало, ибо душа ее всегда стремилась к уединению. Добравшись до этой тихой гавани, хозяин которой платил ее мужу пятьдесят фунтов в месяц и смотрел сквозь пальцы на его периодические запои, миссис Кларк испытывала глубокую благодарность судьбе, ниспославшей ей такое счастье. Миссис Кларк была щуплой средних лет женщиной с плоской, как доска, фигуркой, худощавым бледным лицом и спокойными голубыми глазами. Годы жизни в этом губительном пекле не отразились на ее здоровье, но жара постепенно иссушила ее, и женщина сделалась какой-то замкнутой, словно оцепеневшей. И все же иногда неразговорчивая Энни Кларк стряхивала свое оцепенение и выкладывала все начистоту.

Так было, например, когда они приехали на прииск; их поместили в двухкомнатный домишко. Она пошла к Макинтошу и заявила:

— Вы, одинокий человек, занимаете четыре комнаты. Нас же двое, и еще ребенок. Это нелепо.

Стиснув губы, Макинтош метнул на нее быстрый свирепый взгляд и неожиданно расхохотался.

— Что верно, то верно, — смеясь, согласился он, и обмен был совершен. Впоследствии он всякий раз посмеивался, вспоминая, как эта тихая Энни Кларк поставила его на место.

Раз в месяц Энни Кларк убирала у мистера Макинтоша; придя в его домик, она, не стесняясь, заявляла: «Выкатывайтесь-ка, пока я не наведу здесь порядок». [9]

А покончив с уборкой, она говорила: «Вы настоящая свинья, ей-богу, честное слово, это чистая правда». Она ругала его за привычку повсюду раскидывать одежду, за то, что он неделями не меняет белье, да и за многое другое, о чем никто не осмелился бы даже заикнуться. Хихикая от удовольствия, он поддразнивал ее: «Как жаль, что вы уже замужем, миссис Кларк». — «Ну, вы-то, положим, нашли бы себе жену, если бы захотели», — возражала она и, вспыхнув, удалялась с гордо поднятой головой.

Энни души не чаяла в мистере Макинтоше, и он платил ей тем же. Мистер Кларк преклонялся перед ним, и Макинтош в свою очередь любил Кларка. А поскольку мистер и миссис Кларк делили кров и пищу и жили в своем четырехкомнатном домике дружно, надо полагать, что они также и любили друг друга. Но говорили они мало. Да и о чем было им говорить!

Вот с этими-то молчаливыми родителями, в этом доме, где порядки были установлены раз и навсегда, жил и подрастал маленький Томми Кларк.

На прииск его привезли трехмесячным ребенком. С тех пор каждый день и каждую ночь, из года в год, в ушах у него стоял грохот дробилок, и Томми настолько привык к нему, что этот шум перестал для него быть шумом. Это была тишина. Золото, золото, золото, — безумолчно глухо бухали толчеи, никогда не меняя ритма, никогда не останавливаясь. Томми не замечал их шума. Но однажды, когда Томми было три года, двигатель сломался и машины замолкли. В ушах стало так пусто и тишина так напугала его, что с пронзительным криком: «Остановились, остановились!» — мальчик бросился к матери и, вздрагивая от рыданий, до тех пор плакал в углу, пока, наконец, глухое постукивание не возобновилось.

Казалось, это перестало биться сердце земли. Но стоило ему застучать снова, как Томми его услышал. Теперь он уже знал, чем отличается тишина от шума, и уши его стали чувствительны к звукам, таким же неведомым ему прежде, как совесть.

Томми слышал крики и пение толп работающих внизу туземцев — шумливых и бесшабашных из-за постоянной опасности людей. Он слышал звон кирки о камень и мягкие, глухие ее удары о землю. Он слышал металлический лязг вагонеток, громыхание тачек по настилам и гул обваливавшейся породы. А по ночам ухали совы, жаловался [10]

козодой, верещали сверчки. Когда же свирепствовала гроза, казалось, само небо низвергает на землю каскады грохота и треска; на горы с ревом обрушивались рокочущие раскаты грома, и молнии метались от вершины к вершине. Никогда еще, если не считать той страшной минуты, когда остановилось огромное сердце земли, никогда еще не было здесь тишины. А позже Томми уже самому хотелось, чтобы оно остановилось опять. Пусть ненадолго, хоть на часок — он так хотел услышать настоящую тишину. Желание это пришло к нему, когда он немного подрос и его начало тревожить невозмутимое спокойствие родителей.

Они были здесь, с ним, такие уравновешенные и молчаливые, они говорили лишь: «так надо»; или «ты задаешь чересчур много вопросов»; или «вырастешь — узнаешь». Но тишина в доме была искусственной, и она казалась еще страшнее, чем та, которую породили умолкнувшие дробилки.

Обычно мальчик играл на кухне, возле матери, которая ничего не говорила, кроме «да» и «нет», да иногда, со вздохом, терпеливо, как будто голос сына ее утомлял: «Ты так много болтаешь, Томми!» Отец сажал его на плечи, и они вместе шли мимо огромных черных машин, но здесь невозможно было разговаривать из-за шума.

— Ну как, сынок? — спрашивал его мистер Макинтош, доставая из кармана конфеты, которые всегда были у него припасены для Томми.

Однажды вечером Томми увидел, как мистер Макинтош с отцом играли в карты, но и тут они молчали, лишь изредка обмениваясь самыми необходимыми репликами.

Томми убегал от этого молчания к приветливой сутолоке туземного поселка на той стороне котлована и целый день играл там с чернокожими ребятишками, плясал вместе с ними, гонялся в кустарнике за кроликами, лепил из глины птиц и зверей. Уж тут-то тишины не было и в помине — поселок бурлил, кипел жизнью. А вечером мальчик шел домой к своим невозмутимым родителям и, лежа после ужина в постели, слушал, как глухо бухают толчеи: бух, бух, бух, бух. В поселке пели и танцевали, и частая дробь барабанов врывалась в мерное буханье машин, а когда пронзительно вскрикивали пляшущие вокруг костра, казалось, из тесного ущелья в горах яростно рвется порывистый ветер. То был иной мир, и Томми принадлежал ему [11]

так же, как принадлежал тому миру, где говорили: «доешь пуддинг», «пора спать» и редко-редко что-нибудь еще.

