— К нам это не имеет никакого отношения, мы не такие.
— Леди, мой характер сформировался под влиянием Армстронга, Беше и Бесси Смит.
— Значит, с тех пор в нем что-то изменилось. С ним что-то случилось.
— С ним случилось то, что случилось со всей Америкой.
Потом он добавил, угрюмо:
— Полагаю, вполне может оказаться, что у тебя тоже есть природный дар воспринимать джаз, тебе это нужно.
— Почему тебе во всем необходимо соревноваться, конкурировать?
— Потому что я американец. Америка — страна, где соревнуются и конкурируют.
Я увидела, что тихий брат ушел, вернулась ненависть. Я сказала:
— Я думаю, что будет лучше, если мы на сегодня расстанемся, иногда ты для меня слишком большая нагрузка.
Савл был этим поражен. Потом его лицо взяло себя под контроль — когда это происходит, буквально видно, как его больное и обиженное лицо «берет себя в руки». Он сказал спокойно, посмеиваясь дружелюбно:
— Я тебя в этом не виню. Я и сам для себя слишком большая нагрузка.
Он вышел. Через несколько минут, когда я уже легла спать, он ко мне спустился, подошел к моей кровати и, улыбаясь, сказал:
— Подвинься.
Я сказала:
— Я не хочу ругаться.
Он сказал:
— Мы ничего не можем с собой поделать.
— А не кажется ли тебе странным, не удивляет ли тебя то, что именно мы избираем предметом для наших ссор? Мне совершенно наплевать, с кем ты спишь, а ты не тот мужчина, кто станет наказывать женщину через секс. Так что очевидно, что мы ругаемся из-за чего-то совсем другого. Из-за чего же?
— Это интересный опыт, быть сумасшедшим.
— Именно так, опыт интересный.
— Почему ты так говоришь об этом?
— Через год мы оба оглянемся назад и скажем: так вот какими мы тогда были, какой потрясающий жизненный опыт мы получили.
— А что в этом плохого?
— У таких как мы, у нас у всех, мания величия. Ты говоришь: «Я такой, как я есть, потому что Соединенные Штаты в политическом смысле представляют собой то-то и то-то, я — Соединенные Штаты». А я говорю: «Я олицетворяю собой современную женщину».
— Возможно, мы оба правы.
И мы заснули, как друзья. Но сон переменил обоих. Когда я проснулась, Савл лежал на боку и, напряженно улыбаясь, наблюдал за выражением моего лица. Он спросил:
— Что тебе снилось?
Я сказала:
— Ничего.
А потом я вспомнила. Мне приснился мой страшный сон, и злобный безответственный принцип в нем воплотился в Савла. На протяжении всего длинного кошмара он смеялся, насмехался надо мной. Он крепко держал меня за плечи так, что я не могла пошевелиться, и говорил: «Я собираюсь сделать тебе больно, мне это нравится».
Воспоминание оказалось таким тяжелым, что я тут же вылезла из кровати, прочь от него, и я пошла на кухню, делать кофе. Он зашел ко мне примерно через час, полностью одетый, лицо — кулак.
— Мне надо выйти, — сказал он.
Он немного задержался, притормозил, он ждал, когда же я что-нибудь ему скажу, потом он начал медленно спускаться, оглядываясь на меня словно в надежде, что я его остановлю. Я легла на спину на пол и стала слушать раннего Армстронга, и я завидовала тому легкому и радостному, жизнелюбивому и добродушно-насмешливому миру, откуда была родом эта музыка. Савл вернулся, четыре или пять часов спустя, его лицо было оживленным, светилось мстительным торжеством. Он поинтересовался:
— А почему ты ничего не говоришь?
Я ответила:
— Нечего сказать.
— Почему ты не наносишь мне ответного удара?
— Ты отдаешь себе отчет в том, насколько часто ты спрашиваешь у меня, почему я не наношу ответного удара? Если ты хочешь, чтобы тебя за что-то наказывали, найди себе кого-нибудь другого.
И сразу — необычайная в нем перемена, когда я что-то говорю, а он это обдумывает. Он сказал, заинтересованно:
— А что, мне нужно, чтобы меня наказывали? Хм-м-м-м, интересно.
Савл сидел на краю кровати, пощипывал подбородок, хмурился. Он заметил:
— Не думаю, что я себе очень нравлюсь в данный момент. И ты мне тоже не нравишься.
— И мне ты не нравишься, и я сама себе не нравлюсь. Но нам обоим все это вообще-то по-настоящему не нравится, так зачем же утруждаться нелюбовью к самим себе?
Выражение его лица снова переменилось. Он сказал, хитро:
— Полагаю, ты думаешь, будто знаешь, что я делал.
Я ничего не ответила, и он встал и принялся быстро расхаживать по комнате, бросая на меня быстрые яростные взгляды.
— Ты же никогда не узнаешь, правда, ты никак не можешь этого узнать.
То, что я ничего не говорила, проистекало не из решимости не допустить ссору или сохранить самообладание, оно было адекватным по холодности оружием в нашей с ним битве. После молчания, которое продлилось ровно столько, сколько было нужно:
— Я знаю, что ты делал, ты трахал Дороти.
Он быстро проговорил:
— Откуда ты это знаешь?
А потом так, словно он этого вовсе и не говорил:
— Не задавай мне никаких вопросов, и я не буду тебе лгать.
— А я и не задаю тебе вопросов, я читаю твой дневник.
Савл прервал свою размашистую прогулку по комнате, остановился и на меня уставился. На его лице, за выражением которого я наблюдала с холодным интересом, поочередно проступили страх, гнев и вороватое торжество. Он сказал:
— Я не трахал Дороти.
— Значит, это был кто-нибудь другой.
Он принялся кричать, размахивая в воздухе руками, рывками пропуская слова сквозь челюсти, как мясо сквозь мясорубку:
— Ты за мной шпионишь, ты самая ревнивая женщина из всех, кого я знал. Я не прикасался к другой женщине с тех пор, как я сюда пришел. А для такого темпераментного американского парня, как я, это что-нибудь да значит.
Я заметила, зло и ядовито:
— Я рада, что ты парень темпераментный.
Он заорал:
— Я — настоящий мужчина. Я — не дамская болонка, которую можно держать дома взаперти.
Он продолжал кричать, и я узнала то чувство, которое испытала накануне: еще одна ступенька, шаг вниз по лестнице, ведущей к моему безволию. «Я, я, я, я, я», — кричал он, но речь его была бессвязна, он поливал меня мутной взвесью хвастливых заявлений, а мне казалось, что меня поливают очередями из автомата, что в мое тело входят пули. Так продолжалось долго: «я, я, я, я, я», и я перестала слушать, а потом я поняла, что наступила тишина, что Савл замолчал и смотрит на меня с тревогой.
— Что с тобой такое? — спросил он.
Он подошел ко мне, он опустился на колени, повернул к себе мое лицо, сказал:
— Ради всего святого, ты должна понять, что секс неважен для меня, он просто для меня неважен.
Я уточнила:
— Ты хочешь сказать, что секс для тебя важен, тебе неважно, с кем ты им занимаешься.
Савл на руках отнес меня в постель, мягкий, заботливый и сострадающий. Он с отвращением к самому себе сказал:
— Когда я сбиваю с ног какую-нибудь женщину, я неизменно оказываюсь большим мастером по сбору ее по кусочкам.
— А зачем тебе нужно сбивать женщин с ног?
— Я не знаю. Пока ты не заставила меня это понять, я этого не знал.
— Хорошо бы тебе обратиться к какому-нибудь знахарю. Я устала повторять, что ты разрушишь нас обоих.
Я заплакала, я чувствовала себя как прошлой ночью во сне, когда он крепко держал меня за плечи, смеясь и делая мне больно. Он же между тем был в это время мягким, нежным, добрым. И я внезапно поняла, что все это, весь этот цикл, где нежность сменяется нападками и наоборот, нужен только ради этого мгновения, когда он успокаивает меня и утешает. Я резко встала, разъярившись из-за его опеки надо мной и из-за того, что эту опеку допускаю, и закурила.
Он сказал, угрюмо:
— Может, я и сбиваю тебя с ног, но ты недолго остаешься лежать поверженной.
— Повезло тебе, ты можешь снова и снова это делать, и радоваться этому.
Он сидел задумчивый и погруженный в свои мысли, рассматривал себя со стороны:
— Но скажи мне — почему, зачем?
