Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я никогда счастливым не был, — сказал Джимми.

— Ты, Анна?

— Тоже нет.

— Вилли?

— Конечно смеялся, — сказал Вилли упрямо, защищая социализм, философию счастья.

— Мэрироуз, — заявил Пол, — ты нам сказала правду. Я не верю Вилли, а тебе я верю. И, Мэрироуз, тебе можно только позавидовать от всей души. Невзирая ни на что. Ты это знаешь?

— Да, — сказала Мэрироуз. — Да, я думаю, мне больше повезло, чем кому-нибудь из вас. Я не вижу ничего плохого в том, чтоб быть счастливой. А что в этом плохого?

Молчание. Мы все переглянулись. Потом Пол отвесил Мэрироуз почтительный поклон.

— Как и обычно, — сказал он скромно и смиренно, — нам нечего сказать тебе в ответ.

Мэрироуз снова закрыла глаза. На одно из деревьев соседней рощицы стремительно опустился голубь. Пол выстрелил и промахнулся.

— Полное фиаско! — воскликнул он с насмешливым наигранным трагизмом.

Птица осталась сидеть на той же ветке, удивленно озираясь и наблюдая, как, плавно кружась, летит к земле листок, сбитый с положенного места пулей Пола. Пол перезарядил ружье, прицелился и выстрелил. Птица упала. Джимми упорно не вставал. Он не вставал. И Пол, прежде чем поединок его воли и воли Джимми мог бы закончиться победой Джимми, вырвал победу для себя за счет того, что встал, сказав непринужденно:

— Я буду сам себе охотничьей собакой.

И он неспешно направился за голубем; а мы все видели, как Джимми мучительно удерживает собственные ноги, готовые пружинисто вскочить и побежать за Полом по траве. А Пол, позевывая на ходу, уже вернулся с мертвой птицей и кинул ее на кучку других таких же, мертвых, птиц.

— Так пахнет кровью, что меня стошнит, — сказала Мэрироуз.

— Потерпи, — сказал ей Пол. — Мы уже почти набрали свою квоту.

— Шести будет достаточно, — добавил Джимми. — Потому что никто из нас не станет есть этот пирог. И мистер Бутби сможет целиком его себе оставить.

— Я, безусловно, угощусь, — сказал Пол. — Да и вы тоже. Неужели вы и вправду полагаете, что, когда вам подадут лакомый кусочек пирога, наполненного сочным ароматным аппетитным мясом, вы вспомните о нежном пении вот этих птичек, столь грубо прерванном смертоносным ударом судьбы?

— Да, — сказала Мэрироуз.

— Да, — сказала я.

— А ты, Вилли? — спросил Пол, делая из этого предмет дискуссии.

— Возможно, нет, — ответил Вилли, не отрывая глаз от книги.

— Женщины существа нежные, — сказал Пол. — Они станут, коротая время в обществе прекрасного ростбифа миссис Бутби и строя нежные и милые гримаски отвращения, следить за тем, как мы едим голубей, любя нас даже еще больше за нашу беспощадную жестокость.

— Как женщины из племени машона и матабили, — вставил Джимми.

— Временами мне нравится предаваться размышлениям о тех далеких днях, — сказал Пол, устраиваясь поудобнее, держа ружье наизготове и наблюдая за деревьями. — Так все просто. Простые люди друг друга убивают по уважительным причинам: земля, женщины, еда. Не то что мы. Совсем не то что мы. А что до нас — вы знаете, что дальше будет? Я вам скажу. В результате трудов доблестных товарищей, таких как Вилли, вечно готовых посвятить себя другим, или таких, как я, кто озабочен только собственным прибытком, я предрекаю — через пятьдесят лет все эти дивные пустынные пространства, открывающиеся перед нашим взором и заполненные только бабочками и кузнечиками, покроются стоящими попарно, с одной общей стеной, домами, заполненными хорошо одетыми чернокожими рабочими.

— И в чем проблема? — осведомился Вилли.

— Это прогресс, — ответил ему Пол.

— Да, это прогресс, — сказал Вилли.

— А почему дома должны стоять попарно, с одной общей стеной? — осведомился Джимми, очень серьезно. Случались такие моменты, когда он очень серьезно относился к социалистическому будущему. — При социалистическом правительстве у всех будут отдельные дома со своим садом или же просторные квартиры.

— Дорогой мой Джимми! — сказал Пол. — Какая жалость, что тебя так гложет экономика. Будь то социализм или же капитализм — в любом случае вся эта прекрасная земля, пригодная для разработки, и будет разработана до уровня, возможного для сильно недоразвитых держав, — ты слушаешь, товарищ Вилли?

— Я слушаю.

— И поскольку правительство, неважно — социалистическое или капиталистическое — столкнется с необходимостью вселить в дома огромное количество бездомных, и сделать это быстро, оно выберет из всех возможных самый дешевый тип жилья, ведь лучшее является врагом хорошего, и этот прекрасный пейзаж преобразится следующим образом: один из множества построенных в стране заводов, дымящий в голубые небеса, и множество дешевых идентичных домиков. Я прав, товарищ Вилли?

— Да, ты прав.

— И что тогда?

— Не в этом дело.

— А для меня все дело в этом. Вот почему я размышляю о безыскусной дикости племен машона и матабили. Дикость иного рода так ужасна, что мне вообще не хочется рассматривать ее. Это — реальность времени, в котором мы живем, неважно при капитализме или же социализме, — ну, товарищ Вилли?

Вилли поколебался, а потом сказал:

— Безусловно, внешне будут наблюдаться некоторые сходные черты, однако…

Его речь была прервана припадком хохота, случившегося у меня и Пола, чуть позже к нам присоединился Джимми.

Мэрироуз пояснила Вилли:

— Они смеются не над тем, что ты говоришь, а потому, что ты всегда говоришь то, чего они от тебя и ждут.

— Я отдаю себе в этом отчет, — сказал Вилли.

— Нет, Мэрироуз, — возразил Пол, — ты не права. Я смеюсь и над тем, что именно он говорит. Потому что я очень сильно опасаюсь, что это все неправда. Избави Бог меня от лишней категоричности, но я боюсь, что… — что касается меня, время от времени я буду вылетать из Англии, чтобы проверить свои заморские вложения, и однажды случай приведет меня в эти края, и, пролетая над этой самой местностью, я буду смотреть вниз и видеть дымящиеся заводские трубы и жилищные массивы, и я вспомню об этих мирных, приятных, идиллических деньках, и…

Голубь приземлился на одно из деревьев напротив нас. Потом еще один, и еще один. Пол выстрелил. Птица упала. Он выстрелил, упала вторая. Третья вырвалась из гущи листьев прямо в небо, так, как будто ею выстрелили из катапульты. Джимми встал, пошел туда, принес две окровавленные тушки, отбросил их к другим, сказал:

— Их семь. Ради всего святого, ну разве недостаточно?

— Достаточно, — ответил ему Пол, откладывая в сторону ружье. — А теперь давайте быстренько направим наши стопы в паб. Мы как раз успеем смыть с себя кровь, и паб сразу откроется.

— Смотрите, — сказал Джимми. Жучок, небольшой, однако же превосходящий по размеру самого крупного муравьиного льва раза в два, приближался к нам, пробираясь среди вздымающихся вокруг него стеблей травы.

— Не подходит, — сказал Пол, — это для него не естественная жертва.

— Может, и нет, — сказал Джимми.

Он подтолкнул жучка в самую большую ямку. Все пришло в судорожное движение. Глянцевые коричневые челюсти защелкнулись на тельце жучка, жучок резко подпрыгнул, наполовину выдернув муравьиного льва из его ямки. Края ямки обрушились, хлынув вниз волнами мелкого белого песка, и в радиусе пары дюймов вокруг места удушливой беззвучной битвы песок задвигался, начал вздыматься и опадать, пошел водоворотами.

— Если бы имели уши могущие слышать, — сказал Пол, — весь воздух бы наполнился криками и воплями, хрипами и стонами. Но с тем, что мы имеем, нам кажется, что над омытым солнцем вельдом царит блаженное и мирное безмолвие.

Хлопанье крыльев. На ветку опустилась птица.

— Нет, не надо, — сказала с болью Мэрироуз, открыв глаза и приподнявшись на локте.

Но было слишком поздно. Пол выстрелил, птица упала. И не успела она удариться о землю, как тут же прилетела другая птица и легко присела на тоненькую веточку в самом конце сука, присела и изящно закачалась. Пол выстрелил, птица упала; закричав и затрепетав беспомощными крыльями. Пол вскочил, промчался по траве и схватил двух птиц — убитую и раненую. Мы видели, как он, плотно сжав губы, быстро и решительно взглянул на раненую птицу, бьющуюся в его руках, и как он тут же свернул ей шею.

Он вернулся, швырнул на землю два новых трупа и сказал:

— Девять. И это все.

Он был бледен, выглядел неважно, и все же, невзирая ни на что, он умудрился улыбнуться Джимми триумфально и как бы удивляясь самому себе.

— Пойдемте, — сказал Вилли, закрывая книгу.

— Подождите, — сказал Джимми. Песок больше не двигался. Он начал в нем копаться тонкой соломинкой и извлек сначала тельце жучка, а следом и муравьиного льва. Теперь мы разглядели, что челюсти муравьиного льва навеки остались в тельце жучка. А труп самого муравьеда был обезглавлен.

— Мораль же такова, — заметил Пол, — что в поединок должны вступать только естественные враги.

— А кому решать, кто враг естественный, а кто нет?

— Не тебе, — ответил Пол. — Смотри, как ты нарушил равновесие в природе. Одним муравьиным львом стало меньше. И может, сотни муравьев, которые ушли б к нему в утробу, теперь останутся в живых. Еще есть мертвый жук, замученный без всякой пользы.

