На левой половине были обрывки предложений, воспоминаний, приклеенные к страницам письма друзей из Центральной Африки. Справа: учет денежных сумм, связанных с «Границами войны», сведения о гонорарах, полученных за переводы, и тому подобное, отчеты о деловых встречах и так далее.
Через несколько страниц записи слева прекратились. В течение трех лет в черную тетрадь не заносилось ничего, кроме деловых и практических сведений, которые, похоже, постепенно вытеснили воспоминания о реальной Африке. Записи слева возобновились напротив отпечатанного на машинке, похожего на манифест текста, листок с которым был приклеен к одной из страниц тетради. Это было краткое содержание книга «Границы войны», теперь переименованной в «Запретную любовь». Оно было написано Анной с большой иронией, в качестве шутки и одобрено сценарным отделом киностудии через ее агента.
Талантливый юноша по имени Питер Карей, чья отмеченная большими успехами учеба в Оксфорде была прервана Второй мировой войной, получил назначение в Центральную Африку, где вместе с другими юношами, носящими небесно-голубую форму Королевских военно-воздушных сил, он будет проходить подготовку в качестве летчика. Идеалист с горячим сердцем, никогда не остающийся равнодушным, Питер потрясен лихими порядками и отношениями, обусловленными цветом кожи, царящими в маленьком городке, куда он попадает, и оказывается вовлеченным в деятельность ведущих бурную светскую жизнь местных левых, которые эксплуатируют его наивный юношеский радикализм. На неделе они шумно разглагольствуют о беззакониях, совершаемых по отношению к черным, а на выходные имеют обыкновение отправляться в некий колоритный загородный отель, принадлежащий похожему на Джона Булля землевладельцу по имени Бутби и его милой жене, хорошенькая и очень юная дочь которых влюбляется в Питера. Со всем легкомыслием, присущим молодости, он подает ей какие-то надежды на взаимность; а в это время в сердце миссис Бутби, не получающей должного внимания от своего запойного и сильно любящего деньги мужа, зарождается тайная, но мощная любовь к прекрасному юноше. Питер, у которого оргии левых вызывают чувство глубокого отвращения, вступает в контакт с местными активистами-африканцами, предводитель которых работает в отеле поваром. Питер влюбляется в молодую жену повара, не получающую должного внимания от мужа, помешанного на политике, но его любовь грубо противоречит всем табу, обычаям и нравам белых поселенцев. Миссис Бутби волею случая становится свидетельницей их романтического свидания; и в припадке ревности доносит на влюбленных властям местного лагеря военно-воздушных сил, где ей обещают, что Питер будет выдворен прочь из колонии. Она рассказывает обо всем своей дочери, не осознавая, какой подсознательный мотив ее к этому побуждает, а это стремление унизить юную невинную девицу, которую Питер предпочел ей самой и которая заболела из-за тяжелого оскорбления, нанесенного ее гордости белой девушки. Девушка объявляет, что уйдет из дома, во время тяжелой сцены с матерью, когда та кричит, в исступлении: «Ты даже не сумела понравиться ему! Он предпочел тебе грязную черную девку!» Повар, которого миссис Бутби поставила в известность о вероломстве жены, выгоняет ее и велит ей вернуться в отчий дом. Однако та, в порыве гордого неповиновения, не слушает мужа и вместо этого отправляется в ближайший город, где пытается найти выход из положения самым доступным способом, а именно — становится уличной женщиной. Сердце Питера разбито, рухнули все надежды, развеялись все иллюзии. В последнюю ночь в колонии он напивается допьяна и случайно встречает свою темнокожую возлюбленную в убогом придорожном кабачке. Всю эту последнюю ночь они проводят в объятиях друг друга, в том единственном месте, где могут встретиться белый и чернокожая, — в борделе, стоящем на берегу местной речушки, несущей прочь свои мутные воды. У этой невинной и чистой любви, уничтоженной жестокими бесчеловечными законами того общества, в котором они живут, и завистью безнравственных людей, нет никакого будущего. Влюбленные трогательно мечтают о том, как встретятся в Англии, когда войне настанет конец, но оба при этом знают, что это всего лишь жалкая бравада, попытка утешить себя. Наутро Питер прощается с группой местных «прогрессивно мыслящих», и его презрение легко читается во взгляде честных юных глаз. Тем временем его молодая темнокожая возлюбленная скромно стоит на другом конце платформы в толпе людей одного с нею цвета кожи. Когда паровоз выпускает первые клубы пара и звучит свисток, она машет ему рукой; но Питер ее не видит; в его взгляде уже отражается предчувствие смерти, которую ему предстоит встретить, — он же летчик-ас! — и она возвращается на улицы своего темного города, идя под руку с другим мужчиной и бесстыдно хохоча в надежде скрыть свое горькое унижение.
Представителю сценарного отдела этот текст весьма понравился; он начал обсуждать со мной, как сделать сюжет «менее огорчительным» для денежных мешков, — например, героиня не должна быть неверной женой повара, потому что тогда ее образ становится менее привлекательным, лучше сделать ее его дочерью. Я сказала, что написала пародию, в ответ на что он, после минутного замешательства, рассмеялся. Я наблюдала, как его лицо превращается в маску грубовато-добродушной терпимости, которая сейчас является маской порока (например, товарищ Икс, когда мы узнали об убийстве трех британских коммунистов в сталинских лагерях, принял точно такой же вид, прежде чем заявить: «Что ж, мы никогда в полной мере не принимали в расчет человеческую натуру»), и он сказал:
— Что ж, мисс Вулф, вы начинаете понимать, что, когда разделяешь трапезу с дьяволом, ложка должна быть не только очень длинной, но и сделанной из асбеста: ваш синопсис просто великолепен, и написан он так, как им это нужно.
Когда я стала настаивать на своем, сценарист с усилием сдержался и спросил, — о, нет, разумеется, очень терпеливо, неутомимо улыбаясь, — не соглашусь ли я с тем, что, несмотря на все издержки индустрии, хорошие фильмы все-таки создаются.
— И даже фильмы с хорошим прогрессивным подтекстом, мисс Вулф?
Мой собеседник пришел в восторг оттого, что ему удалось найти формулировку, которая гарантированно втянет меня в это дело, и по нему это было заметно; было видно, что он сам на себя не нарадуется и что он полон циничной жестокости. Я вернулась домой, понимая, что мое чувство отвращения на этот раз значительно мощнее обычного, и поэтому я села и заставила себя перечитать роман, впервые с тех пор, как он был опубликован. Так, будто он был написан кем-то другим. Если бы меня попросили написать на него рецензию тогда, в 1951 году, когда его впервые напечатали, вот что я бы сказала:
«Первый роман, автор которого демонстрирует подлинный, однако второстепенного масштаба талант. Новизна места действия: станционный городок в Родезии, жизнь которого определяется противостоянием белых поселенцев, лишенных корней и движимых жаждой наживы, и местных жителей — угрюмых неимущих африканцев; новизна сюжета, история любви молодого англичанина, занесенного ветром войны в колонию, и полупримитивной черной женщины, скрашивают тот факт, что тема не нова и что она скудно развита. Сильная сторона Анны Вулф как писателя — это простота ее стиля; но пока еще слишком рано говорить, является ли эта простота осознанным художественным приемом или же зачастую обманчивой остротой формы, которая порою достигается непроизвольно, за счет того, что автор позволяет очертаниям романа складываться под диктатом сильного чувства».
Но в 1954-м это уже было бы так:
«Поток романов, место действия которых Африка, не иссякает. Роман „Границы войны“ написан со знанием дела, он отмечен впечатляющей силы и глубины психологическим проникновением в самую суть довольно мелодраматичных сексуальных взаимоотношений. Однако, безусловно, нелегко сказать что-то новое о черно-белом конфликте. Вопросы расовой дискриминации, ненависти и жестокости стали одной из наиболее тщательно разработанных тем нашей литературы. Самый интересный вопрос, возникающий при чтении этого репортажа с рубежей расовой войны, может быть сформулирован следующим образом: почему угнетение и напряжение, создаваемые белыми поселенцами в Африке и существующие в более или менее неизменных формах в течение далеко не одного десятилетия, только сейчас, в конце сороковых — начале пятидесятых годов, стали неожиданно бурно подвергаться попыткам художественного воплощения и осмысления? Если бы мы нашли ответ на этот вопрос, мы смогли бы лучше понять взаимоотношения между обществом и талантом, который оно порождает, между искусством и теми противоречиями, которые его питают. Роман Анны Вулф вырос из чувства несколько большего, чем добросердечное возмущение несправедливостью: хорошо, но на сегодняшний день этого уже явно недостаточно…»
Когда в течение трех месяцев я писала книжные обзоры и читала по десять и более книг в неделю, я сделала открытие: интерес, с которым я читала эти книги, не имел ничего общего с тем, что я чувствую, когда читаю, скажем, Томаса Манна, последнего из писателей в прежнем понимании смысла этого слова, который использовал роман для того, чтобы высказать философские суждения о жизни. Дело в том, что предназначение художественного романа, похоже, меняется; он превратился в аванпост журналистики; мы читаем романы, чтобы получить информацию о тех областях жизни, с которыми мы не знакомы, — о Нигерии, Южной Африке, армии США, о шахтерском поселке, светской жизни в Челси и так далее. Мы читаем, чтобы узнать, что происходит. Только один роман из пяти сотен или тысяч обладает тем качеством, которое делает роман романом, — качеством философии. Я сознаю, что читаю большинство романов с тем же любопытством, что и подборку репортажей. Большинство романов, если они вообще имеют хоть какой-то успех, интересны в том смысле, что они сообщают о существовании какой-то области в жизни общества, о типе личности, которые ранее еще не были усвоены общественным сознанием читающей публики. Роман стал функцией фрагментарного общества, фрагментарного сознания. Целостность человека нарушена, люди все больше и больше дробятся внутри самих себя, делятся на части, и каждая часть дробится дальше, что отражает мир, в котором они живут, и поэтому они отчаянно тянутся вовне, не осознавая этого, чтобы добыть информацию о других людях в своей собственной стране, не говоря уже о людях из других стран. Это слепые попытки нащупать собственную целостность, и роман-репортаж — средство ее достижения. В нашей стране, в Британии, средний класс не знает ничего о жизни рабочих, и наоборот; и репортажи, статьи и романы пересекают границы, люди все это читают так, словно изучают жизнь диких неведомых племен. Рыбаки из Шотландии — это совсем иной биологический вид, чем шахтеры, среди которых я жила в Йоркшире; но и те и другие живут совсем в ином мире, чем обитатели пригородов Лондона.
И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство — любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это — новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом — а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости, как это делала я в тот день, сидя напротив Сладкой Мамочки. И просто поразительно, насколько свежо и убедительно прозвучала эта избитая истина, когда она слетела с уст психоаналитика. Сладкая Мамочка, человек в высшей степени культурный, европеец, купающийся в искусстве, изрекала банальности, пребывая в амплуа знахарки-целительницы, такие банальности, которые она постеснялась бы произнести вслух, находись она не в своем рабочем кабинете, а в кругу друзей. Один уровень — для жизни, другой — для кушетки психоаналитика. Это было невыносимо; в конечном счете, именно этого я не могла вынести. Потому что это означает, что существует один уровень нравственности для жизни, и другой — для больных. Я очень хорошо знаю, на каком уровне меня самой зародился тот роман, «Границы войны». Я знала это, когда я его писала. Мне было ненавистно это тогда, и мне ненавистно это сейчас. Потому что та область меня самой стала настолько мощной, что угрожала поглотить все остальное, и я отправилась к знахарке, к ведунье, неся в руках собственную душу. Но и сама ведунья, когда в разговоре проскакивало слово «искусство», соболезнующе улыбалась; а ведь это священное животное любого художника, которое оправдывает всё: всё, что он делает, становится оправданным. Соболезнующая улыбочка, терпеливый кивок — они ведь даже не являются неотъемлемой собственностью целителей или профессоров; они принадлежат денежным менялам, маленьким шакалам отжима, врагу. Когда магнат из мира кино хочет купить художника — а настоящая причина, по которой он ищет подлинный талант и искру подлинного творчества заключается в том, что он хочет их погубить, не отдавая себе в этом отчета, чтобы оправдать самого себя через уничтожение чего-то настоящего, — он называет жертву художником. «Вы, разумеется, художник»… и жертва глупо ухмыляется и проглатывает свое отвращение, чаще да, чем нет.
Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».
Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас — почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения — психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?
Мне делается худо, когда я смотрю на свой пародийный синопсис, на письма из кинокомпании; и при этом я знаю, что именно то, что сделало роман успешным, взволновало и людей из кинокомпании, разглядевших перспективы, которые перед ними откроются, если они начнут снимать по роману фильм. Роман «посвящен теме» расовой дискриминации. В нем нет ни слова лжи. Но чувство, из которого он вырос, было чем-то пугающим, это было нездоровое, лихорадочное, беззаконное возбуждение военного времени, лживая ностальгия, изнурительная жажда вседозволенности, свободы, джунглей, аморфности. Для меня это настолько очевидно, что сейчас я не могу читать этот роман без чувства стыда, словно я голая вышла на улицу. И никто, похоже, этого не заметил. Ни один из критиков. Никто из моих образованных читающих друзей. Это аморальный роман, поскольку та ужасная и лживая ностальгия светится в каждой его фразе. И я знаю, что для того, чтобы написать следующий роман, чтобы написать те пятьдесят репортажей о жизни общества, для которых у меня достаточно материала, мне пришлось бы преднамеренно разжечь в себе то самое чувство. И именно оно превратило бы пятьдесят репортажей в пятьдесят романов.
Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, когда я вспоминаю уик-энды, проведенные в отеле в Машопи с той своей компанией, мне сразу надо что-то выключить в себе; сейчас, когда я об этом пишу, мне надо что-то выключить в себе, иначе начнет разворачиваться «повествование», я напишу не правду, а роман. Это все равно что вспоминать особенно пронзительные любовные отношения или же сексуальную одержимость. И совершенно поразительно, как по мере того, как ностальгия становится все более глубокой, нарастает возбуждение и начинают возникать «сюжеты», куски «повествования», они множатся и размножаются как клетки, на которые смотришь через микроскоп. И все же эта ностальгия столь сильна, что за один присест я могу написать всего лишь несколько фраз, не больше. Нет ничего сильнее этого нигилизма, этой яростной готовности отбросить все, этого желания, страстного стремления стать частью разложения, распада. Это чувство — одна из самых веских причин, по которой войны продолжаются. И тем, кто читает «Границы войны», приходится его, это чувство, в себе взращивать, пусть даже они этого и не осознают. Вот почему мне стыдно, вот почему я продолжаю чувствовать себя так, словно я совершила преступление.
Наша компания состояла из людей, которых свел случай и которые знали, что они, как только закончится определенная фаза войны, больше никогда не встретятся. Мы все понимали и совершенно откровенно признавали, что у нас нет ничего общего. Какие бы страсти, чаяния и надежды, ужасающие нужды ни порождала война в других частях света, там, где находились мы, с самого начала она вызывала в нас двойственное отношение. С самого начала нам было очевидно, что для нас война станет очень даже неплохим временем. В этом не было ничего сложного и непонятного, требующего разъяснений со стороны экспертов. Тогда в Центральную и Южную Африку весьма ощутимо пришло материальное благополучие; неожиданно у всех стало намного больше денег, и это коснулось даже африканцев, при том что экономическая система была устроена так, чтобы им доставался лишь минимум, который позволял чернокожим выживать и работать. Не наблюдалось также и сколько-нибудь серьезной нехватки товаров, на которые можно было тратить эти деньги. Если же она когда-то и возникала, то была не настолько острой, чтобы помешать нам радоваться жизни. Местные предприниматели начали производить то, что раньше импортировалось, еще раз, таким образом, доказывая, что у войны два лица, — местная экономика была настолько вялой и небрежной и опиралась на столь отсталую и непродуктивную рабочую силу, что она нуждалась в какой-нибудь встряске извне. Такой встряской и оказалась война.
Была и еще одна причина для цинизма, а, надо сказать, люди становились циничными, когда они уставали стыдиться. Эту войну представляли нам как крестовый поход против зла, заключенного в учении Гитлера, против расизма и так далее, а вместе с тем вся эта огромная бескрайняя земля, площадью почти вполовину от всей Африки, жила в точном соответствии с основной посылкой доктрины Гитлера, а именно — некоторые человеческие особи лучше других, потому что они принадлежат к другой расе. Множество африканцев в разных частях континента сардонически изумлялись при виде того, как их белые хозяева отважно бросаются в бой, идут в священный крестовый поход, чтобы сразиться с дьяволом расизма, — те африканцы, которые имели хоть какое-то образование. Они испытывали наслаждение при виде того, как белые хозяева, баасы
[7], так и рвутся на любой из доступных фронтов, чтобы сразиться с теми идеями, защищая которые они готовы лечь костьми на родной земле. На протяжении всей войны газетные столбцы для писем так и пестрели публикациями, в которых обсуждался вопрос, будет ли безопасно выдать африканским солдатам хотя бы учебные ружья, ведь они могут обратить их против своих белых хозяев, или же, если чернокожие не сделают этого сразу же, они смогут использовать этот полезный навык позже. Было решено, и совершенно справедливо, что подобное будет небезопасно.
Я привела две причины, по которым война для нас с самого начала имела ироничную окраску.