Я закричала на него:
— Как и у всех американцев, у тебя проблемы с матерью. Ты делаешь из меня свою мать, ты полностью сосредотачиваешься на мне в этой роли. Тебе все время нужно как-то провести, перехитрить меня, и это очень важно — перехитрить меня. Для тебя очень важно лгать, да так, чтобы тебе поверили. Потом, когда мне делается больно, твое желание убить меня, твою мать, тебя пугает и тогда тебе приходится жалеть и утешать меня… — Я истерически пронзительно кричала. — Мне все это ужасно надоело. Мне надоело, что со мной сюсюкаются как с ребенком. Меня тошнит от всей этой банальности…
Я остановилась и посмотрела на него. У него было лицо ребенка, которого только что отшлепали.
— А теперь тебе приятно, потому что тебе удалось добиться того, что я на тебя кричу. Почему ты на меня не сердишься? А тебе следовало бы рассердиться — я называю тебя, Савл Грин, я вешаю на тебя ярлык, и такой низкой пробы, что ты просто обязан рассердиться. Тебе должно быть стыдно, что ты сидишь здесь, в свои тридцать три, и выслушиваешь все эти мои банальные, немыслимые в своей упрощенности трактовки.
Когда я замолчала, я поняла, что измотана. Я была заперта в скорлупе нервного напряжения, я почти чувствовала его запах, запах затхлого облачка нервного изнеможения.
— Продолжай, — сказал он.
— Последний мой сеанс бесплатного психоанализа закончился.
— Иди сюда.
Я не могла не подойти к нему. Смеясь, Савл притянул меня к себе. Он начал заниматься со мной любовью. Я ему отвечала, отвечала этой холодной любовной ярости. Мне было легко отвечать на холод, потому что холод в отличие от нежности не может причинить мне боли. Вскоре я заметила, что перестала отвечать на его ласки. Поскольку я поймала себя на этом, я сразу поняла, и даже до того, как я успела подумать это, что происходит что-то новенькое, он занимается любовью не со мной. Савл переключил голос на другой регистр, он начал говорить с южным акцентом, глубоко и вязко, посмеиваясь, агрессивно:
— Ну и ну, мэм, а отдаваться вы умеете, да-да, умеете вы делать это дело, я так всем и скажу.
Он трогал меня по-другому, он трогал не меня. Он провел рукой по моим бедрам и ягодицам и сказал:
— Да, доложу вам, прекрасные и крепкие женские формы.
Я ответила:
— Ты нас путаешь, я — та, которая худенькая.
Шок. Я увидела, буквально увидела, как Савл выходит из личности, в которой только что был. Он откинулся на спину, прикрыл глаза рукой, он сбился с дыхания. Он весь побелел. Потом он сказал, уже без южного акцента, своим обычным голосом, но с интонацией повесы, так же как он говорил «я — темпераментный американский мальчик»:
— Малышка, принимай меня на грудь легко, как ты это делаешь с хорошим виски.
— То есть ты так себя бы охарактеризовал, — уточнила я.
Снова шок. Савл силой пытался выбить себя из той личности, он задыхался, потом заставил себя дышать ровно, потом сказал нормально:
— Что со мной такое?
— Ты хочешь сказать: что с нами такое? Мы оба сумасшедшие. Мы сидим в коконе безумия.
— Ты! — Это было сказано угрюмо. — Ты самая здравая баба из всех, кого я знал.
— Не в данный момент.
Мы долго лежали, молчали. Он нежно поглаживал мою руку. На улице под окнами грохотали грузовики. Я чувствовала, как это нежное поглаживание руки снимает мое напряжение. Все безумие, вся ненависть ушли. А потом случился еще один долгий, медленно темнеющий день, когда мы были отрезаны от всего мира, а потом — долгая темная ночь. Квартира была как корабль, плывущий в темном море, она как будто бы плыла, отрезанная от всякой другой жизни, сама в себе, самодостаточная. Мы ставили новые пластинки, мы занимались любовью, и те два человека, Савл и Анна, сумасшедшие, ушли куда-то, находились где-то в другом месте, в другой комнате.
(*17) У нас была неделя счастья. Телефон не звонил. К нам никто не приходил. Мы были одни. Но это кончилось, в Савле словно повернули выключатель, и вот я села и пишу. Я вижу, что я написала слово — «счастье». И этого достаточно. И пусть он говорит: «Ты вырабатываешь счастье как патоку». За всю эту неделю у меня ни разу не возникало желания писать в этих тетрадях. Мне было нечего сказать.
Сегодня мы встали поздно, послушали пластинки, занялись любовью. Потом Савл поднялся к себе. Он спустился, лицо — резак, я на него взглянула и поняла, что провернули тумблер. Он побродил по комнате, сказал:
— Мне как-то беспокойно, мне как-то беспокойно.
В его голосе звучала откровенная враждебность, поэтому я ответила:
— Тогда иди отсюда.
— Если я пойду, ты будешь обвинять меня, что я там с кем-то переспал.
— Потому что ты хочешь, чтобы я это делала.
— Что ж, я пошел.
— Тогда иди.
Он стоял и смотрел на меня, его переполняла ненависть, я чувствовала, как напрягаются мышцы в животе, как темным туманом наползает на меня тревога. Я наблюдала, как неделя счастья ускользает прочь. Я думала: «Через месяц домой вернется Дженет и эта Анна прекратит свое существование. Если я знаю, что смогу отключить эту беспомощную страдалицу, потому что это будет нужно Дженет, значит, я и сейчас могу это сделать. Почему же я этого не делаю? Потому что я не хочу, вот почему. Что-то должно отыграться до конца, некий рисунок нужно проработать во всех деталях…»
Он почувствовал, что я удаляюсь, и он встревожился, спросил:
— Почему я должен куда-то идти, если я этого не хочу?
— Тогда не ходи, — сказала я.
— Пойду поработаю, — сказал он хмурясь, сказал как обрубил.
Он вышел. Через несколько минут спустился, прислонился к дверному косяку. Я за это время не совершила ни единого движения. Я сидела на полу, ждала его, потому что знала, что он вернется. Темнело, большая комната была полна теней, небо меняло цвет. Я сидела и наблюдала, как небо заполняется новым цветом, а одновременно с этим темнота приходит в город, и, не прилагая к этому усилий, я вдруг достигла отстраненности «игры». Я стала частицей ужасающего города и миллионов людей, я одновременно была и на полу, и над городом, глядя на город сверху вниз. Когда в дверях появился Савл, он остановился, прислонившись к дверному косяку, и сказал мне обвиняющим тоном:
— Со мной еще такого не бывало, я никогда не был настолько привязан к женщине, так что я даже не могу выйти прогуляться без того, чтобы не почувствовать себя виноватым.
Его тон быль очень далек от того состояния, которое я в эти минуты проживала, поэтому я ему сказала:
— Ты пробыл здесь неделю, хотя тебя никто об этом не просил. Ты этого хотел. Теперь твое настроение переменилось. Почему мое настроение должно перемениться вместе с твоим?
Он осторожно проговорил:
— Неделя — это долгий срок.
По тому, как он это сказал, я поняла, что до тех пор, пока я не произнесла слова «неделя», он не знал, сколько дней прошло. Мне было любопытно узнать, а как он думал — сколько дней прошло, но я боялась его спросить об этом. Он стоял, хмурился, искоса на меня поглядывал, пощипывая пальцами свои губы так, словно они были музыкальным инструментом. После паузы он сказал, лицо его при этом исказилось хитроватой гримасой:
— Но тот фильм я смотрел только позавчера.
Я понимала, что Савл делает: он хочет притвориться, что это была не неделя, а два дня, отчасти чтобы проверить, уверена ли я в том, что прошла неделя, а отчасти потому, что ему ненавистна сама мысль, что он какой-то женщине может отдать целую неделю себя. В комнате темнело, и ему приходилось вглядываться, чтобы рассмотреть выражение моего лица. Свет, исходивший с неба, сиял в его серых глазах, мерцал на светлых волосах. Он выглядел как животное, которое, почуяв опасность, пытается напугать противника. Я ответила:
— Тот фильм ты смотрел неделю назад.
Он сказал, холодно:
— Если ты так говоришь, я должен тебе верить.
Потом он ко мне подпрыгнул, схватил меня за плечи и начал трясти:
— Я ненавижу тебя за то, что ты нормальная, я ненавижу тебя за это. Ты — нормальное человеческое существо. Какое ты имеешь право быть такой? Я вдруг понял, что ты помнишь все, возможно, ты помнишь все, что я вообще когда-либо тебе говорил. Ты помнишь все, что с тобой когда-либо происходило, это невыносимо.