Джимми обошел блестящую речку песка, испещренную ямками, ступая осторожно, так чтобы не потревожить оставшихся в живых и лежащих в засаде на дне своих песчаных ловушек насекомых. Он натянул рубаху на свое потное покрасневшее тело. Мэрироуз встала так, как она умела это делать: покорно, терпеливо, словно исстрадавшись и словно своей воли у нее не было. Мы все стояли на самой кромке пятна тени, нам не хотелось окунаться в полдень, раскаленный добела, нас слегка качало, головы кружились, оттого что бабочки, те, что еще остались, бесконечно и монотонно танцевали, словно потеряв разум от жары. И пока мы там стояли, деревья, в тени которых мы до этого лежали, вдруг заголосили, возвращаясь к жизни. Обитательницы рощицы — цикады, терпеливо хранившие молчание те два часа, что мы там провели и выжидавшие, когда же мы наконец уйдем, взорвались стрекотанием, пронзительным и резким: сначала застрекотала одна, потом другая, потом многие другие. А в соседнюю, точно такую же рощицу прибыли два новых голубя, которых мы заметили не сразу, теперь они сидели там и ворковали. Пол их задумчиво рассматривал, покачивая ружьем.

— Нет, — сказала Мэрироуз, — пожалуйста, не надо.

— А почему бы и нет?

— Пожалуйста, Пол.

Гроздь из девяти убитых голубей, связанных между собой за розовые лапки, болталась на свободной руке Пола, кровь капала на землю.

— Это ужасающая жертва, — сказал он серьезно, — но ради тебя, Мэрироуз, я воздержусь.

Мэрироуз улыбнулась ему, но не благодарно, а с холодным упреком, как она и всегда ему улыбалась. Он улыбнулся ей в ответ, его восхитительное загорелое лицо с распахнутыми синими глазами, как всегда, было полностью открыто для любого, пусть даже самого придирчивого ее взгляда. Они пошли вперед, мертвые птицы задевали крыльями зеленовато-желтые пучки травы.

Мы, все трое, двинулись за ними.

— Какая жалость, — заметил Джимми, — что Мэрироуз так сильно не одобряет Пола. Потому что вместе, в этом не может быть сомнений, они представляют собой то, что принято называть идеальной парой.

Он попытался взять легкий ироничный тон, и он почти добился этого звучания. Почти, но не совсем; отдаленный скрежет ревности все же прокрался в его голос.

Мы посмотрели на них: они были, эти двое, идеальной парой, оба такие легкие и грациозные, солнце играло в их ярких волосах, золотило их загорелую кожу. И все же Мэрироуз шла рядом с Полом, не глядя на него, и он тщетно бросал на нее трогательно-умоляющие синие взгляды.

На обратном пути жара была такой, что разговаривать совсем не хотелось. Когда мы проходили мимо небольшого копи, по гранитным глыбам которого солнце било наотмашь, волны головокружительного жара ударили по нам с такой силой, что мы невольно ускорили шаг. Кругом было пусто и тихо, только пели цикады да где-то вдали ворковал голубь. Миновав копи, мы снова замедлили шаг и принялись высматривать кузнечиков, и мы обнаружили, что почти все яркие, попарно сцепленные насекомые исчезли. Их осталось совсем немного: один на другом, похожие на ярко раскрашенные прищепки для белья с нарисованными круглыми черными глазами. Совсем немного. И бабочек почти не осталось. Мимо нас, над побитой солнцем травой, устало проплыли лишь одна или две, не больше.

От жары у нас болели головы. Нас подташнивало от запаха крови.

В отеле мы разошлись по своим комнатам, почти не сказав друг другу ни слова.



На правой половине черной тетради, под заголовком «Деньги», было написано следующее.



Несколько месяцев назад я получила письмо из Новой Зеландии из журнала «Поумгренейт ревю». Они просили прислать им рассказ. Написала ответное письмо, в котором сообщила им, что рассказов я не пишу. Тогда они попросили прислать «отрывки из Ваших личных дневников, если Вы их ведете». Ответила, сказав, что не верю в уместность обнародования дневников, которые человек ведет лично для себя. Развлекалась тем, что сочиняла воображаемый дневник в тоне, пригодном для публикации в литературном обозрении в колонии или в доминионах: в кругах, изолированных от центров культурной жизни, терпимо отнесутся к тону гораздо более пафосному, чем тот, который допустим при общении с издателями и их клиентами, скажем, в Лондоне или в Париже. (Хотя порой я в этом сомневаюсь.) Итак, дневник ведет молодой американец, живущий на содержании своего отца, работающего в страховом бизнесе. Три рассказа этого юноши были опубликованы, и он завершил работу над приблизительно третьей частью своего романа. Он, пожалуй, многовато пьет, но не так много, как он хочет, чтобы люди думали; употребляет марихуану, но только тогда, когда его навещают друзья из Штатов. Он преисполнен презрения по отношению к этому грубому явлению — к Соединенным Штатам Америки.



Апрель, 16-е. На ступеньках Лувра. Вспоминал Дору. У этой девушки были серьезные проблемы. Интересно, удалось ли ей с ними разобраться. Надо написать отцу. Тон его последнего письма меня сильно задел. Сможем ли мы когда-нибудь понять друг друга? Я художник — Моп Dieu![22]

Апрель, 17-е. The Gare de Lyon[23]. Думал о Лизе. Боже мой, а ведь уже прошло два года! Что я сделал со своей жизнью? Париж ее украл у меня… надо перечитать Пруста.

Апрель, 18-е. Лондон. Парад королевского полка конной гвардии. Писатель — это совесть мира. Думал о Мари. Долг писателя — предать свою жену, свою страну, своего друга, если это идет во благо его искусству. А также и любовницу.

Апрель, 18-е. У Букингемского дворца. Джордж Элиот — это Гиссинг[24] богатых. Надо написать отцу. Осталось всего девяносто долларов. Заговорим ли мы когда-нибудь на одном языке?

Май, 9-е. Рим. Ватикан. Думал о Фанни. Боже мой, о, эти ее бедра, похожие на шеи белых лебедей! Ну и проблемы у нее были! Писатель — есть, должен быть Макиавелли кухни человеческой души. Надо перечесть Тома (Вульфа).

Май, 11-е. The Campagna[25]. Вспоминал Джерри — они его убили. Salauds![26] Лучшие умирают молодыми. Мне осталось жить недолго. В тридцать я убью себя. Думал о Бетти. Черные тени деревьев лайма на ее лице. Она выглядела как череп. Поцеловал ее глазницы, чтобы губами почувствовать белую кость. Если до конца недели не получу известий от отца, я предложу этот дневник для публикации. Позор на его голову. Надо перечесть Толстого. Он не сказал ничего, что не было бы и так очевидным, но, может быть, сейчас, когда реальность иссушает мои дни, изгоняя из них поэзию, я и могу допустить его в свой Пантеон.

Июнь, 21-е. Les Halles[27]. Говорил с Мари. Очень занята, но предложила мне одну из своих ночей бесплатно. Моп Dieu, когда я думаю об этом, мои глаза наполняются слезами! Когда я буду убивать себя, я вспомню, что уличная женщина предложила мне ночь, не за деньги, а за любовь. Никогда в жизни я не удостаивался большего комплимента. Подлинная проститутка интеллекта — не журналист, а критик. Перечитываю «Фанни Хилл». Подумываю, не написать ли мне статью под названием «Секс — опиум для народа».

Июнь, 22-е. Café de Flore[28]. Время — это Река, по которой листья наших мыслей уплывают в страну забвения. Мой отец говорит, что я должен вернуться домой. Неужели он так никогда и не сумеет меня понять? Пишу для Жюля порно под названием «Чресла». Пятьсот долларов, так что мой отец может спокойно повеситься. Искусство — это Зеркало наших поруганных идеалов.

Июль, 30-е. Лондон. Общественный туалет, Лечестер-сквер. Эх, пропащие города нашего кошмара мегаполисов! Думал об Элис. То вожделение, которое я чувствую в Париже, качественно отличается от вожделения, испытываемого мною в Лондоне. Аромат парижского секса приправлен je пе sais quoi[29]. А в Лондоне это просто секс. Надо вернуться в Париж. Может, почитать Боссюэ?[30] Перечитываю собственную книгу «Чресла» в третий раз. Недурно. Вложил в нее не все самое лучшее, что есть во мне, но все, что идет сразу следом за самым лучшим. Порнография — подлинная журналистика пятидесятых. Жюль сказал, что заплатит мне за это только триста долларов. Salaud! Отправил телеграмму отцу, сказал, что дописал книгу, которую приняли к публикации. Он выслал мне тысячу долларов. «Чресла» — могучий плевок в глаза Мэдисон-авеню. Летар — это Стендаль бедняков. Надо почитать Стендаля.



Познакомилась с молодым американским писателем по имени Джеймс Шаффер. Показала ему этот дневник. Он пришел в восторг. Мы состряпали еще тысячу, или около того, слов, и он все это отправил в небольшой американский журнальчик, печатающий книжные обозрения. Представил это в качестве плода трудов своего друга, который слишком застенчив для того, чтобы самому предлагать эту вещь для публикации. Дневник напечатали. Джеймс пригласил меня на ленч, чтобы отпраздновать это событие. Рассказал мне следующее: критик Ганс П., человек крайне помпезный, написал статью о творчестве Джеймса, утверждая там, что оно продажно. Критик собирался приехать в Лондон. Джеймс, до того относившийся к нему пренебрежительно, поскольку он его не любит, отправил психопатическую телеграмму в аэропорт и охапку цветов в отель. Когда Ганс П. добрался из аэропорта до отеля, в фойе его уже поджидал Джеймс. С бутылкой шотландского виски и с еще одной охапкой цветов. Потом он предложил себя критику в качестве гида по Лондону. Ганс П. — польщен, но явно чувствует себя неловко. Джеймс продолжал себя вести таким образом две недели, все то время, пока Ганс П. оставался в Лондоне, буквально ловя на лету каждое слово критика.