(Я опять впадаю в неправильный тон, — и я его ненавижу, однако в этой тональности все мы жили на протяжении многих месяцев, и даже лет, и, я уверена, это имело для нас весьма разрушительные последствия. Это было самонаказание, запирание чувства на замок, неспособность или отказ свести воедино противоречащие друг другу вещи и добиться целостности; с тем, чтобы жизнь внутри этого стала возможной, сколь бы ужасна она ни была. Отказ означает, что ты не можешь ни изменить, ни уничтожить; по своей глубинной сути такой отказ означает для человека либо смерть, либо душевное оскудение.)
Я постараюсь просто излагать факты. Для широкой общественности война состояла из двух фаз. На первой все было плохо и было не исключено поражение; эта фаза окончательно завершилась под Сталинградом. Вторая фаза сводилась к тому, что надо было просто продержаться до победы.
Для нас, а «мы» здесь — это левые и связанные с левыми либералы, война состояла из трех фаз. Первая фаза — та, когда Россия не признавала войну. Источник, питавший веру в наши идеалы, был перекрыт. Я говорю о полусотне или сотне тех людей, для кого вера в Советский Союз была основой чувств и убеждений. Период этот закончился, когда Гитлер напал на Россию. За этим сразу же последовал взрыв деятельной энергии.
Люди относятся к коммунизму, или, скорее, к собственным коммунистическим партиям, слишком эмоционально, и это не позволяет им задуматься над тем, что однажды станет предметом изучения у социологов. А именно о тех видах социальной деятельности, которые являются прямым или косвенным следствием наличия коммунистической партии. О людях или сообществах людей, которые даже не подозревают, что их деятельность вдохновлялась, или порождалась, или обретала новую силу, потому что в их стране существовала коммунистическая партия, и это относится ко всем странам, в которых имелась хотя бы крошечная коммунистическая партия. В нашем маленьком городке через год после того, как Россия вступила в войну и левые воспряли в связи с этим, появились (помимо непосредственной деятельности партии, о которой я сейчас не говорю) небольшой оркестрик, кружки любителей чтения, два драмкружка, общество любителей кино, любительское исследование, посвященное положению детей в городах Африки, которое, когда оно было опубликовано, взбудоражило белую совесть и ознаменовало собой приход очень и очень запоздалого чувства вины, и с полдюжины дискуссионных групп, обсуждавших африканские проблемы. За всю историю своего существования наш городок впервые обрел некое подобие культурной жизни. И сотни людей наслаждались этим, людей, которые знали о коммунистах только то, что их положено ненавидеть. И разумеется, многие из этих явлений вызывали неодобрение самих коммунистов, которые в ту пору находились на пике своей активности и своего догматизма. И все же именно коммунисты вызвали все это к жизни, поскольку преданная вера в гуманизм рождает волны, разбегающиеся во все стороны.
Для нас тогда (и это относится ко всем городам в нашей части Африки) настало время бурной деятельности. Эта фаза, фаза торжествующей уверенности в своей правоте, закончилась где-то в 1944 году, задолго до окончания войны. Эта перемена была вызвана не каким-то внешним событием, таким как, например, смена «курса» Советского Союза; а была она внутренней, развивавшейся самостоятельно, и, оглядываясь назад, я вижу, что все это началось почти что с первых дней возникновения нашей «коммунистической» группы. Разумеется, все дискуссионные клубы, группы и тому подобное умерли с началом холодной войны, когда любой интерес к Китаю или к Советскому Союзу стал уже вовсе не модным, а, наоборот, подозрительным. (Чисто культурные организации типа оркестров, драмкружков и тому подобное продолжали жить.) Это началось тогда, когда «левые», или «прогрессивные», или «коммунистические» чувства, — какое бы из этих слов ни было самым точным, а на таком временном расстоянии об этом уже трудно судить, — находились на своем пике, а люди внутреннего круга, люди, все это инспирировавшие, уже начали впадать в инертность, или в замешательство, или, в лучшем случае, они продолжали работать, но уже только из чувства долга. Конечно, в то время этого никто не понимал; но это было неизбежно. Сейчас очевидно, что структуре любой коммунистической партии или группы присущ принцип внутреннего дробления. Любая коммунистическая партия, где угодно, существует, а возможно, и процветает за счет этого процесса изгнания из своих рядов отдельных людей или целых групп; и зависит это не от их личных достоинств или недостатков, а от того, насколько они соответствуют или не соответствуют внутрипартийному динамизму в каждый данный момент времени. В нашей маленькой, любительской и, на самом-то деле, смехотворной группе не происходило ничего такого, что не происходило бы в группе «Искра» в Лондоне в начале века, на заре существования организованного коммунизма. И если бы мы знали хотя бы что-то об истории нашего же движения, то нам бы удалось избежать цинизма, разочарованности, смущения, но речь сейчас не об этом. В нашем случае внутренняя логика «централизма» сделала процесс распада неизбежным, поскольку мы не имели вообще никаких связей ни с одним из собственно африканских движений: еще не родилось ни одно из национальных движений, еще не был создан ни один профсоюз. Тогда существовала крошечная группка африканцев, тайно собиравшихся под самым носом у полиции, но они нам не доверяли, поскольку мы были белыми. Один или двое из них время от времени приходили к нам просить у нас совета по каким-то техническим вопросам, но мы никогда не знали, что у них на самом деле на уме. Ситуация была следующая: группа крайне воинственно настроенных белых политиканов, вооруженная до зубов информацией о том, как следует организовывать революционное движение, разворачивала свою деятельность в полном вакууме, поскольку в среде черных масс пока не началось брожение и до его начала должно было пройти еще несколько лет. Это относится и к коммунистической партии Южной Африки. Конфликты, баталии, дебаты, которые происходили внутри нашей группы и которые могли бы привести к ее росту, не будь мы чужеродным, лишенным корней образованием, уничтожили нас очень быстро. В пределах одного года наша группа распалась, появились подгруппы, предатели и верное идеалам ядро, личный состав которого, за исключением одного-двух человек, непрерывно менялся. Поскольку мы не понимали этого процесса, он вытягивал из нас эмоциональные силы. Но при том, что я знаю, что процесс самоуничтожения начался практически с самого рождения, я не могу точно нащупать тот момент, когда тон наших разговоров и манера поведения изменились. Мы продолжали много и тяжело работать, но уже под аккомпанемент все нарастающего цинизма. И те шутки, которые мы позволяли себе в неформальной обстановке, по смыслу были противоположны тому, во что мы верили и на словах, и в мыслях. С тех самых пор я научилась наблюдать за тем, как люди шутят. Едва заметная недобрая нотка в тоне, циничный призвук в голосе меньше чем за десять лет могут развиться и превратиться в рак, который съест всю личность. Я видела это нередко, и далеко не только в политических или коммунистических организациях.
Та группа, о которой я хочу писать, стала группой после одной ужасающей баталии в «партии». (Мне приходится ставить кавычки, поскольку эту партию никто официально не учреждал и она представляла собой, скорее, некое эмоциональное объединение.) Она раскололась на две части, причем по какому-то довольно незначительному поводу, настолько незначительному, что я даже не могу вспомнить, в чем там было дело, а помню только смешанное с ужасом изумление, которое почувствовали мы все из-за того, что второстепенный организационный вопрос смог вызвать такую мощную волну ненависти и желчности. Две группы согласились сотрудничать друг с другом — хотя бы на это у нас хватило ума, — но придерживаясь в целом разных курсов. Даже сейчас меня разбирает какой-то смех, питаемый отчаянием: все это было так неважно, и правда заключалась в том, что наша группа была как группа ссыльных, со всеми присущими ссыльным лихорадочными и желчными спорами по пустякам. Нас было человек двадцать, или около того, и все мы были ссыльными, поскольку наши идеи намного опережали развитие той страны, в которой мы находились. Да, вот сейчас я вспомнила, что ссора наша была вызвана тем, что половина членов нашей организации была недовольна тем, что некоторые из нас «не имеют корней в стране». На этом основании мы и раскололись.
Теперь скажу о нашей маленькой подгруппе. В нее входили трое молодых людей из лагеря военно-воздушных сил, знавших друг друга еще по Оксфорду. Их звали Пол, Джимми и Тед. Был еще Джордж Гунслоу, дорожный рабочий. Вилли Родд, беженец из Германии. Я сама. Мэрироуз, которая вообще-то там и родилась. Я в нашей группе была своего рода иноходцем, поскольку только я была свободна. Свободна в том смысле, что в свое время сама решила приехать в колонию и могла ее в любой момент покинуть по своему желанию. Но почему же я не уезжала? Я ненавидела это место, и так было с самых первых дней моего в нем пребывания, когда в 1939 году я впервые туда приехала, чтобы выйти замуж и стать женой табачного фермера. Мы познакомились со Стивеном годом раньше, в Лондоне, где он проводил свой отпуск. В тот самый день, когда я прибыла на ферму, я поняла, что Стивен мне по-прежнему нравится, но что я никогда не смогу привыкнуть к его жизни. Но вместо того, чтобы вернуться домой, в Лондон, я поехала в ближайший город и нашла себе там работу секретарши. В течение многих лет моя жизнь, похоже, состояла из таких занятий, в которые я изначально вовлекалась полуслучайно, на время, не в полную силу, но почему-то я потом подолгу не могла их бросить. Например, я стала «коммунисткой» потому, что во всем городке только у левых были хоть какие-то душевные силы и потому, что только они безоговорочно признавали, что расовая дискриминация чудовищна. И все же во мне всегда уживались два «я»: «коммунистка» и Анна. И Анна все время осуждала коммунистку. И наоборот. Думаю, это нечто вроде летаргии. Я знала, что приближается война и что потом мне будет трудно уехать домой, и все же я осталась. При этом я не радовалась жизни, развлечений я не люблю, однако я ходила на ночные вечеринки и на танцы, я играла в теннис и радовалась солнцу. Все это, кажется, было так давно, что я не могу вспомнить своих ощущений того времени: как и с каким чувством я все это делала. Я не могу «вспомнить», каково это было — работать секретаршей у мистера Кэмпбелла, или бегать каждый вечер на танцы, или делать что-нибудь еще в этом роде. Но я могу себя увидеть в том времени, хотя и это стало возможным только после того, как я на днях нашла старую фотографию, на которой в черно-белом варианте изображена маленькая, худенькая, хрупкая девушка, почти куколка. Разумеется, я была более искушенной, чем девушки в колонии, но в то же время и менее опытной, чем они, — в колонии людям чаще предоставляется возможность делать то, что они хотят. Девушки там свободно могут делать то, за что в Англии мне бы пришлось буквально сражаться. Вся моя искушенность была книжная и социальная. По сравнению с такой девушкой, как, например, Мэрироуз, при всей ее очевидной уязвимости и слабости, я была сущим ребенком. На фотографии я стою на лестнице, ведущей в клуб, и держу в руках ракетку. Вид у меня изумленный и скептический; личико маленькое и заостренное. Во мне так никогда и не развилось это восхитительное качество колонистов — их благодушие. (Чем же оно так восхитительно? Сама не знаю, но это качество мне нравится.) Но я не помню, что я тогда чувствовала, я помню только то, что каждый день я себе повторяла, даже и когда война уже началась, что пора забронировать билет домой, обратно. О ту пору я повстречалась с Вилли Роддом и увлеклась политикой. И уже не впервые. Конечно же, я была слишком молода, чтобы успеть поучаствовать в испанских событиях, но у меня имелись друзья, которые это успели; так что коммунизм и левые взгляды не были для меня чем-то новым. Вилли мне не понравился. Я не понравилась Вилли. И все же мы начали жить вместе, во всяком случае, так, насколько это возможно в маленьком городке, где все происходит у всех на виду. Мы снимали номера в одной и той же гостинице, и мы вместе ели. Мы были вместе почти три года. И все же мы никогда друг другу не нравились, и мы не понимали друг друга. Нам даже не нравилось спать друг с другом. Конечно, у меня тогда было совсем мало опыта, до этого я спала только со Стивеном, да и то недолго. Но даже тогда я понимала, как и Вилли это понимал, что мы несовместимы. Узнав о сексе с тех пор гораздо больше, я понимаю, что за словом «несовместимость» скрывается нечто весьма реальное. Оно не означает, что люди не влюблены друг в друга, или что они не нравятся друг другу, или что они не проявляют достаточного терпения, или что они слишком невежественны. Каждый из них двоих может быть абсолютно счастлив в постели с кем-то другим, но друг с другом они сексуально несовместимы, как будто даже на уровне своего химического состава их тела враждуют. Что ж, и я, и Вилли понимали это настолько хорошо, что наше самолюбие от этого нисколько не страдало. Если у нас и были какие-то друг к другу чувства, то как раз связанные с этим обстоятельством. Мы испытывали друг к другу некое подобие жалости; нас обоих постоянно точило чувство прискорбной беспомощности оттого, что мы были неспособны подарить друг другу сексуальную радость. Но ничто не мешало нам завести себе других партнеров. Однако мы этого не делали. То, что я этого не делала, меня не удивляет, и связано это было с тем самым моим свойством, которое я называю летаргией, или любопытством, и которое всегда заставляет меня пребывать в какой-либо ситуации значительно дольше, чем следует. Может, это слабость? Пока я не написала это слово, я никогда не думала о нем применительно к себе. Но пожалуй, в этом что-то есть. Однако же Вилли слабым не был. Напротив, он был самым беспощадным человеком из всех, кого я знала.
Я написала это и замерла от изумления. Что я хочу этим сказать? Он был способен на в высшей степени добрые и великодушные поступки. Я теперь вспомнила, что тогда, много лет назад, я сделала открытие, что, каким бы словом я ни определяла Вилли, его всегда можно было заменить на противоположное по смыслу. Да. Я просмотрела свои старые записи. Я нашла листок, озаглавленный «Вилли»:
Безжалостный Добрый
Холодный Теплый
Сентиментальный Практичный
И в том же духе дальше, до конца страницы; а внизу своего рода вывод: «Пока я писала эти слова о Вилли, я обнаружила, что ничего о нем не знаю. Если ты кого-то понимаешь, у тебя нет потребности составлять такие списки».
Но что я обнаружила на самом деле, хотя тогда я и не сумела этого понять, так это то, что при описании любого человека все эти слова оказываются совершенно бессмысленными. Чтобы описать человека, мы, например, говорим: «Вилли, чопорно восседая во главе стола и поблескивая очками в сторону своих слушателей, официально, но не без грубоватого юморка, заявил…». Что-то в этом роде. Но дело в том, и, надо сказать, меня это страшно беспокоит (и как странно, что это беспокойство проявлялось уже тогда, давным-давно, в этих беспомощных списках противоположных по смыслу слов, когда еще было совсем непонятно, во что это разовьется), что, как только я говорю, что слова типа «хороший/плохой», «сильный/слабый» к делу не относятся, я принимаю безнравственность, и я делаю это и тогда, когда начинаю «разворачивать повествование» или «писать роман», просто потому, что мне это становится безразлично. Меня заботит только то, как бы мне так описать Вилли и Мэрироуз, чтобы читатель ощутил их реальность. И после двадцати лет жизни внутри левого движения или рядом с ним, что подразумевает двадцать лет обдумывания вопроса нравственности в искусстве, это все, к чему я пришла. Так вот, я пытаюсь сказать лишь то, что на самом деле человеческая личность, этот уникальный священный огонь, свят для меня настолько, что все остальное становится неважным. Именно ли это я пытаюсь сказать? И если да, то что это значит?
Но вернемся к Вилли. Он был эмоциональным центром нашей подгруппы, а до раскола — центром большой подгруппы, а до ее раскола — центром большой группы: другой сильный человек, похожий на Вилли, возглавлял теперь другую подгруппу. Вилли был центром потому, что он всегда был совершенно уверен в собственной правоте. Он мастерски владел диалектическим подходом; он мог очень тонко и умно выявить и описать социальную проблему и мог, буквально уже в следующей фразе, продемонстрировать тупой догматизм. С течением времени его сознание неуклонно становилось все более тяжеловесным. И все же, как это ни странно, люди продолжали вращаться именно вокруг него, люди, гораздо более утонченные, чем он сам, даже тогда, когда они понимали, что он несет полную чушь. Даже когда мы уже достигли той стадии, что могли смеяться прямо в его присутствии, и даже над ним самим и над каким-нибудь чудовищным образчиком искромсанной логики, даже и тогда мы продолжали вокруг него вращаться и от него зависеть. Становится страшно оттого, что такое возможно.
Например, когда Вилли еще только-только выдвинулся на первый план и мы его приняли, он рассказал нам, что состоял в подпольной организации, боровшейся с Гитлером. Прозвучала даже какая-то невероятная история о том, как он убил трех офицеров СС, тайно их похоронил, а потом бежал на границу и дальше — в Англию. Мы, разумеется, ему поверили. А почему бы и нет? Но даже и после того, как из Йоханнесбурга приехал знавший его много лет Сэм Кеттнер и рассказал нам, что Вилли в Германии был не более чем заурядным либералом, что он никогда не входил ни в какую антигитлеровскую группировку и что он покинул родину только тогда, когда на фронт стали призывать молодых людей его возраста, мы словно бы продолжали ему верить. Потому ли, что думали, что он на все это способен? Что ж, в этом-то я уверена. Потому ли, что человек по сути своей тождествен собственным мечтам?