Его пальцы больно впились в мои плечи, лицо светилось ненавистью.
Я сказала:
— Да, я действительно все помню.
Но я сказала это без всякого триумфа. Я сознавала, как я выгляжу в его глазах, женщина, которая необъяснимо распоряжается событиями, потому что она в любой момент может оглянуться и увидеть улыбку, жест, движение; услышать произнесенные слова и объяснения, — женщина, живущая во времени. Мне была неприятна церемонность и помпезность этого маленького несгибаемого стража правды. Когда он заявил: «Это все равно, что сидеть в тюрьме, жить с кем-то, кто знает, что ты сказал на прошлой неделе, или же может сказать: три дня назад ты делал это и вот это», я увидела в нем заключенного, потому что мне и самой мучительно хотелось освободиться от моей все упорядочивающей, снабжающей все комментариями памяти. Я чувствовала, как размываются границы моей личности. Живот свело, спина заныла.
Савл сказал:
— Иди сюда. — И, продвигаясь в сторону кровати, показал мне на нее.
Я послушно пошла за ним. Отказаться я не могла. Он сказал, сквозь зубы:
— Пошли, пошли.
Или, скорее:
— Пшли, пшли.
Я поняла, что Савл вернулся на несколько лет назад, ему тогда, наверно, было примерно двадцать. Я сказала «нет», потому что мне не хотелось иметь дело с этим разъяренным молодым самцом. На его лице вспыхнула ухмылка саркастической жестокости, и он сказал:
— Ты говоришь «нет». И это правильно, малышка, говори «нет» чаще, мне это нравится.
Он начал гладить мою шею, и я сказала «нет». Я почти плакала. При виде моих слез Савл заговорил иначе, в голосе звучала торжествующая нежность, он целовал мои слезы как истинный гурман и говорил:
— Да ладно, маленькая, ладно, прекрати.
Секс был холодным, акт ненависти, все делалось с ненавистью. Женское существо, которое неделю расширялось и росло, мурлыкало от удовольствия, забилось в уголок и содрогалось. А та Анна, которая способна наслаждаться агрессивным сексом с антагонистом, была безвольна, не сражалась. Все произошло быстро и безобразно, и он сказал:
— Чертовы англичанки, ничего в постели не умеют.
Но он мне даровал свободу навсегда, причинив мне боль таким вот способом, и я сказала:
— Это моя вина. Я знала, что не получится. Я ненавижу, когда ты жесток.
Он резко повернулся на живот и замер, он думал. Он пробормотал:
— Кто-то мне это уже говорил, недавно. Но кто? Когда?
— Какая-то из твоих женщин тебе сказала, что ты жесток, да?
— Кто? Я? Я не жестокий. Я никогда не был жестоким. Я жестокий?
В этот момент в нем говорил хороший человек. Я не знала, что ответить, боясь его спугнуть и возвратить того, другого. Он спросил:
— Анна, что мне делать?
Я сказала:
— А почему бы не обратиться к какому-нибудь знахарю?
При этих словах, словно повернули выключатель, Савл издал характерный громкий торжествующий смех:
— Ты хочешь упечь меня в психушку? Зачем мне платить аналитику, когда у меня есть ты? Это ты должна вносить платежи за то, что ты здоровый нормальный человек. Ты не первая, кто мне советует отправиться к промывателю мозгов. Ну, а мне нельзя ничего диктовать, никто не может это делать.
Он выпрыгнул из кровати и закричал:
— Я — это я, Савл Грин, я — такой как есть, такой как есть, такой как есть. Я…
Пошла громкая, рваная, подобная пулеметной очереди речь с бесконечным «я, я, я», но внезапно она прекратилась или, скорее, замерла перед тем, как продолжиться: Савл стоял с открытым ртом, молчал, он сказал: «Я, я имею в виду, что я…» — последние разрозненные выстрелы оружейной атаки, потом он обронил, нормальным голосом:
— Я ухожу отсюда, мне необходимо выйти.
Он быстро вышел и, от лихорадочного возбуждения прыгая через ступеньки, побежал к себе наверх. Я слышала, как он с треском выдвигает и задвигает ящики. Я подумала: «Может, он уходит отсюда навсегда?»
Но через несколько мгновений он спустился и постучался в мою дверь. Я рассмеялась от мысли, что этот стук, возможно — юмористическая попытка извиниться. Я сказала:
— Входите, мистер Грин. — И он вошел, сказал с любезной официальной неприязнью:
— Я подумал, что мне необходимо прогуляться. Я начинаю протухать, когда долго сижу в этой квартире взаперти.
Я осознала, что, пока он был в своей комнате наверху, все то, что только что между нами произошло, в его сознании приобрело какой-то иной вид. Я согласилась:
— Хорошо, сегодняшний вечер идеально подходит для прогулки.
Он сказал с мальчишеским энтузиазмом, без всякой задней мысли:
— Ну! Да ты права!
Он начал спускаться вниз как узник, покидающий свою темницу. Я долго лежала, прислушиваясь к тяжелым ударам сердца и чувствуя, как меня мутит. Потом я пошла и стала писать все это. При этом не будет написано ни слова из счастья, из нормальности, из смеха. Через пять или через десять лет все это будет выглядеть как сводка новостей из жизни двух людей, безумных и жестоких.
Вчера вечером, когда я перестала писать, я достала бутылку виски и налила себе полстакана. Я сидела и пила виски маленькими глотками, стараясь делать это так, чтобы алкоголь проскальзывал прямо в узел напряжения у меня под диафрагмой и действовал на него как обезболивающее средство. Я думала: если я буду продолжать жить с Савлом, я легко могу спиться. Я думала: до чего же мы банальны и сколько в нас условностей: то обстоятельство, что я лишилась своей воли, что временами я становлюсь ревнующей маньячкой, что я способна вдохновляться и злобно радоваться оттого, что мне порою удается перехитрить больного человека, ничто из этого не шокирует меня так сильно, как мысль: «Ты можешь стать алкоголичкой». А при этом превращение в алкоголичку — ничто по сравнению со всем остальным. Я пила скотч и думала о Савле. Я представляла себе, как он выходит из моей квартиры, чтобы позвонить, снизу, одной из своих женщин. Ревность текла по каждой вене моего тела, подобно яду, мое дыхание сбивалось, в глазах ломило. Потом я представила себе, как он, больной, бредет неверной поступью по городу, мне стало страшно, я подумала, что мне не следовало отпускать его, хотя я знала, что не смогла бы удержать его. Я долго сидела и переживала из-за его болезни. Потом подумала про другую женщину, и ревность снова начала свою работу в моей крови. Я ненавидела Савла. Я вспоминала холодный тон его дневников и ненавидела его за это. Я пошла наверх и, говоря себе, что я делать этого не должна, но, сознавая, что все равно сделаю это, я заглянула в его дневник. Он был небрежно оставлен на виду, мне стало интересно: может, он написал что-то специально для того, чтоб я это увидела, за последнюю неделю записей не было, но под сегодняшним числом стояло: «Заключенный. Медленно схожу с ума от неудовлетворенности».
Я проследила, как злобный гнев обдал меня волной, горячей.
На мгновение ко мне вернулся здравый смысл, и я подумала, что всю эту неделю Савл был так счастлив и расслаблен, насколько он вообще способен к счастью, так зачем же мне реагировать на те слова, которые он написал в обиде, когда ему было больно? Но мне тоже было больно, я была несчастна, потому что эта запись словно бы отменяла неделю счастья для нас обоих. Я пошла наверх и стала думать о Савле, который сейчас с другой женщиной. Я думала: он прав, что ненавидит меня и мне предпочитает других женщин, я вызываю ненависть. И я стала с тоской думать о той, другой, находящейся где-то там женщине, о доброй, щедрой и настолько сильной, что она может ему дать то, что ему нужно, ничего не требуя взамен.
Я вспомнила Сладкую Мамочку и как она меня «учила», что одержимость ревностью — это отчасти проявление гомосексуализма. Но в то время ее урок мне показался слишком академичным, оторванным от жизни, он не имел ко мне, Анне, никакого отношения. Я с интересом размышляла: хотела бы я заняться любовью с той женщиной, с которой он это делает сейчас.