Когда Ганс П. уезжал, он изрек с крутой высоты своих моральных устоев: «Вы, разумеется, должны понимать, что я никогда не позволяю личным чувствам влиять на мое честное сознание критика». Джеймс не преминул добавить: «Борющееся с безнравственностью и низостью» — и получил ответ, который в его пересказе звучал так: \"Да уж, ну да, уж я-то это понимаю, но, черт возьми, личное общение вещь очень важная — да, ну да». Через две недели Ганс П. написал статью о творчестве Джеймса, в которой говорится, что элементы продажности в творчестве Шаффера — это скорее честный цинизм молодости, обусловленный современным состоянием общества, чем органичная составляющая его, Джеймса, мировоззрения. Весь день Джеймс катался по полу от смеха.

Джеймс выворачивает наизнанку обычную маску молодого писателя. Все, или почти все, они, непременное условие — наивные, начинают, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, использовать свою наивность в качестве средства защиты. А Джеймс играет в продажность. Например, имея дело с режиссером, который затевает обычную игру, притворяясь, что он хочет снять фильм по его рассказу, «оставив абсолютно все как есть, хотя, конечно, некоторые небольшие изменения внести будет просто необходимо», Джеймс может провести с ним целый день, с правдивым лицом, заикаясь от распирающей его честности, предлагая все более и более дикие изменения в сюжете во имя кассовых сборов, а режиссер, слушая его, тем временем напрягается все больше и больше. Но, как говорит Джеймс, ты не можешь предложить им никаких, даже самых немыслимых, переделок, которые не померкли бы перед тем, что киношники сами всегда готовы тебе предложить, поэтому они никогда не могут понять, смеется он над ними или нет. Он уходит — «онемевший от чувства переполняющей его благодарности». «По непонятным причинам» они обижаются и больше с ним на связь не выходят. Или, будучи приглашенным на вечеринку, где есть какой-нибудь критик или кто-нибудь из важных мандаринов, от кого хотя бы слегка отдает помпезностью, Джеймс может просидеть весь вечер у его (или ее) ног, буквально вымаливая для себя какие-нибудь подачки и безудержно расточая комплименты. Потом он смеется. Я сказала ему, что все это очень опасно; Джеймс ответил, что это не более опасно, чем быть «искренним молодым писателем со встроенной честностью». «Честность, — говорит он, делая туповатое лицо и почесывая у себя в паху, — это красная тряпка перед быком мамоны, или, говоря иначе, честность — это гульфик бедняка». Я сказала, что ж, очень хорошо, — он ответил: «Ну ладно, Анна, а что ты скажешь про все эти наши пародийные кривляния? Какая разница между тобой и мной?»

Я признала его правоту; но потом, вдохновленные нашим успехом с дневником молодого американца, мы решили сочинить еще один — написанный женщиной, писательницей, недавно вступившей в средний возраст, которая провела несколько лет в африканской колонии и сознание которой теперь терзают полученные там впечатления. Это предназначалось для Руперта, редактора «Зенита», попросившего у меня «что-нибудь из ваших творений — уж осчастливьте нас наконец!»

Джеймс сходил на встречу с Рупертом и почти его возненавидел. Руперт — весь на мокром месте, нюня, истеричный, гомосексуальный, умный.



Пасхальная неделя[31]. Двери Русской православной церкви в Кенсингтоне омыты жизнью улицы середины двадцатого века. Внутри — колышущиеся тени, ладан, коленопреклоненные фигуры, кладущие поклоны веры, ведущей свое начало с незапамятных времен. Огромное пространство пола, не покрытого ничем. Несколько священников, погруженных в обрядовое действо, совершаемое ими. Несколько верующих, стоящих на коленях на жестком полу, склоняющихся вниз, чтобы коснуться его лбами. Да, их немного. Но они — настоящие. Все это было настоящим. Я почувствовала, что это — настоящая действительность. В конце концов большинство из ныне живущих на земле людей находится внутри религии, а меньшинство — язычники. Язычники? Ах, какое радостное слово для скучной сухости современных людей, живущих в полном безбожии! Я одна стояла в полный рост, все остальные — на коленях. Я, моя упрямая и маленькая сущность, я чувствовала, как подкашиваются мои ноги, я, продолжавшая упрямо стоять в полный рост, одна. Священники — торжественные, гармоничные. И мужественные. Горстка прекрасно бледных юношей, очаровательно серьезных от переполняющих их благоговейных чувств. Подобные раскатам грома, богатые, глубокие и по-мужски сильные распевы на русском языке, волнами заполняющие церковь.

Мои колени, они слабеют… Сама не заметив как, я опустилась на колени. Куда же подевалась моя маленькая личность, всегда старающаяся отстоять себя? Мне было все равно. Я ощущала вещи гораздо более глубокие. Я вдруг заметила, что торжественные силуэты священников стали расплываться, покрываться рябью. От слез, застлавших мне глаза. Это было слишком. Кое-как я встала, спотыкаясь, я спаслась бегством, покинула ту землю, не мою; торжественность, серьезность, не мои… Возможно, впредь мне стоит считать себя агностиком, не атеистом? В слове «атеист» заключено что-то совсем бесплодное, это становится заметно, стоит только вспомнить (например) величественный пыл тех, кто служил в той церкви. «Агностик» лучше передает настрой? Я опоздала на вечеринку с коктейлями. Неважно, графиня не заметила. «Как это печально, — я подумала, как думаю всегда, — быть графиней Пирелли… какое, в сущности, падение после того, как ей в этой жизни довелось побыть любовницей у четырех столь выдающихся мужчин?» Но полагаю, всем нам, каждому из нас, необходима маленькая маска, чтобы укрываться от мира, где царит жестокость. Комнаты, как всегда, переполнены сливками литературного Лондона. Тут же выследила моего дорогого Гарри. До чего же я люблю этих высоких бледнолобых лошадиных англичан — они такие благородные. Мы с ним общались, на фоне бессмысленного звона вечеринки. Он предложил мне написать пьесу, основанную на романе «Границы войны». Пьесу, автор которой не будет принимать ни одну из сторон, но в которой особый акцент будет сделан на самой сути трагедии колониализма, трагедии белого человека. Это, конечно, верно… что такое бедность, голод, недоедание, бездомность, вся эта будничная, прозаическая деградация (его слово — как точно, и сколько подлинной душевной чувствительности в определенных типах английских мужчин, насколько они интуитивней любой женщины!) в сравнении с реальностью, человеческой реальностью дилеммы, стоящей перед белым человеком? Пока я его слушала, я лучше поняла собственную книгу. И я подумала о том, как всего в какой-то миле от нас коленопреклоненные фигуры, стоя на холодном камне, в русской церкви, склоняют головы до пола, благоговея перед более глубокой правдой. Моей правдой? Увы, нет! Однако я решила, что впредь стану характеризовать себя в качестве агностика, не атеиста, а завтра я отправлюсь к Гарри на ленч и мы обсудим мою пьесу. Когда мы расставались, он — так деликатно! — сжал мою руку; холодное и исключительно возвышенное прикосновение. Я пошла домой, думаю, я была ближе к действительности, чем когда-либо в своей жизни. А там я тихо отправилась в свою свежую и узкую постель. Я считаю, что совершенно необходимо каждый день ложиться на свежее постельное белье. Ах, какое это чувственное (но вовсе не грубо-чувственное!) наслаждение: свеженамытой, после ванны, заползти в прохладную и чистую постель, залечь в свежие простыни и ждать, когда тебя настигнет сон. Ах, какая же я маленькая счастливица…



Пасхальное воскресенье.



Я ходила на ленч к Гарри. Сколько очарования в его жилище! Он уже набросал основные идеи относительно сюжета моей пьесы. Его близкий друг — сэр Фред, который, по мнению Гарри, согласится играть главную роль и тогда мы будем избавлены от обычных хлопот, связанных с поиском спонсора. Он предложил внести незначительные изменения в сюжет. Молодой белый фермер замечает молодую африканку необыкновенного ума и красоты. Он пытается повлиять на нее, чтобы она занялась собственным образованием, чтобы она развивалась и росла, поскольку ее семья — не что иное, как горстка неотесанных туземцев. Но девушка неверно понимает мотивы, что им движут, и влюбляется в него. Потом, когда он разъясняет (о, очень деликатно!) свои мотивы и почему он проявляет к ней интерес, она выходит из себя, звереет и обзывает его по-всякому. Жестоко насмехается над ним. Он, терпеливый, все это слушает, не возвышая голоса. Она же отправляется в полицию и заявляет, что фермер пытался изнасиловать ее. Он сносит все общественные поношения, не проронив ни слова. Он отправляется в тюрьму, обвиняя ее только глазами, взглядом, она же отворачивается от него, горя стыдом. Может получиться настоящая сильная драма! По словам Гарри, она символизирует более совершенный духовный статус белого человека, пойманного в ловушку истории, затянутого в животное болото Африки. Так правдиво, так пронзительно, так свежо. Подлинное мужество состоит в том, чтобы плыть против прилива. Когда я вышла от Гарри и отправилась домой, реальность коснулась меня своими белыми крылами. Я шла маленькими шажками, ступала медленно, чтобы не расплескать это прекрасное ощущение. И так и дошла до своей кроватки, намытая и чистая, и стала читать «О подражании Христу»[32], книгу, которую мне дал Гарри.



Книга мне показалась, пожалуй, слишком толстой, но Джеймс сказал — нет, он бы ее залпом проглотил. Оказалось, Джеймс прав; но, к сожалению, в последний момент мною овладела моя невероятная чувствительность, и я решила уберечь свое уединение. Руперт прислал мне записку, в которой говорилось, что, ах, да, конечно же, он понимает, некоторые переживания носят слишком личный характер и поэтому не подлежат публикации.



Здесь в черную тетрадь был приколот сделанный под копирку экземпляр рассказа, написанного Джеймсом Шаффером после того, как его попросили подготовить обзор дюжины романов для некоего литературного журнала. Он отправил этот текст редактору, полагая, что его напечатают вместо обзора. Редактор, воспринявший рассказ с большим энтузиазмом, написал Джеймсу и попросил разрешения напечатать его в журнале — «Но где же ваш обзор, мистер Шаффер? Мы ожидали, что он будет готов к этому номеру». Именно в этот момент Джеймс и Анна пришли к выводу, что они потерпели поражение: похоже, с миром случилось нечто такое, что для пародии в нем больше места нет. Джеймс написал серьезную рецензию на дюжину романов, разбирая их по очереди, один за другим; использовав положенную тысячу слов. Больше они с Анной пародий не писали.