Пяти лет Томми тяжело захворал малярией. Он выздоровел, но на следующий год, в дождливую пору, заболел опять. И оба раза мистер Макинтош садился за руль своего большого американского автомобиля и несся за тридцать миль через кустарник в ближайшую больницу за доктором. Доктор прописывал хинин и напоминал о сетке от москитов. Хинин-то давать было легко, но миссис Кларк, этой усталой деликатной женщине, казалось жестоким сказать: «нельзя», «будь дома к шести» или «не гуляй около воды», и, когда Томми было семь лет, он снова заболел. На сей раз миссис Кларк встревожилась не на шутку: доктор говорил строго, упоминая про гнилую воду.

Мистер Макинтош отвез доктора обратно в больницу; вернувшись, он тут же зашел к Томми: он очень любил мальчика.

— А что еще можно ожидать, если кругом ямы и всю осень они полны воды, — заметила миссис Кларк.

— Ну, милочка, не могу же я засыпать все эти ямы и шахты, нарытые здесь со времен царицы Савской.

— При чем тут царица Савская... Уж наш-то дом защитить от москитов вы бы могли.

— Я плачу вашему мужу пятьдесят фунтов в месяц, — уверенный в своей правоте возразил мистер Макинтош.

— Пятьдесят фунтов и приличное жилье, — отрезала Энни.

Мистер Макинтош искоса поглядел на нее и захохотал. Через неделю дом от крыши и до порога веранды обтянули тонкой проволочной сеткой, и он стал как новенький шкафчик для хранения мяса; а миссис Кларк сходила к мистеру Макинтошу и сделала там генеральную уборку. На прощанье она сказала ему:

— Вы просто свинья, Макинтош. Ведь вы же богаты, как Оппенгеймеры. Купили бы вы себе хоть пару новых фуфаек. А ваши ночные прогулочки когда-нибудь закончатся плохо — с малярией шутить нельзя.

Она вернулась к Томми, который сидел на веранде в глубоком шезлонге за поблескивавшей проволочной сеткой. После лихорадки мальчик казался очень худым и бледным. Он был высок и тонок. Пышные и блестящие каштановые волосы, напоминавшие по цвету жженый сахар, еще подчеркивали бледность его лица с большими черными глазами. [12]

Раздражительность, вызванная болезнью, еще не совсем прошла, и пухлые губы мальчика были недовольно надуты. Мать глядела на своего бледного ребенка, который даже сейчас, после болезни, был жизнерадостен и красив, и эта безвольная усталая женщина почувствовала в себе решимость установить для сына режим. До восхода солнца и после шести вечера, когда летают москиты, он не выйдет из дому никогда.

— Можешь встать, — заметила она, и мальчик вскочил, радостно сбросив с себя одеяло.

— Я схожу в поселок, — тотчас заявил он.

— Туда ходить не нужно, — подумав немного, сказала ему мать.

— Почему? — спросил он, уже выбежав было на огороженную сеткой веранду, и нетерпеливо затоптался на ступенях.

До чего же ее раздражали эти бесконечные «почему!» Они выматывали всю душу.

— Потому что нельзя, — уже сердясь, отрезала она.

— Но я ведь всегда играл там, — не уступал он.

— Ты уже большой, и тебе скоро в школу.

Присев на ступеньки, Томми, словно застыв на месте, глядел на шумный, залитый солнцем поселок по ту сторону котлована. Он знал, что рано или поздно это должно было случиться. Запрет таился в самом молчании. И все же он застал Томми врасплох.

— Почему, почему, почему, почему? — не сдаваясь, упрямо захныкал он.

— Я же тебе сказала. — И вдруг, устав от всего этого, она в отчаянии выпалила: — Ведь малярия-то у тебя от твоих туземцев!

Большие черные глаза мальчугана, оторвавшись от созерцания поселка, уставились на мать. Они смотрели с насмешливым упреком, и щеки матери запылали румянцем.

И все же она сама наполовину верила в то, что сказала, или, вернее, должна была верить: ведь каждые полгода кустарник стоял в воде и кишел москитами, и с этим приходилось мириться, ну а на кого-нибудь вину взвалить надо.

— Не спорь, — продолжала она. — Играть тебе с ними нельзя. Ты уже вырос, чтобы играть с грязными кафрами. Пока ты был маленьким, другое дело, а сейчас ты уже взрослый. [13]

Томми не ответил. Он молча сидел на ступеньках под палящими лучами полуденного солнца, тускло-желтого за туманным маревом пыли и дыма над горами.

Теперь он уже не ходил больше в поселок, потому что, если он хотел стать взрослым, ему нельзя было дружить с черными. Так его учили родители. Только ни одному их слову он не верил.

Несколько дней спустя, когда Томми гонял за домом футбольный мяч, из-за кустов его окликнули черные ребятишки, но он отвернулся и сделал вид, будто не замечает их. Они окликнули его снова и унеслись прочь. И Томми горько заплакал, ведь он остался совсем один.

Он подошел к обрыву, лег на живот и стал глядеть вниз. Палящие лучи солнца словно пронизывали его насквозь. Он тряхнул головой, и копна каштановых волос упала ему на лоб, защищая глаза от слепящего света. Внизу работали люди, но ему казалось, что там копошатся муравьи, а почти отвесно взбиравшиеся по склонам вагонетки были как спичечные коробки. Паутина лестниц на той стороне котлована и земляные ступеньки, по которым спускались и подымались рабочие, казались такими непрочными, что, упади сверху камень — от всего этого не останется и следа. Да и на самом деле, случаи, когда срывались камни, были здесь не в диковинку. Вцепившись в землю, подобрав живот, Томми распластался на краю обрыва и смотрел в котлован. Муравьи да мошки — вот на кого они были похожи там, внизу. И мистер Макинтош, частенько спускавшийся туда, чтобы не сказали, что он трус, тоже был похож на муравья. И отец, и он — Томми — были бы там, как козявки.

Все это напоминало муравейник — огромный новенький муравейник, такой же пестрый и красочный, как настоящий. По краям котлована, вверху слои земли были красно-бурыми, ниже, где земля была смешана с гравием, — серыми, а еще ниже — светло-желтыми. Вокруг желтели кучи тяжелой отработанной породы со дна котлована. Томми протянул руку и взял горстку земли. Плотная и неподатливая, чуть влажная от дождя, она безжизненно лежала на ладони. Мальчик стиснул пальцы в кулак, разжал их; сохранив следы пальцев, желтая масса приобрела форму. Но какую? Что напоминал этот комочек глины? Кусочек корня? Обломок скалы, источенный водой? Томми с силой покатал комок между ладонями, и [14]

он стал гладким, как речной голыш. Усевшись, Томми набрал еще глины и слепил котлован. Прутики-рельсы взбегали по склонам, а квадратики глины стояли, как вагонетки. Но на солнце котлован быстро высох, потрескался и распался. Пнув свое глиняное сооружение ногой, Томми уныло поплелся обратно к дому. Солнце садилось, и мальчику казалось, что золотому веку свободы пришел конец: режим, расписание, запреты — вот что ждет его теперь.