А потом случилось озарение, я поняла, что попала (*18) прямо в его безумие: он вечно ищет эту добрую, мудрую женщину, квинтэссенцию матери, которая к тому же сможет быть его подругой по сексуальным играм и его сестрой; и, поскольку я стала частью Савла, я стала тоже именно ее искать, как для себя, потому что я в ней нуждалась, так и потому, что я хотела ею стать. Я поняла, что уже не могу отделить себя от Савла, и это испугало меня еще больше. Потому что умом я понимала, что этот мужчина всегда действует по одному шаблону: он обихаживает женщину интеллектом и состраданием, он утверждается в своих эмоциональных на нее правах; потом, когда она, в ответ, начинает тоже эмоционально на него претендовать, он от нее сбегает. И чем лучше женщина, тем скорее он начинает свое бегство от нее. Умом я это понимала, но при этом я продолжала, сидя в своей темной комнате и созерцая туманно-влажное пурпурное сияние ночного лондонского неба, всем своим существом стремиться к той вымышленной женщине, я хотела ею стать, но только ради Савла.
Я обнаружила, что лежу на полу и что я не могу дышать из-за сковавшего меня напряжения. Я отправилась на кухню и стала пить виски, я пила виски до тех пор, пока тревога меня немного не отпустила. Я опять пошла в большую комнату и попробовала вернуться к самой себе, пытаясь увидеть Анну, крошечную незначительную фигурку в старой безобразной квартире в безобразном разрушающемся доме, фигурку, затерявшуюся на темных бескрайних просторах Лондона. У меня ничего не получалось. Мне было стыдно до отчаяния, стыдно, что я заперта в Анне, в ужасах этого маленького незначительного животного. Я все повторяла и повторяла, обращаясь к самой себе: «Там, снаружи, мир, а меня это так мало волнует, что я даже не читаю никаких газет вот уже целую неделю». Я собрала газеты за неделю и разложила их на полу вокруг себя. За неделю произошло развитие событий — здесь диспут, там война. Я как будто пропустила несколько серий сериала, но при этом я могла сделать умозаключения о том, что в них произошло, следуя внутренней логике развития сюжета. Мне стало скучно и как-то пресно от понимания того, что, даже ни разу не заглянув в газеты, а просто опираясь на свой опыт в политической жизни, я могла с изрядной точностью предугадать все, что произойдет в мире за неделю. Чувство банальности и проистекающего от этой банальности отвращения, смешанного с моим страхом; а потом — внезапный скачок к новому знанию, новому пониманию; и это знание проистекало из того, как Анна, маленькое испуганное животное, съежившись, сидит на полу. Это была «игра», но она происходила от ужаса, ужас на меня нахлынул, ужас кошмарных снов, я проживала страх войны так, как это бывает в кошмарах, это было не интеллектуальным анализом возможностей и степеней вероятности, а пониманием всего ужаса войны каждым нервом и всею силою воображения. То, что я прочла в разбросанных вокруг меня газетах, из понимаемого умом, отвлеченного страха превратилось в реальность. В моем мозгу случился какой-то сдвиг в соотношениях, в способе моего мышления, та же перегруппировка, что и несколько дней назад, когда такие слова, как «демократия», «свобода», «независимость», увяли под давлением нового типа понимания реального движения мира по направлению к темной ужесточающейся мощи. Я это знала, но, разумеется, слово это, будучи написанным, не может передать качества этого знания, а также того, что, чем бы все это ни было, оно уже имеет внутреннюю логику и силу, что огромный мировой военный арсенал имеет внутреннюю силу и что мой ужас, настоящий, звенящий в нервах ужас из кошмаров, — часть этой силы. Я ощутила это, как в видéнии, в каком-то новом типе понимания и знания. И я узнала, что и жестокость, и злоба, и «я, я, я» Савла и Анны — это часть логики войны; и я узнала, какую эти чувства имеют силу, узнала так, что это знание останется со мною навсегда и станет частью того, как я вижу мир.
Сейчас же, написав это, читая, что я написала, я ничего не вижу, все это просто слова, написанные на бумаге, я не могу передать, даже самой себе, когда я все это читаю, чувство познания разрушения как некоей силы. Прошлой ночью я, безвольная и обессиленная, лежала на полу, проживая и познавая мощь разрушения как видéние, я ее прочувствовала настолько сильно, что это со мной пребудет до конца жизни, но этого знания нет в тех словах, которые я пишу сейчас.
Думая о том, как взрывом полыхнет война, о том, какой последует за этим хаос, я от страха покрылась холодным потом, а потом подумала о Дженет, о восхитительной, вполне традиционной маленькой девочке, в школе для девочек, и я разозлилась, так разозлилась при мысли, что кто-то может причинить ей зло, что распрямила плечи и сумела побороть свой страх. Я была измотана, весь ужас из меня ушел, найдя себе пристанище в печатном слове разложенных вокруг меня газет. Мое тело было вялым и безвольным от изнеможения, меня оставила потребность причинять Савлу боль. Я разделась, легла в постель, душевно я была здорова. Я осознала, какое, должно быть, облегчение испытывает Савл, когда руки безумия разжимаются на его горле и он думает: «На время это ушло, оставило меня в покое».
Я лежала и думала о нем, согревшаяся и независимая, сильная.
А потом я услышала за дверью его вороватую поступь, и тут же мой переключатель провернули, у меня начался приступ страха и тревоги. Я не хотела, чтобы он ко мне заходил, точнее, я не хотела, чтобы ко мне заходил обладатель этой вороватой прислушивающейся поступи. Некоторое время он постоял у меня под дверью, слушая. Я не знаю, который был час, но, судя по цвету неба, раннее утро. Я услышала как он осторожно, очень осторожно поднимается наверх. Я его ненавидела. Я была поражена тем, как быстро я снова почувствовала ненависть. Я лежала, надеясь, что он ко мне спустится. Потом я тихо прокралась наверх, в его комнату. Я открыла его дверь и в тусклом свете, струившемся из окна, я увидела, как он спит, свернувшись под одеялом опрятным и аккуратным калачиком. Мое сердце заныло от жалости. Я скользнула к нему в кровать, а он развернулся ко мне и, крепко обхватив меня обеими руками, прижал меня к себе. По тому, как он меня обнимал, я поняла, что все то время, пока его не было дома, он просто слонялся по улицам, больной и одинокий.
Сегодня утром я встала, пока он еще спал, сварила кофе, прибралась в квартире и заставила себя почитать газеты. Я не знаю, кто ко мне спустится сегодня. И вот я сижу, читаю газеты, но только уже не нервами нового понимания, а одним лишь разумом, и думаю о том, как я, Анна Вулф, сижу здесь и жду, не зная, кто спустится ко мне по лестнице: добрый, как родной брат, любящий и понимающий меня мужчина; или хитрый и не совсем чистый на руку ребенок; или переполняемый ненавистью безумец.
Это было три дня назад. Три прошедших дня я находилась внутри безумия. Когда Савл спустился вниз, он выглядел совсем больным; глаза — как острые яркие настороженные зверушки в кругах коричневатой помятой кожи, рот — напряженный, как натянутая тетива лука. Он держался как лихой вояка, и я поняла, что все его жизненные силы, все до последней капли, брошены на то, чтобы элементарно не сойти с ума. Все разные, живущие в нем, личности разбушевались в нем горячим сплавом, ему же оставалось лишь одно — биться из последних сил за выживание. Я видела перед собой живое существо, достигшее пределов своих возможностей. Откликаясь на бедственное положение этого живого существа, я подобралась, напряглась, я приготовилась держать удар. Газеты лежали на столе. Когда он вошел, я быстро отодвинула их в сторону, ощущая, что пережитый мною накануне ужас был слишком к нему близок, слишком для него опасен, хотя сама я в это время была свободна от него. Он выпил кофе и, поглядывая на кипу газет, заговорил о политике. Зазвучала маниакальная разновидность его речи, но это было не «я, я, я», когда он своей речью триумфально обвиняет мир, бросает ему вызов, это была попытка за счет речи как-то уберечь себя от полного распада. Он говорил и говорил, и то, о чем он говорил, в его глазах никак не отражалось.