КРОВЬ НА БАНАНОВЫХ ЛИСТЬЯХ



Фрррррр, фррр, фррр, твердят банановые пальмы, словно призраки качаясь в древнем и усталом лунном свете Африки, просеивая сквозь свои листья ночной ветер. Призраки. Призраки времени и моей боли. Черные крылья козодоев, белые крылья бабочек ночи, они режут, режут лунный свет, просеивают его на землю. Фрррр, фррр, твердят банановые пальмы, и бледная луна сочится болью на их листья, качаемые ветром ночи. Джон, Джон, поет моя темнокожая девочка, сидя, скрестив ноги, в темноте, укрывшись под навесом хижины, и лунный свет таинственно мерцает в ее глазах. Глазах, которые я целовал в ночи не раз, глазах жертвы безликой драмы, драмы, которая утратит скоро свою безликость, — о, Африка! — потому что скоро банановые листья скукожатся, став темно-красными, красная пыль станет еще краснее, краснее, чем новая помада на смуглых губах моей возлюбленной, отданной в жертву оптовой похоти белокожего торговца.

— Успокойся, спи, Нони, у месяца уже четыре рога, и в них — угроза, и я вершу судьбу — судьбу свою, твою и нашего народа.

— Джон, Джон, — говорит мне моя девочка, и ее голос похож на вздох тоски, на вздохи распаленных листьев, тоскующих по лунному прикосновению.

— Спи, моя Нони.

— Но мое сердце превратилось в черное дерево, так мне плохо, и меня так мучит судьбой мне уготованная моя вина.

— Спи, спи, в моем сердце нет злобы против тебя, о, моя Нони, я часто видел, как белый человек словно стрелы направлял свои глаза на плавное качание твоих прекрасных бедер, моя Нони. Я это видел. Я видел это, как я вижу отклик банановых листьев на лунное прикосновение, как я вижу белые копья дождя, смертью пронзающие почву нашей родины, насилуемой каннибалом. Спи.

— Но, Джон, мой Джон, мне худо оттого, что знаю я, что предала тебя, мужчину моего и моего возлюбленного, но меня взяли силой, против моей свободной воли, и это сделал белый человек из магазина.

Фррррр, фрррр, твердят банановые листья, и козодои кричат о черноте убийства, обращаясь к посеревшей от затяжной болезни луне.

— Но, Джон, мой Джон, это была всего лишь маленькая помадка, одна маленькая и ярко-красная помадка, которую я пошла купить, чтобы мои иссохшиеся от любовной жажды губы стали еще прекрасней для тебя, моя любовь, и, когда я покупала эту помаду, я видела, как синие холодные глаза торговца вспыхнули огнем, коснувшись моих девичьих бедер, и я бежала прочь, я, моя любовь, бежала прочь из магазина, к тебе, моя любовь, и мои губы алели для тебя, для моего Джона, моего мужчины.

— Спи, моя Нони. Не надо больше так сидеть, скрестив ноги, в ухмыляющихся бликах ночного света. Не сиди так больше, не плачь от боли, которая и моя боль тоже, и нашего народа, оплакивающего нашу с тобой судьбу, от боли, которая пребудет теперь с тобой вовеки, моя Нони, девочка моя.

— Но твоя любовь, мой Джон, где же твоя любовь ко мне?

Ах эти темные кольца красной змеи ненависти, скользящей в корнях банановых деревьев, набухающей за зарешеченными окнами моей души.

— Моя любовь, Нони, всегда с тобой, для нашего народа, для красной кобры ненависти.

— Эйе, эйе, эйе, — кричит моя любовь, моя любовь Нони, чье дающее таинственное лоно навсегда пробито копьем похоти белого мужчины, пробито похотью, желающей всем обладать, похотью торговца.

— Эйе, эйе, эйе, — скорбно причитают старые женщины в своих хижинах, слыша в шуме ветра мою решимость, слыша ее во вздохах изнасилованных листьев банана.

Голоса ветра, несите мою боль в свободный мир, и пусть вторит вам пыль, в которой скользит змея! Змея, ужаль за пятку бессердечный мир, мсти за меня!

— Эйе, эйе, мой Джон, а как же быть с ребенком, который теперь есть во мне, он давит мне под сердце, с ребенком, которого мне хочется родить тебе, моя любовь, о, мой мужчина, а не проклятому белому торговцу из магазина, который, когда пыталась я от него сбежать, вдруг устремился за отчаянным мельканием моих быстрых пяток, и когда меня швырнули в слепую пыль в тот час, когда садится солнце, в тот час, когда весь мир бывает предан вечной ночью?

— Спи, спи, моя девочка, о, Нони, ребенок этот — дитя мира, отяжелевшего от своей доли, скрещенного с тайной смешанных кровей, он — дитя мстительных теней, мое дитя растущей в силе змеи ненависти.

— Эйе, эйе, — кричит моя Нони; ее согнутое болью тело таинственно темнеет в тени навеса.

— Эйе, эйе, — плачут старые женщины, слыша мою решимость, старые женщины, надзирающие за потоком жизни; их лона давно иссохли, в них оскудела жизнь, но, сидя в своих хижинах, они внимают молчаливым крикам все еще живущих.

— Спи, моя Нони. Я вернусь к тебе лишь через много лет. Я должен исполнить свое предназначение мужчины. Не пытайся удержать меня.

Темно-синие и темно-зеленые призраки в лунном ночном свете, призраки, расколотые моей ненавистью. И темно-красная змея в пурпурной пыли под банановыми пальмами. Средь мириад ответов — один ответ. За миллионами предназначений — лишь одно. Фррррр, фррр, твердят банановые листья, и моя любовь поет: Джон, куда же ты от меня уйдешь, когда мое лоно всегда тоскует по тебе и переполнено желанием тебя.

Я иду в город белого человека, в город, чьи улицы — прямые как ружейные стволы из серого металла, и я найду там своих братьев, и в их руки я передам красную змею ненависти, и вместе мы отыщем похоть белого мужчины, и мы ее убьем, и больше на листьях банана не станут зреть чуждые им плоды, и почва нашей изнасилованной родины не будет больше плакать, и сухая пыль нашей души не будет больше о дожде молить.

— Эйе, эйе, — кричат старые женщины.

В ночи, которой грозит луна, несется крик, крик безликого убийства.

Моя Нони, пригнувшись низко, заходит в хижину, и пурпурно-зеленый свет луны пустеет, и пусто в моем сердце, там — только змея-мое-предназначение.

Всполох молний цвета черного дерева ненавидит листья. Гром убивает палисандровое дерево. Сладкие шары плодов деревьев пау-пау уже налиты мстительными соками цвета индиго. Фррр, фрр, твердят банановые листья, похожие на призраки уставшей от времени луны. Я иду, говорю я листьям банана. Бесконечность искаженных сполохов и вздохов прорезает и рвет на части сон лесной чащи.

Меня несет вперед мой жребий, и отзвук пыли под ногами темнеет как трясина в неясном будущем моем. Я оставляю позади себя банановую пальму, и кроваво-красные змеи моей любви-ненависти поют мне вслед: И луна на банановых листьях стала алой, она поет фрррр, фрр, она кричит и плачет, она проникновенно, низко толкует мне о чем-то, о, боль моя, красная, тугая моя боль, алая, о, красные и алые, сочащиеся, вторящие луне листья моей ненависти.



Здесь к странице была приколота рецензия на «Границы войны», вырезанная из «Советского писателя» и датированная августом 1952 года.



Поистине ужасна эксплуатация, царящая в британских колониях и отображенная в этом смелом, первом для данного автора, романе, написанном и опубликованном под самым носом угнетателей, чтобы донести до всего мира подлинную правду, скрывающуюся за фасадом британского империализма! Вместе с тем мы не можем себе позволить, чтобы восхищение смелостью данного молодого автора, рискующего многим по велению голоса совести, нас ослепило и увело от понимания того, что классовая борьба в Африке освещена в романе не под тем углом. В романе рассказывается о молодом летчике, подлинном патриоте, которому очень скоро предстоит отдать свою жизнь за Родину в Великой антифашистской войне и который вовлекается в деятельность группы так называемых социалистов — ведущих упадочнический образ жизни и играющих в политику белых поселенцев. Дойдя до полного неприятия и отвращения в своем общении с этой шайкой богатых космополитов-социалистов, он обращается к народу, к простой чернокожей девушке, которая знакомит его с подлинной, без прикрас, жизнью рабочего класса. Но именно это и есть слабое звено романа, романа, написанного из самых добрых побуждений, направленных, однако, в неверное русло. Ибо что общего может быть у юного англичанина из высшего класса с дочерью кухарки? Что должен стремиться отыскать писатель на своем тернистом пути к подлинной художественной правде? Он должен стремиться отыскать типичное. Такая ситуация не является и не может являться типичной. Допустим, молодой автор, дерзновенно стремящийся достичь гималайских высот правды, сделал бы своего героя молодым белым рабочим, а героиню — африканской девушкой, работающей на фабрике и участвующей в жизни рабочей организации. В такой ситуации автор романа могла бы найти пути разрешения проблемы — в политическом, социальном, духовном отношении — и пролить свет на развитие борьбы за свободу в Африке в ближайшем будущем. Где в этой книге рабочие массы? Где бойцы, наделенные классовым сознанием? Их не видно. Но пусть этот талантливый молодой автор не опускает рук! Художественные высоты даются только сильным духом! Вперед! На благо всего мира!



Рецензия на «Границы войны», «Советская газета», датированная августом 1954 года.



Африка величественная и дикая! Какое ослепительное великолепие показано нам на страницах этого романа, романа, только что дошедшего до нас из Великобритании и описывающего события военных лет, происходящие в самом сердце равнин и джунглей африканского континента.