Мать видела, как он тоскует, но думала: «Ему пора в школу, а там уж он найдет себе товарищей». Но Томми едва минуло семь лет, и он был еще мал, чтобы его можно было определить в пансион в городе. Тогда она послала за учебниками и начала учить его читать. Однако занимались они лишь два или три часа в день, а все свободное время, — жаловалась мать, Томми бродил один, не спуская глаз с поселка, откуда доносился веселый гомон его сверстников.

С виду можно было подумать, что мальчик спокоен, но в душе он очень страдал от того нового, что на него свалилось. Он познал одиночество, и это было гораздо важнее всего, что давали ему книги. Лежа на краю обрыва, мальчик лепил из желтой глины фигурки, и они стали участниками его игр. Бетти, Фредди и Дирк — так он назвал их. Из всей детворы поселка Томми любил больше всех Дирка.

Как-то раз мать подозвала его к черному ходу, где у крыльца с маленькой, как котенок, антилопой в руках стоял Дирк. Увидев склонившегося над антилопой Дирка, Томми рванулся к нему, и с языка его уже готово было сорваться радостное восклицание, но, вспомнив, что он взрослый, он тут же остановился.

— Сколько? — сдержанно спросил он.

— Один шиллинг, баас, — ответил Дирк, глядя куда-то в сторону.

Томми посмотрел на мать.

— Какая наглость! Так дорого! — надменно сказал он, повысив голос.

Энни Кларк покраснела. Ей было и стыдно и неловко. Она подошла ближе.

— Это не дорого, Томми, я дам тебе шиллинг, — поспешно произнесла она. Вытащив из кармана передника монету, она дала ее Томми, который тут же вручил ее Дирку. [15]

Томми бережно взял антилопу, и его охватила какая-то неизъяснимая жалость к этому испуганному, одинокому зверьку. Стараясь не показать свое волнение и выступившие на глаза слезы, он отвернулся; ему было бы мучительно стыдно перед Дирком — таким бесстрашным и сильным.

А Дирк стоял сзади и внимательно наблюдал за происходящим. Ему не хотелось, чтобы зверек погиб. Подумав, он сказал:

— А он совсем недавно родился и может умереть.

— Ну, Томми позаботится о нем, — ответила миссис Кларк, давая понять, что разговор окончен.

Ощупывая в кармане шиллинг, Дирк медленно побрел прочь, все же поглядывая туда, где Томми и его мать устраивали из ящика домик для антилопы. Соску миссис Кларк смастерила просто: она налила молоко с водой и сахаром в бутылочку из-под томатного соуса и заткнула марлей. Томми опустился на колени возле антилопы и попытался влить ей в рот немножко молока. Слабенькая, не в силах пошевелиться, она беспомощно лежала, подобрав под себя ноги, и лишь изящная, с большими черными тоскующими глазами головка поднималась над ее скорченным вздрагивающим тельцем. Вскоре дрожь перешла в судорогу, и, обессилев от внезапной слабости, головка поникла, мягко стукнувшись о стенку ящика, но тут же приподнялась снова на вздрагивающей шейке. Томми попытался засунуть тряпичную соску в мягкий рот антилопы, но молоко потекло по ее груди, намочив шерстку, и Томми едва не заплакал.

— Ведь она же умрет, мама, умрет, — взволнованно закричал он.

— Не надо заставлять ее есть, если она не хочет, — сказала мать и ушла хлопотать по хозяйству.

Стоя на коленях с бутылкой в руке, Томми гладил крошечную дрожащую антилопу, и всякий раз, когда, ослабевая, никла ее изящная головка, у мальчика больно сжималось сердце. Он снова и снова старался напоить ее молоком, но антилопа пить не хотела.

— Почему? — гневно, с отчаянием воскликнул Томми. — Почему она все-таки не пьет? Почему?

— Так ведь она недавно родилась, — ответила мать.

Тоненькая, темная, как высохшая веточка, жилка пуповины еще торчала на животе зверька. [16]

Вечером Томми отнес антилопу к себе в комнату, а ночью потихоньку вытащил из ящика и, завернув в одеяло, уложил с собой в постель. Он чувствовал, как она дрожит у него на руках, и тихо плакал в темноте, так как знал, что она умрет.

Наутро, когда мальчик проснулся, антилопа не могла поднять голову; она уже холодела и только еле-еле вздрагивала на его груди. Одеяло, в которое она была завернута, оказалось испачканным чем-то желтым, как яичный желток. Бережно обмыв, Томми закутал антилопу в чистое одеяльце и вынес на веранду погреться на солнышке.

Миссис Кларк осторожно разжала ей челюсти и стала поить молоком, пока антилопа не захлебнулась. А Томми, страдая так, как никогда еще не страдал раньше, все утро простоял рядом с ней на коленях. Слезы градом катились по лицу мальчика, и ему хотелось умереть вместе с антилопой. Ну а миссис Кларк — ей больше всего хотелось изловить Дирка и задать ему хорошую трепку. Конечно, это было бы несправедливо, но она хоть немного отвела бы душу.

— И кроме того, — заявила она мужу, — это же просто жестоко — оторвать от матери такую крошку.

К вечеру антилопа умерла, и мистер Кларк, который не видел, как горевал над ней сын, небрежно швырнул повару окоченевший трупик и велел его закопать.

Томми стоял на веранде и, сжав зубы, наблюдал, как повар наспех зарыл под кустом маленькую антилопу и, посвистывая, вернулся обратно.

Потом мальчик вбежал в комнату, где сидели мать и отец, и спросил:

— Почему Дирк желтый, а не темный, как другие кафры?

Последовала пауза. Мистер и миссис Кларк переглянулись.

— Они, видишь ли, бывают разных оттенков, — собравшись с духом, нерешительно сказал наконец мистер Кларк.

Томми вопрошающе уставился на мать, и она с неохотой проронила:

— Он — мулат.

— А что значит мулат?

— Вырастешь — узнаешь. [17]

Томми посмотрел на отца, набивавшего трубку, но тот, поглощенный своим занятием, даже не поднял глаз, и он перевел взгляд на мать, щеки которой пылали ярким румянцем.

— А я и сейчас знаю, — дерзко возразил он.

— Раз так, зачем же ты спрашиваешь? — сердито бросила мать. «Зачем, — хотела она сказать, — зачем ты нарушаешь закон молчания?»