Если бы у меня были магнитофонные записи таких его речей, они звучали бы как набор путаных фраз, жаргонных выражений, бессвязных замечаний. В то утро получилась бы запись речи о политике, солянка из политических жаргонных оборотов. Я сидела, слушала поток речи, больше похожий на пустую болтовню попугая, он шел мимо меня, я просто мысленно приклеивала ярлыки: коммунистический отрывок, антикоммунистический, вот — либеральный, вот — социалистический. Я могла расчленить эту солянку на компоненты: коммунистический, американский, 1954 год. Коммунистический, английский, 1956. Троцкистский, американский, самое начало пятидесятых. Незрелый антисталинистский, 1954. Либеральный, американский, 1956. И так далее. Я думала: «Если бы я действительно была психоаналитиком, я могла бы использовать этот поток бессвязных фраз, уцепиться в нем за что-то, заставить Савла сосредоточиться на этом, ведь в своей основе он — человек политики, и именно к политике Савл относится по-настоящему серьезно». И вот я задала ему вопрос. Я увидела, как в нем включился какой-то центр контроля. Он вздрогнул, пришел в себя, громко перевел дух, его взгляд прояснился, он меня увидел. Я повторила свой вопрос, это был вопрос о крахе социалистической политической традиции в Америке. Я подумала: «А правильно ли это, пытаться контролировать этот речевой поток, ведь он его использует, чтобы удержаться от распада, чтобы не допустить коллапса». Потом, и это выглядело так, как будто какой-то рабочий механизм, допустим подъемный кран, начал поднимать огромный груз, я увидела, как его тело напряглось, сосредоточилось, и он заговорил. Я говорю «он», как данность принимая то, что я могу нащупать, выделить какую-то одну личность. Что есть определенный, настоящий он. На чем же зиждется моя уверенность, что одна из его личностей больше соответствует ему настоящему, чем все остальные? Однако я в этом уверена. Когда Савл тогда заговорил, он был человеком, который думает, делает выводы, способен на общение, который меня слышит, который отвечает за свои слова.
Мы начали обсуждать состояние левого движения в Европе, происходящее повсеместно дробление социалистических движений. Конечно, мы обсуждали все это и раньше, часто; но никогда — так ясно и спокойно. Я помню, как подумала, что странно, что мы можем так интеллигентно и так отстраненно что-то обсуждать, когда мы оба больны от напряжения и от тревоги. И я подумала, что мы рассуждаем о политических движениях, о развитии или же о поражении того из них или иного, а между тем я прошлой ночью поняла точно и окончательно, что правда нашего времени — это война, ее имманентность. И опять я задалась вопросом — а не ошибка ли это, вообще об этом говорить, ведь мы приходим к крайне депрессивным выводам, а именно депрессия такого рода и усугубляет течение его болезни. Но было слишком поздно, к тому же это было огромным облегчением — видеть напротив себя подлинную личность, а не бормочущего что-то попугая. Затем я обронила какую-то фразу, не помню уж какую, и вся его структура содрогнулась, как будто в машине рычаг коробки передач перевели в другое положение, как еще мне это описать? — где-то внутри себя он ощутил толчок, и его снова отбросило назад, в другую личность, на этот раз это был в чистом виде рабочий паренек, социалист, мальчишка, не мужчина, и снова потоком пошли лозунги, все его тело содрогалось жестами хулы в мой адрес, ведь в моем лице он обличал всех либералов среднего класса. А я сидела и думала, как странно то, что, хоть я и знаю, что в этот момент со мною говорит не «он» и что его хула механистична и исходит от другой, более ранней, личности, это все же обижает и злит меня, и что я чувствую, как в ответ на это у меня начинает болеть спина и судорогой сводит живот. Чтобы скрыться от этих ответных ощущений, я перешла в свою большую комнату, а он за мной последовал, крича:
— Не по силам тебе это слушать, не по силам, ты, чертова англичанка!
Я схватила его за плечи и встряхнула. Я втряхнула его обратно в самого себя. Он сперва задохнулся, потом начал глубоко дышать, он на мгновение склонил голову на мое плечо, потом кое-как доковылял до кровати и рухнул на нее, лицом вниз.
Я стояла у окна, в него смотрела, пыталась успокоиться, думая о Дженет. Но она казалась кем-то от меня далеким. Солнечный свет, свет бледного зимнего солнца, был где-то далеко. Уличная жизнь была чем-то от меня далеким, те, кто в это время шел по улице, были не людьми, они были марионетками. Я ощущала перемену, происходящую во мне, скользящий уклон в сторону, прочь от самой себя, я в этой перемене распознала еще один шаг вниз, в хаос. Я прикоснулась к ткани красной шторы, и на моих пальцах осталось ощущение мертвечины, чего-то липкого и скользкого. Материя, пропущенная через механизмы, подвергшаяся обработке, казалась мертвечиной, предназначение которой — висеть подобно мертвой коже или безжизненному трупу на моих окнах. Я прикоснулась к растению в горшочке на подоконнике. Часто, когда я прикасаюсь к какому-нибудь растению, я чувствую родство с его рабочими корнями, с его дышащими листьями, сейчас же оно показалось мне неприятным, каким-то маленьким, враждебным по отношению ко мне животным или гномом, заточенным в глиняный горшок и ненавидящим меня за это. Тогда я попыталась вызвать тех Анн, которые моложе, сильнее нынешней, например лондонскую школьницу, дочь своего отца, но я могла себе представить этих Анн только отдельно от самой себя. Тогда я стала думать о кусочке поля в Африке, я силой поставила себя на беловатое мерцание песка, где солнце светит мне в лицо, но больше мне был недоступен жар этого солнца. Я стала думать о своем друге, мистере Матлонге, но оказалось, что он тоже очень от меня далек. Я там стояла и пыталась добиться осознания жара того желтого солнца, пыталась призвать мистера Матлонга, и внезапно я превратилась вовсе не в мистера Матлонга, а в сумасшедшего Чарли Тембу. Я стала им. Он будто бы возник рядом со мной, немного сбоку, но в то же время он был и частью меня самой; да, его маленькая, ворчливая, темнокожая фигурка отчасти стала мною, а его маленькое, умное и жарко негодующее личико было обращено ко мне. Потом он просочился полностью в меня. Я оказалась в хижине, в Северном Провансе, и моя жена была моим врагом, мои товарищи в Конгрессе, бывшие мои друзья, пытались отравить меня, а где-то в тростнике, неподалеку, лежал дохлый крокодил, убитый отравленным копьем, и моя жена, подкупленная моими врагами, собиралась накормить меня мясом крокодила, и, как только это мясо коснется моих губ, я сразу же умру, из-за жгучей ярости моих разгневанных предков. Я чувствовала запах холодной гниющей плоти крокодила, и я посмотрела сквозь приоткрытую дверь хижины, и я увидела дохлого крокодила: он медленно качался на волнах теплой загнивающей воды, в тростнике возле реки, потом же я увидела глаза своей жены, пристальный взгляд которых проницал тростниковые стены моей хижины, она пыталась для себя понять, может ли она вернуться незаметно и безопасно. Она вернулась, склонившись в дверном проеме, она придерживала с одного боку юбки своей коварной, тонкой, ненавистной мне рукой, в другой руке она держала маленькую тарелку, на которой для меня были разложены обрезки вонючей и гниющей крокодильей плоти.