Само собой разумеется, типичные персонажи в искусстве отличаются от научного представления о типичных образах по содержанию и, соответственно, также и по форме. Следовательно, когда данный автор в самом начале своей книги цитирует изречение, хоть и отмеченное душком несуразности современных западных социологических теоретизирований, однако вместе с тем содержащее в себе зерно истины: «Говорят, что гибель, или — падение, Адама свершилось в тот момент, когда он съел яблоко. Я же говорю, что это случилось в тот момент, когда он впервые заявил о своем праве на собственность и когда он начал говорить „я, мне, мое“ и тому подобные вещи», — мы приступаем к чтению ее труда с чувством горячего нетерпения и исполненные больших надежд, которым по ходу чтения романа, однако, не суждено оправдаться. И все же давайте порадуемся тому, что она, этот молодой автор, нам дает, с надеждой глядя в будущее на то, что она может и, несомненно, даст нам, когда придет к осознанию того, что подлинно художественное произведение должно быть непременно революционным, наряду с высокой художественностью, оно должно быть отмечено жизнеутверждающим содержанием, идеологической глубиной и подлинным гуманизмом. По мере чтения, от одной страницы к другой нарастает чувство: как благородны, какой подлинной глубиной, должно быть, отмечены социальные типы, порождаемые этим все еще недостаточно развитым континентом; это чувство не покидает вас на протяжении всего романа и не раз рождает живой отклик в вашем сердце. Ведь и юный английский пилот, и доверчивая африканская девушка — персонажи, которые благодаря чарующему мастерству автора поселятся в вашем сердце навсегда и в том виде, в каком они перед вами предстали, однако же они не являются типичными образами с точки зрения раскрытия всей глубины нравственного потенциала будущего. Дорогой автор, наши читатели, обращаясь к вам, говорят в один голос: «Продолжайте работать! Не забывайте о том, что искусство непременно должно озаряться ярким светом истины! Не забывайте о том, что процесс создания новых конкретных форм реалистического искусства Африки и развивающихся стран в целом, где так сильнó национально-освободительное движение, — это процесс непростой и сложный!»



Рецензия на «Границы войны» из «Советского литературного обозрения» (специальный выпуск, посвященный проблемам колониализма; декабрь 1956 года).



Борьба с империалистическим колониальным гнетом в Африке породила своих Гомеров и своих Джеков Лондонов. Но она также дала жизнь и ряду мелких теоретизирующих психологов, не лишенных, однако, некоторых, хоть и незначительных, достоинств. В то время, когда черный рабочий класс уверенно идет по пути прогресса, когда мы ежедневно видим все новые и новые героические деяния национально-освободительных движений, что можем мы сказать об этом романе, где ведется детальная хроника любовных отношений между молодым и образованным британцем, выпускником Оксфорда, и чернокожей девушкой? Она — единственный представитель народных масс в романе, а вместе с тем ее образ остается неясным, он мало разработан, неудовлетворителен. Нет, автору следовало бы поучиться у нас, у нашей здоровой, прогрессивной литературы, чтобы уяснить себе, что от отчаяния пользы не бывает никому. Это — роман безрезультатный, упаднический. В нем явно прослеживаются фрейдистские тенденции. В нем присутствуют и элементы мистицизма. Что до изображенной в романе группы «социалистов», то мы можем сказать, что автор пытался написать сатиру, но ему это не удалось. В том, как она пишет, есть что-то нездоровое и даже двусмысленное. Посоветуем ей поучиться у Марка Твена, чей здоровый юмор так дорог всем прогрессивным читателям, тому, как можно заставить человечество смеяться над всем, что уже отошло, умерло, что оказалось за бортом истории.



КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ



13 ноября, 1955



После смерти Сталина в 1953 году в КП сложилась ситуация, которую, по словам людей опытных, никогда раньше невозможно было и вообразить себе. Группы людей, коммунисты и бывшие коммунисты, начали собираться вместе, чтобы обсудить, что происходит в партии, в России и в Британии. На первую такую встречу, куда я была приглашена (а уже прошло больше года с тех пор, как я вышла из партии), пришли девять членов партии и пять бывших членов. И, против обыкновения, ни с кем из нас — бывших членов — не общались в стиле «Вы — предатели». Мы встретились как социалисты, открыто и доверяя друг другу полностью. Содержание дискуссий постепенно менялось, развивалось, и к настоящему времени сложился некий смутный план — удалить «мертвую бюрократию» из партийного центра, так чтобы КП полностью изменилась и стала подлинно британской партией, без слепой преданности Москве, без необходимости бесконечно лгать и так далее, словом, подлинно демократической партией. Я снова оказалась в гуще людей радостно возбужденных, окрыленных общей целью, — среди них и те, кто ушел из партии уже далеко не один год назад. В целом план сводится к следующему: а) партия, избавленная от «опытных кадров», за столь длительный период вранья и надувательства утративших способность мыслить прямолинейно, должна отречься от своего прошлого и выступить с соответствующим заявлением. Это — первоочередная задача; б) порвать все связи с зарубежными коммунистическими партиями до той (недалекой) поры, когда другие коммунистические партии тоже обновятся и порвут со своим прошлым; в) призвать к единению тысячи и тысячи людей, которые когда-то были коммунистами и которые покинули партию, преисполненные негодования, предложить им присоединиться к новой, обновленной, партии; г) добиться…



Здесь в красную тетрадь было напихано множество газетных вырезок со статьями, посвященными Двадцатому съезду русской коммунистической партии, писем на политические темы от самых разных людей, программ и повесток дня политических митингов и так далее. Собранные в великом множестве документы такого рода были все перетянуты резинками и подколоты к странице. Дальше снова шли записи, сделанные рукой Анны.



11 августа, 1956



Уже не впервые в своей жизни я понимаю, что неделями и месяцами я пребывала в непрерывной и лихорадочной политической деятельности и что я не добилась этим абсолютно ничего. Более того, я могла бы предвидеть, что все это абсолютно ни к чему не приведет. Двадцатый съезд удвоил и утроил число людей, находящихся как в партии, так и вне ее, которые хотят создать «новую» коммунистическую партию. Вчера вечером я ходила на собрание, которое продолжалось почти до утра. Под конец мужчина, который до этого хранил молчание, социалист из Австрии, произнес небольшую юмористическую речь, что-то в таком роде: «Мои дорогие товарищи. Я слушал вас, изумляясь тому, что источник веры, на которую способны человеческие существа, поистине неиссякаем. Все, что вы говорите, можно свести примерно к следующему: вы знаете, что руководство британской компартии состоит из мужчин и женщин, полностью развращенных годами работы в атмосфере сталинизма. Вы знаете, что они готовы на все, лишь бы сохранить свое положение. Вы знаете, потому что сегодня вы привели сотни тому доказательств, что они подавляют любые решения, подделывают избирательные бюллетени, силой сгоняют людей на митинги, изворачиваются и лгут. Нет ни малейшей возможности отстранить их от власти демократическим путем, отчасти потому, что они беспринципны, а отчасти потому, что половина членов партии — люди слишком наивные, чтобы поверить, что их вожди способны на такое мошенничество. Но всякий раз, когда в своих рассуждениях вы доходите до этого места, вы останавливаетесь и вместо того, чтобы сделать очевидные выводы из сказанного вами же, вы начинаете грезить наяву и говорить так, словно все, что вам нужно сделать, — это просто призвать всех ваших вождей незамедлительно подать в отставку на том только основании, что партии будет намного лучше, если они это сделают. Это все равно, как если бы предлагали призвать профессионального вора-домушника подать в отставку на том основании, что из-за высокого уровня его мастерства о его профессии идет дурная слава».

Мы все посмеялись, но потом возобновили дискуссию. Избранный оратором юмористический тон, так сказать, избавил нас от необходимости отвечать на его слова серьезно.

Позже я это обдумала. Я давно пришла к выводу, что на политическом собрании правда обычно выходит на свет в таком вот выступлении или в кем-то брошенной фразе, на которые в момент их произнесения никто не обращает внимания, поскольку их тон отличается от общего тона собрания. Высказанная в юмористической или в сатирической форме, или даже зло или с горечью, но это — правда, а все длинные речи и умные рассуждения — чушь.

Я только что перечла то, что написала 13 ноября прошлого года. Я поражена нашей наивностью. И все же меня действительно вдохновляла вера в возможность создания новой, честной компартии. Я действительно верила в то, что это возможно.



20 сентября, 1956



Больше на собрания я не хожу. Мне рассказывают, что в воздухе витает идея создать новую, «по-настоящему британскую КП» в качестве примера для подражания и альтернативы существующей КП. Люди рассматривают, судя по всему не предчувствуя ничего дурного, возможность существования двух соперничающих КП. Однако совершенно очевидно, что произойдет в таком случае. Все силы и одной и другой партии будут уходить на обмен взаимными оскорблениями и на отрицание права партии-соперницы вообще называться коммунистической. Прекрасный рецепт для создания фарса. Но это не глупее идеи об «изгнании» старой гвардии демократическим путем и реформировании партии «изнутри». Глупо. Вместе с тем на протяжении многих месяцев я была буквально поглощена этой идеей, как и сотни других, при прочих обстоятельствах — разумных людей, занимающихся политикой уже долгие годы. Иногда я думаю, что единственная разновидность опыта, на котором люди не способны учиться, — это опыт политический.

Люди толпами бегут из КП, сердца их разбиты. Ирония заключается в том, что их сердца разбиты, а сами они циничны ровно в той степени, в какой до этого были преданными и невинными. Люди, подобные мне, у кого иллюзий было немного (у всех нас имелись какие-то иллюзии — моя заключалась в том, что антисемитизм «невозможен»), сохраняют спокойствие, они готовы начать все сначала, принимая тот факт, что британская компартия, возможно, постепенно дегенерирует до уровня маленькой скромной секты. Новая витающая в воздухе фраза: «переосмысление социалистических убеждений».

Сегодня мне позвонила Молли. Томми вовлекся в деятельность недавно образовавшейся группы молодых социалистов. Молли сказала, что она сидела в уголочке и слушала, а они разговаривали. Ей казалось, что она «вернулась на сто лет назад, во времена собственной юности», когда она только вступила в КП.