Томми вышел и зашагал к обрыву. Растянувшись на земле у самого края, он задумался, удивляясь, почему он сказал, что знает, когда он ровно ничего не знал.

И все же в какой-то степени он что-то знал. Хотя Томми и не замечал раньше, он вспомнил, что среди детей поселка лишь двое желтых: Дирк и его сестра. Она была совсем крошка и вечно путалась под ногами у старших, когда они играли. Но мать ведь у Дирка черная. Впрочем, как и другие, она, пожалуй, темно-коричневая. А сам Дирк уж если не желтый, так светло-бронзовый. Кожа у него такого цвета, как эта вот глина, будь она чуть темнее. Томми пощупал липкую, влажную землю, посмотрел ка фигурки Бетти и Фредди и, лениво размахнувшись, швырнул их оземь, и они раскололись. Потом он взял Дирка и тоже бросил. Но эту фигурку он кинул, должно быть, слишком осторожно: она не разбилась, и, подобрав, Томми прислонил ее к кустику. Он поднял комок глины, и, по мере того как пальцы мальчика мяли и давили его, стараясь придать нужную форму, он становился похожим на маленькую антилопу... Но не на того слабенького зверька, который умер потому, что его отняли от матери. О, нет! Это была стройная, сильная антилопа с вытянутой вперед головкой, приподнятым копытцем и настороженными ушами.

Пока она не стала совсем как настоящая, Томми, всецело поглощенный своим делом, не поднимался с колен. Но она получилась слишком маленькой, и он остался недоволен. Нетерпеливо смяв только что вылепленную фигурку, он набрал кучку плотной желтоватой глины, побрызгал дождевой водой из старой ржавой железной банки, размял, и глина превратилась в пластичную податливую массу. Потом он начал лепить. На этот раз антилопа должна была получиться только наполовину меньше, чем та — настоящая.

Пока руки мальчика разминали глину, мысли его беспокойно и неотступно вертелись вокруг все тех же мучив- [18]

ших его вопросов: «Почему? Почему? Почему?» — и наконец: «Уж если наполовину черный, а вернее, наполовину белый и наполовину темно-коричневый, то кто его отец?» Казалось, ответ уже вертелся на языке у мальчика, но он так и не осмелился признаться себе, что знает, в чем тут дело, и все же, посматривая на ту сторону, где помахивал своей внушительной палкой мистер Макинтош, он не мог отделаться от мысли: «Ведь белых-то на этом прииске только двое!»

Антилопа была готова. Теперь, чтобы шкурка у нее заблестела, как у живой, мальчик окунул пальцы в ржавую воду и осторожно провел ими по мягкой глине, но она тут же высохла и потускнела. Стоя на коленях рядом с антилопой, Томми представил себе, как она потрескается от солнца и рассыплется, и ему стало очень горько. Он опустил голову, ему хотелось плакать. Он уже заморгал было глазами, но услышал позади тихий свист и обернулся: стоя на коленях, из-за раздвинутых листьев выглянул Дирк.

— Ну что с антилопой, жива? — спросил он.

— Подохла, — буркнул Томми и так пнул ногой глиняную фигурку, что она разлетелась на куски.

— Не надо, она хорошая! — вскрикнул Дирк и бросился подбирать обломки, пытаясь сложить их вместе.

— Не стоит, все равно она растрескается от солнца, — сказал Томми и заплакал, хотя ему и было очень стыдно реветь перед Дирком. — Умерла, умерла антилопа, умерла, — повторял он в слезах.

— Так я достану тебе другую, — удивленно глядя на Томми, утешил его Дирк. — Мать той я убил камнем. Это же очень просто.

Как и Томми, Дирку исполнилось семь лет. И он был такой же рослый и сильный. Но глаза у него были черные, навыкате, и он имел привычку поджимать губы — тонкие и длинные, а не толстые и пухлые, как у негров. Черные мягкие волосы неровными прядями падали ему на плечи, а кожа у него была гладкой и отливала бронзой.

Томми перестал плакать и посмотрел на Дирка.

— Это жестоко — убить камнем мать-антилопу, — сказал он.

Дирк удивленно рассмеялся, обнажив свои крупные белые зубы. Наблюдая, как он смеется, Томми подумал: «Теперь-то я знаю, кто его отец». [19]

Мальчик посмотрел в сторону, где в двухстах ярдах среди низких кустов проскурняка и молочая, залитый солнцем, стоял его дом. Он перевел взгляд на дом мистера Макинтоша, стоявший немного далее, потом взглянул на Дирка. Он гневно вскочил, не понимая, откуда у него такая злость; Томми знал, что больше терпеть не станет, и тогда пришло решение. Он подумал и сказал:

— Нас могут увидеть.

Мальчики встали, но, поднимаясь, Дирк заметил маленькую глиняную фигурку у кустика и подобрал ее.

— Так это ведь я, — тут же сказал он. И правда, хотя она и была сделана неуклюже, фигурка очень походила на Дирка, который весь так и засиял от радости.

— Можно мне взять ее? — попросил он, и Томми такой же гордый и довольный, как Дирк, утвердительно кивнул.

Друзья углубились в кустарник между домами и прошли с полмили. Эта часть лощины в горах была пустынна, никто сюда не заглядывал, гам и суета остались позади. Прямо перед ними высилась скалистая вершина, а внизу, у подножья, приютился высокий, поросший гигантским папоротником и кустами муравейник.

Мальчики вошли под сень этого папоротникового занавеса и сели. Уж здесь-то их никто не увидит. Дирк бережно спрятал маленькую глиняную фигурку в ямку между корнями дерева, потом сказал:

— А сделай-ка антилопу снова.

Томми вытащил нож и, присев на корточки возле упавшего дерева, принялся вырезать антилопу. Мягкая, с гнильцой, древесина легко поддавалась ножу, и к вечеру кусок дерева превратился в неуклюжую фигурку антилопы.

— Ну, теперь-то у нас у обоих кое-что есть, — сказал Дирк.

На другой день мальчики пробрались к муравейнику поодиночке и стали играть, и с той поры так повелось у них каждый день.

Но однажды вечером, когда Томми уходил спать, миссис Кларк не выдержала:

— Я, кажется, говорила тебе, чтобы ты не играл с кафрами!

Томми остановился. Затем поднял голову и, с вызовом посмотрев на отца, спокойно спросил: [20]

— Что же. мне и с сыном мистера Макинтоша играть нельзя?

На мгновение у миссис Кларк захватило дыхание, и она зажмурилась. Потом она открыла глаза и умоляюще посмотрела на мужа, но мистер Кларк занялся трубкой. Томми подождал немного, пожелал им спокойной ночи и ушел в свою комнатку.