А потом у меня перед глазами возникло письмо, написанное мне этим человеком, и я вывалилась из кошмара, как будто выпала из фотографии. Я стояла у своего окна, обливаясь потом от ужаса, потому что было очень страшно на время оказаться Чарли Тембой, безумцем и параноиком, человеком, который вызывал у белых ненависть и от которого отвернулись все его собственные друзья. Я стояла, я вся обмякла от холодного изнеможения, и я пыталась призвать мистера Матлонга. Однако, хоть я и видела его ясно, видела, как он, сутулясь, идет через залитый солнцем пыльный пустырь от одной покрытой листами жести хибарки до другой, вежливо улыбаясь неизменно доброй улыбкой и словно чему-то немного удивляясь, он был от меня отрезан, отделен. Я уцепилась за шторы, чтобы не упасть, почувствовала между пальцами их холодное скольжение, словно это была мертвая плоть, и я закрыла глаза. С закрытыми глазами, сквозь волны болезни я поняла, что я — Анна Вулф, когда-то — Анна Фримен, стоящая возле окна в старой и безобразной лондонской квартире, а за моей спиной в постели лежит Савл Грин, бродячий американец. Но я не знаю, сколько я так простояла. Я пришла в себя так, как, случается, люди покидают свой сон и, выходя из сновидения, они не знают, что предстанет перед их глазами. Я осознала, что у меня, как и у Савла, больше нет чувства времени, я его утратила. Я взглянула на холодное белесое небо, на холодное искаженное солнце и медленно обернулась, чтобы посмотреть в комнату. В комнате было довольно темно, и газовый камин отбрасывал на пол теплые отблески. Савл лежал очень тихо. Я осторожно пошла по комнате; пол, казалось, вздымался и пузырился подо мной, и я наклонилась, чтобы посмотреть на Савла. Он спал, и холод, казалось, струился из него. Я легла с ним рядом, подгоняя свое тело под изгибы его спины. Он даже не пошевелился. И вдруг ко мне вернулся здравый ум, я поняла, что это значит, когда я говорю — я — Анна Вулф, а это — Савл Грин, и у меня есть дочь по имени Дженет. Я прижалась к нему крепче, и он повернулся, резко, приподняв руку, чтобы отразить удар, и он меня увидел. Его лицо было смертельно бледным, с проступившими сквозь тонкую кожу костями, глаза были больными, серыми, тусклыми. Он упал головой мне на грудь, я обняла его. Он снова заснул, а я попыталась почувствовать время. Но время из меня ушло. Я лежала, как глыбой льда придавленная холодным весом этого мужчины, я пыталась согреться, чтобы своим телом отогреть его. Но его холод заползал в меня, поэтому я мягко отстранила и затолкала Савла под одеяла, и мы стали лежать под теплыми тканями, и постепенно холод весь ушел, и его тело согрелось от моего. Я стала думать о пережитом — как я побывала Чарли Тембой. Я уже не могла этого вспомнить, точно так же, как не могла я «вспомнить» и своего понимания того, что война, вызревая, работает в каждом из нас, во всех. Иначе говоря, я снова выздоровела. Но слова «нормальная, в своем уме» не означали ничего, как ничего не означало и слово «сумасшедшая». На меня давило понимание необъятности, ощущение веса громадности, но не так, как когда я «играю в игру», а только с точки зрения бессмысленности. Я сжалась в комочек, я не понимала оснований, по которым можно считаться сумасшедшей или нормальной. Я смотрела в комнату поверх головы Савла, и все в ней казалось мне коварным и таящим в себе угрозу, дешевым и бессмысленным, а пальцы мои все еще помнили слизкую мертвечину штор.
Я заснула, и мне приснился сон. На этот раз все было очень откровенно, неприкрыто. Я была злобным обоеполым карликом, принципом радости от разрушения; а Савл был моим обоеполым двойником, партнером, моим братом и моей сестрой, мы танцевали где-то под открытым небом, на фоне огромных белых зданий, заполненных зловещими и устрашающими черного цвета механизмами, предназначение которых — разрушать. Но во сне и он, и я, или — она и я, мы не враждовали, мы дружили, мы вместе упивались ядом злого умысла. Во сне царило чувство ужасающей, гложущей душу ностальгии, тоски по смерти. Мы приблизились друг к другу и поцеловались, и это был любовный поцелуй. Это было ужасающе, и даже во сне я понимала это. Потому что в этом я узнала те, другие, сны, которые порою снятся каждому из нас, когда самая суть любви и нежности сосредотачивается в одном прикосновении, в поцелуе, сейчас же ласкались два получеловека и праздновали они разрушение.
Сон этот был пронизан какой-то ужасающей радостью. Когда я проснулась, в комнате было темно, сияние каминного огня приобрело ярко-красный цвет, по необъятным просторам белого потолка метались беспокойные тени, а меня переполняли радость и покой. Я не понимала, как это возможно — так выспаться и отдохнуть, когда видишь такие ужасы во сне, потом я вспомнила Сладкую Мамочку и подумала, что я, возможно, впервые смотрела сон «позитивно» — хотя я и не понимаю, что это значит.
Савл не шевелился. Мои руки затекли, я повела плечами, и он проснулся, испугался, выкрикнул: «Анна!» — так, будто я была в соседней комнате или в другой стране. Я сказала:
— Я здесь.
Он был очень возбужден. Мы стали заниматься любовью. В том, как мы это делали, было тепло из моего сна. Потом он сел и сказал:
— Черт возьми, который час?
А я сказала:
— Пять или шесть, я полагаю.
А он:
— Господи! Я не могу вот так проспать всю свою жизнь.
И выбежал из комнаты.
А я осталась лежать, счастливая. Ощущение счастья и переполнявшей меня радости были сильнее всего горя и всего безумия, которые есть в мире, во всяком случае так мне казалось. Но потом счастье стало таять, ускользать, и я лежала и думала: «Что же это такое, в чем мы нуждаемся так сильно? (Думая „мы“, я подразумевала всех женщин.) В чем смысл, почему это так важно? У меня было это с Майклом, но для него это ничего не значило, в противном случае он бы меня не бросил. А теперь у меня есть это с Савлом, и я хватаю это жадно, словно я палима жаждой, а это — стакан воды. Но, стоит только начать об этом думать, все исчезает. Я не хочу об этом думать. А если я стану об этом думать, то сотрется грань между мной и маленьким растением-карликом в горшке на подоконнике, между мной и скользким кошмаром штор, или даже крокодилом, поджидающим своего часа в тростнике».
Я лежала в постели, в темноте, и слушала, как Савл все громит и сокрушает у меня над головой, и я была уже им предана. Потому что Савл забыл «счастье». Этим своим поступком — бегством наверх — он проложил пропасть между собой и счастьем.
И я видела в этом не только отрицание Анны, но и отрицание самой жизни. Я подумала, что в этом где-то здесь скрывается внушающая страх ловушка для всех женщин, но я пока не могу понять, что именно она собою представляет. Ведь сегодня, несомненно, в женских голосах звучит новая нота, нота о предательстве, нас предают. Она звучит во всех создаваемых ими книгах, в том, как они говорят, везде, все время. Это торжественная нота из мелодии, исполняемой на инструменте, который словно бы жалеет самого себя. Есть это и во мне, Анне преданной, Анне нелюбимой, Анне, чье счастье отрицают, Анне, которая говорит не: «Почему ты меня отрицаешь?», а — «Почему ты отрицаешь жизнь?»
Когда Савл вернулся, он был собранным и агрессивным; посмотрев на меня сузившимися глазами, он сказал:
— Я ухожу.
А я сказала:
— Хорошо.
Он ушел, как узник, совершающий побег.
А я так и осталась лежать на месте, изнемогая от мучительных попыток не обращать внимания на то, что он неизбежно оказывается узником, совершающим побег. Мои чувства отключились, но мой разум продолжал свой быстрый бег, рождая образы, как в кинофильме. Я смотрела на встававшие перед глазами образы, или же — сценки, и мысленно ставила галочки, потому что теперь была способна в них распознать сформировавшиеся в сознании образы и представления, присущие определенным типам людей, обычным людям, образы из общего, стандартного набора, который есть у миллионов. Я увидела алжирского солдата, растянутого на столе для пыток; но я была и им одновременно, и я прикидывала, сколько я продержусь. Я видела коммуниста на коммунистическом суде, и суд, конечно, шел в Москве, а пытка на этот раз была интеллектуальной, на этот раз мне надо было продержаться, пройти сквозь пытку марксистской диалектикой. Финалом этой сцены было признание заключенного-коммуниста, сделанное, однако, лишь после многодневных мучительных дебатов, он признался, что его мнение основано на личном чувстве совести, на том моменте, когда человеческое существо говорит: «Нет, этого я сделать не могу». На этой фразе коммунистический тюремщик просто улыбнулся, он не нуждался в новых доказательствах, все было ясно, не нужно было даже говорить: «Что ж, тем самым вы признали себя виновным». Потом я увидела кубинского солдата, алжирского солдата, стоящих в карауле, с ружьями в руках. Потом — британского призывника, засунутого на войну в Египет, убитого впустую. Потом студента в Будапеште, бросающего бомбу-самоделку в огромный черный русский танк. Потом — крестьянина, где-то в Китае, он вышагивал усердно, был частью шествия, одним из многих миллионов.
Эти картинки быстро мелькали у меня перед глазами. Я подумала, что пять лет назад они были бы другими и что через пять лет они тоже будут другими; но сейчас они — то общее, что есть у людей определенного типа, людей, даже не знающих друг друга лично.