— Анна, это было что-то необыкновенное! Это действительно было так странно. Вот они собираются и говорят, вполне справедливо, что время КП прошло и что время лейбористов тоже прошло, а я не удивлюсь, если и это их мнение окажется справедливым, их всего несколько сотен человек, они разбросаны по всей Британии, а при этом все они рассуждают так, словно самое большее через десять лет наша страна станет социалистической, и случится это, разумеется, исключительно благодаря их усилиям. Знаешь, так, словно они будут управлять прекрасной новой социалистической Британией, которая народится в Великий вторник. Мне казалось, что они сошли с ума или что я сошла с ума… но все дело в том, Анна, что и мы были точно такими же, разве нет? Что скажешь? Они даже используют тот же самый ужасающий жаргон, над которым мы смеялись на протяжении многих лет, причем так, словно они только что придумали все эти слова и сделали это совершенно самостоятельно.

Я сказала:

— Но, Молли, ты ведь, конечно же, рада, что Томми стал социалистом, а не каким-нибудь карьеристом?

— Ну да, конечно. Естественно. Возникает только один вопрос — разве они не должны быть умнее, чем были мы?



ЖЕЛТАЯ ТЕТРАДЬ



ТЕНЬ ТРЕТЬЕЙ



С этого момента в романе «третья» (когда-то — жена Пола; потом — более молодое, чем сама она сейчас, alter ego Эллы, выросшее из ее фантазий о жене Пола; потом — воспоминание о Поле) становится самой Эллой. По мере того как Элла раскалывается, распадается на части, она все упорнее цепляется за образ цельной, здоровой и счастливой Эллы. Связь между разными «третьими» должна быть прописана очень четко: эта связь — нормальность и, более того — традиционность, подходы и чувства, подобающие «респектабельной» жизни, к которой на деле Элла отказывается иметь какое-либо отношение.

Элла переезжает на новую квартиру. Джулия обижена. Та область их взаимоотношений, которая до того оставалась в тени, теперь явственно проявляется в ее реакции. В их отношениях Джулия доминировала над Эллой, контролировала ее. Элла была к этому готова, или же, по крайней мере, была готова делать вид, что принимает это. По своей натуре Джулия, в сущности, человек великодушный — она добрая, теплая, дающая. Однако же теперь она доходит до того, что жалуется общим друзьям, что Элла воспользовалась ею, ее использовала. Элла, одна со своим сыном в большой, безобразной, грязной квартире, которую ей надо вычистить и покрасить, размышляет на тему, что в каком-то смысле жалобы Джулии обоснованны. Она была, пожалуй, добровольной узницей с потаенным, глубинным чувством независимости. Уход из дома Джулии был подобен уходу дочери от матери. Или, думает она с кривой усмешкой, припоминая недобрые шутки Пола о том, что она «замужем за Джулией», ее уход сродни расторжению брака.



Какое-то время Элла чувствует себя более одинокой, чем когда, либо. Она много думает о своей давшей трещину дружбе с Джулией. Ведь с Джулией она более близка, чем с кем-либо, если под «близостью» понимать взаимное доверие и совместный опыт. Однако сейчас былая дружба — это сплошная ненависть и обиды. И она не может перестать думать о Поле, который ушел от нее много месяцев назад. Уже больше года назад.



Элла понимает, что, пока она жила с Джулией, она была защищена от проявлений определенного типа внимания. Теперь она определенно стала «женщиной, которая живет одна», а это, хотя она и не осознавала этого раньше, очень отличается от «женщины, которая живет в одном доме с другой женщиной».

Например. Спустя три недели после того, как она переехала в новую квартиру, ей позвонил доктор Вест. Он сообщил ей, что его жена уехала в отпуск, и пригласил ее на ужин. Элла идет, не в состоянии поверить, несмотря на слишком осторожно подпущенную информацию о том, что его жена в отъезде, что разговор за ужином может пойти о чем-то, кроме тех или иных аспектов их совместной работы. По ходу ужина Элла постепенно понимает, что доктор Вест предлагает ей завести с ним роман. Она вспоминает те неприятные реплики, которые он с таким тщанием старался до нее донести вскоре после того, как Пол от нее ушел, и думает, что доктор Вест, возможно, отвел для нее в своем сознании нишу женщины, пригодной для таких случаев. Она также понимает, что, если она, Элла, отвергнет его этим вечером, он проработает весь существующий в его сознании «список финалисток», включающий в себя еще три-четыре женские кандидатуры, поскольку доктор Вест язвительно бросает:

— Знаете, есть и другие. Вы не можете приговорить меня к одиночеству.

Элла наблюдает за тем, как разворачиваются события у них на работе, и к концу недели замечает, что Патриция Брент начинает общаться с доктором Вестом как-то по-новому. Ее обычно жесткая, рациональная, профессиональная манера общения неожиданно смягчается, делается почти девичьей. Патриция занимала последнее место в «списке финалисток» доктора Веста, поскольку до нее он попытался, безуспешно, «наладить отношения» с двумя секретаршами. Элла наблюдает: злорадствуя оттого, что доктору Весту пришлось удовольствоваться наименее для него привлекательной кандидатурой; злясь на Патрицию Брент за весь свой пол, потому что у Патриции откровенно благодарный и польщенный вид; ужасаясь от мысли, что и сама она в конечном итоге может прийти к тому, что станет благосклонно принимать знаки внимания таких мужчин, как доктор Вест; зло изумляясь тому, что отвергнутый ею доктор Вест не преминул указать ей на следующее: ты меня не принимаешь, но смотри! Видишь — мне все равно!

И все эти переживания сильны настолько, что это вызывает тревогу, они явно питаются обидой, которая не имеет никакого отношения к доктору Весту. Элле неприятно испытывать все эти чувства, и ей стыдно. Элла задается вопросом, почему доктор Вест — этот не слишком привлекательный мужчина средних лет, женатый на невероятно компетентной и скорее всего очень скучной женщине, — не вызывает у нее сочувствия. Почему бы ему и не попытаться привлечь какую-то романтику в свою жизнь? Но рассуждения такого рода оказываются совершенно бесполезными. Элла возмущена его поведением, она его презирает.

Встреча с Джулией в доме общего друга, обе держатся прохладно. Элла, «совершенно случайно», заговаривает с Джулией о докторе Весте. Через несколько минут женщины — снова подруги, как будто холодности никогда и не было. Но теперь в основе их дружбы лежит та сторона их отношений, которая раньше всегда занимала второстепенное положение, — критическое отношение к мужчинам.

На рассказ Эллы о докторе Весте Джулия отвечает следующим рассказом: актер их театра как-то вечером проводил ее до дома и поднялся к ней на чашечку кофе, он сидел у нее и жаловался на свой брак. Джулия:

— Я была вся такая добрая, понимающая, как всегда с советами наготове, но я так устала все это раз за разом выслушивать, что мне хотелось завыть от тоски!

В четыре часа утра Джулия осторожно дала гостю понять, что она устала и что ему, наверное, пора домой.

— Но, дорогая моя, ты бы видела! Он выглядел так, будто я нанесла ему смертельное оскорбление. Я понимала, что, если он этой ночью не уложит меня в постель, его «эго» будет страшно и непоправимо уязвлено, ну, я и отправилась с ним в постель.

Мужчина оказался импотентом, Джулия была тактична.

— Утром он сказал, что вечером может снова заглянуть ко мне. Он добавил, что принять его — это то малое, что я могу сделать, чтобы дать ему возможность искупить свою вину. По крайней мере, у него есть чувство юмора.

И вот этот мужчина провел с Джулией и вторую ночь. Со столь же плачевными результатами.

— Естественно, в четыре утра он ушел, чтобы его малышка могла поверить, что супруг просто заработался до глубокой ночи. Перед тем как от меня выйти, он обернулся и заявил: «Ты — женщина, которая кастрирует мужчину. Я сразу так и подумал, как только впервые тебя увидел».

— Боже, — сказала Элла.

— Да, — сказала Джулия с яростью. — Самое смешное, человек он хороший. Я хочу сказать, я бы никогда не смогла предположить что он способен на такие комментарии.

— Не надо было ложиться с ним в постель.

— Но ты же знаешь, как это бывает, — в таких случаях всегда наступает момент, когда мужчина выглядит таким израненным, когда его мужское достоинство уязвлено настолько, что это становится невыносимым, и ты чувствуешь потребность приободрить этого мужчину, поддержать его.

— Да, но потом они просто пинают нас изо всех сил, так зачем же мы так себя ведем с ними?

— Да, но я, похоже, совсем не умею учиться на своих ошибках.

Через несколько недель Элла встречает Джулию и говорит ей:

— Четверо мужчин, а я даже никогда и не пыталась ни с кем из них заигрывать, позвонили мне, чтобы сообщить, что их жены находятся в отъезде, и в голосе каждого звучала эта восхитительная, кокетливо-скромная нотка. Это и в самом деле поразительно — знаешь мужчину много лет, работаешь с ним, а потом, стоит его жене уехать, у него сразу меняется голос и он, похоже, начинает думать, что ты готова из кожи вон вылезти, лишь бы оказаться с ним в постели. Как ты думаешь, что, черт возьми, творится у них в голове?

— Намного лучше об этом не думать.

Повинуясь внезапному импульсу сказать Джулии что-нибудь умиротворяющее, очаровать ее (и, когда она начинает говорить, она распознает в этом ту же потребность сказать что-нибудь умиротворяющее и очаровать, которая бывает у нее при общении с мужчинами), Элла говорит:

— Ну, по крайней мере, когда я жила в твоем доме, такого не бывало. Что само по себе странно, не так ли?

На лице Джулии мелькает выражение торжества: ну что ж, значит, хоть на что-то я была годна…

Повисает неловкая пауза: Элла по своему малодушию упускает шанс сказать Джулии, что та нехорошо себя повела, когда она от нее уехала; шанс «откровенно все проговорить». И в этом неловком молчании витает мысль, естественно вытекающая из фразы «это само по себе странно, не так ли?» — может ли такое быть, что мужчины считали их лесбиянками?