Но мне не хочется писать биографию Вилли. Она для того времени вполне обыденна. Он был беженцем из утонченной Европы, пережидавшим войну в тихой заводи. Мне было бы интересно описать его характер, если бы мне только это удалось. Ну, например, самым удивительным в Вилли было то, как он садился и тщательно продумывал все, что предположительно могло с ним произойти в ближайшие десять лет, а потом начинал заблаговременно разрабатывать планы. Для большинства людей труднее всего понять, как кто-то может постоянно обдумывать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в ближайшие пять лет. Это принято называть приспособленчеством. Но на свете очень немного настоящих приспособленцев. Для этого требуется не только ясное понимание самого себя, что встречается довольно часто; но и мощная упрямая движущая сила, что встречается редко. Например, все пять военных лет каждую субботу, утром, Вилли пил пиво (которое он ненавидел) с человеком из Отдела уголовного розыска (которого он презирал), потому что рассчитал, что именно этот человек скорее всего станет высокопоставленным чиновником к тому времени, когда ему, Вилли, понадобится его помощь. И ведь он оказался прав, потому что, когда война закончилась, именно этот человек помог Вилли пройти натурализацию задолго до того, как это оказалось возможным для других беженцев. И следовательно, Вилли смог покинуть колонию на пару лет раньше, чем остальные. Как выяснилось, он решил вернуться не в Англию, а в Берлин; но если бы он выбрал Англию, тогда ему бы понадобилось британское гражданство и так далее. Все, что он делал, было отмечено этим тщательно просчитанным планированием. И все же делал Вилли это настолько неприкрыто, что в это никто не мог поверить. Мы, например, считали, что сотрудник Отдела уголовного розыска просто по-человечески ему очень симпатичен, но он стесняется признаться в том, что ему нравится «классовый враг». И когда Вилли в очередной раз говорил: «Но он же мне пригодится», мы добродушно смеялись, считая это проявлением маленькой слабости, которая делала его образ более человечным.
Потому что, конечно же, мы считали его бесчеловечным. Вилли у нас играл роль комиссара, интеллектуального предводителя коммунистов. И это при том, что он был самым типичным представителем среднего класса из всех, кого я знала. Под этим я подразумеваю глубинно и инстинктивно присущее ему стремление к порядку, правильности и сохранению всего того, что его окружает. Я помню, как Джимми смеялся над ним и говорил, что если бы в среду Вилли возглавил успешный революционный переворот, то уже в четверг он бы учредил Министерство Общепринятых Моральных Принципов. На что Вилли отвечал, что он социалист, а не анархист.
В нем не было никакого сочувствия по отношению к эмоционально слабым, к обездоленным или же к неудачникам. Он презирал тех, кто позволял своим личным переживаниям нарушать течение жизни. Что не означало, что он не был способен ночи напролет разбираться с проблемами кого-то, кто попал в беду, и давать ему советы; но эти его советы, как правило, оставляли у страдальца ощущение, что он, страдалец, человек никчемный и не вполне адекватный.
Вилли был воспитан на самых традиционных понятиях верхнего среднего класса, какие только можно себе представить. Берлин конца двадцатых — начала тридцатых годов; атмосфера, которую он называл упадочнической, но которой он в значительной мере жил и дышал; немного традиционной гомосексуальности в возрасте тринадцати лет; совращение со стороны горничной, когда ему было четырнадцать; потом вечеринки, гоночные автомобили, певички из кабаре; сентиментальная попытка перевоспитать проститутку, о чем он теперь говорил с сентиментальным цинизмом; аристократическое презрение по отношению к Гитлеру; и всегда — много денег.
Даже здесь, в колонии, и даже тогда, когда он зарабатывал всего несколько фунтов в неделю, он одевался безупречно; он умудрялся выглядеть элегантно в костюмах, сшитых за десять шиллингов каждый у индийского портного. Вилли был среднего роста, худощав, слегка сутулился; его голову покрывала шапка абсолютно гладких блестящих черных волос, которых с годами становилось все меньше и меньше; у него были высокий бледный лоб, удивительно холодные глаза зеленоватого цвета, обычно скрытые за упорно наведенными на собеседника стеклами очков, и крупный, авторитарного вида нос. Когда люди говорили, он терпеливо слушал, поблескивая стеклами очков, а потом снимал очки, открывая всем свои глаза, которые сначала беспомощно и невидяще мигали, привыкая к окружающему миру, а затем внезапно делались узкими, зоркими и критичными, и тогда он начинал говорить, говорить с той надменной и самоуверенной простотой, от которой аж дух захватывало у всех, кто его слушал. Таков был Вильгельм Родд, профессиональный революционер, который впоследствии (когда ему не удалось получить хорошее и хорошо оплачиваемое место в одной лондонской фирме, на что он рассчитывал) отправился в Восточную Германию (заметив с присущей ему брутальной прямотой: «Говорят, они очень хорошо живут, автомобили с личными шоферами и всякое такое») и стал весьма высокопоставленным чиновником. И я уверена, что чиновник из него получился в высшей степени толковый и энергичный. И я уверена, что Вилли проявляет человечность. Там, где это возможно. Но я помню, каким он был в «Машопи»; я помню, какими все мы были в «Машопи», — ведь сейчас все эти годы ночных разговоров и разнообразных мероприятий в нашу бытность существами политическими кажутся мне не столь показательными с точки зрения понимания нашей сути, как время, проведенное в «Машопи». Хотя, конечно, как я уже говорила, все это было так только потому, что мы находились в политическом вакууме и у нас не было ни малейшей возможности проявить свою политическую ответственность.
Троих юношей из лагеря объединяло только то, что все они носили военную форму, хотя они и были хорошо знакомы еще с Оксфорда. Все трое открыто признавали, что, как только закончится война, настанет конец и их нежной дружбе. Иногда они даже открыто признавали и то, что они не особенно друг другу нравятся; признания эти делались в легкой, жесткой, самокритичной и насмешливой манере, которая была характерна для всех нас на том жизненном этапе, — для всех нас, кроме Вилли, чья уступка духу времени в отношении тона или стиля общения заключалась в том, что он давал свободу другим. Это был его способ участия в анархии. В Оксфорде эти трое были гомосексуалистами. Когда я пишу это слово и смотрю на него, я понимаю, какой мощный потенциал беспокойства в нем сокрыт. Когда я вспоминаю тех троих парней, какими они были, их характеры, я не испытываю никакого шока, не чувствую ни малейшего беспокойства. Но при виде написанного слова «гомосексуалисты», — ну да, мне приходится подавлять в себе неприязнь и беспокойство. Как странно. Я уточню значение этого слова здесь, добавив, что полтора года спустя они уже шутили по поводу своей «гомосексуальной фазы развития» и, смеясь, удивлялись сами себе и тому, что они делали что-то исключительно потому, что это было модно. В их компании было человек двадцать, связанных весьма непринужденными отношениями, все они слегка увлекались левыми идеями, слегка занимались учебой и наукой и постоянно вступали друг с другом в легкие любовные отношения всех возможных видов и комбинаций. И опять же, сформулированное таким образом описание их жизни становится слишком пафосным. Это было самое начало войны; они ожидали, когда их призовут; оглядываясь назад, понимаешь, что они намеренно пытались создать в себе настроение безответственности, это было неким социальным протестом, и секс был его составной частью.
Самым ярким и заметным из них троих был Пол Блэкенхерст, и связано это было исключительно с его обаянием. В «Границах войны» этот юноша послужил мне прототипом для «доблестного молодого пилота», исполненного энтузиазма и идеализма. На самом деле в нем не было вообще никакого энтузиазма, но он производил такое впечатление из-за того, как живо и тонко он реагировал на любые нравственные или социальные аномалии. За его обаянием и тем изяществом, с которым Пол делал буквально все, скрывалась присущая ему холодность. Это был высокий, хорошо сложенный юноша, довольно крепкий, но легкий и проворный в движениях. У него было круглое лицо, круглые ярко-синие глаза, необыкновенно белая и чистая кожа, прекрасной формы нос, слегка припорошенный веснушками на переносице. Мягкие густые волосы непослушной волной спадали на лоб. На солнце его волосы сияли как чистое легкое золото, в тени делались коричневатыми, с тепло-золотистым отливом. У него были безупречной формы брови, с тем же, что и волосы, сияющим золотистым отливом. На всех, кто встречался на его пути, Пол смотрел почтительно, во взгляде его пронзительно синих глаз светились исключительное внимание, серьезность, вежливый вопрос; он даже слегка наклонялся навстречу собеседнику, стараясь выразить неподдельную искреннюю заинтересованность. У него был глубокий голос, при первом знакомстве Пол как бы ворковал со своим собеседником, мягко и почтительно. Мало кому удавалось не подпасть под обаяние этого восхитительного молодого человека, смотревшегося (разумеется, не по его воле) столь патетично и трогательно в форме военного летчика. У большинства людей уходило очень много времени на то, чтобы понять, что Пол над ними смеется. Мне не раз доводилось наблюдать, как до разных женщин, и даже мужчин, постепенно доходит смысл его слов, произнесенных нараспев, тягуче, с тихой и спокойной жестокостью. Люди испытывали шок, белели как мел, и всё смотрели и смотрели на него, не в силах поверить, что человек такой сверкающей непорочности способен изрекать столь преднамеренно грубые и оскорбительные вещи. На деле он был невероятно похож на Вилли, но только одним своим качеством — высокомерием. То было высокомерием высшего класса. Он был англичанином, из хорошей семьи, необычайно умным. Его родители были мелкопоместными дворянами; отец его был каким-то там сэром, не помню его имени. Пол излучал абсолютную, непоколебимую уверенность в себе, заложенную в него на каком-то, казалось, клеточном уровне, что случается, когда человек вырастает в хорошо обустроенной традиционной семье, никогда не знавшей лишений. Представители его многочисленной «семьи», — а говорил он о ней, разумеется, насмешливо, — были преизобильно представлены во всех кругах высшего света Англии. Бывало, он говорил, растягивая слова: «Лет десять назад я бы мог сказать: Англия принадлежит мне, и я это знаю! А что теперь? разумеется, война положит всему этому конец, не так ли?» И его улыбка давала нам понять, что он ни на секунду в это не верит и что он надеется, что и нам хватит ума не поверить его словам. Существовала договоренность, что по окончании войны он получит хорошую должность в Сити. Об этом Пол тоже говорил по своему обыкновению насмешливо. Он говорил: «Если я удачно женюсь, — и в уголках его красивого рта играла удивленная усмешка, — я буду капитаном индустрии. У меня есть ум, есть образование, я из хорошей семьи, все, что мне нужно, — это деньги. Если я не женюсь удачно, я буду лейтенантом, разумеется, это гораздо веселее: выполнять приказы, да и ответственности поменьше». Но все мы понимали, что он будет, по меньшей мере, полковником. И что самое удивительное, все эти разговоры происходили тогда, когда «коммунистическая» группа была на пике своего развития. Один человек — в комнате для заседаний нашего комитета, совершенно другой — в кафе после заседания. И все это не было чем-то поверхностным, как это может показаться, поскольку, если бы Пол оказался вовлеченным в такое политическое движение, где его талантам нашлось бы достойное применение, он остался бы в этом движении до самого конца; точно так же, как Вилли, которому не удалось оказаться у руля модного и процветающего бизнеса, стал выдающимся коммунистическим администратором. Да-да, оглядываясь назад, я понимаю, что все аномалии и весь цинизм того времени были лишь отражением различных возможностей.
А тем временем Пол отпускал шутки по поводу «системы». Нет нужды говорить, что он совершенно не верил в «систему», и его насмешливое к ней отношение было искренним. Входя в роль будущего лейтенанта, он поднимал на Вилли свои безупречно ясные синие глаза и плавно цедил: «Но я же не теряю времени даром, ты не находишь? Я же не зря наблюдаю за товарищами? Я буду на сто очков впереди своих соперников, других лейтенантов, правда? Да, я буду знать и понимать врага. Возможно, тебя, дорогой Вилли. Да». На что Вилли, как бы нехотя, отвечал улыбкой, теплой и уважительной. Однажды он даже сказал: «Тебе-то хорошо, тебе есть к чему возвращаться. А я беженец».
Вместе им было очень хорошо. Хотя Пол скорее бы умер, чем признался (находясь в роли будущего офицера индустрии), что испытывает к чему-либо серьезный интерес, его увлекали и завораживали наблюдения и размышления над историей человечества, поскольку он испытывал интеллектуальное наслаждение, изучая парадоксы, — а именно так, как совокупность парадоксов, он понимал историю. И Вилли разделял его страсть к истории, но не к парадоксам… Я помню, как однажды он сказал Полу: «Только настоящий дилетант может воспринимать историю как последовательность невероятных событий», и как Пол ответил: «Но, мой дорогой Вилли, я представитель вымирающего класса, и кто как не ты должен понять, что я не могу себе позволить смотреть на историю как-то иначе, правда?» Пол, вынужденный бóльшую часть своего времени проводить с офицерами, которых он в основном считал идиотами, скучал по серьезным беседам, хотя, разумеется, он бы никогда прямо об этом не сказал; осмелюсь даже предположить, что он примкнул к нашей группе в первую очередь именно потому, что мы предоставляли ему такую возможность. Другая причина заключалась в том, что он был в меня влюблен. Ведь тогда мы то и дело поочередно влюблялись друг в друга. Ведь мы были, как пояснял Пол, «просто обязаны влюбляться как можно больше и как можно чаще, учитывая то время, в которое нам довелось жить». Он говорил это не потому, что думал, будто его убьют. Ни на мгновение он не допускал такой мысли. Он с математической точностью всё рассчитал: сейчас его шансы выжить были намного выше, чем во время битвы за Британию. Его готовили к полетам на бомбардировщиках, что было менее опасно, чем полеты на истребителях. Кроме того, один из его дядюшек, как-то связанный с высшими эшелонами руководства военно-воздушных сил, навел справки и распорядился (или как-то иначе это устроил), чтобы Пола направили служить не в Англию, а в Индию, где потери были относительно небольшими. Я думаю, что Пол действительно был человеком «без нервов». Иначе говоря, его нервы, как бы обложенные подушечками безопасности, нежно и заботливо настроенные на спокойный лад с самого его рождения и благополучного детства, не имели такой привычки — слать сигналы тревоги. Те люди, которым довелось с ним летать, рассказывали, что он всегда был абсолютно хладнокровен, точен, уверен в себе. Прирожденный летчик.
Этим он отличался от Джимми Макграта, который тоже был прекрасным летчиком, но который мучился чудовищным страхом. Проведя день в воздухе, Джимми приходил в отель со словами, что он тяжело заболел на нервной почве. Он честно признавался, что, терзаемый тревогой и страхом, он ночью не может заснуть. Он доверительно и очень мрачно сообщал мне о своем четком предчувствии, что его завтра убьют. И на другой день он звонил мне из лагеря, чтобы сказать: предчувствие его не обмануло, потому что фактически он чуть было не «угрохал свою машину» и выжил только по счастливой случайности. Все летные учения были для него непрекращающейся пыткой.
И все же Джимми летал — и, судя по всему, хорошо — на бомбардировщиках, летал он до самого конца войны и летал он над Германией, как раз тогда, когда мы методично превращали немецкие города в руины. Он больше года летал почти без перерыва, и он выжил.
Пол погиб накануне того дня, когда он должен был покинуть колонию. Он получил назначение в Индию, как и обещал ему дядя. В тот последний вечер мы устроили вечеринку. Когда Пол выпивал, он обычно не терял контроля над собой, даже если притворялся, что дико накачался вместе со всеми нами. В тот вечер он напился по-настоящему, и до такой степени, что Джимми и Вилли носили его на руках и даже укладывали в ванну, чтобы он хоть немного пришел в себя. С восходом солнца он пошел в лагерь, чтобы проститься там с друзьями. Как позже рассказал мне Джимми, Пол стоял на взлетно-посадочной полосе, все еще в полубреду от бродивших в нем винных паров, в глаза ему били лучи восходящего солнца, — хотя, разумеется, Пол и тогда оставался самим собой и ничем не выдавал своего состояния. Рядом заходил на посадку самолет, он приземлился и остановился в нескольких шагах от Пола. Пол повернулся, в глаза ему бил ослепительный солнечный свет, и шагнул прямо в пропеллер, почти невидимый в этом сиянии солнца. Ему отрезало ноги до самого паха, и умер он мгновенно.
Джимми тоже принадлежал к среднему классу; но он был шотландцем, а не англичанином. Шотландского в нем не было ничего, если не считать тех случаев, когда он напивался и с большим чувством предавался воспоминаниям о древних зверствах англичан, подобных тому, что произошло в Гленкое
[8]. В его голосе звучала оксфордская тягучесть искусной выделки. Подобный выговор и в Англии выносишь с трудом, а уж в колонии он звучал и вовсе смехотворно. Джимми это знал и нарочито его усугублял, когда хотел позлить людей, которые ему не нравились. А перед нами, теми, кто ему нравился, он извинялся. «Но если честно, — любил он говорить, — я понимаю, что это глупо, но ведь именно этот дорогостоящий голос и станет моим хлебом с маслом после войны». Таким образом, Джимми, как и Пол, отказывался — во всяком случае, на одном из уровней своей личности — верить в идеи социализма, которые он на словах исповедовал. В целом его происхождение было не таким впечатляющим, как у Пола. Его семья была скромнее, а, точнее сказать, он принадлежал к угасающей ветви своего рода. Его отец был «не вполне состоявшимся» индийским полковником в отставке: «не вполне состоявшимся, — подчеркивал Джимми, потому что — он ненастоящий, ему нравятся индусы, он поборник гуманизма и буддизма, — я вас умоляю!» По словам Джимми, его отец пил до полусмерти; но я думаю, что эта подробность прибавлялась к общей картине в качестве последнего штриха, потому что Джимми также показывал нам стихи, написанные стариком, и, похоже, втайне им очень гордился. Он был единственным ребенком, появившимся на свет, когда его матери, которую он обожал, было уже за сорок. Джимми принадлежал к тому же физическому типу, что и Пол. На первый взгляд. На расстоянии ста ярдов было очевидно, что они из одного племени, что их почти невозможно друг от друга отличить. Но вблизи их сходство только подчеркивало тот факт, что сделаны они из совершенно разного материала. Плоть Джимми была грубой, почти тяжеловесной; ступал он тяжело; руки у него были крупные, но с пальцами короткими и пухлыми, как у ребенка.