Когда картинки прекратили вставать у меня перед глазами, я снова их проверила и перепроверила, снабдила ярлыками. Я вдруг поняла, что мистер Матлонг мне так и не показался. Я подумала, что несколько часов назад я действительно была сумасшедшим мистером Тембой, не приложив к тому ни малейших усилий. Я сказала себе, что стану мистером Матлонгом, я заставлю себя стать этим человеком. Я с большим тщанием подготовила театральные подмостки. Я попыталась вообразить себя: черного человека, живущего на земле, оккупированной белыми, человека, чье человеческое достоинство непрестанно попирают. Я пыталась представить его себе в школе при миссии и как потом он учится в Англии. Я пыталась создать его, и я потерпела полное фиаско. Я пыталась представить себе, что он стоит здесь, в моей комнате, пыталась увидеть его иронично-почтительный силуэт, но мне это никак не удавалось. Я сказала себе, что у меня ничего не получается, потому что его образ в отличие от всех остальных обладает качеством некой отстраненности. Матлонг был человеком, совершавшим определенные действия, игравшим определенные роли, которые, по его убеждению, шли во благо другим людям, даже если он и оставлял за собой право испытывать ироничные сомнения в результативности собственных действий. Мне подумалось, что этот особый вид отстраненности — это то, чего в наше время всем нам очень не хватает, им обладают лишь немногие, а мне самой до этого, конечно, очень далеко.
Я заснула. Когда я проснулась, дело шло к утру. Надо мной тянулся увядший бледный потолок, тревожимый лишь сполохами света фар от проезжающих по улице машин, а небо было густо пурпурным, влажным от сияния зимней луны. Мое тело испустило вопль одиночества, потому что Савла не было рядом со мной. Больше я не спала. Я растворилась в ненавистном чувстве. Преданная женщина. Я лежала, стиснув зубы, отказываясь думать, зная, что все, что я подумаю, будет основано на мощном, мрачном, влажном чувстве. Потом я услышала, как возвращается Савл, он вернулся тихо, воровато и сразу прошел к себе наверх. На этот раз я не пошла к нему. Я знала, что утром он будет меня за это презирать, потому что его вина, его потребность предавать должны питаться постоянно тем, что я к нему прихожу.
Когда наутро он спустился вниз, было уже поздно, почти настало время ленча, и я с первого взгляда поняла, что ко мне спустился тот мужчина, который меня ненавидит. Он сказал, очень холодно:
— Почему ты позволяешь мне так долго спать?
Я возразила:
— С какой стати я должна решать, когда тебе вставать?
Он сказал:
— Я тороплюсь на ленч. И это — деловая встреча.
По тому, как он это сказал, я поняла, что эта встреча — не деловая, я также поняла, что он специально сказал так, чтобы я знала, что встреча эта — не деловая.
Я снова почувствовала себя совсем больной, я пошла в свою комнату и приготовила тетради. Он последовал за мной, остановился на пороге, глядя на меня. Он сказал:
— Полагаю, ты ведешь учет всех моих преступлений!
Он явно был этим доволен. Три из четырех тетрадей я отложила в сторону. Он заинтересовался:
— Зачем тебе четыре тетради?
Я пояснила:
— Очевидно, потому, что мне было необходимо разделять себя на части, но отныне я собираюсь использовать только одну тетрадь.
Я с интересом прислушалась к собственным словам. Пока я этого не сказала, я этого не знала. Савл стоял в дверях, обеими руками упираясь в дверные косяки. Он смотрел внимательно, прищурившись, во взгляде — чистая ненависть. Я видела белую дверь с ненужной старомодной лепниной, видела очень четко. Я подумала, что лепнина на двери наводит на мысли о греческом храме, да, вот откуда пришли эти лепные украшения, с колонн греческого храма; и что они, в свою очередь, напоминают храм египетский; который, в свою очередь, напоминает о связках тростника и о крокодиле. И вот, этот американец так и стоял там, уцепившись обеими руками за историю, потому что он боялся, что иначе упадет, он там стоял и ненавидел меня, своего тюремщика. Я сказала, как я говорила ему и раньше:
— Тебе не кажется в высшей степени странным, что мы оба — люди, чьи личности, что бы за этим словом ни стояло, достаточно объемны, чтобы вмещать в себя самые разные вещи, политику, литературу и искусство, но сейчас, когда мы сумасшедшие, все сводится к одной-единственной детали, а именно — я не хочу, чтобы ты уходил отсюда и спал с кем-то еще, а ты постоянно должен мне врать на эту тему?
На мгновение Савл стал самим собой, он задумался над тем, что я сказала, а потом он покрылся рябью, растаял в воздухе, появился мой вороватый антагонист и мне сказал:
— Ты не заманишь меня в эту ловушку, даже и не думай.
Он ушел наверх, а когда снова спустился через несколько минут, жизнерадостно сказал:
— Ну и ну! Так я и впрямь могу опоздать. До встречи, малышка.
Он ушел, забрав меня с собой. Я физически ощущала, как часть меня покинула мой дом вместе с ним. Я знала, как он идет. Он, спотыкаясь, быстро сбежал вниз по лестнице, на секунду замер, прежде чем решиться покинуть дом, потом он осторожно вышел на улицу, походкой человека, готового обороняться, так ходят все американцы, так ходят люди, всегда готовые обороняться, он шел, пока не заприметил скамейку или, может быть, ступени, куда он и присел. Он оторвался от своих демонов, оставил их в моей квартире, хоть на какое-то, пусть и недолгое, время он от них освободился. Но я ощущала, как от него исходит холод одиночества. Холод одиночества заполнил все пространство, окружавшее меня.
Я посмотрела на эту тетрадь и подумала, что, если я смогу в ней писать, Анна вернется, но я не могла заставить себя протянуть руку и взять ручку. Я позвонила Молли. Когда она мне ответила, я поняла, что не смогу донести до нее то, что со мною происходит, что я не могу говорить с ней. Ее голос, как всегда жизнерадостный и практичный, звучал как кряканье какой-то непонятной птицы, и я услышала свой собственный голос, жизнерадостный и пустой.
Она спросила:
— Как твой американец?
А я ответила:
— Хорошо.
И я спросила:
— А как Томми?
Она сказала:
— Он только что подписался прочесть цикл лекций, он будет их читать по всей стране, лекции о шахтерской жизни, понимаешь ли. Жизнь Шахтера.
— Прекрасно.
— Вот-вот. Одновременно он поговаривает о том, что собирается отправиться сражаться в Алжир или на Кубу. Вчера их тут собралась целая орава, они все говорят, что надо куда-то ехать, надо биться, неважно, где какая революция, лишь бы революция.
Я сказала:
— Его жене это не понравится.
— Да, именно это я и сказала Томми, когда он, весь такой агрессивный, против меня восстал, предполагая, что я стану его удерживать. «Удерживать тебя буду не я, а твоя маленькая здравомыслящая женушка, — сказала я. — Считай, что я тебя уже благословила, — сказала я, — неважно — что за революция и где, поскольку совершенно очевидно, что для всех нас невыносима та жизнь, которую мы здесь ведем». Он ответил, что я настроена крайне негативно. Позже он позвонил мне, чтобы сказать, что, к сожалению, не сможет прямо сейчас отправиться сражаться, потому что он будет читать цикл лекций о Шахтерской Жизни. Анна, скажи мне, только я одна все это так воспринимаю? Мне кажется, что я живу внутри какого-то немыслимого фарса.
— Нет, не ты одна.
— Я знаю. И — тем хуже.