Неторопливо раздевшись, он забрался в узкую железную кровать и тихонько улегся, прислушиваясь, как бухают толчеи: бух, бух, золото, золото, бух, бух.

А на той стороне, в поселке, плясали, и бешеный ритм тамтама напомнил Томми, как лихорадочно билось у антилопы сердце в ту ночь, когда она лежала у него на груди. В окно он видел длинные, ярко вспыхивающие языки пламени от костров, а на их фоне кружились в дикой пляске темные силуэты. Они взвизгивали и завывали, и казалось, будто это яростный ветер рвется из тесного ущелья в горах.

В комнату быстро вошла миссис Кларк. Она плакала.

— Томми, — сказала она, присев в темноте на краешек кровати.

— Да? — настороженно отозвался он.

— Не повторяй этого, Томми. Никогда не повторяй. Томми промолчал. Рука матери настойчиво сжимала его руку.

— Отца ведь могут уволить, — лихорадочно продолжала она. — Мы нигде и никогда не получим таких денег. Никогда. Ты должен это понять, Томми.

— Я понимаю, — жалея и в то же время ненавидя ее, холодно сказал он.

— Только не говори этого, Томми, никогда не говори. Она поцеловала его, вложив в этот поцелуй и просьбу и горячую любовь, и, затворив за собою дверь, вышла. Мужу она сказал, что Томми пора в школу, и на другой же день написала туда письмо, чтобы договориться об условиях.

Отныне четыре раза в год Томми стал ездить в город. Он добирался туда на автомобиле и поездом, путь этот был не короток. Четыре раза в год он приезжал на каникулы. Мистер Макинтош сам отвозил его на станцию. Он давал мальчику десять шиллингов на карманные расходы, а когда приезжал встречать его на автомобиле вместе с родителями, спрашивал: «Ну как там в школе, сынок?» [21]

«Неплохо, мистер Макинтош», — отвечал Томми, и Макинтош продолжал: «Мы выведем тебя в люди, мальчик».

Когда он так говорил, щеки матери вспыхивали от гордости ярким румянцем, и она поглядывала на мужа, который растерянно улыбался.

Однако, когда, обняв Томми за плечи, мистер Макинтош продолжал: «Вот он какой, мой мальчик, мой сынок», — Томми стоял как каменный и молчал.

Миссис Кларк не раз взволнованно убеждала сына: «Он обожает тебя, Томми, и с ним ты не пропадешь». А однажды она сказала:

— Да это и понятно — своих-то детей у него нет.

Мальчик сердито нахмурился, а она, покраснев, заметила:

— Есть вещи, которых ты еще не понимаешь, Томми. Когда-нибудь ты пожалеешь, если не воспользуешься таким случаем.

Но Томми нетерпеливо отвернулся. И все же разобраться в этом было нелегко: карманные деньги, посылки с печеньем и конфетами от мистера Макинтоша, большой роскошный автомобиль — все это было похоже на то, что он, Томми, сын богача. Но в душе он чувствовал, что его дурачат. Ему все время казалось, будто он участвует в каком-то заговоре, о котором никто и никогда не упоминал. В заговоре молчания. И в этом-то окружавшем его молчании медленно, трудно и неотвратимо созревало его сознание.

В школе все было просто — там был иной мир. Томми учил уроки, играл с товарищами и не задумывался о Дирке. Вернее, он думал о нем так, как и полагалось думать в этом мире. Дирк — мальчик смешанной крови, невежественный, из поселения для кафров, — да, Томми стыдился, что играет с Дирком во время каникул, и он никому не говорил об этом. Даже в поезде, по пути домой, Томми думал о нем все так же. Однако, чем ближе подъезжал он к дому, тем сильнее брало его сомнение, мрачнее становились мысли. Вечером он рассказывал о школе, о том, что он, Томми, первый ученик в классе, что дружит он с таким-то и таким-то мальчиком и бывает в лучших домах города. Но уже утром он стоял на веранде, смотрел на котлован, на поселок напротив, а наблюдавшая за ним мать улыбалась беспокойной, просящей улыбкой. Потом он спускался с крыльца, шел в кусты, к муравейнику, и [22]

там встречался с поджидавшим его Дирком. Так повелось всегда, когда он приезжал на каникулы. Сначала ни один из мальчиков не заговаривал о том, что их разобщало. Но после того, как Томми проучился год, перед очередным его отъездом Дирк не выдержал:

— Ты все учишься, а мне вот негде.

— Я привезу тебе книги и буду тебя учить, — торопливо, словно стыдясь, предложил Томми, и Дирк поглядел на него сурово и осуждающе. Язвительно рассмеявшись, он сказал:

— Ты только говоришь так, белый мальчик.

Ответ, конечно, был резок, но ведь то, что предложил

ему Томми, смахивало на вырванную из горла милость и тоже было неприятно.

Скрытые тонкой кружевной занавесью папоротника, мальчики сидели на муравейнике, поглядывая на высившийся в мутном, желтом, дымном небе скалистый пик. Какое-то отвратнейшее чувство досады терзало Томми, и он стыдился его. А у Дирка вид был вызывающий и в то же время какой-то сконфуженный. Так они и сидели, слегка отодвинувшись, ненавидя друг друга, но понимая, что эта враждебность навязана им извне.

— Раз я сказал, что буду, значит, буду, — заносчиво отрезал Томми и запустил в куст камнем с такой силой, что с веток посыпались листья.

— Ты — белая сволочь, — глухо произнес Дирк и резко и неприятно захохотал, обнажив свои белые зубы.

— Что ты сказал? — побледнев, переспросил Томми и вскочил на ноги.

— Что слышал, — все еще смеясь, парировал Дирк. Он тоже встал. Томми ринулся на него; сцепившись, царапаясь и пинаясь, они потеряли равновесие и покатились в кусты. Потом вскочили и стали драться по правилам — на кулаках. Томми был здоровее и сильнее; Дирк — выносливее. Они были достойными противниками и, только порядком отдубасив друг друга и совсем уже выбившись из сил, остановились. Пошатываясь, они подошли к муравейнику и, едва переводя дух, уселись рядышком, вытирая с лица кровь. Потом они растянулись на твердой глине холма и уставились в небо. Вся вражда куда-то исчезла, и на душе у них стало легко и покойно. А когда село солнце, они пробрались через кустарник к тому месту, где их еще не могли увидеть из дома, и, как всегда, сказали: [23]

— До завтра.