Его внешности, отмеченной той же четкой и ясной белизной, что и внешность Пола, с той же синевой глаз, недоставало изящества, и взгляд у Джимми был трогательный, в нем светилось отчаянное детское желание понравиться. Его волосы, свисавшие неряшливыми прядями, были тусклыми и бесцветными. Его лицо, о чем он сам говорил с удовольствием, было явно декадентским: слишком полным, каким-то перезрелым, почти дряблым. У Джимми не было особых амбиций, он мечтал о должности преподавателя истории в каком-нибудь университете, и этой его мечте суждено было сбыться. В отличие от всех остальных он был по-настоящему гомосексуален, хотя ему и хотелось бы, чтобы это было не так. Джимми был влюблен в Пола, которого он презирал и у которого, в свою очередь, тоже вызывал раздражение. Значительно позже Джимми женился на женщине, которая была старше его на пятнадцать лет. В прошлом году он прислал мне письмо, в котором описывал свой брак: было очевидно, что писал он его будучи пьяным и «находясь в плену воспоминаний». Несколько недель они с женой спали вместе, ей это доставляло небольшое удовольствие, а ему — никакого, «хоть я старался, уверяю тебя!». Потом она забеременела, и это положило конец их сексуальным отношениям. Короче говоря, это был довольно типичный английский брак. Судя по всему, жена Джимми не подозревала о том, что он — не гетеросексуальный мужчина. Он находится в серьезной зависимости от нее, и я подозреваю, что, случись ей умереть, он бы или покончил с собой, или спился.
Тед Браун из них троих был самым самобытным. Это был мальчик из очень большой рабочей семьи, который всю жизнь выигрывал стипендии на обучение в разных местах и в конце концов оказался в Оксфорде. Он был единственным подлинным социалистом из них троих, я имею в виду социалистом инстинктивным, природным. Вилли нередко сокрушался, что Тед ведет себя так, словно живет в условиях процветающего коммунистического общества или же словно он «родился и вырос в каком-то чертовом кибуце». Тед при этом взирал на него с неподдельным изумлением: он не понимал, за что его в таком случае критикуют. Потом он пожимал плечами и предпочитал на время забыть о Вилли, снова и снова увлекаясь чем-нибудь или кем-нибудь новым. Он был живым, легким, худощавым, энергичным молодым человеком, с черными волнистыми волосами и миндалевидными глазами. У Теда вечно не было денег — он их раздавал; одет он был всегда безобразно — на одежду у него не было времени, или же он ее раздавал; ему вечно не хватало времени на себя — потому что он раздавал себя другим всего без остатка. Тед страстно любил музыку, в которой он научился неплохо разбираться, литературу и своих человеческих собратьев, которых он, как и самого себя, считал жертвами гигантского, почти космического по масштабу заговора, имевшего целью исказить их подлинную сущность. А подлинная сущность была, разумеется, красивой, щедрой и великодушной. Иногда он говорил, что предпочитает быть гомосексуалистом. Что означало, что через него проходила вереница его протеже. Правда заключалась в том, что для него было невыносимо, что у других молодых людей одного с ним класса не было тех привилегий, которые имелись у него. Тед выискивал очередного юношу, например какого-нибудь одаренного механика из военного лагеря или же какого-нибудь молодого человека на одном из общественных мероприятий в городе, который, во всяком случае по первому впечатлению, проявлял искренний интерес к происходящему, а не просто искал, чем бы занять свое свободное время; Тед вцеплялся в них, заставлял их читать, пытался привить им любовь к музыке, объяснял им, что жизнь — это увлекательнейшее приключение, а потом приходил к нам, радостно восклицая, что «когда видишь, что бабочка придавлена камнем, надо обязательно ее спасти». Он вечно врывался в отель с очередным сырым и необработанным, ошеломленного вида юношей и требовал, чтобы мы все вместе его «приняли». Что мы неизменно и делали. За два проведенных в колонии года Тед спас около дюжины бабочек, и все они смотрели на Теда с любовью и с почтительным изумлением. Он был влюблен во весь этот коллектив разом. Он менял их жизнь. После войны, в Англии, он продолжал с ними общаться, заставлял их учиться, направлял их в ряды лейбористской партии — к тому времени он перестал быть коммунистом — и следил за тем, как он выражался, чтобы они не впали в спячку. Тед женился, очень романтично и вопреки всему, на немецкой девушке, имеет от нее троих детей и преподает английский в школе для умственно отсталых. Он был прекрасным летчиком, но характерным для него образом он преднамеренно провалил выпускные экзамены в летной школе, потому что в то время бился с душой юного буйвола из Манчестера, который отказывался полюбить музыку и стоял на том, что футбол ему нравится больше, чем литература. Тед объяснял нам, что спасти сущую во тьме душу гораздо важнее, чем стать еще одним летчиком в военной потасовке, будь то фашизм или битва с фашизмом. И он не стал летать, остался на земле, был отправлен обратно в Англию и там служил на шахте, что на всю жизнь погубило его легкие. По иронии судьбы именно тот молодой человек, ради которого Тед все это претерпел, оказался его единственной неудачей.
Когда Теда за непригодностью отослали с шахты, он каким-то образом попал в Германию в качестве преподавателя. Его жена-немка очень ему подходила, поскольку она была практичной и знающей женщиной, а также прекрасной сиделкой. Сейчас Тед нуждается в хорошем уходе. Он горько сетует на то, что состояние его легких вынуждает его «впадать в спячку».
Даже на Теда повлияло преобладавшее в нашей среде настроение. Для него внутренние распри в партийной группе и наши желчные перепалки были непереносимы, а раскол, когда он случился, оказался последней каплей.
— Очевидно, я не коммунист, — сказал он Вилли, торжественно и горько, — потому что все это мелкое дробление кажется мне полным бредом.
— Да, очевидно, что ты не коммунист, — ответил Вилли, — мне было интересно, как скоро ты это сам поймешь.
Кроме того, беспокойство Теда вызывало и то обстоятельство, что логика предшествовавшей расколу полемики привела его в подгруппу, которую возглавлял Вилли. Он считал, что предводитель другой подгруппы, полковник из военного лагеря и старый марксист, — «высохший бюрократ», но по-человечески он ему нравился больше, чем Вилли. И все же Тед был предан Вилли… что наводит меня на размышления о том, о чем я раньше не думала. Я раз за разом пишу слово «группа». Группа — это совокупность людей. Что обычно подразумевает какие-то коллективные отношения, — мы и вправду встречались каждый день, на протяжении многих месяцев, и ежедневно общались часами. Но, оглядываясь назад, оглядываясь назад с тем, чтобы действительно вспомнить, что тогда происходило, понимаешь, что все не так очевидно. Например, мне кажется, что Тед и Вилли никогда по-настоящему не общались, они лишь время от времени выражали несогласие друг с другом. Хотя нет, однажды они действительно общались, и это была бурная ссора. Дело было в «Машопи», на веранде отеля, и я не помню, что было ее предметом, но помню, как Тед закричал:
— Ты из тех, кто может запросто с утра расстрелять пятьдесят человек, а потом спокойно приступить к завтраку из шести блюд. Нет, ты, скорее, кому-нибудь прикажешь их расстрелять, вот что ты сделаешь.
А Вилли в ответ:
— Да, если будет нужно, я так и сделаю…
И все в том же духе, они неистово ругались целый час или больше, а между тем мимо в облаках тонкой белой пыли проплывали запряженные буйволами телеги, неподалеку рокотали поезда, совершающие путь от Индийского океана к столице, а между тем фермеры в своих одеяниях цвета хаки потягивали напитки в баре, а африканцы, ищущие для себя хоть какой-нибудь работы, часами простаивали маленькими группками под палисандровым деревом, терпеливо ожидая того мгновения, когда мистер Бутби, большой босс, наконец освободится и выйдет к ним поговорить.
А что же остальные? Пол и Вилли всегда были вместе и вели нескончаемые разговоры об истории. Джимми спорил с Полом — обычно об истории; но, по сути, Джимми просто снова и снова повторял, что Пол — легкомысленный, холодный и бессердечный. Но между Полом и Тедом не было вообще никакой связи, они даже не спорили и не ругались. Что до меня, мне была отведена роль «девушки вождя»: я была своего рода связующим звеном, роль воистину древняя. И конечно же, если бы мои отношения с кем-нибудь из них приобрели хоть какую-то глубину, я бы стала не примиряющей, а разрушительной силой. А еще была Мэрироуз, недоступная красавица. И что же это была за группа? Что нас объединяло? Я думаю, непримиримая взаимная неприязнь и взаимное притяжение Пола и Вилли. Которые были так похожи и которым были уготованы столь разные судьбы.
Да. Вилли с его гортанным, таким правильным-правильным английским и Пол с его изысканным и хладнокровным выговором, — два голоса, звучавшие ночи напролет в отеле «Гейнсборо». Вот что вспоминается ярче всего, когда я думаю о нашей группе, какой она была перед тем, как мы поехали в «Машопи» и все переменилось.
Отель «Гейнсборо» на самом деле был пансионом; местом, где люди жили подолгу. Пансионы нашего городка в основном представляли собой переоборудованные частные дома, разумеется более комфортабельные в отношении бытовых условий, но совсем некомфортабельные в отношении царившей в них добропорядочной претенциозности. В одном из них я прожила всего неделю и съехала: контраст между неприкрытым колониализмом города и чопорностью пансиона, заполненного англичанами среднего класса, которые, казалось, никогда в жизни не покидали Англию, оказался для меня невыносимым. Отель «Гейнсборо» размещался в доме недавней постройки: большое, суматошное и безобразное заведение, заполненное клерками, секретаршами и семейными парами, которые не могли найти себе в городе квартиру или дом; из-за войны в городе случилась страшная давка, и цены на жилье взлетели на немыслимую высоту.
Жизнь Вилли в отеле сложилась самым характерным для него образом: он не провел там еще и недели, а уже получил особые привилегии, несмотря на то что был немцем и, соответственно, потенциальным врагом-чужестранцем. Другие немецкие беженцы притворялись австрийцами или старались не попадаться на глаза, а Вилли в учетной книге постояльцев был обозначен следующим образом: доктор Вильгельм Карл Готтлиб Родд, бывший житель Берлина, прибыл в 1939 году. Ни больше ни меньше. Миссис Джеймс, хозяйка отеля, испытывала по отношению к нему благоговейный трепет. Он не поленился довести до ее сведения, что его мать была графиней. Что было правдой. Хозяйка считала, что он доктор в смысле «врач», и Вилли не стал утруждать себя разъяснением того, что означает слово «доктор» в Европе.
— Не моя вина, что она такая глупая, — сказал он, когда мы стали его этим укорять. Вилли бесплатно консультировал хозяйку по юридическим вопросам, во всем ей покровительствовал и грубо возмущался, если не получал того, что ему было нужно. Очень скоро она уже так и бегала, хлопоча, вокруг него, по его собственным словам — «как испуганная собачонка». Миссис Джеймс была вдовой шахтера, погибшего во время камнепада на Рэнде. Ей было около пятидесяти. Тучная, бестолковая, замученная, вечно потная женщина. Она кормила нас тушеным мясом, тыквой и картофелем. Слуги-африканцы ее обманывали. Она постоянно несла убытки, пока Вилли в конце первой недели своего там пребывания не начал по своей доброй воле учить хозяйку, как следует управлять подобного рода заведением. Следуя его указаниям, она начала получать прибыль, и к тому времени, как Вилли покинул отель, она уже стала богатой женщиной, имеющей хорошие капиталовложения в недвижимость по всему городу, в тех местах, которые он ей порекомендовал.
Моя комната была рядом с комнатой Вилли. Мы ели за одним столом. Наши друзья заходили к нам и днем и ночью. Для нас безобразная столовая, которая для остальных постояльцев закрывалась в восемь вечера (ужин с семи до восьми), была открыта даже после полуночи. Или же мы делали себе чай, сидя на кухне, и самое большее, что себе позволяла миссис Джеймс, — это иногда заглянуть к нам в ночном халате и, заискивающе улыбаясь, попросить нас говорить немного тише. После девяти вечера по правилам, заведенным в пансионе, в комнатах не должно было быть посторонних; а мы у себя проводили занятия по нескольку раз в неделю, и занятия эти длились до четырех-пяти утра. Мы делали все, что хотели, а миссис Джеймс все богатела и богатела, а Вилли все продолжал ей говорить, что она глупая гусыня, начисто лишенная делового чутья.
А она отвечала: «Да, мистер Родд» — и хихикала и стыдливо присаживалась на край его кровати, чтобы выкурить с ним по сигаретке. Как школьница. Я помню, как Пол сказал:
— Ты что, действительно считаешь, что социалист может себе позволить добиваться всего, чего он хочет, выставляя старую женщину на посмешище?
— Я помогаю ей заработать кучу денег.
— Я говорю о сексе, — пояснил Пол.
А Вилли сказал:
— Я не понимаю, о чем ты.
И он действительно не понимал. По сравнению с женщинами мужчины гораздо менее чувствительны в отношении того, как они используют свою сексуальную привлекательность, гораздо менее честны.
Итак, отель «Гейнсборо» был для нас дополнительной площадкой для разворачивания деятельности Клуба левых и нашей партийной группы; и в нашем сознании он ассоциировался с нелегким трудом.
В отель «Машопи» мы впервые поехали, повинуясь внезапному импульсу. Нас туда направил Пол. В тот день он летал где-то в тех краях, и его самолет был вынужден совершить посадку из-за внезапно налетевшей бури; он возвращался домой на машине вместе с инструктором, а по дороге они заехали в отель «Машопи», чтобы там пообедать. В тот вечер он пришел в «Гейнсборо» в очень приподнятом настроении, ему хотелось поделиться радостью с нами.
— Вы не поверите, — в самой гуще буша, в окружении копи
[9] и дикарей, и вообще посреди всей этой экзотики, стоит отель «Машопи», а в нем — бар, а в баре — дартс и силомер за полпенни, и настоящий бифштекс, и кулебяка с почками, которую подают с термометром, показывающим ровно девяносто градусов, а в довершение всего — мистер и миссис Бутби, — а они чертовски похожи, ну точь-в-точь, вылитые Гэтсби, — помните? Та парочка, державшая паб в Эйлсбери? Бутби словно и носа никогда не высовывали из Англии. Клянусь, он старшина в отставке. Старшина, и все тут.
— Тогда она — бывшая барменша, — сказал Вилли, — и у них есть миленькая дочка, которую они мечтают выдать замуж. Помнишь, Пол, как бедная девочка не могла глаз от тебя оторвать, там, в Эйлсбери?
— Конечно, вы, жители колоний, не в состоянии оценить утонченной несуразности подобного места, — сказал Тед. Для шуток такого рода мы с Вилли играли роль жителей колоний.
— Старшина в отставке, который, казалось бы, никогда и носа не высовывал из Англии, — типичный хозяин половины баров и отелей в этой стране, — сказала я. — В чем вы могли бы сами убедиться, если бы хоть раз сумели вырваться из «Гейнсборо», к которому вы так прилипли.
Для шуток такого рода Тед, Джимми и Пол делали вид, что они так сильно презирают жизнь колонии, что не знают о ней ровным счетом ничего. Но разумеется, они были прекрасно информированы обо всем.
Было около семи вечера, и в «Гейнсборо» дело неумолимо шло к ужину. Жареная тыква, тушеная говядина, компот.
— А давайте поедем да и посмотрим на это местечко, — сказал Тед. — Прямо сейчас. Мы можем выпить там по пинте пива и еще успеем на автобус, чтобы вернуться в лагерь. — Он предложил нам это с присущим ему горячим энтузиазмом; как будто поездка в «Машопи» непременно должна была оказаться самым удивительным приключением из всех, что выпадали ему когда-либо в жизни.
Мы посмотрели на Вилли. В тот вечер Клуб левых, находившийся тогда в зените своей деятельности, проводил митинг. Ожидалось, что все мы на него собирались пойти. Никогда прежде, ни единого разу, мы не уклонялись от исполнения своего долга. Но Вилли согласился, как-то буднично и между прочим, словно это было самым обыкновенным делом:
— Да, мы вполне можем себе это позволить. Сегодня вечером, в качестве исключения, пусть тыкву миссис Джеймс съест кто-нибудь другой.
У Вилли была дешевая машина, которая до него уже сменила четырех владельцев. Мы набились в нее впятером и отправились в отель «Машопи», который находился примерно в шестидесяти милях от города. Я хорошо помню тот вечер: погода была ясная, но в воздухе было разлито напряжение, — яркие низкие звезды тяжело мерцали в ожидании грозы. Мы ехали среди характерных для этой части страны небольших холмов, копи, представляющих собой груды гранитных валунов. Камень был заряжен жарой и электричеством, и волны горячего воздуха как мягкие кулачки ударяли нам по лицам, когда мы проносились мимо них.
Мы приехали в отель «Машопи» около половины девятого и обнаружили, что ярко освещенный бар забит до отказа местными фермерами. Бар был небольшим и ярким, отполированное дерево обшивки и отполированный черный пол так и сияли. Как Пол и говорил, там были видавшая виды мишень для игры в дартс и дешевый силомер. За стойкой бара стоял мистер Бутби, мужчина шести футов росту, дородный, с сильно выступающим животом, с прямой негнущейся как доска спиной, с тяжеловесным, покрытым проступившими от чрезмерных возлияний прожилками лицом, чье выражение определялось пронзительным, холодным взглядом выпуклых глаз. Он узнал Пола, которого видел в середине дня, и поинтересовался у него, как продвигается ремонт самолета. Самолет при посадке не пострадал, но Пол пустился в долгий рассказ о том, как в крыло самолета ударила молния и как он с парашютом приземлился на вершины деревьев, зажимая под мышкой инструктора, — все это было так откровенно неправдоподобно, что мистер Бутби с самых первых его слов смотрел на парня тяжелым взглядом. И все же Пол довел свой рассказ до конца с такой искренней и почтительной грациозностью, что, когда он завершил его словами: «Мое дело не вопросы задавать, а летать и помирать», галантно смахивая воображаемую шутовскую слезу, мистер Бутби все-таки нехотя испустил небольшой смешок и предложил Полу чего-нибудь выпить. Пол рассчитывал, что он получит угощение за счет заведения, в качестве, так сказать, награды для героя; но мистер Бутби в ожидании денег протянул руку вперед и, прищурив глаза, уставился на молодого человека немигающим взглядом, словно говоря: «Да, я знаю, все это не шуточки, и, дай я тебе волю, ты бы выставил меня полным болваном». Пол расплатился, сделав это очень изящно, и продолжил беседу. Через несколько минут он, так и сияя, вернулся к нам, чтобы сообщить, что мистер Бутби был сержантом полиции американских бойскаутов; что он женился, когда приехал на побывку в Англию, и что жена его в то время работала за стойкой бара; что у них есть дочь восемнадцати лет отроду, и что они заправляют этим отелем вот уже одиннадцать лет.
— И делаете вы это восхитительно, — мы слышали, как Пол это говорил. — Мне очень понравился сегодняшний обед.
— Но уже девять, — добавил Пол, — и кухня закрыта, и наш хозяин не предложил нам поужинать. Итак, меня постигла неудача. Мы будем умирать с голоду. Простите мне мою ошибку.
— Поглядим, что можно сделать, — сказал Вилли.
Он направился к мистеру Бутби, заказал виски и через пять минут добился того, что кухню и столовую открыли специально для нас. Я не знаю, как он это проделал. Начать с того, что в этом баре, до отказа заполненном обожженными солнцем фермерами в нарядах цвета хаки и их безвкусно одетыми женами, Вилли смотрелся крайне экстравагантно, и с той минуты, как он вошел, он притягивал взгляды всех посетителей. Он был одет в элегантный чесучовый костюм кремового цвета, его черные как смоль волосы сияли в ослепительном свете ламп, лицо было бледным и городским. На своем слишком безупречном и в то же время откровенно немецком английском Вилли сказал, что он и его хорошие друзья не поленились проделать весь этот путь от города до отеля «Машопи» специально для того, чтобы отведать блюда местной кухни, о которой они весьма наслышаны, и что он не сомневается в том, что мистер Бутби их не разочарует. Он говорил с точно такой же скрытой и высокомерной жестокостью, что и Пол, когда тот рассказывал о своем спуске на парашюте, и мистер Бутби, положив руки на стойку бара, стоял и молча его слушал, глядя на посетителя немигающим ледяным взглядом. Закончив свою речь, Вилли спокойно достал бумажник и извлек банкноту достоинством в один фунт. Думаю, никто не осмеливался предлагать мистеру Бутби чаевые вот уже много лет. Мистер Бутби ответил не сразу. Он подчеркнуто медленно повернул голову, и глаза его выпучились еще больше, чем обычно, когда он, прищурившись, начал разглядывать Пола, Теда и Джимми, стоявших с большими пивными кружками в руках, оценивая всех троих с точки зрения их финансовых возможностей. Потом он обронил:
— Посмотрю, что там может сделать моя жена. — И он вышел из бара, оставив банкноту в один фунт лежать там, куда Вилли ее положил. Подразумевалось, что Вилли должен ее забрать; но он оставил ее лежать там и вернулся к нам.
— Никаких проблем, — заявил он.
Пол тем временем уже увлек беседой какую-то фермерскую дочь. Это была хорошенькая девушка, примерно лет шестнадцати, невысокая и довольно плотненькая. Одета она была в муслиновое платье в цветочек, отделанное оборками. Пол стоял прямо перед ней, высоко подняв зажатую в руке пивную кружку, и говорил красивым голосом, в непринужденной и приятной манере:
— С той минуты, как только я зашел в этот бар, я все хотел вам сказать, что не видел платья подобного вашему с тех пор, как я последний раз был в Эскоте
[10] три года назад.
Девушка словно находилась в состоянии гипноза. Ее щеки пылали. Но я думаю, что через минуту она бы поняла, что Пол ей дерзит. Но тут Вилли положил руку ему на плечо и сказал:
— Пойдем. Этим мы займемся позже.
Мы вышли на веранду. На другой стороне дороги росли эвкалипты, их листья поблескивали в лунном свете. Неподалеку стоял поезд, со свистом выпуская на рельсы пар и воду. Тед сказал тихо и страстно:
— Пол, ты самый сильный аргумент из всех мне известных в пользу того, чтобы расстрелять весь высший класс целиком и от всех вас избавиться.
Я сразу же с этим согласилась. Это был далеко не первый подобный случай. Примерно за неделю до этого высокомерие Пола так разозлило Теда, что он по-настоящему вышел из себя и, побелев и сильно изменившись в лице, сказал, что он больше никогда не станет даже разговаривать с Полом.
— Или с Вилли, — заявил он тогда. — Вы одним миром мазаны.
Мы с Мэрироуз потратили далеко не один час на то, чтобы убедить его вернуться в наши ряды. Но сейчас Пол легко сказал:
— Девушка никогда не слышала об Эскоте, а когда она узнает, что это такое, будет польщена.
— Нет, не будет. Не будет. — Это все, что сказал Тед после долгой паузы.
Последовало молчание, во время которого мы наблюдали за плавным колыханием серебряных листьев, а потом:
— Какого черта. Вам этого никогда не понять, никогда в жизни, ни один из вас этого не поймет. А мне все равно.
Фраза «А мне все равно» была сказана совершенно несвойственным Теду тоном, почти легкомысленно. И он засмеялся. Я никогда не слышала, чтобы он так смеялся. Мне стало нехорошо, как во время морской качки, — потому что мы с Тедом всегда в этой битве были союзниками, а теперь он меня покинул.
Основное здание отеля стояло прямо у главной дороги и вмещало в себя бар и столовую с прилегающими к ней кухонными помещениями. Вдоль фасада шла веранда, поддерживаемая деревянными колоннами, увитыми ползучими растениями. Мы сидели на скамьях молча, позевывая, внезапно ощутив сильную усталость и голод. Вскоре миссис Бутби, которую муж вызвал из дома, пригласила нас в столовую, а затем снова заперла двери, чтобы никто из путников не смог туда проникнуть и потребовать еды. Это была одна из основных дорог колонии, и на ней всегда было много машин. Миссис Бутби была крупной, склонной к полноте женщиной, с очень простой наружностью, с пылающим лицом и бесцветными, туго завитыми волосами. Она носила тугие корсеты, и сзади у нее резко выступали ягодицы, а спереди высоко прилаженной полкой стояла грудь. Она была доброй и милой, в ней одновременно читались и готовность угодить, и чувство внутреннего достоинства. Миссис Бутби извинилась, что, поскольку мы приехали так поздно, она не сможет накормить нас полноценным обедом, но пообещала сделать все возможное для того, чтобы мы остались довольны. Затем, кивнув нам и пожелав спокойной ночи, она оставила нас на попечение официанта, имевшего мрачный вид из-за того, что ему приходится работать, когда рабочий день давно уже закончился. Мы получили щедрые порции прекрасного пышного ростбифа, жареный картофель, морковь. За этим последовал яблочный пирог, политый сливками, и местный сыр. То была типичная для английского паба трапеза, приготовленная заботливой рукой. В большой столовой стояла тишина. Все столы сияли готовностью к завтраку следующего дня. Окна и двери были занавешены тяжелой льняной тканью с цветастым узором. Свет фар проезжавших мимо машин то и дело падал на льняные занавеси, на несколько мгновений стирая рисунок и оставляя только красные и синие сердцевинки цветов, которые ярко сияли в воздухе, пока ослепительный свет приближался и уносился прочь, в сторону города. Всем нам хотелось спать и не очень хотелось разговаривать. Но через некоторое время мне стало лучше, потому что Пол и Вилли по своему обыкновению обращались с официантом как со слугой, отдавая распоряжения и требуя то одного, то другого, и неожиданно Тед пришел в себя и начал говорить с официантом как с равным, делая это даже теплее, чем обычно, и я поняла, что ему стыдно за тот небольшой эпизод на веранде. Пока Тед расспрашивал официанта о его семье, работе, о его жизни и рассказывал о себе, Пол и Вилли просто молча ели, как они всегда это делали в таких случаях. Они уже давно ясно выразили свое мнение по этому вопросу.
— Тед, ты что, воображаешь, что если ты будешь добреньким с прислугой, то поспособствуешь этим продвижению дела социализма?
— Да, — сказал Тед.
— Тогда я ничем не могу тебе помочь, — заявил Вилли, пожимая плечами и давая ему понять, что он безнадежен.
Джимми требовал, чтобы принесли еще выпивки. Он уже был пьян; он напивался быстрее всех, кого я когда-либо знала. Вскоре пришел мистер Бутби и сказал, что как путешественники мы имеем право на выпивку, тем самым ясно дав нам понять, почему нам вообще позволили обедать в столь поздний час. Но вместо тех крепких напитков, которые хозяин предлагал нам заказать, мы попросили вина, и он принес нам охлажденного белого вина из Кейпа. Вино оказалось очень хорошим, и нам не хотелось переходить на грубое бренди из Кейпа, которое затем принес мистер Бутби, но мы его выпили, а потом мы выпили еще немного вина. Затем Вилли заявил, что мы все приедем на следующие выходные, и спросил мистера Бутби, сможет ли он подготовить для нас комнаты. Мистер Бутби сказал, что запросто, и выставил нам такой счет, что мы едва наскребли денег, чтобы его оплатить.
Вилли никого из нас не спросил, можем ли мы приехать на выходные в «Машопи», но идея показалась нам хорошей. Обратно мы ехали сквозь теперь уже прохладный лунный свет, в долинах лежал холодный белый туман, было уже очень поздно, и мы все как-то сжались в комочки. Джимми напился до бесчувствия. Когда мы вернулись в город, было уже слишком поздно, и парни не могли добраться до своего лагеря; поэтому они расположились в моей комнате в «Гейнсборо», а я пошла в комнату Вилли. В таких случаях они вставали очень рано, около четырех, и шли на окраину нашего маленького городка, а там дожидались попутных машин, которые подбрасывали их до лагеря, где они должны были приступить к выполнению полетов около шести, с восходом солнца.
Итак, на следующие выходные мы отправились в «Машопи». Вилли и я. Мэрироуз. Тед, Пол и Джимми. Был поздний вечер пятницы. Мы задержались, поскольку в тот вечер у нас было партийное собрание, посвященное обсуждению «политического курса». Как обычно, речь шла о том, как вовлечь африканские массы в активную деятельность. Дискуссия получилась желчная из-за нашего официального раскола, однако не помешавшего нам в тот конкретный вечер считать себя единым целым. Нас было около двадцати человек, и дискуссия завершилась тем, что, хоть мы все и сошлись на том, что принятый «политический курс» был «правильным», мы также признали, что результатов он не приносил никаких.
Погрузившись в машину со своими сумками и вещевыми мешками, мы все замолчали. Мы молчали, пока не отъехали от города довольно далеко. Потом возобновился спор о «политическом курсе», — между Полом и Вилли. Они не говорили ничего такого, что уже не было бы сказано давно, и на собрании тоже, но мы все внимательно слушали, я полагаю в надежде, что какая-нибудь свежая мысль поможет нам выйти из того тупика, в котором мы находились. «Политический курс» был простым и восхитительным. В том обществе, где все определяется цветом кожи, очевидный долг социалистов — это борьба с расизмом. Следовательно, «движение вперед» должно обеспечиваться совместными усилиями прогрессивных черных и белых головных отрядов. Кто должен идти в авангарде белых сил? Ясно, что это профсоюзы. А в авангарде черных? Ясно, что их собственные профсоюзы. На тот момент черные профсоюзы просто отсутствовали, поскольку они были запрещены законом, а черные массы еще не дозрели до то-го, чтобы заниматься запрещенной деятельностью. А белые профсоюзы, ревностно охранявшие свои привилегии, относились к африканцам еще более враждебно, чем любая другая часть белого населения. По этой причине наши представления о том, как следует развиваться событиям, что и как должно происходить согласно наипервейшему принципу, гласящему, что пролетариат должен возглавить народные массы на пути к освобождению, не находили никакого подтверждения в окружавшей нас действительности. А наипервейший принцип был настолько свят, что подвергать его сомнению не представлялось возможным. В наших кругах (это относилось и к коммунистической партии Южной Африки) черный национализм считался правым уклоном, с которым следовало бороться. Наипервейший принцип, основанный на разумнейших идеях гуманизма, до краев наполнял нас чувством глубокого морального удовлетворения.
Я чувствую, как я опять впадаю в этот циничный тон, тон самобичевания. И все же как утешителен этот тон, он подобен припарке, наложенной на рану. А это, несомненно, рана: я, как и тысячи других, не могу припомнить такого времени внутри или рядом с «партией», когда бы мы не испытывали мучительной и холодной тоски. И все же боль эта подобна опасной боли ностальгии, она ее сводная сестра, и она столь же убийственна. Я вернусь к этой теме, когда смогу писать искренне, в другой тональности.
Я помню, как Мэрироуз положила конец спору, заметив:
— Но вы не говорите ничего такого, чего вы бы уже не говорили раньше.
Разговор мгновенно стих. Она часто так делала, она умела в одно мгновение заставить нас всех замолчать. Однако мужчины относились к ней покровительственно, они считали, что она была абсолютно неспособна мыслить политически. А все потому, что Мэрироуз не умела, или не хотела, пользоваться политическим жаргоном. Но быстро схватывала самую суть и умела выразить ее простыми словами. Есть такой тип сознания, как, например, у Вилли, когда человек способен воспринимать чужие идеи только при условии, что они сформулированы на том языке, которым пользуется он сам.
Теперь она говорила:
— Должно быть, что-то где-то неправильно, иначе нам бы не приходилось бесконечно обсуждать это, как сейчас.
Она говорила уверенно; но теперь, когда мужчины промолчали в ответ, — и Мэрироуз почувствовала, что они просто проявляют по отношению к ней терпимость, ей стало не по себе, и она умоляюще воззвала:
— Я говорю это не так, как нужно, но вы же понимаете, что я имею в виду…
Услышав мольбу в ее голосе, мужчины воспряли, и Вилли сказал благосклонно:
— Ты все говоришь правильно. Никто, обладая твоей красотой, просто не может говорить не так, как нужно.
Мэрироуз сидела рядом со мной, и в темноте, царившей в автомобиле, она повернулась ко мне, чтобы мне улыбнуться. Мы с ней очень часто обменивались такими улыбками.
— Я хочу поспать, — сказала она, а потом склонила голову на мое плечо и заснула как маленький котенок.
Мы все сильно устали. Думаю, тот, кто никогда и никак не был связан с левым движением, не может понять, насколько поистине самоотверженно трудятся преданные делу социалисты; они работают день за днем, день за днем, год за годом, год за годом. В конце концов, всем нам надо было еще и зарабатывать себе на жизнь, а мужчины из военного лагеря, во всяком случае те, которые проходили настоящую подготовку, находились в состоянии непрерывного нервного стресса. Каждый вечер мы организовывали митинги, дебаты, дискуссии. Мы все очень много читали. Мы редко ложились спать раньше четырех или пяти утра. В дополнение к этому мы были еще и врачевателями душ. Тед доводил до крайних степеней проявления то, что было в каждом из нас. Мы считали, что несем личную ответственность за каждого, кто попал в беду. И часть нашего личного долга — объяснять каждому, в ком теплится хоть какая-то искра, что жизнь — это славное и доблестное приключение. Оглядываясь назад, могу предположить, что из всего объема той немыслимо тяжелой деятельности, которую мы тогда осуществляли, только эта личная работа с людьми, обращение их в нашу веру, и приносила хоть какие-то плоды. Сомневаюсь, что кто-то из наших подопечных сможет забыть бившую в нас через край абсолютную уверенность в том, что жизнь — это славное и доблестное приключение, потому что, если мы в это не верили в силу особенностей своего собственного характера и склада, мы верили в это из принципа. Вспоминаются разные случаи. Например, как Вилли, промучившись несколько дней оттого, что не знал, как помочь женщине, убитой тем, что ей изменил муж, решил дать ей почитать «Золотую ветвь», потому что «когда кто-то несчастен в личной жизни, правильный ход мысли — попробовать на все взглянуть в исторической перспективе». Она, неловко извиняясь, вскоре вернула ему книгу, сказав, что ей это не по уму и что она в любом случае решила уйти от мужа, потому что поняла, что забот от него больше, чем проку. Но, уехав из нашего города, эта женщина регулярно присылала Вилли письма: вежливые, трогательные, благодарные. Я помню страшные слова: «Я никогда не забуду, что вы были так добры ко мне, что проявили ко мне интерес». (Правда, в то время эти слова меня не особенно поразили.)
Все мы держали эту высокую ноту напряжения в течение двух лет, — я думаю, не исключено, что все мы были слегка безумны в связи с полнейшим нервным истощением.
Чтобы не заснуть, Тед начал петь; а Пол, голосом совсем другим, чем тот, который он использовал во время спора с Вилли, начал причудливо импровизировать, размышляя вслух на тему, что будет, если африканцы восстанут в неком воображаемом поселке, где живут белые колонисты. (Это было почти за десять лет до Кении и May May
[11].) Пол красноречиво расписал, как «два с половиной человека» (Вилли запротестовал против этой отсылки к Достоевскому, которого он считал реакционным писателем) трудились двадцать лет над тем, чтоб подвести местных дикарей к осознанию того, что они — передовой отряд освободительного движения. Как вдруг некий полуграмотный демагог из местных, проведший полгода в Лондонской школе экономики, в одночасье сотворил движение масс под лозунгом «Покончим с белыми».
Двух с половиной человек, ответственных политиков, это шокировало, но было уже слишком поздно: демагог на них донес, сказав, что они служат белым, которые им платят. Белые, впав в панику, посадили и демагога, и двух с половиной в тюрьму по сфабрикованному обвинению; и, оставшись без вождя, черные массы ушли в холмы и в леса и стали партизанами. «По мере того как черные войска постепенно сдавали позиции под натиском белых войск, этих сотен хороших парней, с чистыми помыслами, прекрасно образованных, во всем похожих на нас, доставленных аж из самой Англии, чтобы поддерживать закон и порядок, черные партизаны постепенно подпадали под влияние черной магии и знахарей. Столь мерзкое антихристианское поведение породило совершенно справедливое возмущение всех добропорядочных людей и привело к их отчуждению от борьбы за черные права, и милые и чистые ребята, типа нас, распаляемые яростью праведного негодования, били тех партизан, пытали их и вешали. Закон и порядок победили. Белые освободили из тюрьмы двух с половиной человек, но повесили демагога. Черному населению предоставили минимум демократических прав, но те двое с половиной… и так далее, и так далее, и так далее».
Ни один из нас, никто, не проронил ни слова в ответ на этот полет фантазии. Все это отстояло так далеко от наших ожиданий и прогнозов. Да еще вдобавок нас шокировал даже сам тон рассказа. (Разумеется, сейчас я вижу в этом проявление обманутого идеализма, — сейчас, когда я пишу это слово применительно к Полу, оно меня удивляет. Я впервые допускаю мысль, что он был способен на идеализм.)
А он продолжал:
— Есть и другая вероятность. А что, если бы победила черная армия? Умный вождь-националист не имеет выбора: он просто обязан укреплять националистические чувства и развивать промышленность. Приходило ли нам, товарищи, в голову, что мы будем просто обязаны, поскольку мы люди прогрессивные, поддерживать национальные государства, чьим основным делом станет развитие всех тех аспектов капиталистической этики, основанной на неравенстве, которые мы ненавидим столь сильно? Ну? Думали ли мы об этом? А я это вижу, да, я это вижу в своем магическом кристалле, — и нам придется все это поддерживать. О, да-да-да, альтернативы у нас не будет.
В этот момент Вилли заметил:
— Тебе надо выпить.
К этому часу во всех придорожных гостиницах бары уже были закрыты, поэтому Пол заснул. Мэрироуз спала. Джимми спал. Тед, сидевший на переднем сиденье рядом с Вилли, бодрствовал и насвистывал какие-то оперные арии. Я думаю, он не слушал Пола: когда он насвистывал какие-нибудь музыкальные отрывки или пел, это всегда служило знаком того, что он не одобряет происходящее.
Значительно позднее я, помнится, подумала, что за все эти годы нескончаемых аналитических дискуссий мы только однажды хоть немного приблизились к правде (хотя все равно остались от нее довольно далеко), и это случилось тогда, когда Пол рассказывал свою историю в стиле и духе злой пародии.
Когда мы добрались до отеля, свет уже нигде не горел. Сонный слуга ждал нас на веранде, чтобы проводить в наши комнаты. Дом, где имелись спальни, находился в паре сотен ярдов за баром и столовой, на склоне холма. Там было двадцать комнат под одной крышей, по десять с каждой стороны, и две длинных веранды по обеим сторонам здания. В каждой комнате имелся выход на веранду. Комнаты оказались приятные и прохладные, несмотря на то что сквозной вентиляции в них не было. В них имелись электрические вентиляторы, и окна были большими. Нам выделили четыре комнаты. Джимми поселился с Тедом, я с Вилли; а Мэрироуз и Пол получили по отдельной комнате. В наши последующие приезды мы всегда селились точно так же; точнее, поскольку мистер Бутби никак это не комментировал, мы с Вилли в отеле «Машопи» всегда жили вместе, в одной комнате. Мы все без исключения проснулись, когда завтрак уже давно закончился. Бар был открыт, и мы немного выпили, почти в полном молчании, а потом у нас был ленч, который тоже прошел почти в полном молчании, и мы лишь время от времени с удивлением говорили друг другу, что оказывается, очень сильно устали. Ленчи в отеле были неизменно великолепными: изобилие холодных мясных закусок, салаты всех сортов, которые только можно себе вообразить, свежие фрукты. Потом мы все снова отправились спать. Солнце уже почти село, когда мы с Вилли проснулись и пошли будить остальных. Через полчаса после ужина мы уже снова лежали в своих кроватях. Следующий день, воскресенье, прошел немногим лучше. В сущности, тот наш первый уикэнд в «Машопи» был самым приятным. Все мы пребывали в состоянии безмятежности, вызванном крайней усталостью. Мы почти не пили, и мистер Бутби был разочарован. Самым неразговорчивым в те дни был Вилли. Я думаю, что именно тогда он принял решение отойти, насколько он мог это себе позволить, от политической деятельности и посвятить себя науке. Что до Пола, то он общался с искренней простотой и любезностью со всеми, особенно — с миссис Бутби, которой он очень нравился.
Обратно в город мы поехали в воскресенье вечером, очень поздно, потому что нам не хотелось покидать отель «Машопи». Перед отъездом мы вышли посидеть на веранде. Мы пили пиво на фоне погруженного в темноту отеля. Лунный свет был таким ярким, что мы различали отдельные крупицы белого песка, выброшенные из-под колес запряженных волами телег, и теперь сиявшие, каждая по отдельности, на бетонированной площадке перед отелем. Тяжело свисавшие остроконечные листья эвкалиптов поблескивали как копья. Я помню, как Тед сказал:
— Взгляните-ка на нас, сидим мы все тут, и нам даже нечего сказать друг другу. «Машопи» — место опасное. Станем мы сюда приезжать, уик-энд за уик-эндом, и впадем в спячку, разморенные всем этим пивом, лунным светом, вкусной едой. Скажите мне на милость, к чему все это может привести?
Целый месяц мы в «Машопи» не ездили. Все поняли, как сильно мы устали, и, я думаю, мы испугались того, что могло произойти, если бы мы позволили усталости резко взять над нами верх. Весь месяц мы очень напряженно работали. У Пола, Джимми и Теда период обучения шел к концу, и они летали каждый день. Погода стояла хорошая. Мы много занимались всякой второстепенной политической деятельностью: устраивали лекции, разнообразные учебные занятия, вели исследовательскую работу. Но «партия» заседала только один раз. Из другой подгруппы ушли пять человек. Интересно, что во время той нашей единственной встречи мы горячо и язвительно проспорили друг с другом почти до самого утра; но в остальное время мы постоянно виделись, тепло общались и обсуждали разные мелочи, связанные с той второстепенной работой, за которую отвечали. Тем временем наша группа продолжала собираться в «Гейнсборо». Мы шутили, вспоминая отель «Машопи» и его зловеще расслабляющее воздействие. «Машопи» в наших разговорах превратился в символ всяческой роскоши, декаданса и слабоумия. Наши друзья, которые никогда там не были, но которые знали, что это обычный придорожный отель, говорили, что мы сошли с ума. Через месяц после нашего первого визита наступили долгие выходные, с вечера четверга до следующей среды — в колонии к праздникам относились серьезно; и мы решили поехать туда большой компанией. Она состояла из нас шестерых и нового протеже Теда (Стэнли Летта из Манчестера, того самого, ради которого он позже загубил свою карьеру летчика), а также Джонни, джазового пианиста, друга Стэнли. А еще мы договорились с Джорджем Гунслоу, что он тоже к нам там присоединится. Мы доехали до отеля на машине и на поезде, и к тому времени, когда в четверг вечером бар закрылся, стало понятно, что этот уик-энд будет совсем не таким, как предыдущий.
На этот долгий уик-энд отель был заполнен постояльцами до отказа. Миссис Бутби открыла пристройку, где было еще двенадцать дополнительных комнат. Ожидалось проведение двух танцевальных вечеринок, общедоступной и частной, и в воздухе уже царила атмосфера приятного отступления от рутинного течения жизни. Когда наша компания приступила к очень позднему ужину, официант развешивал в углах столовой разноцветные бумажные украшения и гирлянды из лампочек; и нам подали праздничный холодный десерт, приготовленный для следующего дня. И миссис Бутби прислала к нам эмиссара с вопросом, не согласятся ли «мальчики из военно-воздушных сил» помочь ей завтра наряжать большую комнату. В роли этого посланца выступила Джун Бутби, и было видно, что она пришла к нам из любопытства, чтобы своими глазами взглянуть на этих самых «мальчиков», о которых, возможно, рассказывала ей мать. Но было также заметно, что они ее не впечатлили. Очень многим колониальным девушкам было достаточно одного взгляда на мальчиков из Англии, чтобы сразу и навсегда списать их со счетов как ни на что не годных тюфяков, неженок и сопляков. Джун была как раз такой девушкой. В тот вечер она пробыла с нами ровно столько, сколько было нужно для того, чтобы изложить нам суть послания своей матери и выслушать сверхлюбезные восторги Пола, принявшего «от лица военно-воздушных сил это чудесное приглашение». После чего Джун тут же ушла. Пол и Вилли отпустили несколько шуток о дочери на выданье, но шутки эти были вплетены в канву их обычных острот о «мистере и миссис Бутби, трактирщике и его жене». На протяжении всего уик-энда и в последующие наши приезды они не обращали на девушку никакого внимания. Судя по всему, они считали Джун настолько неинтересной, что воздерживались даже от простого упоминания ее имени из жалости, а может быть, даже — хотя обычно ни один из них не проявлял особых признаков подобного отношения к кому-либо — из чувства рыцарского сострадания. Это была высокая, ширококостная девушка, с огромными неуклюжими руками и ногами красноватого цвета. У нее, как и у матери, было очень румяное лицо и такие же бесцветные волосы, уложенные тугими завитушками вокруг полного и какого-то нескладного лица. Ни одна черта ее лица, ничто в ее наружности не было отмечено хоть толикой обаяния и привлекательности. Но в Джун мощно бродила рвущаяся наружу мрачная сила, потому что она пребывала в том состоянии, которое на определенном этапе проживают многие девушки: в состоянии сексуальной одержимости, которая иногда может быть сродни состоянию транса. Когда мне было пятнадцать и я все еще жила со своим отцом на Бейкер-стрит, я и сама провела несколько месяцев в таком состоянии, так что теперь, едва я оказываюсь в тех краях, тут же вспоминаю, отчасти удивленно, отчасти смущенно, эмоциональный настрой того времени, который был так силен, что, казалось, вбирал в себя все вокруг — мостовые, дома, витрины магазинов. Что касается Джун, здесь вот что интересно: безусловно, природа должна была бы все обустроить таким образом, чтобы мужчины, которые встречались девушке на пути, должны были бы сразу понимать, что именно ее так сильно беспокоит. Но ничего подобного не происходило. В тот первый вечер мы с Мэрироуз невольно переглянулись и чуть было не рассмеялись в голос, потому что мы-то сразу распознали это состояние и испытали жалость, смешанную с изумлением. Мы сдержали смех, потому что мы также сразу поняли, что факт, столь очевидный для нас, вовсе не был очевиден для наших мужчин, и нам хотелось защитить бедняжку от их смеха. Все женщины, находившиеся тогда в отеле, видели и понимали состояние Джун. Помню, как однажды утром я сидела на веранде с миссис Лэттимор, хорошенькой рыжеволосой женщиной, флиртовавшей с молодым Стэнли Леттом. В поле нашего зрения вдруг появилась Джун: она бродила в сени эвкалиптов неподалеку от железной дороги, ничего перед собой не видя. Мы словно бы наблюдали за сомнамбулой. Она делала несколько шагов, пристально вглядываясь вдаль, через долину, туда, где высились горы, поднимала руки, чтобы поправить волосы, и замирала — так, что ее тело, туго обтянутое ярко-красным платьем из хлопка, было словно прорисовано напряженными четкими линиями, а под мышками виднелись неправильной формы темные пятна пота, — потом она резко опускала, как бы бросала вниз, руки с крепко сжатыми кулаками, и они безвольно повисали вдоль тела. Так она какое-то время стояла без движения, потом снова шла, притормаживала, будто бы мечтала или спала наяву и видела сны, била по каким-то кусочкам мусора носком высокой белой сандалии, и снова шла, медленно, и снова останавливалась, и так до тех пор, пока не скрылась с наших глаз за эвкалиптами, сверкавшими на солнце. Миссис Лэттимор глубоко и выразительно вздохнула, испустила характерный для нее легкий снисходительный смешок и сказала:
— Боже мой, я бы и за миллион фунтов не согласилась снова стать девушкой. Боже мой, снова все это пережить, нет, нет, ни за что, даже за миллион фунтов.
И мы с Мэрироуз с ней согласились. При этом, хотя у нас каждое появление этой девушки вызывало волну сильнейшего смущения, мужчины всего этого совершенно не замечали, и мы вели себя осторожно, чтобы не выдать и не предать ее. Существует женский дух благородного рыцарства, проявляющийся в отношении одной женщины к другой, он так же силен, как любая другая разновидность верности и преданности. А может быть, мы отказывались верить в то, что воображение и чувства наших собственных мужчин столь ущербны и несовершенны.
Чаще всего Джун проводила время на веранде дома Бутби, находившегося в паре сотен ярдов от отеля, сбоку от него. Дом стоял на высоком, около десяти футов, фундаменте, защищавшем его от проникновения муравьев. Выкрашенная в белый цвет веранда была просторной, широкой и прохладной. Изобильно украшенная вьющимися растениями и цветами, она была невероятно яркой и живописной. Там-то Джун и любила лежать на старом, обтянутом кретоном диване, часами крутя пластинки на переносном граммофоне и мысленно создавая образ того мужчины, кому будет дозволено освободить ее из плена того сомнамбулического состояния, в котором она пребывала. И спустя несколько недель этот образ уже обрел такую силу, что породил реального мужчину. Мэрироуз и я сидели на веранде отеля, когда к нему подъехал державший путь на восток грузовик. Грузовик остановился, и из него вылез неуклюжий детина с массивными, красноватого цвета ногами и обгоревшими на солнце руками, каждая в обхвате — как бычий окорок. Джун задумчиво брела по гравиевой дорожке, соединявшей дом ее отца с отелем, поддевая остроносыми сандалиями гравий. Когда парень шел через двор, направляясь к бару, один маленький камушек отскочил прямо к нему под ноги. Он остановился и внимательно посмотрел на девушку. Потом, непрерывно оборачиваясь и через плечо поглядывая на нее каким-то отсутствующим, почти загипнотизированным взглядом, он прошел в бар. Джун последовала за ним. Мистер Бутби готовил для Джимми и Пола джин с тоником и беседовал с ними об Англии. Он не обратил никакого внимания на свою дочь, которая присела в уголочке и, приняв небрежную позу, принялась мечтательно рассматривать горячую утреннюю пыль и солнечные блики, глядя сквозь меня и Мэрироуз. Юноша купил себе пива и присел на ту же самую скамью, примерно в ярде от нее. Через полчаса, когда он снова забирался в свой грузовичок, он был уж не один, а вместе с Джун. Мэрироуз и я внезапно и одновременно согнулись пополам в припадке смеха, с которым не могли совладать и смеялись мы до тех пор, пока Джимми с Полом не выбежали из бара, чтобы узнать, что же нас так развеселило. Через месяц Джун и этот юноша официально обручились, и только тогда все наконец увидели, что Джун — спокойная, приятная и здравомыслящая девушка. Наркотическое оцепенение ушло, не оставив после себя ни малейших следов. И только тогда мы осознали, насколько миссис Бутби прежде раздражало то состояние, в котором пребывала ее дочь. Она теперь общалась с Джун необычайно весело и легко: радостно принимала ее помощь по хозяйству, снова с ней дружила, обсуждала с ней приготовления к свадьбе. Все это выглядело почти так, словно матери был стыдно за то раздражение, которое она испытывала раньше. И возможно, отчасти именно это длительное раздражение однажды привело к тому, что миссис Бутби потеряла самообладание и повела себя так несправедливо.
Вскоре после того, как Джун нас покинула, вечером того же дня к нам пришла миссис Бутби. Вилли пригласил ее с нами посидеть. Пол поспешил и от своего имени подтвердил это приглашение. Они оба говорили так, что всем остальным их тон показался чрезмерно и оскорбительно учтивым. Но в прошлый раз, когда хозяйка общалась с Полом, в тот первый уик-энд, когда мы все были такие усталые, он был простым и вовсе не надменным, и он рассказывал ей о своих отце и матери, о «доме». Хотя, конечно, его Англия и ее Англия — это две разные страны.
Мы между собой шутили, что миссис Бутби была в Пола влюблена. Мы, ну ни один из нас, конечно же, не верили в это всерьез; и если б мы могли хотя бы только такое допустить, то не стали бы шутить на эту тему. Во всяком случае, я очень надеюсь, что не стали бы. Потому что тогда, на первых порах, она нам очень нравилась. Но миссис Бутби, несомненно, была Полом увлечена. Вместе с тем она была увлечена и Вилли. А привлекало ее как раз то их свойство, которое мы в них ненавидели — их грубое высокомерие, лежавшее в основе сдержанных и безупречных манер.
Именно благодаря Вилли я поняла, что многие женщины любят, когда с ними обращаются грубо. Это понимание было унизительным, и я, бывало, сопротивлялась, отказывалась признать, что это правда. Но я убеждалась в этом снова и снова. Если на нашем пути вдруг встречалась женщина, с которой всем остальным было трудно, к которой мы старались хоть как-то приноровиться и притерпеться, то Вилли говорил:
— Вы просто не понимаете: все, что ей нужно, — это хорошая порка.
(Выражение «хорошая порка» в колонии было в ходу, обычно белые употребляли его следующим образом: «Что этому кафру нужно, так это хорошая порка», — но Вилли его использовал в более широком смысле.)
Я помню мать Мэрироуз, невротичную властную особу, которая выпила из своей дочери все жизненные соки. Ей было около пятидесяти, и была она яростна и суетлива как старая наседка. Ради блага Мэрироуз мы были с нею вежливы, мы принимали эту женщину и терпели каждый раз, когда она врывалась в «Гейнсборо» в поисках дочери. Когда она приходила, Мэрироуз впадала в состояние вялой раздражительности, нервического изнеможения. Она знала, что должна как-то противостоять матери, но у нее на это не было душевных сил. Мы были готовы страдать от нее и ей потакать, а Вилли ее вылечил буквально парой фраз. Однажды вечером мать Мэрироуз пришла в «Гейнсборо» и обнаружила, что мы все сидим, развалясь, в опустевшей столовой и разговариваем. Она громко сказала:
— Ах вот вы где! Всё, значит, как обычно. А вам пора бы всем уже лежать в своих кроватях и крепко спать.
Она уже собиралась сесть и присоединиться к нам, когда Вилли, не повышая голоса, но позволяя однако своим очкам посверкивать в ее сторону, сказал:
— Миссис Фаулер.
— Да, Вилли? Это снова ты?
— Миссис Фаулер, почему вы, преследуя Мэрироуз, приходите сюда и ведете себя так надоедливо и противно?
Она шумно втянула в себя воздух, покраснела, но так и осталась, во все глаза глядя на Вилли, молча стоять у того самого стула, на который за минуту до этого собиралась сесть.
— Да, — сказал Вилли спокойно. — Вы старая надоедала. Если желаете, вы можете присесть, но вы должны вести себя тихо и не говорить глупостей.
От страха и от боли за мать Мэрироуз побелела как полотно. Но после минутного молчания миссис Фаулер издала короткий нервный смешок и села. Весь вечер она держала себя безупречно тихо. После того случая, если она снова оказывалась в «Гейнсборо», то с Вилли всегда вела себя как маленькая благовоспитанная девочка в присутствии грозного отца. И это касалось не только миссис Фаулер и той женщины, которой принадлежал отель «Гейнсборо».
Теперь вот появилась миссис Бутби, а уж она вовсе не была задирой, который ищет задиру посильнее. И совсем нельзя сказать, что она не чувствовала, что немного нам навязывается. И все же, даже когда она уже своим чутьем, если не разумом, — а она не была умной женщиной, — поняла, что ей грубят, она продолжала приходить снова и снова, чтобы эту грубость получать. Миссис Бутби не впадала в нервное возбуждение оттого, что ей «задали порку», как это случалось с миссис Фаулер, и не становилась застенчивой и похожей на девчонку, как миссис Джеймс в «Гейнсборо»; она терпеливо слушала, возражала, вовлекалась, так сказать, в поверхностный слой разговора, игнорируя подспудное оскорбительное высокомерие, иногда добиваясь того, что Вилли и Пол, устыдившись, возвращались к искренне уважительному тону. Но наедине с собой, я уверена, она наверняка порой краснела, сжимала кулаки и сдавленно бормотала: «Да, хотелось бы мне им надавать. Да, мне бы следовало его просто ударить, когда он это сказал».
В тот вечер Пол затеял одну из своих любимых игр — он пародировал колониальные клише и доводил эту пародию до такой точки, когда сам колонист должен был понять, что над ним или над ней смеются. И Вилли к этой игре присоединился.
— А ваш повар, он, конечно же, работает у вас уже много лет? Хотите сигаретку?
— Спасибо, мой дорогой, но я не курю. Да, он хороший парень, должна сказать, он нам очень предан.
— Сдается мне, он уже почти что член вашей семьи?
— Да, так я к нему и отношусь. Уверена, и он нас очень любит. Мы всегда обходимся с ним честно и как положено.
— Может, даже немножко как с другом, или как с ребенком? — Это был Вилли. — Ведь чернокожие же не что иное, как самые настоящие большие дети.
— Да, это верно. Если ты их по-настоящему понимаешь, то видишь, что они просто дети. Они любят, когда с ними обращаются, как с детьми: строго, но справедливо. Мы с мистером Бутби считаем, что с черными надо обращаться по справедливости. Это очень правильно.
— Но с другой стороны, нельзя допускать, чтобы они садились вам на шею, — продолжал Пол. — Потому что в таком случае они теряют всякое уважение.
— Рада слышать, что вы это понимаете, Пол, потому что у большинства английских мальчиков, вроде вас, бывают всякие странные идеи насчет кафров. Но это правда. Они должны знать, что есть черта, за которую им заходить нельзя.
И так далее, и так далее, и так далее. Так и продолжалось до тех пор, пока Пол не сказал, — он сидел в своей любимой позе, — пивная кружка крепко сжата в руках, прямой взгляд синих глаз, обаятельная улыбка:
— И разумеется, их и нас разделяют целые столетия эволюционного развития. На деле же они просто бабуины, и ничто иное.
И миссис Бутби вспыхнула и отвернулась. Слово «бабуины» в колонии уже воспринималось как очень грубое, хотя еще за пять лет до того оно было вполне в ходу, и даже встречалось в газетных заголовках. (Точно так же, как слово «кафры», в свою очередь, начнет считаться слишком грубым через десять лет.) Миссис Бутби не могла поверить, что «образованный молодой человек из одного из лучших колледжей Англии» мог употребить такое слово, как «бабуины». Но когда она снова взглянула на Пола, а на ее честном краснощеком лице уже отражалась готовность обидеться, он сидел как ни в чем не бывало, с ангельской улыбкой и с обаятельным выражением почтительного внимания на лице, как это было и месяц назад, когда он, несомненно, был всего-навсего скучающим по дому мальчишкой, которому хотелось, чтоб о нем немножко по-матерински позаботились. Она резко вздохнула и встала, вежливо сказав:
— А теперь, с вашего позволения, я пойду. Мне надо приготовить ужин старику. Мистер Бутби любит чего-нибудь перехватить на ночь глядя, — он никогда не успевает поужинать, обслуживает в баре посетителей весь вечер.
Миссис Бутби пожелала нам спокойной ночи, выглядела она при этом довольно обиженно, а Вилли и Пола удостоила долгим откровенно изучающим взглядом. Она ушла.
Пол откинул назад голову, рассмеялся и сказал:
— Они невероятны, они фантастичны, они просто не могут быть правдой.
— Аборигены, — сказал Вилли, смеясь. Аборигенами он называл белых жителей колонии.
Мэрироуз спокойно заметила:
— Я не вижу в этом смысла, Пол. Ты просто дурачишь людей.
— Дорогая Мэрироуз. Дорогая прекрасная Мэрироуз, — сказал Пол, тихонько посмеиваясь в кружку с пивом.
Мэрироуз была красавицей. Невысокая и изящная, с волнистыми густыми волосами медового цвета и огромными карими глазами. Ее фотографии мелькали на обложках журналов, и какое-то время она работала моделью. В ней не было ни малейшего тщеславия. Она терпеливо улыбнулась и, настаивая, продолжила, в своей неспешной мягкой манере:
— Да, Пол. В конце концов, я здесь выросла. Я понимаю миссис Бутби. Я тоже была такой, пока люди вроде вас не объяснили мне, что я была не права. И, дурача эту женщину, ты ее не изменишь. Ты просто ее обижаешь.
Пол снова издал характерный для него тихий грудной смешок и сказал, явно с ней не соглашаясь:
— Мэрироуз, Мэрироуз, ты тоже слишком хороша, чтобы быть правдой.
Но позже, тем же вечером, ей все же удалось его пристыдить.
Джордж Гунслоу, дорожный рабочий, жил примерно в сотне миль от «Машопи» в маленьком станционном городке с женой, тремя детьми и четырьмя стариками — родителями: своими и жены. Он должен был приехать к нам на своем грузовике около полуночи. Мы договорились, что он будет проводить с нами вечера, а днем будет ездить на работу. Мы покинули столовую и вышли на улицу, чтобы, дожидаясь Джорджа, посидеть в эвкалиптовой рощице рядом с железной дорогой. Там, под деревьями, стояли грубый деревянный стол и деревянные скамейки. Мистер Бутби прислал нам дюжину бутылок охлажденного белого кейпского вина. К тому времени мы все были слегка напряжены. Отель был погружен во тьму. Вскоре и в доме Бутби погас свет. Только в станционном домике мерцал огонек, да из здания со спальнями, стоявшего на холме в нескольких сотнях ярдов, тянулись слабые лучи света. Мы сидели под эвкалиптами, сквозь их ветви на нас струился холодный лунный свет, ночной ветер вздымал и опускал на наши ноги мягкую пыль, и впечатление было такое, что мы сидим посреди дикого вельда
[12]. Дикий и девственный пейзаж с его холмами из гранитных глыб, деревьями и лунным светом полностью вобрал в себя отель. Вдали, в нескольких милях от нас, шоссе пересекало перевал: там виднелась полоска бледного цвета, мерцавшая как ручеек среди высоких темных деревьев. Маслянистый сухой запах эвкалиптов, сухой, раздражающий ноздри запах пыли, холодный запах вина, — все это лишь усиливало наше опьянение.
Джимми уснул, привалившись к обнимавшему его Полу. Я дремала, уткнувшись Вилли в плечо. Стэнли Летт и Джонни-пианист сидели плечом к плечу и наблюдали за нами с нежным любопытством. Они совершенно не скрывали того факта, ни в тот момент, ни в какое другое время, что это именно мы, а не они, страдальцы, так сказать, сторона потерпевшая, по той простой и четко проговариваемой причине, что они всегда были, есть и будут рабочим классом, но они не возражали против того, чтобы, благодаря счастливым обстоятельствам военных лет иметь возможность вблизи и даже изнутри понаблюдать за жизнью группы интеллектуалов. Это Стэнли нас так называл и упорно на этом настаивал. Джонни-пианист не разговаривал никогда. Он вообще не употреблял слов, никогда и никаких. Он всегда сидел рядом со Стэнли, молчаливо поддерживая его во всем.
У Теда уже начались страдания из-за «бабочки под камнем»: из-за Стэнли, который упорно отказывался признать, что он нуждается в спасительной помощи. Чтобы утешиться, Тед подсел к Мэрироуз и обнял ее. Мэрироуз мило и весело улыбнулась и не сделала никакой попытки освободиться из кольца его рук, но она словно бы отстранилась и от него, и от всех остальных мужчин. На деле многие, так сказать, профессионально хорошенькие девушки обладают этим даром: они позволяют их трогать, обнимать и целовать так, будто это дань, которую они должны платить Провидению за то, что родились красивыми. И есть у них такая особая терпеливая улыбка, которой сопровождается их подчинение рукам мужчины, подобная зевку или же вздоху снисхождения. Но в случае Мэрироуз за этим скрывалось и нечто большее.
— Мэрироуз, — сказал Тед с грубоватой сердечностью, глядя на аккуратную золотистую головку у себя на плече, — почему ты не любишь никого из нас, почему ты не позволяешь никому из нас любить тебя?
Мэрироуз просто улыбнулась в ответ, и даже в этом неровном свете, рассеченном ветвями и листвою эвкалиптов, ее карие глаза казались огромными и излучали мягкое сияние.
— Сердце Мэрироуз разбито, — заметил Вилли поверх моей головы.
— Разбитые сердца остались в старомодных романах, — вставил Пол. — Они не вяжутся с тем временем, в котором мы живем.
— Наоборот, — сказал Тед. — Сейчас разбитых сердец больше, чем было когда-либо, и именно из-за того, что мы живем в такое время. Я практически уверен, что любое, любое сердце, которое мы можем повстречать, разбито, пробуравлено, разорвано так сильно, что стало уже просто клубком шрамов.
Мэрироуз подняла голову и улыбнулась Теду, застенчиво, но благодарно, и произнесла серьезно:
— Конечно, это так и есть.
У Мэрироуз был брат, которого она любила очень сильно. Они были похожи по характеру, но, что важнее, их объединяла нежнейшая из всех возможных привязанностей, основанная на том, что они вместе, поддерживая друг друга, пытались противостоять своей невыносимой, грубой, позорящей их матери. Год назад брата убили в Северной Африке. Случилось так, что в это время Мэрироуз жила в Кейпе, она работала там моделью. На нее был большой спрос, потому что была она очень красива. Один из молодых людей оказался внешне похож на ее брата. Мы видели его фотографию — стройный, со светлыми усами, довольно агрессивного вида молодой человек. И Мэрироуз мгновенно в него влюбилась. Она сказала нам, — и я помню, как мы были шокированы, как это у нас всегда случалось при общении с ней, ее абсолютной, но какой-то бездумной прямолинейностью:
— Да, я знаю, что я влюбилась в него потому, что он был похож на моего брата, а что в этом плохого?
Она всегда спрашивала, или просто заявляла: «А что в этом плохого?», и мы всегда терялись и не знали, что ей ответить. Но молодой человек был похож на ее брата только внешне, и, хоть он и был вполне счастлив, что у него с Мэрироуз случился роман, жениться на ней он не собирался.
— Может, это и правда, — сказал Вилли, — но это очень глупо. Ты знаешь, что с тобой случится, Мэрироуз, если ты будешь вести себя неразумно? Ты превратишь свои отношения с этим возлюбленным в настоящий культ, и чем дольше ты будешь с этим жить, тем более несчастной ты станешь себя чувствовать. Ты будешь отвергать всех хороших парней, за которых могла бы выйти замуж, а потом наконец ты выйдешь замуж за кого-нибудь лишь для того, чтобы просто выйти замуж, и превратишься в одну из этих страдающих от неудовлетворенности матрон, которых мы встречаем сплошь и рядом.
В скобках я должна заметить, что именно так все и случилось. Еще несколько лет Мэрироуз оставалась восхитительно прекрасной, она принимала ухаживания с милой улыбкой, похожей на зевок, терпеливо сидела в кольце рук того или иного мужчины; а потом наконец внезапно вышла замуж за мужчину средних лет, отца троих детей. Она его не любила. Сердце Мэрироуз умерло в тот момент, когда ее брат превратился в кровавое месиво под гусеницами танка.
— Так что же я по-твоему должна делать? — спросила она с той невыносимой мягкостью, которая была столь характерна для нее. Сквозь пятна лунного света она смотрела на Вилли.
— Тебе следует отправиться в постель с одним из нас. Чем скорее, тем лучше. Нет лучшего лекарства от безрассудной страсти, — сказал Вилли в своей брутально-добродушной манере, как он всегда это делал, когда входил в роль искушенного жизнью жителя Берлина.
Тед скривился и убрал свою руку с плеч Мэрироуз, давая тем самым понять, что он вовсе не разделяет подобный цинизм и что, случись ему отправиться в постель с Мэрироуз, он будет движим чистейшим романтизмом. Ну, разумеется, так бы оно все и было.
— Так или иначе, — заметила Мэрироуз, — я не вижу в этом смысла. Я думаю только о брате.
— Я не встречал никого, кто бы так предельно откровенно говорил об инцесте, — сказал Пол. Он хотел обратить все в шутку, но Мэрироуз ответила совершенно серьезно:
— Да, я понимаю, что это был инцест. Но, что забавно, в то время я никогда не думала об этом как об инцесте. Понимаешь, мы с братом просто любили друг друга.
Мы снова испытали шок. Я почувствовала, как плечо Вилли напряглось, и я помню, что подумала, что еще минуту назад он был декадентствующим европейцем; но одна мысль о том, что Мэрироуз спала с родным братом, мгновенно вернула Вилли к его истинной сущности, а был он пуританином.
Повисло молчание, а потом Мэрироуз спокойно заметила:
— Я понимаю, да, я понимаю, почему вы в шоке. В последнее время я много думала об этом. Но мы же никому не делали зла, правда? Поэтому я не понимаю, что было в этом плохого.
Снова воцарилось молчание. Потом Пол ворвался в их разговор, очень весело и беззаботно:
— Мэрироуз, если тебе вообще все равно, почему бы тебе не лечь со мной? Как знать, а вдруг ты исцелишься?
Пол все еще сидел очень прямо, поддерживая Джимми, по-детски привалившегося к нему во сне. Он обнимал Джимми очень терпеливо, точно так же, как Мэрироуз позволяла Теду обнимать ее. Пол и Мэрироуз играли в нашей группе одну и ту же роль, находясь при этом по разные стороны барьера, обусловленного полом.
Мэрироуз спокойно ответила:
— Если мой возлюбленный из Кейпа так и не смог меня заставить забыть брата, почему ты думаешь, что сможешь это сделать?
Пол поинтересовался:
— А какова природа той помехи, что мешает жениться на тебе твоему обожателю?
Мэрироуз сказала:
— Он из очень хорошей кейпской семьи, и его родители не позволяют мне выйти за него, потому что я недостаточно для него хороша.
Пол опять позволил себе издать грудной, глубокий, привлекательный смешок. Я не хочу сказать, что он этот смешок культивировал, но, безусловно, он понимал, что это одна из тех мелких черточек, которые делают его образ столь обаятельным и притягательным.
— Хорошая семья, — сказал он саркастически. — Хорошая семья из Кейпа. Должно быть, семья богатая, по-настоящему богатая.
Это заявление не было таким снобистским, как может показаться. Снобизм Пола проявлялся косвенно, в его шутках или же в игре словами. На деле он потакал своей главенствующей страсти, он наслаждался всем нелепым и невообразимым. И я не имею никакого права его винить за это, потому что, осмелюсь предположить, настоящая причина, по которой я оставалась в колонии еще долгое время после того, как необходимость в этом отпала, сводилась к тому, что в таких местах есть все возможности для получения такого рода наслаждений. Пол предлагал всем нам развлечься и позабавиться, как это было, когда он обнаружил мистера и миссис Бутби, Джона и Мэри Булль во плоти, заправляющих отелем «Машопи».
Но Мэрироуз сказала спокойно:
— Полагаю, тебе все это кажется забавным, поскольку ты привык к хорошим семьям в Англии, и, конечно же, я понимаю, что хорошая английская семья — совсем другое дело, чем хорошая семья из Кейпа. Но для меня-то все едино, итог один и тот же, да?
В ответ на это Пол состроил какую-то неопределенную мину, призванную скрыть начатки беспокойства. Он даже, словно пытаясь доказать, что Мэрироуз несправедливо ополчилась на него, как-то инстинктивно шевельнулся, чтобы Джимми мог поудобнее устроиться у него на плече, тем самым пытаясь показать, что он умеет быть заботливым и нежным.
— Если бы я спала с тобой, Пол, — спокойно заявила Мэрироуз, — я полагаю, я бы к тебе привязалась. Но ты такой же, как и он, — мой парень из Кейпа. Ты никогда бы не женился на мне, я недостаточно для этого хороша. У тебя нет сердца.
Вилли грубовато хохотнул. Тед сказал:
— Вот так тебя и пригвоздили к стенке, Пол.
Сам Пол не сказал ничего. Когда он перед этим пытался устроить Джимми поудобней, тот как-то ополз вниз, и теперь его голова и плечи лежали у Пола на коленях, и он их бережно поддерживал. Он баюкал в своих объятиях Джимми как ребенка; и весь остаток вечера он наблюдал за Мэрироуз, улыбаясь тихо и печально. После того случая он всегда разговаривал с ней нежно, словно пытаясь убедить ее, что презирать его не стоит. Но он так и не сумел этого добиться.
Около полуночи яркий свет фар грузовика проглотил лунный свет, метнулся с шоссе на свободное пятно песка возле железной дороги и там остановился. Это был большой грузовик, доверху заполненный разными инструментами, и к нему был прицеплен фургон. В фургоне Джордж Гунслоу жил в те периоды, когда он надзирал за дорожными работами. Джордж спрыгнул из кабины на землю и подошел к нам, чтобы тут же получить полный стакан вина, которым его приветствовал Тед. Он выпил его стоя, роняя в перерывах между глотками:
— Ах вы, горькие пьяницы, маленькие придурки, сонные извращенцы, сидите тут, вино лакаете!
Я помню запах вина, резкий и холодный, помню, как Тед вскрыл еще одну бутыль, чтобы снова наполнить стакан, как вино расплескалось и с шипением пролилось на пыль. От пыли пошел тяжелый пряный запах, как после дождя.
Джордж подошел меня поцеловать.
— Прекрасная Анна, прекрасная Анна, — но ты не можешь быть моей из-за этого противного типа по имени Вилли.
Потом он отодвинул Теда, чтобы поцеловать в щеку Мэрироуз, которая пыталась от этого поцелуя уклониться, и сказал:
— Какое великое множество прекрасных женщин живет на белом свете, а здесь у нас их только две, и как же мне хочется от этого плакать!
Мужчины засмеялись, а Мэрироуз мне улыбнулась, и я ответила ей улыбкой. В ее улыбке я увидела внезапную и острую боль, и тут я поняла, что и моя улыбка была такой же. Она смутилась, что выдала себя, и мы тут же отвели глаза, чтобы не видеть этой беззащитности друг в друге. Ни я, и ни она, думаю, не стали предаваться размышлениям на тему, что же вызвало такую боль. Джордж наконец сел и, склоняясь вперед со стаканом вина в руках, произнес:
— Товарищи и пьяницы, хватит валять дурака, настал момент ввести меня в курс дела.
Мы все зашевелились, разволновались, забыли о сонливости. Мы слушали, как Вилли рассказывает Джорджу о политической обстановке в городе. Джордж был чрезвычайно серьезным человеком. И он относился к Вилли, к его уму, с глубоким уважением. Он был убежден, что сам он — очень глуп. Он был убежден, и, вероятно, так было всегда, в своей полнейшей неадекватности, а также в своем физическом уродстве.
А на самом деле Джордж был довольно привлекателен, во всяком случае, женщины всегда обращали на него внимание, даже когда они сами этого не замечали. Хорошенькая рыженькая миссис Лэттимор, например, которая часто и очень убежденно говорила, что Джордж противный, глаз с него не сводила, если он находился где-нибудь поблизости. Он был довольно высоким, но казался ниже ростом, потому что у него были очень широкие плечи и он всегда сильно сутулился. Его тело резко сужалось от плеч к талии. Чем-то Джордж напоминал быка, все его движения были упрямыми, резкими, в нем чувствовалось раздражающее его самого брожение могучей силы, которую он обуздывал и подавлял, держал всегда на поводу, и делал он это непроизвольно. Связано это было с его семейной жизнью, с его очень сложной семейной жизнью. Дома Джордж был на протяжении вот уже многих лет терпеливым, послушным, исполненным жертвенности человеком. А по своей природе, я думаю, он был совсем другим. Возможно, это и порождало в нем потребность принижать себя, вело к тому, что он в себя не верил. Этот человек мог бы стать чем-то намного большим, чем он был, если бы жизнь позволила ему распрямиться в полный рост. Я думаю, сам Джордж это понимал; и, поскольку он втайне мучился от чувства вины из-за того, что семейные обстоятельства его так раздражают, быть может, его намеренное самоуничижение и было тем наказанием, которое он сам себе назначил? Я не знаю… а может, он так себя наказывал за вечные измены жене? Надо было быть гораздо старше, чем я была тогда, чтобы понять отношения Джорджа с его женой. Он сострадал ей яростно и преданно, и это было такое сострадание, с которым одна жертва относится к другой.
Джордж был одним из самых приятных в общении людей, которых я вообще когда-либо встречала. И безусловно, он был самым смешным из всех, кого я знала. Он был смешон стихийно и неотразимо. Не раз я видела, как целая толпа народа, оставшись в баре после закрытия, надрывно хохотала, слушая его, не в силах удержаться, и так до самого рассвета. Мы катались по кроватям, мы корчились от смеха на полу, смеялись так, что не могли потом пошевелиться. При этом, вспоминая его шутки на следующий день, мы не могли найти в них ничего особенно смешного. А хохотали мы до дурноты — отчасти это было связано с его лицом: красивым, но как-то прописно красивым, почти что скучным в своей правильности, так, что казалось, что и истины он будет изрекать прописные; но, думаю, в основном с его верхней губой, очень тонкой и очень длинной, которая придавала его лицу какое-то деревянное, почти тупое и упертое выражение. И вдруг Джордж начинал исторгать из себя эти свои речи, и лились они горьким неотразимым потоком, и были они пропитаны презрением к самому себе. И он смотрел, как мы катаемся от смеха, но сам он никогда не смеялся вместе со своими жертвами, а просто взирал с откровенным изумлением, как будто думал: «Ну что ж, наверно, я не так уж безнадежен, как мне кажется, если я могу так сильно рассмешить людей столь умных и достойных».
Было ему тогда около сорока. То есть он был на двенадцать лет старше, чем самый старший из нас, Вилли. Мы бы об этом никогда и не думали, но сам он этого никогда не забывал. Джордж был человеком, который пристально следил за тем, как ускользают годы, год за годом, подобно драгоценным самоцветам, проскальзывающим сквозь пальцы и уходящим на морское дно. Это было связано с его отношениями с женщинами. Другой его страстью была политика. Не самым легким его бременем оказалось также и то, что вырастили его родители, происходившие из самой сердцевины старинной традиции британского социализма, — социализма закваски девятнадцатого века, — они были рационалистичны, практичны, но прежде всего — религиозно антирелигиозны. И такое воспитание никак не способствовало тому, чтобы облегчить его жизнь в колонии. Джордж был одиноким человеком, жившим в полной изоляции в крошечном заштатном затерянном городке. Мы, компания молодых людей много младше его, были его первыми настоящими друзьями за долгие годы. Мы все его любили. Но ни на секунду я не верю в то, что сам Джордж это понимал, или же, что он мог себе позволить допустить такую мысль. Смирение его было слишком велико. Особенно его смирение перед Вилли. Я помню, как однажды, замучившись смотреть, как Джордж сидит напротив Вилли, выражая каждой частью своего тела благоговейное внимание, а тот что-то непреложным тоном излагает, почти вещает, я сказала:
— Боже мой, Джордж, ты такой славный, и мне невыносимо видеть, как ты готов лизать ботинки у такого человека, как Вилли.
— Будь у меня такие мозги, как у Вилли, — ответил он, что характерно, не спросив, как я могу так говорить о человеке, с которым я, в конце концов, живу, — будь у меня его мозги, я был бы самым счастливым человеком на свете. — И его верхняя губа сморщилась в гримасе насмешливого презрения к самому себе. — Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что я «славный»? Я извращенец, ты же знаешь. Я вам рассказываю все, как есть, а ты мне говоришь, что я славный.
Он намекал на то, что он рассказывал мне и Вилли, а больше — никому, о своих отношениях с женщинами.
С тех пор я не раз об этом думала. Я имею в виду, о слове «славный». Может быть, я хотела сказать «хороший». Конечно, оба этих эпитета перестают что-либо означать вообще, стоит только начать о них думать. Люди говорят: «хороший человек», «хорошая женщина»; «славный человек», «славная женщина». Конечно, только в разговорах, это не те слова, которые станешь использовать в романе. Постараюсь их избегать.
И все же в той нашей группе, скажу вам просто, не углубляясь в какой-то там анализ, Джордж был хорошим человеком, а Вилли — нет. Скажу вам также, что и Мэрироуз, и Джимми, и Тед, и Джонни-пианист были людьми хорошими, а вот Пол и Стэнли Летт ими не были. Более того, могу поспорить, что, если бы мы на улице наугад выбрали десять случайных прохожих и познакомились бы с ними или предложили бы им посидеть с нами под эвкалиптами той ночью, они бы сразу же и без раздумий согласились с моей классификацией, и если бы я просто и без пояснений употребила слово «хорошие», они бы тут же поняли, о чем я говорю.
И, думая об этом, как делала я часто и подолгу, я понимаю, что захожу с другого края и как бы через черный ход в ту область, которая мне не дает покоя. Я, разумеется, о том здесь говорю, что называют словом «личность». Боже мой, ни на секунду нам не дают забыть, что «личности» больше нет. Этому посвящена добрая половина всех выходящих в свет романов, это является предметом размышлений социологов и всяких прочих «-ологов». Нам так часто твердят о том, что под давлением всех наших знаний человеческая личность распалась и превратилась в ничто, так часто, что на какое-то время я в это поверила. И все же, когда я оглядываюсь в прошлое, смотрю на ту компанию под сенью эвкалиптов, усилиями памяти воссоздаю их всех, я тут же понимаю, что это чепуха. Случись мне повстречаться с Мэрироуз сейчас, спустя все эти годы, она бы сделала какой-то жест, повела бы глазами в присущей ей манере, и вот, — вот она снова передо мной, Мэрироуз собственной персоной в целости и сохранности. Или, допустим, она бы «сломалась», сошла с ума. Она распалась бы на компоненты, ее жест, ее движение глаз остались бы, хотя, конечно, все связи были бы разрушены отчасти. Итак, все эти разговоры, весь этот призванный нас запугать антигуманный бред о том, что личности не стало, что личность испарилась, теряют для меня всякий смысл, стоит мне только выработать внутри себя столько душевной энергии, чтобы ее хватило на создание в моей памяти кого-нибудь из тех, кого я знала. Я сижу и вспоминаю запах пыли и лунный свет, и вижу, как Тед протягивает Джорджу стакан вина, как Джордж чрезмерно горячо его благодарит. Или же вижу, как бывает в кино при замедленной съемке, как Мэрироуз поворачивает голову, а на ее лице играет убийственная терпеливая улыбка… Я написала слово «кино». Да. Все те, без исключения, моменты, которые я помню, выглядят столь достоверно четко, как выглядят улыбка, жест, движение на картине или в кино. Не получается ли тогда так, что та реалистичность, которой я стараюсь служить столь верно, принадлежит миру визуального искусства, а не роману, вовсе не роману, который отступил под натиском распада и разрушения? Какое дело романисту до четкого воспоминания об улыбке или о взгляде, ведь он прекрасно знает, сколько всякой путаницы стоит за этим всем? И все-таки, если бы я не держалась за эту четкость и достоверность, я бы никогда не смогла написать на бумаге ни единого слова; точно так же я пыталась выстоять и не сойти с ума в этом холодном северном городе, заставляя себя точно вспомнить, как именно горячий солнечный свет касался моей кожи.
Итак, я снова напишу, что Джордж был хорошим человеком. И мне невыносимо было наблюдать, как, слушая Вилли, он превращался неуклюжего школьника-подростка… В тот вечер он выслушал отчет о беспорядках в левых группах города с большим смирением, и он кивнул, давая нам понять, что обдумает все это позже, когда останется один, и думать он над этим будет долго, — потому что, конечно же, он слишком глуп, чтобы осмыслить что-то без долгих-долгих размышлений, хотя все остальные, мы, были умны настолько, что не нуждались в его мнении.
Мы, все мы без исключения, сочли, что Вилли изложил анализ ситуации высокомерно и неискренне, он говорил так, словно заседал в комитете, и ни словом не обмолвился о новом поводе для тревоги, о нашем новом тоне — насмешливом и недоверчивом.
Пол, отрекаясь тем самым от Вилли, принял решение поведать Джорджу правду, и сделать это в своей собственной манере. Он завязал разговор с Тедом. Я помню, как я наблюдала в тот момент за Тедом и не понимала, откликнется ли он на этот легкий и ироничный вызов. Тед колебался, смущался, но в конце концов он поддержал Пола в этой игре. И поскольку все это было не в его характере и все это противоречило его глубинным убеждениям, он говорил как-то уж слишком бурно, необузданно и дико, что резало наш слух еще сильнее, чем речи Пола.
Пол начал с того, что описал заседание комитета, где «два с половиной человека решали судьбы всего африканского континента целиком и полностью, разумеется, совершенно без учета африканцев как таковых». (Разумеется, это было предательством — в присутствии посторонних людей, вроде Стэнли Летта и Джонни-пианиста, признавать, что у нас могли быть какие-то сомнения в правильности наших убеждений. Джордж неуверенно взглянул на эту парочку, решил, что они, должно быть, к нам уже примкнули, потому что в противном случае мы бы никогда не стали вести себя так безответственно, и удовлетворенно улыбнулся, ведь в наших рядах появились два новых рекрута.) Теперь Пол описывал, как два с половиной человека, случись им оказаться в «Машопи», станут действовать, чтобы «направить отель на правильный путь развития».
— Я бы сказал, что отель — удобное место для того, чтобы начать. Что скажешь, Тед?
— Около бара, Пол, там может предоставиться немало благоприятных возможностей. (Тед пил очень мало, и Джордж, нахмурившись, посмотрел на него с удивлением.)
— Проблема в том, что это место нельзя без некоторой натяжки назвать центром жизни растущего промышленного пролетариата. Хотя, разумеется, можно и даже нужно признать, что это относится и ко всей стране в целом, да?
— Верно подмечено, Пол. Но с другой стороны, в этих краях, на фермах, трудится великое множество отсталых полуголодных работников.
— Которые только и ждут, чтобы вышеупомянутый пролетариат направил их твердой рукой куда следует. Все бы хорошо, да пролетариата нет.
— Эй, послушай, а я знаю. На железной дороге есть пять убогих злосчастных черных, они ходят в лохмотьях, живут в нищете. Они, конечно же, нам подойдут?
— Итак, все, что от нас требуется, так это довести до сознания пролетариата правильное понимание их классовой позиции, и весь район тут же будет охвачен пламенем революции еще до того, как мы успеем произнести: «Коммунизм Левого Уклона, Инфантильный Хаос».
Джордж взглянул на Вилли, ожидая с его стороны возражений. Но в то утро Вилли сказал мне, что собирается полностью посвятить себя учебе и что у него больше нет времени «на всех этих плейбоев и девушек, мечтающих выйти замуж». Вот так легко и просто он отрекся от всех тех людей, к которым на протяжении многих лет относился настолько серьезно, что работал с ними.
Теперь Джорджу стало по-настоящему не по себе; он почувствовал, что мы утратили самую сердцевину нашей веры, а это только подтверждало его извечное одиночество. Не глядя на Пола и Теда, он обратился к Джонни-пианисту:
— Они же часто несут всякую чушь, да, приятель?
Джонни кивнул — но не для того, чтобы подтвердить слова Джорджа, я думаю, он редко прислушивался к словам, он просто всегда чувствовал, как к нему относятся — дружелюбно или нет.
— Как тебя зовут? Мы же раньше не встречались, правда?
— Джонни.
— Ты откуда-то из Центральных графств?