Я положила трубку аппарата. Отделявший меня от кровати пол вздымался и раздувался. Стены, казалось, втягивались внутрь комнаты, отделялись и уплывали прочь, в открытое пространство. На какое-то мгновение я осталась стоять в пустом пространстве, стен больше не было, я словно бы парила над разбомбленными зданиями. Я знала, что мне нужно добраться до кровати, поэтому я осторожно к ней пошла по вздыбленному полу. Дошла, легла. Но меня, Анны, там не было. А потом я заснула, хотя, когда я еще только уплывала, я уже знала, что это — не обычный сон. Я видела лежащее в кровати тело Анны. Я отступила немного в сторону, я наблюдала, мне было интересно, кто же сюда придет. Вежливо улыбаясь, вошла Мэрироуз, хорошенькая девушка, с личиком в ореоле светлых волос. Потом — Джордж Гунслоу, и миссис Бутби, и Джимми. Все эти люди остановились, посмотрели на Анну и отошли. А я стояла чуть поодаль и с интересом думала: «Кого же из них она примет?» Потом же я почуяла опасность, потому что вошел Пол, а он был мертв, и я увидела, с какой смертельно серьезной и многозначительной улыбкой он склоняется над Анной. Потом он начал в Анне растворяться, а я, крича от страха, стала пробиваться сквозь толпу индифферентных призраков к кровати, к Анне, к самой себе. Я билась, чтобы снова в нее войти. Я билась с холодом, с ужасным холодом. Мои руки и ноги оцепенели от холода, и Анна была холодной, потому что ее заполнил мертвый Пол. Я видела его холодную, смертельно серьезную улыбку на лице Анны. После упорной битвы, а это было битвой за мою жизнь, я проскользнула в саму себя, и я лежала холодная, холодная. Во сне я снова оказалась в «Машопи», но теперь все призраки были расставлены вокруг меня в строгом порядке, как звезды — каждая на своем месте, и призрак Пола был среди них, он был одним из них. В пыльном лунном свете мы сидели под эвкалиптами, запах сладкого разлитого вина щекотал нам ноздри, а огни отеля светили нам через дорогу. Это был уже обычный сон, и я знала, что, раз я могу его видеть, я избавлена от полного распада. Этот сон растаял и обернулся обманчивой болью ностальгии. Продолжая спать, я себе сказала: держись, не распадайся на куски, ты справишься, если ты сможешь добраться до синей тетради и начать в ней писать. Я ощущала инертность своей руки, холодной, неспособной взять ручку. Но вместо ручки там вдруг оказалось ружье. И я была не Анной, а солдатом. Я чувствовала, что на мне форма, но я ее не узнавала. Я стояла где-то, прохладной ночью, за моей спиной бесшумно двигались солдаты, они готовили еду. Я различала тихий звон металла, солдаты составляли ружья в козлы. Где-то передо мной был враг. Но я не знала — кто мой враг, не знала, за что я сражаюсь. Я увидела, что моя кожа — темная. Сначала я подумала, что я африканец или негр. Потом я различила темные поблескивающие волоски на моей бронзовой руке, сжимающей ружье с бликами лунного света на металле ствола. Я поняла, что я в Алжире, стою на склоне холма, я — алжирский солдат, и я сражаюсь с французами. Вместе с тем в голове этого солдата продолжал свою работу мозг Анны, и Анна думала: «Да, я буду убивать, я даже буду пытать людей, потому что это мой долг, но делать это я буду без всякой веры. Потому что больше невозможно в чем-то участвовать, сражаться, убивать, не понимая, что это лишь рождает новую тиранию. И все же необходимо сражаться и участвовать». Потом же разум Анны угас, подобно пламени свечи, погасшей от порыва ветра. Я была алжирцем, верящим, исполненным мужества веры. Ужас вошел в мой сон, потому что Анне снова грозил полный распад. Ужас выхватил меня из сновидения, я перестала быть часовым, стоящим в карауле, в лунном свете, пока его товарищи тихо хлопочут за его спиной, готовя себе пищу на кострах. Я оттолкнулась от сухой, пропахшей солнцем земли Алжира и оказалась в воздухе. Я летала во сне, и так давно мне делать этого не доводилось, что я чуть было не заплакала от счастья, какое это счастье, я снова во сне летаю. Суть таких полетов — это радость, радость легкого свободного движения. Я была высоко в небе, над Средиземноморьем, и я знала, что я могу отправиться куда угодно. Я себе велела лететь на Восток. Я хотела в Азию, хотела навестить крестьянина. Я летела невероятно высоко, подо мною проплывали моря и горы, я легко взбегала вверх и вперед по воздуху, быстро, невесомо ступая по нему. Я пролетела над огромными горами и оказалась над Китаем. Во сне я себе сказала: «Я здесь, потому что я хочу быть крестьянином, хочу быть среди других, таких же, как и я, крестьян». Я опустилась над деревней, увидела крестьян, работающих в поле. В их действиях читалась суровая целеустремленность, это меня к ним влекло. Я приказала своим ногам мягко опустить меня на землю. Радость этого сна была насыщеннее, ярче всего того, что доводилось мне раньше испытывать во сне, и эта радость была радостью свободы. Я спустилась на древнюю землю Китая, увидела крестьянку, стоящую у двери своей лачуги. Я подошла к ней, и, точно так же, как Пол, склоняясь, стоял совсем недавно над спящей Анной, стремясь стать ею, так и я стояла возле той крестьянки, стремясь в нее войти, стать ею. Это оказалось просто сделать. Она была молода, она была беременна, однако тяжелый труд уже начал делать свое дело, ее старить. Потом я осознала, что мозг Анны продолжает работать в этой женщине, в нем проносились механистические мысли, которые я сама классифицирую как «прогрессивные и либеральные». Я думала, что эта крестьянка представляет собой то-то и то-то, ее сформировало такое-то движение, такая-то война, такой вот опыт, я, посторонняя ей личность, навешивала на нее ярлыки. А потом разум Анны, как это было и на склоне холма в Алжире, начал мерцать и пропадать, угас. И я себе сказала: «Не дай ужасу перед полным растворением отпугнуть тебя и в этот раз, держись». Но ужас оказался слишком сильным. Он вытащил меня из крестьянки, я оказалась рядом с ней, я наблюдала, как она пошла через поля к работавшим там женщинам и мужчинам. Все они были одинаково одеты, их одежда была похожа на униформу. Теперь ужас уничтожил всю радость, мои ноги не слушались меня, они отказывались легко ступать по воздуху. Я отчаянно пыталась оттолкнуться от воздуха и полететь, пыталась перебраться через отделявшие меня от Европы черные горы; Европа же с того места, где я находилась, казалась крошечной ненужной бахромой, пришитой на краю огромного континента, болезнью, в которую я собиралась вновь вернуться, окунуться. Но я не могла взлететь, я не могла покинуть ту равнину и возделывающих ее землю крестьян, и страх, что я останусь там как в капкане, заставил меня проснуться. Я проснулась, дело уже клонилось к вечеру, комната заполнялась тьмой, транспорт ревел под окнами. Я проснулась другой, меня изменил опыт, мне довелось побыть другими людьми. Мне было наплевать на Анну, мне не хотелось ею быть. Из чувства долга я снова стала опостылевшей мне Анной, словно надела заляпанное жиром платье.
А потом я встала, включила свет, и я услышала шум наверху, что означало, что Савл уже вернулся. Как только я услышала его шаги, мне подвело живот, я снова оказалась в больной Анне, в лишенной воли Анне.
Я что-то крикнула ему, он мне ответил. Его голос прозвучал весело, и мои мрачные предчувствия развеялись. Когда же он спустился, они вернулись, потому что на его лице блуждала наигранная причудливая улыбочка, и я подумала: в каком же он образе сейчас? Он присел на край моей кровати, взял мою руку и стал ее рассматривать с деланным капризным восхищением. И тут я поняла, что он сравнивает ее с рукой той женщины, с которой он только что расстался, или же — он хочет, чтобы я так думала. Он небрежно обронил:
— Пожалуй, этот лак все-таки мне нравится больше.
Я ответила:
— Но я не пользуюсь лаком для ногтей.
Он сказал:
— Ну, а если бы ты им пользовалась, этот, пожалуй, мне бы нравился больше.
Он продолжал крутить мою ладонь в своих, рассматривая ее с удивленным восхищением, наблюдая за мной, чтобы понять, как я отнесусь к этому его удивленному восхищению. Я отдернула руку. Он сказал:
— Полагаю, ты сейчас спросишь, где я был.
Я промолчала. Он сказал:
— Не задавай мне никаких вопросов, и я не буду тебе лгать.
Я промолчала. Мне казалось, что меня засасывают зыбучие пески или же — что мое тело лежит на ленте конвейера, которая неумолимо тащит его к огромному перемалывающему механизму. Я ушла от него, отошла к окну. Снаружи сыпал темный блестящий дождь, крыши были влажными, темными. Холод стучался в оконное стекло.
Он пошел за мной, обнял меня, прижал к себе. Он улыбался. Мужчина, осознающий свою власть над женщинами, наблюдающий за собой в этой роли. На нем был тугой синий свитер, рукава были закатаны. Я увидела, как поблескивают на его руках маленькие светлые волоски. Он заглянул мне в глаза и сказал:
— Клянусь, я тебе не лгу. Клянусь. Я клянусь тебе. Я не ходил к другой женщине. Я клянусь.
Его голос был исполнен драматизма, взгляд был сосредоточен, он старательно пытался изобразить в нем драматический накал.
Я не поверила ему, но Анна, которую он обнимал, поверила, и даже несмотря на то, что в это время я с интересом наблюдала, как мы играем свои роли, изумляясь и не веря, что мы способны на такую мелодраму. Потом Савл поцеловал меня. Как только я отозвалась на его поцелуй, он резко отстранился, и он сказал, как говорил и раньше, с характерной для него в такие мгновения угрюмостью:
— Почему ты не наносишь мне ответного удара? Почему ты не борешься со мной?
А я все повторяла:
— Почему я должна с тобой бороться? Зачем тебе нужна эта борьба?