Элла и раньше рассматривала такую возможность, ее эта мысль забавляла. Но она думает: «Нет. Если бы мужчины считали нас лесбиянками, это бы их привлекало, они бы буквально роились вокруг нас. Все мужчины, которых я знала, говорили о лесбиянках с каким-то смаком — или откровенным, или подсознательным. Это один из аспектов их немыслимого тщеславия: каждому из них нравится видеть в себе спасителя этих заблудших женских душ».

Элла вслушивается в горечь звучащих в ее мозгу слов, и это ее потрясает. Дома она пытается проанализировать истоки той горечи, которая ее переполняет. Она чувствует, что буквально отравлена ею.

Элла думает, что не случилось ничего такого, чего бы не происходило с ней раньше, всю жизнь. Женатые мужчины, оставшись временно без своих жен, пытаются завести с ней роман — и так далее и тому подобное; десять лет назад она бы не придала этому никакого значения, не стала бы об этом рассуждать. Она воспринимала все это в качестве одного из рисков и одной из возможностей, связанных со статусом «свободной женщины». Но десять лет назад, поняла Элла, она испытывала нечто, в чем в то время не отдавала себе отчета. Она испытывала чувство удовлетворения, победы над женами; потому что она, Элла, та самая свободная женщина, возбуждала мужчин сильнее, чем их скучные усталые супруги. Оглядываясь назад и признавая за собой чувства такого рода, она стыдится самой себя.

Элла также думает, что она теперь общается с Джулией словно исполненная горечи старая дева. Мужчины как враги. Они. Она решает, что не станет больше откровенничать с Джулией, или, по крайней мере, изгонит из своих речей нотки сухой горечи.

Вскоре случается следующий эпизод. Редактор одного из отделов пишет в соавторстве с Эллой серию статей, где даются советы о том, как справляться с проблемами эмоционального порядка — проблемами, о которых чаще всего идет речь в приходящих в редакцию письмах. Несколько вечеров они с Эллой вместе допоздна сидят на работе. Статей должно быть шесть, и у каждой — два заголовка. Один — официальный, а другой — шутливый, в рабочем порядке используемый Эллой и ее коллегой. Например, «Бывает ли так, что вам надоедает собственный дом?» у Эллы с Джеком превращается в «Помогите! Слетаю с катушек». Или: «Муж, пренебрегающий семейной жизнью» превращается в «Мой муж спит со всеми подряд». И так далее. И Элла, и Джек много смеются, когда они работают вместе, забавляются чрезмерной простотой тона этих статей, однако пишут они их очень старательно, прилагая немало усилий. Они оба понимают, что шутить их заставляют та боль и та разочарованность, которыми пропитаны страницы писем, мощным потоком льющихся в редакцию, а также их неверие в то, что статьи смогут хоть как-то облегчить эти страдания.

В последний вечер их совместной работы Джек подвозит Эллу домой. Он женат, у него трое детей, ему около тридцати. Элле он очень нравится. Она предлагает ему немного выпить, он к ней поднимается. Элла знает, что скоро подойдет момент, когда он ей предложит заняться с ним любовью. Она думает: «Но он меня не привлекает физически. Но может, он и мог бы мне понравиться, если бы только мне удалось сбросить с себя тень Пола. Откуда же мне знать, что он мне не понравится физически, когда я окажусь с ним в постели? В конце концов, мне и Пол понравился не сразу». Эта последняя мысль ее удивляет. Она сидит, слушает, как молодой человек что-то рассказывает, развлекает ее, и она думает: «Пол любил повторять, как бы в шутку, но на деле серьезно, что я не сразу в него влюбилась. А теперь я и сама так говорю. Но я не считаю, что это и вправду так. Возможно, я так говорю только потому, что он так говорил… однако немудрено, что я не могу возбудить в себе никакого интереса к какому-нибудь мужчине, ведь я же все время думаю про Пола».

Элла отправляется с Джеком в постель. Она классифицирует его так: «знающий свое дело любовник: это мужчина не чувственный, научился заниматься любовью по книге, которая, возможно, называлась „Как удовлетворить жену“». Он находит удовольствие в том, что ему удалось заполучить женщину в постель, а не в самом сексе.

Они оба веселы и жизнерадостны, дружелюбны, они и в постели поддерживают ту атмосферу дружелюбного сотрудничества, которая сложилась за время их совместной работы. При этом Элла все время подавляет в себе желание расплакаться. Ей знакомы эти внезапные приступы депрессии, и она борется с ними следующим образом: это вовсе никакая не депрессия; это чувство вины, но не моей вины; это чувство вины из прошлого, оно связано с двойной моралью, которую я отказываюсь признавать.

Джек, провозгласив, что он должен срочно вернуться домой, начинает говорить о своей жене.

— Она девочка хорошая, — замечает он, и у Эллы все внутри леденеет от снисходительности его тона. — Я чертовски осторожен и делаю все для того, чтобы она ничего такого не подумала, когда я на время выбиваюсь из колеи. Конечно, бывает, ее достает то, как она живет, торчит все время дома с детьми, а они могут довести любого, но в целом она справляется.

Джек завязывает галстук, шнурует ботинки, сидя на краю ее кровати. Он весь лучится благополучием; чистое, открытое лицо мальчишки, еще не знавшего жизни.

— Мне с моей старушкой, можно сказать, повезло, — продолжает он; но теперь в его голосе звучит и обида, обида на жену; и Элла знает, что этот случай, то, что Джек с ней переспал, будет тонко использован для того, чтобы жену немного очернить. Он оживлен, он удовлетворен, но не любовными утехами, в которых почти ничего не смыслит, а тем, что он смог что-то доказать себе. Он прощается с Эллой, роняя на ходу:

— Что ж, пора мне возвращаться под мой жернов. У меня, конечно, лучшая жена на свете, но она не совсем тот человек, которого можно было бы назвать вдохновляющим собеседником.

Элла с трудом подавляет в себе желание сказать ему, что женщине с тремя маленькими детьми, запертой один на один с телевизором в доме на окраине, негде черпать вдохновение для занимательных бесед. Глубина и сила собственного негодования изумляют ее. Она знает, что жена Джека, женщина, которая ждет его за много миль отсюда, на другом конце Лондона, сразу, как только муж переступит порог спальни, поймет, что он переспал с другой женщиной: она это поймет, едва взглянув на его самодовольно-оживленное лицо.

Элла решает, что она: а) будет хранить целомудрие, пока не влюбится; и б) что она не станет обсуждать этот эпизод с Джулией.

На следующий день Элла звонит Джулии, они встречаются, чтобы вместе пообедать, и она все рассказывает подруге. Пока Элла говорит, она одновременно думает, что, при том, что она всегда упорно противилась установлению доверительных отношений с Патрицией Брент, или, по крайней мере, отказывалась быть ее единомышленницей в сардонически критическом отношении к мужчинам (Элла думает, что сардонический, почти добродушный характер критики Патриции в адрес мужчин — это то, во что, растаяв, превратится ее нынешняя горечь, и она твердо решает, что не допустит этого), она, однако же, готова пускаться в откровения с Джулией, чья горечь стремительно превращается в разъедающее душу презрение. Она снова принимает решение не вовлекаться в подобные беседы с Джулией, думая, что женщины, чья дружба основана на критическом неприятии мужчин, — это лесбиянки, если и не физически, то уж точно психологически.

На этот раз Элла выполняет данное себе обещание не говорить больше с Джулией на подобные темы. Она чувствует себя покинутой и одинокой.

С ней начинает происходить что-то новое и непривычное. Ее терзают муки сексуального желания. Элла пугается, потому что не помнит, чтобы когда-либо раньше она испытывала сексуальное желание само по себе, в чистом виде, безотносительно к какому-нибудь конфетному мужчине, или, по крайней мере, такого с ней не было с тех пор, как она была подростком, да и тогда это всегда сопровождалось фантазиями о каком-нибудь мужчине. По ночам теперь ей не уснуть, она мастурбирует под аккомпанемент фантазий на тему ненависти ко всем мужчинам. Пол совсем исчез: она утратила теплого и сильного мужчину своей жизни, теперь ей вспоминается только циничный предатель. Она проходит сквозь пытку сексуальным желанием в полном вакууме. Она чувствует острое унижение, думая, будто это означает, что она зависит от мужчин, потому что ей «нужен секс», ей надо, чтобы «ее обслужили», чтобы «ее ублажили». Она использует эти жесткие формулировки, чтобы себя унизить.

Потом Элла начинает понимать, что ее мысли и о себе, и о женщинах вообще пошли ложным путем и что она должна крепко держаться следующего: когда она была с Полом, она не испытывала никаких сексуальных порывов, не подсказанных им; если он какое-то время находился вдали от нее, она пребывала в сексуальной спячке, до тех самых пор, пока он к ней не возвращался; а, стало быть, бушующий в ней сейчас сексуальный голод вызван не потребностью в сексе, он питается другим голодом — она изголодалась по всем тем чувствам, которых ей так отчаянно сейчас не хватает в жизни. И когда она снова полюбит мужчину, она вернется к нормальному состоянию: она снова станет женщиной, чья сексуальность будет иметь свои отливы и приливы, зависящие от чувств ее мужчины. Женская сексуальность, так сказать, содержится в мужчине, если он мужчина настоящий; он в каком-то смысле усыпляет женщину, она не думает о сексе.

Элла крепко держится за это знание, и она думает: всю жизнь, каждый раз, когда я проживаю засуху, период мертвечины, я делаю одно и то же: держусь за некий набор слов, за фразы, отражающие какое-нибудь знание, даже пока они мертвы и смысла лишены, ведь я же знаю, что жизнь ко мне вернется и эти фразы тоже оживут. Но как странно, что можно вот так держаться за некий набор фраз и сохранять в них веру.

Тем временем мужчины продолжали уделять Элле внимание, а она им отказывала, потому что знала, что не сможет полюбить никого из них. Слова, которые она себе при этом говорила, звучали так: я не стану спать с мужчиной, пока не пойму, что смогу его полюбить.