Перед отъездом в школу мистер Макинтош вручил Томми очередные десять шиллингов; тот сунул их в карман, решив обзавестись футбольным мячом, но не купил его. Деньги он берег до конца семестра, а когда собрался ехать домой, сходил в лавку и купил хрестоматию, карандаши, учебник по арифметике и задачник. Свои покупки он уложил на дно чемодана, а дома извлек их оттуда прежде, чем они могли попасться на глаза матери.

На следующее утро он захватил книжки с собой, когда пошел к муравейнику. Еще издалека он заметил на холме небольшой шалаш, сверху покрытый папоротником. Кусты на верхушке холма были срублены, но на склонах оставлены, и поэтому казалось, что шалаш вырос прямо на кустах. Дирк соорудил шалаш из вбитых в землю кольев с ободранной корой, крышу — из тростника, а верхнюю половину передней стенки оставил открытой. Внутри стояла скамья из жердей и дощатый стол на кольях. За столом сидел Дирк и ждал. Томми вошел, выложил книги и карандаши на стол и присел рядом.

— Ну и шалаш, — сказал он, — красота! — но взгляд Дирка был уже прикован к книгам.

И вот Томми начал учить его читать. Все эти каникулы они провели вместе, в шалаше, — Дирка трудно было оторвать от книг. Ученье давалось ему тяжелее, чем Томми: ведь в книгах было так много слов, о которых он и представления не имел, и, чтобы заставить его прочесть «гардины» или «ковер», нужно было объяснить, что такое «ковер», «гардины» и какие другие вещи бывают в домах у белых. Частенько Томми надоедали эти занятия, ему не сиделось на месте, и он говорил: «Давай поиграем», — но Дирк свирепо возражал: «Нет. Мне надо читать».

Томми стал раздражителен — в конце концов он целый семестр учился в школе — и считал, что теперь имеет право и поиграть. Они подрались снова. Дирк обозвал Томми «ленивой белой дрянью», а Томми Дирка «грязным мулатом». Силы были равны, и, как прежде, победителя не оказалось. После драки отношения их ни мало не испортились, друзья чувствовали себя превосходно и даже подшучивали над тем, как они сцепились. Отныне они будут заниматься только по утрам, а остальное время играть. Вечером, когда Томми явился домой, мать сразу [24]

заметила, что его нос распух и лицо у него в царапинах. Она с надеждой в голосе спросила:

— Вы с Дирком подрались?

Но Томми объяснил, что он стукнулся о дерево. Родители, конечно, знали о шалаше в кустах, но мистеру Макинтошу об этом не говорили. Да и никто на прииске не говорил об этом. Сам факт существования Дирка считался чем-то таким, чего не следует замечать, и ни рабочие, ни даже надсмотрщики не осмеливались упоминать его имя. А когда мистер Макинтош спросил у Томми, как он ухитрился так исцарапать себе лицо, Томми пробурчал, что он поскользнулся и упал.

И вот уже им исполнилось восемь лет, а потом и девять. Дирк научился читать и писать и решал все задачи, какие решал Томми. Так как он не знал городской жизни, преимущество всегда было на стороне Томми, и, разозлившись, Дирк однажды заявил, что это несправедливо. Опять произошла схватка, после чего Томми стал учить его по-новому. Теперь, если уж он начинал описывать, как в городе ходят в кино, он не упускал ни одной подробности. Он рассказывал, где и какие места, сколько стоят билеты, какой там свет и откуда получается изображение на экране. Он описывал, что им дают в школе на завтрак и какой у них там обед. Когда он упомянул, что к ним с волшебным фонарем приходил лектор и рассказывал о Китае, мальчики вытащили атлас, отыскали Китай, и Томми слово в слово пересказал Дирку все, что говорил лектор. Также подробно он рассказывал ему и об Италии и о других странах. Частенько они спорили о том, что бы нужно было сказать лектору про то или про это, потому что Дирк всегда с презрением отзывался о таком, по его словам, надменном отношении белых ко всему на свете.

И скоро Томми начал смотреть на мир глазами Дирка. Ему открылась иная сторона городской жизни, он видел ее ясно, красочно и чуть-чуть искаженно, как Дирк. Теперь и в школе он всякий раз невольно думал: «Нужно запомнить это, чтобы рассказать Дирку». Он не мог сказать или сделать что-нибудь, не подумав, как к этому отнесется Дирк, словно в него, в Томми, вселились черные, насмешливые и никогда не дремлющие глаза Дирка. От тщетной попытки объединить эти два мира в душе Томми появилась раздвоенность. Он ругал негров и кафров, как и [25] его товарищи, и даже с большим пылом, чем они, но тут же ловил себя на привычной мысли: «Я должен запомнить это, чтобы рассказать Дирку».

Благодаря тому что он много думал и стремился всегда во всем разобраться, он преуспевал в школе и учение давалось ему легко. По развитию Томми был года на два старше своих сверстников.

Ему минуло девять лет, когда однажды, придя в шалаш, он не нашел Дирка. Это было в первый день каникул. Весь семестр он старался запомнить самое нужное, самое важное, чтобы рассказать Дирку, а его нет. На кусте гигантского папоротника сидел голубь, и его ленивое, усыпляющее воркование одиноко звучало в тишине знойного утра. Когда Томми, продираясь сквозь кусты, подошел ближе, голубь улетел. Тяжко бухали толчеи: «золото, золото, золото». Томми увидел, что и книг в шалаше нет, — сумка, в которой они лежали, висела открытой.

Он побежал к матери.

— Где Дирк? — спросил он.

— Откуда же я знаю, — сдержанно ответила мать. Она и в самом деле не знала, где он.

— Ты знаешь, знаешь! — зло закричал Томми и кинулся на прииск.



Сидя на опрокинутой вагонетке у края обрыва, мистер Макинтош смотрел вниз; в глубине, словно муравьи, копошились сотни рабочих.

— Ну как, сынок? — приветливо спросил он и подвинулся, чтобы Томми сел рядом.

— Где Дирк? — стоя против него, в упор задал вопрос укоризненно Томми.

Мистер Макинтош сдвинул свою старую фетровую шляпу совсем на затылок, почесал лоб и взглянул на Томми.

— Дирк работает, — ответил он наконец.

— Где?

Мистер Макинтош показал вниз. Потом сказал:

— Присядь-ка, сынок, мне нужно с тобой поговорить.

— Не хочу. — Томми отвернулся и, заплетаясь, побрел через кустарник к шалашу. Там он сел на скамью и заплакал. Подошло время обеда, но мальчик не тронулся с места. Весь день он просидел в шалаше, а когда выпла- [26] кался, все равно остался сидеть, прислонившись к столбу, глядя в кусты. Кру-круу кру-круу, — ворковали голуби; постукивал дятел, глухо бухали толчеи. И все же вокруг было тихо, так тихо, словно долину сковала тишина. Томми даже слышал, как точат под ним скамейку жуки и муравьи. Муравейник жил — этот остроконечный холм высушенной солнцем твердой земли, — хотя и казался мертвым. В полу шалаша появились новые, окруженные бугорками свежей сыроватой земли ходы, а вверху, вокруг кольев, — тонкий, узорчатый слой красноватой древесной трухи. Шалаш, пожалуй, надо сделать заново, потому что муравьи и жуки источат его насквозь. Но зачем он нужен, если нет Дирка?

Весь день мальчик просидел в шалаше и домой пришел уже затемно. Когда мать спросила его: «Что с тобой? Почему ты плачешь?» — он сердито буркнул: «Не знаю». Раз она притворяется, то и он ответит ей тем же.

На другой день Томми удрал в шалаш еще до завтрака, не возвращался до темноты и, хотя ничего не ел, отказался от ужина.

То же самое повторилось и на следующий день, только теперь мальчику стало скучно, и он особенно остро ощутил свое одиночество. Он поднял кусок дерева, вытащил из кармана нож и принялся строгать. И вскоре дерево превратилось в сгорбленного, изнемогающего под тяжестью ноши мальчика с закинутыми назад, судорожно вцепившимися в груз руками. Он притащил фигурку домой и за ужином поставил перед собой на стол.

— Что это? — спросила мать, и он ответил:

— Дирк.

Он захватил фигурку в спальню и при мягком свете лампы долго сидел там, отделывая ее ножом. Утром, когда он, выйдя из дому, встретил мистера Макинтоша у котлована, фигурка была у него в руке.

— Что это у тебя, сынок? — спросил мистер Макинтош, и Томми ответил:

— Дирк.

Лицо у мистера Макинтоша вытянулось, но он тут же улыбнулся и сказал:

— Отдай его мне.

— Нет, это ему.

— Я заплачу тебе, — мистер Макинтош вытащил бумажник. [27]

— Не надо мне ваших денег, — буркнул Томми, а мистер Макинтош, растерявшись от неожиданности, убрал бумажник в карман. Но вдруг Томми нерешительно сказал:

— Ладно уж, берите.

Самолюбие мистера Макинтоша было удовлетворено: с облегчением достав бумажник, он, в восторге от собственной щедрости, извлек оттуда однофунтовую бумажку.

— Пять фунтов, — выпалил Томми.

Мистер Макинтош нахмурился, потом засмеялся. Запрокинув назад голову, покатываясь от хохота, он прорычал:

— Ну и делец же из тебя выйдет, парень! Пять фунтов за какую-то деревяшку.

— Ну и сделали бы сами, если это деревяшка. Мистер Макинтош отсчитал пять фунтов и вручил

Томми.

— А что же ты собираешься сделать на эти деньги? — поинтересовался он, наблюдая, как Томми прячет их и тщательно застегивает кармашек на рубахе.

— Дирку отдам, — с триумфом отрезал Томми; массивное, обрюзгшее лицо мистера Макинтоша побагровело.

Сидя на вагонетке, он рассеянно постукивал тяжелой палкой по башмакам, глядя вслед удалявшемуся Томми, стараясь понять его странное поведение. «Он славный мальчишка, и у него доброе сердце», — подумал он, и все вдруг стало ему ясно.

Вечером, когда он ел жаркое с капустой, к нему зашла миссис Кларк.

— Мне бы нужно поговорить с вами, мистер Макинтош, — сказала она.

Кивком мистер Макинтош указал на стул, но она не села.

— Томми очень переживает, — осторожно продолжала она, — он так привык к Дирку, и ему совсем не с кем играть.

Какое-то мгновение мистер Макинтош смотрел в тарелку.

— Это легко уладить, Энни, не волнуйтесь, — сказал он.

Мистер Макинтош говорил правду. Стоило ему мигнуть — и любого рабочего посылали туда, куда он хотел. [28]

Яркий румянец негодования залил щеки миссис Кларк, и она с нескрываемым презрением взглянула на Макинтоша. Но он, словно не замечая этого взгляда, продолжал:

— Завтра же это будет сделано, Энни.

Она поблагодарила его и ушла, досадуя, что не высказала ему напоследок всегда облегчавшие ее душу слова: «Вы настоящая свинья, мистер Макинтош...»\'\'

Меж тем Томми сидел в шалаше, заливаясь слезами. А когда он выплакался, в нем поднялась такая буря гнева и отчаяния, что эти переживания остались у него в памяти на всю жизнь. Из-за чего? Самое ужасное, что он и сам не знал этого. Дело было не только в мистере Макинтоше, который любил его, Томми, и который тем самым подло предавал свою плоть и кровь, и не в молчании его родителей; он чувствовал, что причина глубже, и вот над этим-то он и думал, прислушиваясь к похрустыванию челюстей муравьев, грызущих ножки скамьи, на которой он сидел. Он старался вдуматься в значение слов, высказанных и невысказанных — о которых нужно догадываться, — и этот груз мыслей почти непосильным бременем ложился на душу десятилетнего ребенка.

Малышу, например, ничего не стоит сегодня сказать о сверстнике, что он его терпеть не может, он, мол, такой и сякой, а завтра — что это его лучший друг. Таковы уж взаимоотношения, изменчивые и непостоянные; однако ребенка с самого нежного возраста в его любви и ненависти цепко держит паутина социальных предрассудков, которой опутывают его родители. Зрелые люди говорят просто: «Это вот друг, а это — враг», — и все перипетии человеческих отношений выражаются ими, спокойствия ради, одним словом. Но между детством и зрелостью есть пора, когда молодые люди — ну, лет, так, в двадцать — хотят все познать и испытать, иметь собственные взгляды на жизнь со всеми ее суровыми и жестокими истинами, не ведая, как тяжело смириться с ними и придерживаться их до конца своих дней. Нетрудно быть непогрешимым в двадцать лет.

Но как может десятилетний мальчик, всецело предоставленный самому себе, разобраться в смысле слов, подобных слову «дружба»? Да и что такое дружба? Дирк ему друг — это он знал, но нравится ли ему Дирк? Любит ли он Дирка? Да порой вовсе нет. Он вспомнил, как [29] Дирк однажды сказал ему: «Я достану тебе другого детеныша антилопы. Я убью его мать камнем». Его внезапно охватило тогда отвращение. Да, Дирк жесток. Но... здесь Томми неожиданно для самого себя расхохотался, и тут же почувствовал, что теперь понимает эту странную манеру Дирка смеяться. Ведь это же нелепо — обвинять Дирка в жестокости, когда само его появление на свет — жестокость. Но и мистер Макинтош, который только загорел от солнца, а на самом деле — белый, смеется так же, как и Дирк. Почему у мистера Макинтоша такой же резкий и противный смех? Быть может, давно, когда он еще не был богат, с ним тоже обошлись жестоко, и сам он стал жестоким, а теперь Дирк, этот \'цветной мальчик, мулат, так озлоблен на жизнь... а если так, значит, дело не в различном цвете кожи, а в чем-то гораздо более сложном, и тем труднее это понять.

Потом он подумал, что Дирк всегда ожидает его с таким видом, словно считает в порядке вещей, что он, Томми, помогает ему; и если он, Томми, воюет из-за него с Макинтошем, то иначе и быть не может. Почему? Потому ли, что Дирк его друг? Но ведь бывает же, что он ненавидит Дирка, да и тот, конечно, ненавидит его, а в драке они с легким сердцем и не задумываясь могли бы убить друг друга. Ну и что же? А дальше? Что же такое все-таки та дружба, что их так крепко связала, и почему? И мало-помалу маленький, одиноко сидящий в своем шалаше на муравейнике мальчик познал то, что познается лишь в зрелости — иронию судьбы. Человек может знать, что он любит кого-то, хотя это и не соответствует обычному пониманию слова, ибо тот не нравится ему или ему не нравится его манера говорить, политические взгляды или еще что-нибудь. И все-таки они друзья и всегда будут друзьями, и что бы ни случилось с одним из них, это глубоко волнует другого, хотя живут они, может быть, на разных континентах и, возможно, никогда больше не увидятся. А если бы они после двадцатилетней разлуки встретились, им не пришлось бы что-то объяснять друг другу: им все было бы понятно без слов. Такая дружба существует, так же как взаимная симпатия или простое сходство характеров. Ну и что из этого следует? Признать эту тяжкую, суровую истину мальчику его возраста было нелегко, но он смирился и понял, что они с Дирком ближе, чем братья, и так уж тому и быть. [30]

«Золото, золото, золото» — выстукивали толчеи; муравьи неутомимо хрустели челюстями в ножках скамьи, добывая себе пищу, и, прислушиваясь к этим доносившимся до него шорохам и стуку, в этот день напряженных и мучительных поисков ответа на свои недоуменные вопросы, Томми сделался на несколько лет старше.

На следующее утро в шалаш пришел Дирк, и Томми сразу увидел, что за эти месяцы работы в котловане Дирк тоже намного повзрослел. Работая наравне с мужчинами, он в свои десять лет не был больше ребенком.

Вынув пять однофунтовых бумажек, Томми протянул их Дирку, но тот оттолкнул его руку.

— Зачем? — спросил он.

— Это я у него выудил, — похвастал Томми, и Дирк тут же взял деньги, как будто имел на них законное право. Томми вскипел: он почувствовал, что Дирк воспринял это как должное. — А почему ты не в котловане? — спросил он вдруг.

— Он сказал, что мне можно и не работать. Пока у тебя каникулы, конечно.

— Это ведь я избавил тебя от работы, — хвастливо заметил Томми.

— Он — мой отец, — вырвалось у Дирка. Глаза у него сузились.

— Но он заставил тебя работать, — парировал Томми. Потом добавил: — И зачем ты работаешь? Я бы не стал. Отказался бы и все.

— Посмотрел бы я, как бы ты это сделал, — ядовито сказал Дирк.

— Нет такого закона, чтобы заставить тебя работать.

— Ах, вот как! Нет, говоришь, закона, белый мальчик, нет закона...

Но Томми уже ринулся на него, и они покатились, сцепившись в клубок, барахтаясь и кувыркаясь. Они и на этот раз дрались, пока окончательно не выбились из сил, а потом лежали на земле, долго не в силах отдышаться.

— И чего мы с тобой деремся? Это же глупо, — прервал наконец молчание Дирк.

— Не знаю, — ответил Томми и засмеялся. Дирк засмеялся тоже, и этот смех как-то особенно сблизил мальчиков, и никогда уже больше они не дрались с таким ожесточением, хотя драться им случалось не раз и после этого. [31]

Еще одна стычка произошла у них, когда Томми опять приехал на каникулы. Дирк ожидал его в шалаше.

— Он отпустил тебя? — сразу же полюбопытствовал Томми, выкладывая на стол привезенные книги.

— А я и не спрашивал, — ответил Дирк, — ушел и все. Они сели на скамью, но подточенная муравьями ножка

сломалась, и оба с хохотом повалились наземь.

— Надо починить, — сказал Томми. — Давай сделаем новый шалаш!

— Нет, — огрызнулся Дирк. — Не будем зря время терять. Уж раз ты тут — учи меня, а шалаш я успею сделать, когда тебя не будет.

Нахмурившись, Томми медленно встал на ноги. Опять он почувствовал, что Дирк воспринимает его помощь как должное, словно он обязан помогать Дирку.

— А ты не будешь работать на прииске, когда я уеду?

— Нет. Больше я там работать не буду. Я так и сказал ему.

— Ты должен работать, — напыщенно произнес Томми.

— Ага... Я, значит, должен работать, — в голосе Дирка зазвучала угроза. — Ты, белый мальчик, ходишь в школу, а я... я должен работать! И меня отпускают только в твои каникулы, чтобы тебе здесь не было скучно!

Они сцепились опять и боролись, пока не устали, а минут через пять уже снова сидели на муравейнике, болтая как ни в чем не бывало.

— А что ты сделал с теми пятью фунтами? — спросил Томми.

— Матери дал.

— А она что?

— Купила себе платье, мне вот эти штаны, ну и еды купила на всех, а остальное припрятала на черный день.

Последовала пауза. Наконец пристыженный Томми спросил:

— Разве он не дает ей денег?

— Скоро уже год, как он к нам не ходит.

— А я-то думал, он все еще ходит, — удивленно свистнув, заметил Томми.

— Нет. — Понизив голос, Дирк свирепо добавил: — В поселке скоро будут еще мулаты.

Он сидел сгорбившись, устремив свирепые черные глаза на Томми, готовый к прыжку. Но Томми, опустив голову, уставился в землю. [32]

— Не честно. Не честно, — повторял он.

— Ага, так и до тебя дошло это, белый мальчик? — Он произнес эти слова добродушно, и драться не было надобности. Они опять взялись за книги, и Томми объяснил Дирку несколько новых задач.