Однако через несколько недель случилось следующее: Элла познакомилась с мужчиной на вечеринке. Она снова прилежно ходит на вечеринки, ненавидя сам этот процесс — «снова замелькать на рынке». Этот мужчина — сценарист, он из Канады. Физически он ее особенно не привлекает. Однако он умен, он шутит в холодной, хлесткой, заокеанской и саркастической манере, и Элле это нравится. Его жена, она присутствует на вечеринке тоже, девушка весьма красивая. Можно даже сказать — профессионально красивая. На следующее утро новый знакомый прибывает домой к Элле, и безо всякого предупреждения. Он приносит джин, тоник, цветы; он разыгрывает сценку «мужчина пришел, чтобы соблазнить встреченную на вечеринке девушку, он принес цветы и джин». Эллу все это забавляет. Они пьют, много шутят, смеются. И так же, смеясь и словно шутки ради, они отправляются в постель. Элла старается доставить ему удовольствие. Она не чувствует ничего и даже почти готова поклясться, что и он ничего не чувствует. Потому что в тот момент, когда он в нее проникает, ее пронзает знание, что он просто задался целью это сделать, вот и все. Она думает: «Что ж, и я делаю это без каких-либо чувств, так зачем же мне его критиковать за это? Это несправедливо». Потом все в ней протестует, и она думает: «Но в том-то все и дело. Желание мужчины рождает желание в женщине, во всяком случае так должно быть, поэтому я правильно его критикую».

После этого они снова выпивают и перешучиваются. Потом он, ни с того ни с сего, бросает фразу, никак не связанную с тем, что они обсуждали в тот момент:

— У меня есть красивая жена, которую я обожаю. У меня есть работа, которая мне нравится. А теперь у меня есть еще и девушка.

Элла понимает, что она и есть та самая девушка и что это мероприятие — секс с ней — своего рода составная часть проекта или плана по обустройству счастливой жизни. Она осознает, что этот мужчина ожидает продолжения их отношений в будущем, для него само собой разумеется, что так оно и будет. Элла дает ему понять, что, с ее точки зрения, обмен любезностями на этом и закончится; когда она это говорит, на его лице уродливо вспыхивает выражение уязвленного самолюбия, хотя говорит она мягко, кротко, искренне, как будто ее отказ обусловлен обстоятельствами, над которыми она не властна.

Он изучающе ее рассматривает, выражение лица — жесткое.

— В чем дело, девочка, разве я не удовлетворил тебя?

Он говорит это устало, он явно недоумевает. Элла спешит его заверить, что удовлетворил, хотя на самом деле — нет. Но она понимает, что это не его вина, настоящего оргазма у нее не было с тех пор, как Пол от нее ушел.

Она говорит, помимо своей воли сухо:

— Ну, мне не кажется, что все это достаточно убедительно для тебя или для меня.

Опять тяжелый, усталый, беспристрастный взгляд.

— У меня красивая жена, — заявляет он. — Но сексуально она меня не удовлетворяет. Мне нужно больше.

От этих его слов Элла немеет. Ей кажется, что она находится в какой-то извращенной ничейной и пустой стране, к которой она не имеет никакого отношения, но куда она случайно забрела на время. При этом она видит, что он действительно не понимает, чем плохо то, что он ей предлагает. У него большой пенис; он «хорош в постели». Вот и все дела. Элла стоит, молчит, думает, что усталость чувств, которая присуща ему в постели, является обратной стороной его холодной усталости от жизни, когда он вне постели. Он стоит напротив нее и ее разглядывает. «Вот сейчас, — думает Элла, — вот сейчас он пройдется по мне хлыстом, я получу сполна». Она готовится принять удар.

— Я давно понял, — цедит он сквозь зубы, раненое самолюбие делает его голос резким, — что необязательно спать только с красивыми женщинами. Достаточно сконцентрировать внимание на какой-то части женщины, — какой угодно. Даже в уродливой женщине всегда найдется что-нибудь прекрасное. Например, ухо. Или рука.

Неожиданно Элла начинает хохотать, она пытается поймать его взгляд, думая, что он, конечно же, тоже засмеется вместе с ней. Потому что те пару часов, которые они общались до того, как лечь в постель, они общались весело и добродушно, они шутили. Ведь то, что он сказал, не может быть ничем иным, кроме пародии на реплику видавшего виды волокиты. Конечно же, он улыбнется, наверное, ему и самому смешно? Но нет, его слова предназначались для того, чтоб ранить, и он их не смягчит даже улыбкой.

— Хорошо, что хоть руки у меня красивые, раз ничего больше во мне нет, — произносит Элла наконец, очень сухо.

Он к ней подходит, берет ее руки в свои, целует их, устало, как бывалый донжуан:

— Красивые, куколка, красивые.

Он уходит, и Элла в сотый раз думает, что в мире чувств все эти умные мужчины опускаются до уровня, который настолько ниже всего того, что они делают профессионально, что кажется, будто это какие-то другие существа.

Вечером Элла идет в гости к Джулии и застает ее в расположении духа, которое она классифицирует как «настрой Патриции» — а именно скорее в сардоническом, чем в горьком.

Джулия с большим юмором рассказывает Элле, что тот мужчина, актер, назвавший ее «женщиной, которая кастрирует мужчин», на днях снова к ней заявился, с цветами и как ни в чем не бывало.

— Он действительно весьма удивился тому, что я отказываюсь ему подыгрывать. Он был весь из себя такой веселый, компанейский парень. А я сидела, смотрела на него и вспоминала, как я почти что выплакала свои глаза, когда он от меня тогда ушел, — ты помнишь те две ночи, и я все время была такой с ним нежной, такой доброй, так старалась его расслабить, а потом он мне сказал, что я… но даже и тогда, черт побери, я не могла себе позволить ранить его чувств. И я сидела рядом с ним и думала: «Неужели, по-твоему, он забыл о том, что сказал и почему? Или же предполагается, что мы должны не обращать внимания на их слова? Просто предполагается, что мы должны быть настолько сильными, что можем легко пережить все что угодно?» Иногда мне кажется, что все мы помещены в какой-то сексуальный сумасшедший дом.

Элла сухо отвечает:

— Дорогая моя Джулия, мы избрали путь свободных женщин, и это та цена, которую мы платим, вот и все.

— Свободные, — говорит Джулия. — Свободные! Что толку в нашей свободе, если несвободны они? Клянусь Богом, у каждого из них, и даже у самых лучших из них, в сознании все еще живут старые стереотипы, что бывают женщины хорошие и женщины плохие.

— А мы сами? Свободные, мы говорим, а правда в том, что у них случаются эрекции с женщинами, до которых им вообще нет никакого дела, а мы не можем испытать оргазма, пока мы не полюбим их. Какая в этом может быть свобода?

Джулия замечает:

— Значит, тебе везет чаще, чем мне. Вчера я вот подумала: из десятерых мужчин, с которыми я спала за последние пять лет, восемь оказались импотентами, или они кончали слишком быстро. Я в этом привыкла винить себя, — конечно, мы же всегда так делаем, не странно ли это — то, как мы буквально из кожи вон лезем, чтобы обвинить себя во всем? Но даже этот чертов актер, тот, который сказал, что я кастрирую мужчин, был так любезен, что сообщил мне, о, но только между делом, просто так, что за всю жизнь он встретил лишь одну женщину, с которой у него все получилось. Но не спеши носиться с мыслью, что он мне это рассказал, чтобы меня утешить, вовсе нет.

— Дорогая моя Джулия, но ты раньше вроде бы не занималась подсчетом своих мужчин?

— До того, как я не стала размышлять об этом, нет, не занималась. Раньше.

Элла обнаруживает, что у нее сменилось настроение, или же началась новая жизненная фаза. В сексуальном отношении она становится абсолютно холодной. Она списывает это на последствия инцидента с канадским сценаристом, но по большому счету — ей все равно. Она теперь холодная, самостоятельная, отстраненная. Она не только не может вспомнить, что это такое — страдать от сексуального желания, она не может себе представить, что она вообще еще когда-нибудь почувствует желание. Она, однако, знает, что это состояние — отчужденности, самодостаточности, полного отсутствия желаний — это лишь другая сторона сексуальной одержимости.

Она звонит Джулии, чтобы сообщить ей, что она завязала с сексом, завязала с мужчинами, потому что «ей все это надоело». Добродушный скептицизм Джулии буквально ударяет ей в ухо, и она добавляет:

— Я говорю тебе это серьезно.

— Тебе это пойдет на пользу, — отвечает Джулия.

Элла решает снова писать, ищет внутри себя книгу, которая уже там, внутри нее, написана и ждет, когда ее перенесут на бумагу. Она проводит много времени в полном одиночестве, она ждет момента, когда сумеет распознать очертания этой книги внутри себя.



Я вижу Эллу: она медленно ходит по большой пустой комнате, думает, ждет. Я, Анна, вижу Эллу. Которая, конечно же, Анна. Но в том-то все и дело, что она — не Анна. В тот самый момент, когда я, Анна, пишу: «Элла звонит Джулии, чтобы сообщить ей, и так далее», — Элла уплывает от меня и становится кем-то другим. Я не понимаю, что происходит в тот момент, когда Элла отделяется от меня и становится Эллой. Этого никто не понимает. Достаточно дать героине другое имя: вместо Анны назвать ее Эллой. Почему я выбрала имя Элла? Однажды я познакомилась на вечеринке с девушкой по имени Элла. Она писала книжные обзоры для какой-то газеты и читала рукописи для издателя. Она была маленькая, худенькая, смуглая — физически она принадлежала к одному со мной типу. Ее волосы были убраны назад и перевязаны черной лентой. Меня поразили ее глаза: необычайно настороженные, «обороняющиеся». Это были бойницы в крепостной стене. На той вечеринке все много пили. Хозяин дома подошел к нам, чтобы наполнить наши бокалы. Она подняла руку — свою тонкую, белую, изысканную руку, чтобы прикрыть ладонью свой стакан в то самое мгновение, когда он налил туда буквально три глотка вина. Она холодно кивнула ему: